Read the book: «Проект «Борода»»

Font::

© Татьяна Дыбовская

© ООО «Вимбо»

Пролог

Сентябрь 1877, Круассе

– Итак, – сказал Флобер после паузы, сумрачно глядя вдаль поверх собственной трубки и позолоченного солнцем осеннего парка. – Вы, выходит, хотите оживить нашего… да я даже не знаю, как его назвать.

– Гомункулуса? – засмеялся его собеседник. Внешность у него была внушительная, а голос – неожиданно тонкий. Это было и странно, и забавно, и привыкнуть невозможно; Флобер непроизвольно улыбнулся, тут же устыдился этого и попытался придать своему лицу выражение сколь возможно постное.

Обладатель смешного голоса сидел в соседнем кресле, с точно такой же трубкой и так же неотрывно, как Флобер, смотрел вдаль. Однако флоберовского скептицизма в его взгляде не было и в помине. Напротив, он был радостен и энергичен, как борзая перед охотой, и точно так же готов был немедленно сорваться с места – по всей видимости, чтобы тотчас же приступить к осуществлению своего безумного плана.

– Вы только посмотрите, как тиха, как прекрасна сегодня погода, – с детской улыбкой воскликнул он, чуть склонив голову набок, словно художник, самолично написавший открывающийся им с террасы вид. – А эти облака? А?

– Не заговаривайте мне зубы.

– Ну не ворчите, друг мой. Согласитесь, наш гомункулус идеален. Писатель, уже опубликовавший несколько романов и статей, но при этом не известный широкой публике и не пользующийся особенным успехом. Писатель, который имеет связи с издателями, но при этом не знаком ни с кем лично. С именем и национальностью, но без биографии. Он просто создан для того, чтобы обрести плоть и кровь, разве нет?

– По правде говоря, мое смущение вызвано не столько вашим фантастическим замыслом, сколько его подоплекой. – Флобер поморщился. – Мой милый Тургенев, вам известно, как я вас люблю, как ценю вас, с каким уважением отношусь к вашему мнению. Но, помилуйте, вы же предлагаете мне принять участие в спасении социалиста! Со-ци-а-лис-та! Пусть даже он ваш друг – вы же знаете, как отвратительны мне социалисты…

– Я спасаю не социалиста, – строго возразил Тургенев, выпрямляясь в кресле. – Я спасаю величайшего, талантливейшего писателя России. Ваши представления о моей дружбе с ним также превратны – наши отношения весьма прохладны. Однако же… – Он со значением поднял указательный палец. – Я чувствую внутренний нравственный долг спасти его для литературы. Понимаете? Долг. В России просвещенная публика носит его на руках. И в этом кроется великая опасность – и для него, и для России.

– Что же он такого написал? – брюзгливо поинтересовался Флобер. – Вы никогда не присылали мне его романов.

– Пришлю непременно. Он написал роман-эпопею. Историю одной семьи, тесно переплетенную с историей страны – кстати, времен войны с наполеоновской Францией. Ему великолепно удаются бытовые сцены – читаешь, и Россия словно встает перед глазами…

– История одной семьи… а велик ли роман? – неожиданно прищурился Флобер. – Достаточно ли он длинен и подробен?

– Весьма велик, – подтвердил Тургенев. – Я бы сказал, даже слишком. Но какое отношение…

– Ругон-Маккары! Представьте себе серию романов – десять, двенадцать, возможно, больше, – посвященную членам одной и той же семьи, где все герои, принадлежа к разным сословиям и обладая непохожими профессиями, были бы тем не менее объединены одними и теми же предками… Подобного еще не было в литературе!

– Блестящая идея, – быстро кивнул Тургенев. – Я убежден, что он согласится. Он прекрасно пишет по-французски, а мы с вами могли бы устроить публикации, а затем уже предъявить читателям самого автора. Да, это просто великолепно! Но сейчас я хочу попросить вас о другом. Ему нужна правдоподобная история жизни для будущих биографов, которые непременно найдутся. Вы лучше меня можете вообразить биографию французского писателя, чтобы в ней не было явных несообразностей.

– Французского? – критически усмехнулся Флобер. – С такой-то фамилией? Мне помнится, вы упоминали, что это русское слово… что-то связанное с бедной трудолюбивой Синдереллой, я запамятовал… или вы хотите приписать своему герою русские корни?

– Невозможно, – покачал головой Тургенев. – Только не русские. Пусть будут… итальянские или греческие, что-то, совершенно с Россией не связанное.

– И ведь еще акцент, – продолжал Флобер, не слушая его. – Ваш протеже может сколь угодно прекрасно писать по-французски, но, как только он откроет рот, окружающим станет ясно, что он не парижанин.

– Но он может шепелявить, картавить…

– Еще того лучше. Шепелявый, картавый и с акцентом. Но вообще, признаюсь, меня начинает увлекать ваш замысел. Своими руками вменить нашим полоумным, невежественным «демократам» подложного, подставного писателя-социалиста… Положительно, это лучшая гадость, которую я мог бы им сделать!

– Я надеялся на ваше чувство юмора, – с удовольствием заметил Тургенев.

– Просто вам хорошо известно мое отвращение к нынешним политикам. – Флобер заново набил трубку и неторопливо закурил, прикрыв глаза. – Ладно, за дело. Вы упомянули о приличествующей биографии? Извольте. Итак, наш герой – провинциал, хуже того – амбициозный провинциал. Мелкий буржуа. Социалист-буржуа по происхождению, разве не изящно? Ну разумеется, рано потерял отца, семья бедствовала… учился в каком-нибудь пансионе средней руки, потом в коллегии. Играл на кларнете, не обладая ни малейшим музыкальным дарованием… Ваш социалист не играет на кларнете?

– Насколько мне известно, нет, – развел руками Тургенев.

– Все равно. Это оставим, это смешно. Девицам должно нравиться. Заезжий музыкант целуется с кларнетом… брр, похоже на начало шансонетки. Далее, окончив коллегию, он приезжает в Париж учиться в лицее… скажем, Святого Людовика. Поступает в Сорбонну, проваливается на экзаменах… на литературе, непременно.

– Да вы жестоки! – расхохотался Тургенев. – Отчего же не на естественных науках?

– Вам ли не знать, как ваши нигилисты превозносят естественные науки, – желчно заметил Флобер. – Ваш же Базаров более всего на свете любил лягушек резать. С нравственностью, с душевными качествами дела у этой публики обстоят куда как хуже… Нет уж, пусть проваливается на литературе и доучивается в своей провинции. Потом ему, конечно, амбиции не дают покоя, он возвращается… Бедствует, страшно бедствует! Надо создать почву для грядущего обращения к идеям всеобщего равенства. Живет в притонах, ест крыс…

– Отчего же не лягушек? Кажется, это вполне по-французски.

– Лягушки – деликатес, – обиделся Флобер. – Впрочем, если вам угодно, пусть режет их и ест сырыми. Натурализм у нынешней молодежи как раз входит в моду.

– Дорогой мой! – ужаснулся Тургенев. – Ну пожалейте хоть немного наше будущее литературное дарование. Пусть он ест что-нибудь более возвышенное… ну хоть воробьев.

– Прекрасно, пусть ест воробьев. Но на общем подходе я настаиваю! Пусть он будет такой студент-медик от литературы. Ну, затем он начинает сотрудничать в издательствах, его отовсюду, естественно, гонят за радикализм… Надо бы, кстати, написать несколько заметок от его имени задним числом. Или, например, пьесу. Душещипательную пьесу о бедном сословии. Затем потихоньку берется за ум и начинает писать наши с вами романы. На этом поприще добивается успеха.

– Невероятно, друг мой, – улыбнулся Тургенев. – Вы просто прирожденный мистификатор.

– Надо бы его женить, – подумав, сообщил Флобер. – Буржуа-социалист без спутницы не вызовет доверия.

– Раз надо, так женим, – пожал плечами Тургенев. – Найдем ему какую-нибудь даму… с детьми, конечно, будет сложнее. Придется нашему писателю на первых порах жить бездетным. Впрочем, ему это может даже прийтись по вкусу – в России у него порядочное число отпрысков. Всех даже и не упомнишь.

– О нет, – вздохнул Флобер. – Положительно, мое мнение о нем все хуже и хуже.

– Поверьте, это лишь до тех пор, пока вы не прочтете его сочинений… Да, и нам с вами непременно нужно оставить какие-либо письменные свидетельства его существования. Написать рецензии на его романы, обсудить его в письмах, представить в обществе как своего хорошего друга.

– Он мог бы с нами обедать, – предложил Флобер. – С нами, Эдмоном и Альфонсом. Чтобы никто не сомневался, назовем это «обедами пяти»: Флобер, Тургенев, Гонкур, Доде… и Золя. Ну и фамилия! Ваш русский, я надеюсь, хотя бы любит поесть?

– Боюсь, не так беззаветно, как мы с вами. Впрочем, пусть носит подушку на животе под жилетом, и все решат, что он не дурак вкусно отобедать.

– Да что же это за человек? – покачал головой Флобер. – Друг мой, мы же говорим о писателе. Писателе! О том, кто должен возвышаться над гнусной толпой, должен быть горд, горд по праву таланта, понимаете? А ваш протеже, с ваших же слов, согласится носить на животе подушку, шепелявить, есть воробьев, а главное – жить чужой жизнью, с чужой женщиной, под идиотским несуществующим именем… у него что же, совсем нет чести?

– Как раз наоборот, – очень тихо ответил Тургенев. – И именно поэтому у него нет выхода. Он согласится. Поверьте, Гюстав, он согласится.

1. Накануне

Наше время, Москва

В день рождения она получила в подарок букет роз капустного цвета и аккаунт в компьютерной игре.

Это блестящий результат, решила Ольга, кромсая маасдам на вечерние бутерброды. В прошлом году на день рождения она получила чьи-то неучтенные колготки и вишневую помаду в собственном бельевом ящике и невразумительную истерику на требование немедленно развестись.

Ну цветы, конечно, тоже были. Подарили в школе.

На столе зажужжал телефон. Ольга взглянула на экран с подозрением и оказалась права: это снова был Виталик. В четвертый раз. Отвечу, если позвонит в пятый, раздраженно пообещала она сама себе и снова отвернулась к бутербродам.

Он был в своем праве: с днем рождения ты имеешь безусловное право поздравить любого, даже если расстался с ним максимально некрасиво. Но это был ее праздник, и все, кого она хотела бы слышать в этот день, ей уже позвонили – мама с папой, Машка, Алёшка и Серафима Павловна.

И не стоило портить вечер разборками.

Подхватив притихший телефон, тарелку и кофейную чашку, разрезанную дизайнером вдоль на две половинки («вы просили полчашки…»), она перебралась в комнату, за рабочий стол. Чашку пристроила у ноутбука, тарелку – у настольной лампы. Телефон улегся поверх неровной стопки тетрадей. На него откуда-то с книжных полок спикировала мятая бумажка:

Напоминание.

Уважаемый коллега!

В среду, 25 сентября, в 14:30, в каб. № 38 состоится заседание Совета Дела. Будут обсуждаться вопросы Дня Культуры (праздник посвящен 200-летию со дня рождения Л. Н. Толстого). Очень прошу продумать концептцию праздника и предложить свой вариант. Ваше присутствие обязательно.

Спасибо, ИН.

Карандашом после «коллеги» было приписано: «Дымова». Лишнее «т» в слове «концептцию» аккуратно зачеркнуто. Разнообразия добавляли надписи: «Медаль?», «Проездные!!» – и несколько неизвестно чьих профилей.

Черт, совсем забыла. Толстовский праздник… какой на фиг толстовский праздник, когда до двухсотлетия Толстого еще четыре года?! Видимо, и без того небогатый креативный потенциал методистов иссяк окончательно.

Темы Ежегодных Дней Культуры (как будто все остальные дни были днями бескультурья) Инга Николаевна, завуч по воспитательной работе, получала из методического кабинета. Потом они с немеркнущим энтузиазмом пересказывались учителям. Учителя от пересказов чахли, тупели и неуклюже пытались слиться с мебелью.

КонцепТция… Инга Николаевна в прошлом преподавала русский язык и, конечно, представляла себе хотя бы в общих чертах правописание заимствованных слов, но объявление набирала в порядке общественной работы какая-нибудь шестиклассница. Завтра на заседании Инга Николаевна устремит на нее немигающий фанатичный взгляд и спросит: «А что же предложит Ольга Ивановна?» – хотя Ольга была Владимировна. С тех пор как, выйдя замуж, она сменила фамилию и Лёлька Мышковская стала Олей Дымовой, все руководство школы, как сговорившись, обращалось к ней исключительно «Ольга Ивановна».

Не зря старшие Мышковские дружно ополчились против Виталиковой фамилии.

– Попрыгунья! – в ужасе выдохнула бабушка, как и школьные коллеги, имея в виду чеховский рассказ.

– «Дымов» – это колбаса! – провозгласил менее начитанный папа, имея в виду известный рекламный слоган.

– И керамика? – подсказала Ольга, но он лишь обидно захохотал и бросил трубку.

Итак, какую же концепТцию Дня Культуры предложит нам завтра Ольга Ивановна?

Например, инсценировку Бородинского сражения. В спортзале. А еще лучше – в столовой.

Групповую беседу «Исповедь» с привлечением школьного психолога и инспектора по делам несовершеннолетних.

Классный час «Судьба Анны Карениной» с приглашением людей интересных профессий – машинистов скорых поездов.

Прекрасные творческие идеи, но Ингу Николаевну, пожалуй, накроет припадок. Ладно, можно завтра с утра черкануть Машке Архангельской, она толстовед, что-нибудь подскажет. Что осталось? Проверка тетрадей и игровой аккаунт, полученный в подарок от 11 «Д». Но тетради только на послезавтра, а сегодня-то день рождения! День рождения надо проводить весело. А от предвкушения предусмотренных ЕГЭ по русскому сочинений на 150 слов (отчего же не на 30? краткость, как известно, – сестра) становилось настолько тоскливо, что жить не хотелось. Потом все равно заносить результаты в таблицу, а для этого нужен компьютер, очень логично рассудила Ольга и вместо «Экселя», предназначенного для того, чтобы делать таблицы, открыла, разумеется, телеграм. Ведь игра тоже про Толстого, уговаривала она себя, а во что еще может играть учительница русского и литературы, правда? Может, хоть там найдется подходящая идея для Дня культуры? Все играем в Толстого на компьютере? Нет, нельзя, тут же взвоют родители, будет скандал на тему «детей и так не оторвать от гаджетов».

А взрослых, можно подумать, от гаджетов оторвать легко, хмыкнула Ольга. Так, что ж там за игра…

Коротенькое, но милое поздравление с днем рождения и ссылка на бот, дающий доступ к игре, пришли ей в телеграм от пользователя Mammoth – номер скрыт, но Костя Мамонтов, давний ее поклонник из 11 «Д», по такому нику опознается без труда. Бот звался «Лёвчик „Босяк“ Толстой», и с аватарки на Ольгу с неизбывной тоской смотрел, натурально, Лев Николаевич образца где-то 1890-х годов. А есть ли в профиле описание – а есть: Лёвчик «Босяк» Толстой, Ясная Поляна, родился 28 августа, вероисповедание – понятно, семейное положение – не «женат», что удивительно, а «все сложно». Вероятно, тот, кто заполнял анкету (кто бы это мог быть, не Мамонт же – разве что Юля Титова, финалистка городской олимпиады?), вдохновлялся Толстым тех времен, когда семейная жизнь перестала уже казаться ему высшим счастьем.

Кто-то из старших коллег говорил Ольге, что одно время это было модным развлечением в соцсетях – создавать странички известных писателей. Еще круче было с поэтами. «Комсомолка», что ли, в свое время разразилась статьей о каком-то подростковом сайте стихоплетов-любителей, на котором неизвестные остроумцы создали странички Пастернака и Мандельштама и выложили их стихи. Доверчивые читатели были в восторге. Пафос статьи, разумеется, заключался в том, до какого же уровня докатилось школьное образование, что наши юные читатели не знают крупнейших русских поэтов ХХ века. А вы что хотели? – зло парировали учителя. Кто вообще изучает литературу? Только абитуриенты профильных факультетов. Всем прочим ее успешно заменяет подготовка к ЕГЭ по русскому, в котором, вы не поверите, Пастернак с Мандельштамом не упоминаются. Так только ли в учителях дело?

(Хотя, если они с 11 «Д» будут продолжать учиться такими же темпами, как в десятом классе, они не то что Пастернака – Чехова пройти не успеют. Определенно надо ускориться.)

/start

«Вы – незарегистрированный толстовец, и потому не имеете доступа к игре», – констатировало новое сообщение (да я вообще, чтоб вы знали, не толстовец, возмутилась Ольга; однако возразить было некому).

Следующим сообщением она получила лимерик:

 
Некий граф, бородою заросший,
Приносил мне, сияя, калошу:
«Ах, какую бижу
Я тебе покажу!» —
И махал этой странною ношей.
 

И ниже указание: «Введите имя человека, которому граф приносил калошу». И палочка курсора мигала с готовностью.

Ах вот как, развеселилась Ольга. Тут еще и тесты вступительные заставляют проходить! ЕГЭ, так сказать, для взрослых. Ну ладно же! Она достала сигарету и затянулась, размышляя, но на память никаких историй о Толстом и калошах ей так и не пришло. Тогда она малодушно ввела «Толстой» и «калоша» в поисковик.

«Софья Толстая рассказывала, как однажды „Л ёвочка сшил калошу, принес мне показывать и говорит: „C'est délicieux!“1 А калоша прегрубо сшита и фасон безобразный“», – прочитала она.

Отлично, значит, калошу он приносил жене, Софье Андреевне. «Софья», – напечатала Ольга и нажала «ввод». Зловредный бот был вынужден признать, что ответ верный, о чем и известил ее соответствующей надписью. Но почему «бижу»-то? Вот же здесь – délicieux.

Да какая тебе разница, взвыл внутренний голос, ты же прошла, что тебе еще надо-то?! Ну нет, строго ответила Ольга. Надо разобраться. И набрала Машкин номер.

– О, Мышковская, – ничуть не удивилась Машка, хотя голос у нее был уже довольно сонный. – Ты все-таки надумала отмечать праздник с друзьями, как положено?

– А… нет, – смутилась Ольга. – Отмечаю я по-прежнему дома в обнимку с компом. Слушай, Мань, у меня тут тест по Толстому, можно я тебя поспрашиваю немного? Ты, наверно, спишь уже…

– Дура, что ли, – беззлобно засмеялась Машка. – Спрашивай сколько хочешь, это будет мой тебе подарок на днюху. А для поспать еще вся ночь впереди.

– Спасибо, ты человек, – выдохнула Ольга. – Ты не помнишь такого сюжета: Лев Толстой принес кому-то калошу и утверждал, что она – бижу?

– Калошу сам сшил? – уточнила Машка. В трубке послышалось деловитое чирканье зажигалки.

– Сам. Знаешь, я в Яндексе посмотрела, и он выдает вот такое… – И Ольга зачитала ту самую цитату из поисковика.

– Не верь нейросетям, – посоветовала Машка. – Они зло, и рано или поздно нас поработят, как Скайнет и Матрица. И главное, врут все. У тебя есть дома Жданов?

– Кто? – растерялась Ольга.

– Не кто, а что, Лёля! Книга Жданова «Любовь в жизни Льва Толстого» есть у тебя? А, что с тебя взять! – Ольга прямо услышала, как Машка махнула рукой. – Повиси пока, я сейчас сама найду… ага. Так. Вот, пожалуйста, страница 173. 22 марта 1884 года Софья Андреевна писала сестре: «Лёвочка шьет сапоги и сшил сегодня калошу, принес мне и говорит: „C'est un bijou“2». Бижу, поняла? А не délicieux!

– Класс! – искренне восхитилась Ольга. – Спасибо тебе огромное! А можно я еще спрошу?

Следующий лимерик был таким:

 
Раз в Хамовники Софье Андревне
Написал ейный муж из деревни,
Что, как видно, не ту
Отловил он в кусту
И ошибкой терзается древней.
 

А задание было таким: «Напишите, с каким чувством муж Софьи Андреевны ловил кого-то в кусту».

– Ну это легко, – моментально среагировала Машка. – С надеждой. «Шлялся по саду со смутной, сладострастной надеждой поймать кого-то в кусту». Я по этому «кусту» и запомнила. Вообще-то, это из ранних дневников Толстого, человек только с войны вернулся, женщин, наверно, несколько месяцев не видал…

– Точно, с надеждой, – бот снова признал, что ответ верный, но тест не закончился и на этом, и на экране появился новый стишок. – Слушай, а еще…

– Что, там и еще есть?! – изумилась Машка. – Экий плодовитый… сочинитель. С фантазией. Надеюсь, это хотя бы не школьник?

– Точно не знаю, но, кажется, именно школьник. Слушай:

 
Граф из Тулы, мозгами не шаткий,
Сброшен был норовистой лошадкой,
А в сознанье придя,
Завопил как дитя:
«Я теперь литератор – украдкой!»
 

Задание: «Укажите, кому граф из Тулы описал эту историю».

– Черт, – пробормотала Машка после паузы. – Это даже как-то унизительно, но твой школьник меня озадачил. Я не понимаю, о чем идет речь.

– Раз «описал», значит, речь о письме? – предположила Ольга.

– Похоже… Значит, Толстого сбрасывает лошадь, он отрубается, а когда приходит в себя, понимает, что он писатель. Литератор. А почему «украдкой»?

– Может, для рифмы?

– Не-а. Уж не знаю, что у тебя там за школьник такой гениальный, но тут каждое слово важно. Лошади, лошади… Татьяна Кузминская, младшая сестра Софьи Андреевны, тоже, кажется, однажды чуть не упала с лошади.

– Слушай, они же все верхом ездили, – возразила Ольга. – Хоть раз в жизни должен был навернуться каждый. Я бы поставила на то, что он рассказывал о том, как почувствовал себя литератором, какому-то другому литератору. Понимаешь? Собрату по цеху. Тому, кому это будет понятно. Не знаю… Тургеневу.

– Или Фету, – вдруг сказала Машка. – Просто переписка Толстого с Фетом у меня тут под рукой на компе, а с Тургеневым – на работе только. Так что давай сейчас поищем твою лошадь у Фета, а не найдется – посмотрю завтра днем у Тургенева. А уж если и там нет, пойду на поклон к Максу. Просто очень спать хочется.

– Конечно! – пристыженно согласилась Ольга. Время и впрямь было уже позднее. – Мань, правда, ты извини, что я пристала…

– Ой, Мышковская, не начинай, – отмахнулась Машка. – Так, лошадка. «Ежик!.. Лошадка!» А знаешь, есть лошадка! Вот, 1865 год: «А знаете, какой я вам про себя скажу сюрприз: как меня стукнула об землю лошадь и сломала руку, когда я после дурмана очнулся, я сказал себе, что я – литератор. И я литератор, но уединенный, потихонечку литератор».

– Если бы мне такое попалось у ученика, я бы засчитала ошибку, – поморщилась Ольга. – Лошадь руку сломала! И это классик!

– Пофиг, главное – Фет. И давай на этом, пожалуйста, закончим. Я сплю, Макс спит, все спят. И ты, Мышковская, тоже спи, – приказала Машка и дала отбой.

– Спокойной ночи, – сказала Ольга молчащей трубке. Только теперь она увидела пропущенный звонок – Виталик все-таки позвонил ей в пятый раз. Но я же не нарочно, оправдалась она, хотя на этот раз внутренний голос вел себя тихо.

«Вы успешно прошли вступительный тест игры „Мутная Полянка“, – сообщил тем временем бот. – Ваш аккаунт оплачен на месяц. Вот ваша ссылка для создания игрового профиля».

Быстро зарегистрируюсь, и спать, пообещала себе Ольга. А то так мучилась, обидно же! Сначала ник. Как бы себя назвать? Она бросила взгляд на верх странички, где было указано, кто из толстовцев в настоящий момент присутствует на сайте, но в онлайне болтались только True Лёвчик, помеченный как админ, и некто СФ. На работу им, что ли, не вставать, неприязненно подумала Ольга.

Так что же с ником, Крейцеровой Сонатой, что ли, назваться? Плохо. Получится, что она такая озверевшая училка-женоненавистница. Ночью приснится – испугаешься. Что тебе снится… крейсер Аврора… в час, когда… «В Ленинграде одна еврейка осталась – Аврора Крейсер…» Аврора Крейцер. Это уже намного лучше. Имя – Аврора Крейцер, город – Москва, год рождения – 1993, любимое произведение Льва Толстого – да, «Анна Каренина», что бы ни думала бывшая свекровь по этому поводу, аватарка – ой, нет, этим она лучше завтра займется, решила Ольга, нажимая «отправить». Или в выходные. Или еще когда-нибудь.

«Вы прошли регистрацию и доказали, что вы истинный толстовец! – обрадовался сайт. – Будем рады видеть вас в игре в любое время. Такие люди, как Вы, нам очень нужны. Проверка Ваших данных администрацией „Мутной Полянки“ займет максимум сутки, уведомление об окончании проверки придет на указанный Вами адрес электронной почты. А пока – вообразите: холодной, снежной зимой 1876 года…»

Но Ольга уже крепко спала, уронив голову на стопку так и не проверенных сочинений.

2 (14) декабря 1876, Санкт-Петербург

Холодной, снежной зимой 1876 года, когда по некоторым улицам Петербурга было и не пройти из-за огромных сугробов, доходивших до вторых этажей домов, – от этих монолитных ледяных айсбергов откалывали глыбы лопатами, а затем вывозили на ломовых извозчиках, – настроение в городе, вопреки погоде, было оживленным и праздничным. Балы, приемы и театральные премьеры сменяли друг друга пестрой вереницей. Только что в Мариинке впервые была представлена опера «Кузнец Вакула», пусть и встретившая несколько прохладный прием у критиков, но по достоинству оцененная светской публикой. Благодаря наплыву приезжих, слетевшихся в столицу, как мотыльки на манящий вечерний огонек, гостиничное дело переживало небывалый подъем. Из-под лесов вновь показался Троицкий собор Петропавловской, где завершались ремонтно-восстановительные работы; город хорошел и принаряжался.

Оттого, наверно, и казалось, что все немногочисленные мрачные и нервные люди города собрались в одной-единственной квартире – в этой самой, тесной и неуютной, будто самой судьбой предназначенной для них, вспыльчивых, колючих, накаленных, как иглы на лампе, – на Большой Дворянской, 13, в угловом четырехэтажном доме.

Это было тем более странно, что ни одному присутствующему не исполнилось еще и тридцати; им, молодым и образованным, среди которых были и истинные смельчаки, и гордые красавицы, скорее пристало бы танцевать и развлекаться. Но каждый из них разглядывал праздничное петербуржское великолепие с равнодушием Кая, которому в глаз попал осколок льда. За внешним блеском они видели ужесточение цензуры, усиление контроля в университетах. Почти у каждого из них были друзья, находившиеся в этот самый момент в заключении или в ссылке после массовых арестов страшного 1874-го. Почти каждый пережил допросы, провокации, временное нелегальное положение, уход от полиции. И обсуждали они не новейшую театральную постановку, а куда более рискованное и не терпящее отлагательств дело.

«Опасным временем» назвал эти дни в своем дневнике Лев Николаевич Толстой.

Самые смелые, непреклонные и бесшабашные из них остро ощущали эту опасность. Даже верховодивший среди них, обычно веселый и энергичный, Марк Натансон сегодня был необычно серьезен. Ему было двадцать пять; он был одним из старейших и опытнейших участников движения. Именно он выискивал по всей России останки разгромленных народовольческих кружков, собирал по всем знакомым имена и фамилии сочувствующих революции, убеждал, агитировал, привлекал к деятельности, поддерживал уверенность в правоте и надежду на будущее. Именно он, вопреки исключению из академии по чьему-то доносу, до хрипоты спорил с конспираторами, доказывая, что для вступления в организацию не следует испытывать и провоцировать неофитов – достаточно уверенности в их честности.

Именно он первым взял слово, когда стихли разговоры, и именно он произнес те самые слова:

– Необходимо решить вопрос с демонстрацией.

Он имел в виду именно «решить», не провести, не выйти на улицы немедленно. Он понимал, что добром эта демонстрация не кончится ни для кого из них. Но если надо, если время пришло…

– Стоит ли торопиться? – будто читая его мысли, усомнился Александр Штанге, студент физико-математического. Он стоял, прислонившись к стене, глядя на собравшихся как бы сверху вниз. – Все мы в последнее время только и бредим демонстрациями, а стоило бы прежде разобраться с самой нашей организацией. Что мы такое? Общество «Земля и воля» существует считаные дни. Те из чайковцев, что не находятся под арестом, сохраняют самостоятельность. Кроме вас и вашей жены, Марк, к нам примкнул только Митя, да и еще без счета кружков и обществ действует сейчас в Петербурге… От этого пропаганда среди рабочих ведется совершенно бессистемно, на заводах появляются агитаторы то от одних, то от других, чем запутывают рабочих совершенно – только вчера столкнулись двое на Александровской мануфактуре! Долго между собой выясняли, кто из них провокатор. Просто курам на смех! Даже на этой, якобы хорошо законспирированной квартире постоянно появляются то лавристы, то бланкисты, то булановцы. Нет у нас до сих пор даже окончательной программы…

– Так будет! – горячо возразил Алексей Оболешев, хрупкий молодой человек крайне болезненного вида. – И неспроста мы, как вы выразились, «бредим» демонстрациями. Только они и вызывают отклик в обществе – вспомните весеннюю демонстрацию на похоронах Чернышёва. Весь ноябрь в Петербурге только и говорят, что о предстоящей демонстрации, от нас ждут ее!

Не закончив говорить, он неожиданно тяжело закашлялся, схватившись рукой за бок.

– Алёшка, что с тобой? – забеспокоилась жена Натансона Ольга.

– Плеврит все мучает, – слабо отмахнулся Оболешев, прокашлявшись и вытирая лицо. – Ничего, пустое.

– Вы о сборе у Исакия? – уточнил Штанге, игнорируя предупреждающий взгляд Ольги. – Только с иронией о нем теперь и говорят в Петербурге. Ждали-ждали, так и не дождались ничего существенного…

– И вы предлагаете еще подождать? Чтобы сторонники наши окончательно уж убедились в том, что мы ни на что толком не способны?

– Жорж, ну а ты что скажешь?

Человек, к которому был обращен вопрос, поднял голову и прищурился, задумавшись. Как и прочим участникам собрания, ему было около двадцати лет, однако он выгодно отличался от прочих хорошей выправкой и опрятностью облика: его одежда была выглажена и чиста, а каштановая бородка аккуратно подстрижена.

– Мы не властны над событиями, – сказал он наконец. – Да, вполне вероятно, что сейчас мы не совсем готовы к демонстрации. Но инициатива принадлежит не нам, а рабочим кружкам: именно они настаивают на революционном выступлении, да таком, чтобы главную роль играли не студенты, а они, фабричные. Могли ли мы, при нынешнем уровне организации, когда мы ослаблены арестами и процессами, мечтать о большем? Не мы ли обязались в своей деятельности руководствоваться чаяниями и устремлениями народа? Подумайте, ведь мы говорим о первой в истории России политической рабочей демонстрации! Первой демонстрации в Петербурге и второй в России!

– Значит, пойдем-таки к Исакию? – усмехнулся Штанге.

– Только не к Исакию. – Натансон покачал головой. – Не стоит создавать ненужных ассоциаций с выступлением, намеченным неизвестно кем и неизвестно зачем. Слухи эти вполне могут быть и просто провокацией. Пойдем к Казанскому. И непременно в воскресенье, пятого декабря. Чернышёвская демонстрация могла бы быть многочисленнее, если бы ее не устроили в будний день.

– Что же за повод выберем? Похорон, кажется, никаких не намечается.

– Типун вам на язык! – не выдержал Оболешев и снова зашелся в приступе влажного кашля. Его лицо горело.

– И правда, – поддержала его Ольга. – Не ожидала от тебя такого, Александр… воздержись впредь от подобных высказываний.

Тот покорно склонил голову, но недовольство с его лица не исчезло.

– Лучше вот так: закажем панихиду по всем, кто уже погиб, – продолжала Ольга. – Сделаем пятое декабря нашим общим днем памяти.

– Придут все наши, – твердо сказал Марк. – Конечно, студенты: у нас много сторонников в Медико-хирургической академии, в Лесном, твоими стараниями, Жорж, и в Горном… Дед, Степан, вы отвечаете за рабочие кружки.

Дед, Николай Хазов, уже привлекавшийся меньше двух лет назад по делу о пропаганде в империи, а ныне состоящий под полицейским надзором, молча кивнул. Степан Халтурин, все последние месяцы только и носившийся энергичной молнией по заводам и фабрикам, сверкнул белозубой улыбкой. И судьба первой в России рабочей демонстрации была решена.

Решить-то было несложно, а вот организовать за два оставшихся дня… Плохо сработала система оповещения – кто не узнал о предстоящем событии, кто просто отказался участвовать. На улице не отступал тридцатиградусный мороз. Вечером четвертого декабря, когда на решающем собрании (в этот раз на Выборгской стороне) встретились землевольцы и представители рабочих кружков с крупнейших заводов и фабрик Петербурга, выяснилось неожиданно, что назавтра демонстрацию провести никак невозможно.

– Отменить, быть может? – предложил кто-то робко.

– Отступать некуда, – решительно возразил Жорж Плеханов. Он говорил так громко и уверенно, что остальные поневоле затихли. – Если и эта демонстрация не случится, мы будем выглядеть глупо. Довольно уже осторожничать. Проведем шестого декабря, в Николин день. Оповестим за завтрашний день всех, кого сможем. Будем обходить дома. Если соберется хоть несколько сот человек – ничего не отменяем. Так. Теперь порядок. Собираемся внутри Казанского в десять утра, кто не поместится – снаружи, на паперти. Заказываем панихиду по погибшим. После панихиды на площади перед собором – демонстрация рабочих. Ставлю на голосование. Кто за?

Одновременно вскинули руки Натансоны, Михайлов, Халтурин, Хазов – все ключевые землевольцы. Плеханов обвел глазами остальных – за были и все присутствующие социалисты, не вошедшие в состав «Земли и воли» (Вера Фигнер, конечно, первая – так отчаянно тянула руку, что чуть со стула не свалилась), и почти все представители рабочих.

Тяжелое решение было принято, и настроение у всех сразу улучшилось.

– Почти единогласно, – радостно сказал Сергей Кравчинский. И даже засмеялся низким звучным голосом.

Натансон обожал Сергея. Все его обожали. Он был бунтарь, бродяга, в любом месте Европы чувствовал себя как дома, за полгода начинал не только говорить на местном языке, но и писать, быстро, эмоционально, талантливо – он был скорее журналист, чем писатель, но ведь и для этого нужна известная одаренность. В том году Сергей больше месяца провел артиллеристом в повстанческом отряде в Герцеговине – как его туда занесло? Загадка. Теперь собирался в Италию. Там тоже были и горы, и повстанцы – все, что он любил.

– А давайте красное знамя, – выпалил Михайлов, пока Натансон размышлял о похождениях Сергея. – Как в марте в Пензенской губернии, помните?

– Правильно, – поддержал его рабочий с Новой бумагопрядильни.

Остальные одобрительно зашумели.

– Я принесу знамя, – вызвалась Ольга. – И вышьем на нем «Земля и воля». А поднимут пусть рабочие, чтобы видно было, что демонстрация пролетарская.

– Я подниму! – азартно выкрикнул парнишка лет шестнадцати. Его звали Яшка Потапов, и в Петербурге он был недавно – приехал на заработки из какой-то тверской деревни. – Я, ладно?

– По вопросу о знамени – единогласно? Тогда решено, – серьезно сказал Марк, хотя глаза его смеялись. – Завтра каждый оповещает свой участок. Собираемся внутри Казанского собора шестого декабря в десять, проводим панихиду, потом демонстрацию, поднимаем знамя. Расходимся обычным порядком, товарищи. И помните об осторожности.

В понедельник Натансон и Жорж Плеханов пришли к Казанскому собору одними из первых. Людей собралось меньше, чем они рассчитывали, однако собор быстро заполнялся. Через час тут было не протолкнуться, да и на площади демонстрантов было изрядно.

И даже тогда все было тихо. Правда, около входа курил городовой, а на площади нерешительно маялось несколько полицейских и жандармов. Однако не получив, очевидно, четких инструкций, они ждали каких-либо провокаций со стороны собравшихся и не вполне представляли, как себя вести.

Внутри собора тоже наблюдалась некоторая заминка.

– Нельзя панихиду служить, – запыхавшись, доложил молодой изящный юноша из харьковского кружка, протиснувшись сквозь толпу к «ядру» землевольцев. – Церковный староста отказывается. Говорит, царский день сегодня.

– Фу-ты ну-ты, – презрительно скривился Валериан Осинский. Синеглазый, невысокий и тонкий – в чем жизнь держится, – это был прирожденный боевик, решительный и быстрый. – Царский день, вишь ты… Хочешь, я с ним по-своему поговорю?

– Погоди… закажем во здравие, – решил Натансон. – Во здравие именинника, Николая Чернышевского, что сейчас в Вилюйском остроге, и во славу будущей революции.

Плеханов молча протянул юноше трешку.

Службу отстояли беспокойно. Кто крестился и кланялся, кто демонстративно скрестил руки на груди. То и дело кто-то выходил посмотреть, что творится снаружи. Курсистки перешептывались, собравшись в стайки. Арестов ждали каждую минуту. Но даже и тогда все было тихо.

– Пора! – скомандовал Натансон, когда молебен окончился. Демонстранты вывалились на площадь, оставшиеся в соборе напирали сзади.

– Где же все рабочие? – в отчаянии прошептал Михайлов, обводя взглядом площадь. – Так и знал, что не успеют предупредить… Может, и впрямь к Исакиевскому ушли, на Сенатскую? Смотри, кругом одни студенты да курсистки!

– Есть и рабочие, – коротко бросил Плеханов. Сейчас он напоминал сжатую пружину, весь решительность и готовность к действию. – Сейчас сам увидишь. Я скажу речь.

– Какую речь? – изумился Натансон. – Жорж, неужто ты решишься? Вот так, посреди площади, здесь же…

– Ничего, – успокаивающе улыбнулся Плеханов. – Уж как-нибудь. Ты покуда оставайся здесь. И следи за улицами, следи внимательно. Как шпики или полиция – сигнализируй сразу.

Натансон наблюдал, как он ввинтился куда-то в самую гущу толпы и рабочие (да, вне всяких сомнений, рабочие!) собрались вокруг него. «Ребята, не подпускай полиции!» – раздался чей-то крик, и фабричные сомкнулись плотным кольцом.

– Друзья! – крикнул Плеханов. Натансон мысленно съежился. – Мы только что отслужили молебен за здравие Николая Гавриловича Чернышевского и других мучеников за народное дело…

В этот момент раздались первые полицейские свистки.

Толпа зашумела. Теперь уже отсюда, со ступенек, было не очень хорошо слышно, но Натансону, ожидавшему самого худшего, казалось, что голос Жоржа пропечатывается сквозь топот и свист, разносится по замороженным улицам на долгие версты, до самых окраин. «Не свободен тот народ, – говорил голос, – которому за дорогую цену дали пески и болота, не годные помещику; не свободен тот народ, который за эти болота отдает и царю, и барину больше, чем сам зарабатывает…» Не свободен…

– Да здравствует социальная революция! – крикнул Жорж.

– Да здравствует социальная революция! – подхватили собравшиеся.

Неугомонного Яшку Потапова подняли на руки вместе со знаменем, которое он держал как можно выше на вытянутых руках. Что же он делает, в отчаянии подумал Натансон. Ему шестнадцать. Все полицейские, что есть сейчас на площади, пытаются как можно лучше запомнить его лицо, чтобы не дать ему уйти.

На мгновение он разглядел среди рабочих лицо Коли Славянова, земляка и товарища Жоржа по Горному институту; затем все смешалось. Под непрекращающийся полицейский свист к площади уже бежали городовые и околоточные. Кто-то сдернул с Жоржа шапку, набросил сверху какую-то фуражку, и тот затерялся в толпе. Все вместе демонстранты двинулись к Невскому, но отставших уже забирала полиция. «Наших берут!» – отчаянно крикнул кто-то; «Вперед, за мной!» – подхватил тонкий девичий голос, и толпа развернулась и двинулась за собор, к Казанской улице. Навстречу ей уже двигалось подкрепление городовых в сопровождении дворников. Драки было никак не миновать. Да и какой драки? К тому моменту, как нападавших поддержали грузчики, мясники и приказчики из окрестных лавок, от демонстрации уже ничего не осталось. Началось избиение.

Яшку Потапова схватили на Невском двое, опознав по нагольному полушубку; по счастью, на идущих вместе с ним сестер Фигнер никто не обратил внимания, и они спокойно уехали на извозчике. Могло бы обойтись и с самим Потаповым, но у него нашли знамя, после чего отпираться было бессмысленно: за такое ему, совсем мальчишке, светили каторжные работы. На Морской арестовали студента Боголюбова, приняв его за участника потасовки, хотя его и вовсе не было у Казанской. Всего арестовали более тридцати человек, среди них одиннадцать женщин, младшей из которых не исполнилось и семнадцати, это она кричала: «Вперед, за мной!» – вот и привлекла к себе излишнее внимание, как до этого Яшка. Взяли в неразберихе, изрядно помяв, даже нескольких шпиков, визжавших и пытавшихся отпираться.

Все кончено, думал Марк Натансон.

Но в Третьем отделении на этот счет думали совсем другое: вот и началось.

6 (18) декабря 1876, Ясная Поляна

Лев Николаевич эти дни ходил сам не свой. Всего недели три назад после долгого перерыва он смог вновь сесть за «Анну Каренину», но каждое написанное им слово раздражало его, не устраивало, каждая строчка казалась чужой. Что его мучило, он и сам не мог понять; но все время ждал беды и, вопреки привычке, от корки до корки прочитывал газеты.

«Теперь у нас очень, очень опасное время», – писал он в дневнике.

С недавних пор он стал скрывать дневник от жены; та столь явно радовалась тому, что он вновь писал «Каренину», и так печалилась и раздражалась всему, что к роману не относилось – даже о «Декабристах», кажется, не могла уж слышать, – что от греха подальше он держал дневник почти все время при себе и следил, чтоб не читала. Не писать же не мог: мысли, идеи, чувства требовали выхода, а поделиться этими мыслями ему было решительно не с кем.

И еще одно писал, совсем уже тайное; об этом нельзя было совсем никому.

Днем он совершил верховую прогулку и заехал на станцию за почтой. Там ему и вручили телеграмму из Москвы – кто отправил, не разобрать, и хорошо: дойдет до Софьи Андреевны, начнет выспрашивать, откуда такие знакомства, кто таков. В телеграмме сообщалось, что в Петербурге была разогнана демонстрация рабочих-социалистов и есть арестованные. Прочитав, он изорвал ее в клочки, а затем затянул прогулку еще не менее чем на час, чтобы успокоиться. Хотел бросить все, ехать в Петербург, узнать все толком; остановило только то, что он явственно представлял себе реакцию близких на такое свое намерение. Ни о какой поддержке с их стороны не могло быть и речи. А между тем выступили рабочие! Простые люди, фабричные, не «новые люди» – нигилисты!

Вернувшись с прогулки, он закрылся в кабинете, сказавшись занятым, и теперь, разложив вокруг бесполезные листы с «Карениной», писал в дневнике тяжелым неровным почерком:

Страшно волнуюсь из-за вестей о демонстрации. Невыносимо жить теперь в Ясной. Целую нынешнюю осень я был занят только поисками правды, истинного смысла, и вижу теперь ясно, что без устройства справедливости и равенства в общественной жизни невозможны ни правда, ни смысл. Благодаря ли моей какой-то странной физической любви к настоящему рабочему народу, заставившей меня понять его и увидеть, что он не так глуп, как мы думаем, или благодаря искренности моего убеждения в том, что я ничего не могу знать, как то, что самое лучшее, что я могу сделать, – это повеситься, – я чуял, что если я хочу жить и понимать смысл жизни, то искать этого смысла жизни мне надо не у тех, которые потеряли смысл жизни и хотят убить себя, а у тех миллиардов отживших и живых людей, которые делают жизнь и на себе несут свою и нашу жизнь. И я оглянулся на огромные массы отживших и живущих простых, не ученых и не богатых людей и увидал совершенно другое. Я увидал, что все эти миллиарды живших и живущих людей, все, за редкими исключениями, не подходят к моему делению, что признать их не понимающими вопроса я не могу, потому что они сами ставят его и с необыкновенной ясностью отвечают на него. Признать их эпикурейцами тоже не могу, потому что жизнь их слагается больше из лишений и страданий, чем наслаждений; признать же их неразумно доживающими бессмысленную жизнь могу еще меньше, так как всякий акт их жизни и самая смерть объясняются ими. Убивать же себя они считают величайшим злом. Оказывалось, что у всего человечества есть какое-то не признаваемое и презираемое мною знание смысла жизни.

Я полюбил этих людей.

Он остановился на этой мысли, отложил перо, уставился взглядом в зеленую однотонную стену, вслушался в себя, как делал всегда в минуту сомнения, – не лжет ли сам себе? Сердце отвечало спокойно и твердо: не лжет. Более того, это и есть теперь его единственная правда. И он продолжил писать:

Чем больше я вникал в их жизнь, живых людей, и в жизнь умерших людей, про которых я читал и слышал, тем больше я любил их и тем легче мне самому становилось жить. Со мной случился переворот, который давно готовился во мне и задатки которого всегда были во мне. Со мной случилось то, что жизнь нашего круга – богатых, ученых – не только опротивела мне, но потеряла всякий смысл. Все наши действия, рассуждения, науки, искусства, – все это предстало мне в новом значении. Я понял, что все это – одно баловство; что искать смысла в этом нельзя. Жизнь же всего трудящегося народа представилась мне в ее настоящем значении. Я понял, что это – сама жизнь, и что смысл, придаваемый этой жизни, есть истина, и я принял его. Защитить труд, прекратить безнравственную эксплуатацию рабочих, дать землю крестьянам – осуществлению этой великой, громадной мысли я чувствую себя способным посвятить жизнь.

За окном стремительно темнело. Он зажег свечу и прислушался. Тяжелые, уверенные шаги за дверью могли принадлежать только его жене, и он поспешно закрыл дневник листами «Анны Карениной», уже исчерканными правками.

Вошла Софья Андреевна с телеграммой в руках, и он поднял голову будто от рукописи, стараясь выглядеть задумчивым и полностью погруженным в работу.

– Телеграфировал Катков, – сообщила она с мягкой улыбкой удовольствия оттого, что новый роман ее мужа так важен и нужен одному из самых влиятельных и любимых властями издателей. – Умоляет прислать следующую часть для декабрьской книжки, и как можно скорее.

Вот и предлог, понял Лев Николаевич. Все складывается просто один к одному. Конечно, сердцем он рвался в Петербург, но поездку туда он никак не смог бы объяснить, чтобы это не выглядело надуманным. А в Москве тоже есть рабочие кружки и социалисты, и от них можно узнать больше, чем из скупых газетных сообщений и писем, неизбежно проходящих через руки жены, презрительно величавшей всех устремлявшихся к общественной справедливости «полоумными нигилистами».

– Вот и хорошо, я сам отвезу ему, – сообщил он как о решенном деле.

– Сам? – нахмурилась Софья Андреевна, приглаживая жесткие темные волосы. – Но зачем? Эт и твои постоянные поездки в Москву не совсем удобны ни для меня, из-за невозможности ехать с тобою, ни, прежде всего, для тебя самого. Разве нельзя послать ему рукопись почтой? Я завтра же перепишу все, что ты исправил, и к вечеру она будет готова.

– Нет, никак не выйдет. Я думал сегодня над тем, что написал, и уверен теперь уже твердо, что все не так, не то… Поправлю как раз в дороге, и он получит рукопись вовремя.

– Когда же ты намерен ехать? – Она скрестила руки на груди невысказанным упреком, что он бросает ее наедине с хозяйством, и это тогда, когда здоровье ее еще слабо. Он сделал вид, что не заметил.

– Как можно скорее, лишь докончу основные правки.

– Как угодно, – сказала она наконец, положила телеграмму ему на стол, развернулась и неторопливо вышла.

«Как можно скорее я еду в Москву и узнаю все подробно», – записал Лев Николаевич в дневнике, закрыл тетрадку и спрятал ее между прочих бумаг. Вздохнув, он склонился над «Карениной».

2. Игрок

Наше время, Москва

«Почта, проверка сочинений, и никаких мутных полянок», – твердо пообещала себе Ольга, открывая дверь в квартиру. Как всего через полчаса она оказалась на сайте игры – дело труднообъяснимое; но так уж вышло. Наверно, виной всему функция браузера «восстановление предыдущей сессии». Вообще, надо бы хоть иногда перезагружать компьютер.

А может быть, все дело было в окне. Неуютное это было окно, тревожное, и дерево за ним росло нехорошее, раскидистое. У нее была самая лучшая квартира в мире, на Трифоновской, рядом с домами дешевых квартир купца Солодовникова, но чертов второй этаж! Когда живешь так низко, так близко к улице, не покидает ощущение, что вся твоя мнимая приватность как на ладони. Вот и сейчас ей на мгновение показалось, что кто-то смотрит на нее из окна. Она, конечно, не позволила себе поддаться панике и проверять не пошла, но занавески в конце концов задернула – тварь она дрожащая или право имеет на душевный комфорт?

С этим злополучным деревом в свое время вышла отдельная история, ясно доказывающая, что Ольга никакая не параноик и невротичка, а научена горьким опытом. Вскоре после ее свадьбы с Виталиком умерла бабушка, и тут неожиданно для всех выяснилось, что по завещанию квартира полностью отходит одному наследнику – Владимиру Георгиевичу, Ольгиному отцу. Родители Ольги к тому времени уже лет двадцать жили в Новороссийске и трудились на ниве международных перевозок. Назад в Москву они совершенно не собирались, потому что здесь зимой холодно. Несмотря на это, Владимир Георгиевич дал четко понять Ольге, что бабушкино решение обсуждению не подлежит. Ольга, вынужденная жить с мужем у свекрови, была очень расстроена. Сами муж и свекровь – в бешенстве; но судиться с папой за наследство Ольга не стала бы даже под дулом пистолета.

Зато, когда она получила развод, папа так же неожиданно объявился в Москве и за два дня оформил на Ольгу договором дарения ту самую квартиру на Трифоновской.

– Я надеюсь, ты сможешь нас понять, – сказал он спокойно. – Нам никогда не нравился Виталий, а его мать – и того меньше. Мы были уверены, что брак твой продлится недолго и квартира эта тебе еще пригодится. Мы лишь хотели защитить ее от будущего раздела между тобой и… той семьей.

– Но ее бы и так не пришлось делить, – пожала плечами Ольга. – То, что получено одним из супругов по наследству или договору дарения, не считается совместно нажитым.

– Наивный ты человек, Лёля, – вздохнул папа. – Они могли убедить тебя продать эту квартиру и взять в ипотеку что-нибудь получше. И вот это «что-нибудь» уже прекрасно делилось бы пополам.

Что тут скажешь? Конечно, они были правы, папа и бабушка. Ольга переехала и даже регистрацию оформила – совсем недавно, в августе. А Виталик…

Виталик умолял, скандалил, объявлял даже голодовку, а потом выяснил адрес ее новой квартиры и сперва явился под ее окна резать себе запястья (неглубоко и исключительно для общего драматизма), а потом… да, потом он влез на дерево. Было жарко, душно, и окно было распахнуто, и Ольга не сразу сообразила, что за странный треск разносится в ночи. Пробирается медведь сквозь лесной валежник, подумала она, даже не представляя, насколько близка к истине. Когда она наконец вошла из кухни в комнату, держа в руках кружку с ледяным чаем, ее взгляду открылось ужасное: крепкий, упитанный Виталик висел на несчастном орешнике, обхватив его для верности руками и ногами, как австралийский медведь коала, в опасной близости от ее окна (влезть ничего не стоит, моментально оценила Ольга) и завывал дурным голосом нечто совершенно лоханкинское, пятистопным ямбом: «Зачем, за что ты бросила меня?!»

«К ничтожному Птибурдукову нынче…» – не своим голосом подсказала Ольга и, не в силах вынести общей сюрреалистичности картины, сбежала обратно на кухню. Вслед ей неслось равномерное поскрипывание раскачивающегося дерева, в любой момент готового сломаться пополам под весом голодающего девяностокилограммового страдальца.

На кухне она выпила чай залпом и позвонила Алёшке и Машке. Алёшка был, к несчастью, в очередной командировке, поэтому посоветовал ей запереться в ванной и вызвать участкового, а Машка предложила вызвать такси и приехать к ней в Новокуркино. Такси вызывать было страшно – пришлось бы выходить из дому, а там как раз этот чокнутый – долго ли с дерева слезть… Она выкурила сигарету, потом вторую, настороженно прислушиваясь к несущемуся из комнаты «О-о-оля! О-о-оля! Выгляни в окно, О-о-оля!», и в какой-то момент ей почудилось, что Виталик наловчился петь сразу на два голоса, терцией. Увы, и это оказалось реальностью: вернувшись в комнату и выглянув в окно, она обнаружила, что Виталик обрел болельщиков. С соседнего балкона какой-то плюгавенький мужичонка в кепке, удобно устроившись с бутылкой пива, с энтузиазмом поддерживал эту кошачью оперу, а завидев Ольгу, принялся ее увещевать: «Оль, ну посмотри же, пацан нормальный мается!» – «Да уж вижу», – злобно процедила Ольга, чем только подстегнула товарища к дальнейшему диалогу: «Ну и чё тебе еще, Оль?! Смотри, любовь какая!»

Из окон, привлеченные шумом, стали высовываться заинтересованные соседи – кто с упреками, кто с советами, кто с угрозой вызвать полицию, если все это немедленно не прекратится; Виталик продолжал выть на одной ноте – зачем, за что; все это походило на нескончаемый кошмар. К середине ночи наконец приехал наряд, и Виталик с сожалением был вынужден оставить бывшую и орешник в покое.

Оттого-то она и запустила злополучный 11 «Д» до такой степени, что пришлось перенести Толстого на последний учебный год, хотя Толстой – всем известно! – программа десятого класса. Сколько пришлось выслушать по этому поводу от директора и заведующего методотделом! И пора готовить детей к ЕГЭ, и им в этом году поступать в институты, и как же они сдадут… Виталик с удручающей регулярностью таскался в школу, вооруженный душными букетами размером со стиральную машинку «Малютка»; букеты чахли в учительской, к неудовольствию Инги Николаевны и зависти Ольгиных ровесниц, географички и англичанки. Любовь Андреевна, бывшая свекровь, звонила точно посреди урока, хоть часы по ней сверяй, шипела, чтобы Ольга и думать забыла про то, чтобы разменять их драгоценную двушку. «Мне ничего не нужно», – отвечала Ольга стальным голосом Кати Тихомировой из фильма «Москва слезам не верит». Дети веселились, шушукались и демонстративно не читали ни Тургенева, ни Гончарова, вообще ни черта не читали, если уж по-честному.

В общем, Ольга не любила ни этого окна, ни этого дерева, и если и полезла в игру вместо проверки сочинений, то исключительно чтобы успокоиться.

Экран послушно окрасился в приятно-мрачный серый цвет, порос готическими сумрачными деревьями, засветился болотными огнями, и посреди всего этого великолепия возникла надпись: «„Мутная Полянка“. Самая интересная площадка для толстовцев в интернете». В правом верхнем углу нарисовался счетчик – «всего толстовцев на сайте – 132, сейчас на сайте – Фира Вагнер, Dushanсhik, ЛГ/КМ, Толстая Дочь, True Лёвчик, Chertkoff, СФ…» и далее, и далее. «По всем вопросам обращаться к админу (True Лёвчик)».

«Добрый вечер, Аврора Крейцер! – приветствовала ее „Полянка“. – Теперь вы можете присоединиться к какому-нибудь клану или начать игру в одиночку. Мы искренне рекомендуем вам присоединиться к клану, поскольку на данный момент ваш уровень – 0».

Какое высокомерие, обиделась Ольга. Можно подумать, пол-интернета уже разгадало ваши мудреные загадки и теперь вовсю расшифровывает рукопись Войнича. Сколько этих полоумных сейчас в онлайне? И к таким еще проситься в клан?

Ну уж нет, она начнет игру в одиночку. И будь что будет.

Стоило только нажать кнопку «играть», пейзаж изменился. Деревья исчезли, а на экране развернулись карты – можно было переместиться в Ясную Поляну, в Москву, в Петербург, в Севастополь и в Астапово. Поколебавшись, она выбрала Астапово, потому что последние дни жизни Толстого… ну ладно, потому что там была самая простая карта.

По пустынному Астапову, пересеченному стилизованными рельсами, слонялись две маленькие фигурки, подписанные Crazy Ozolin и Dushanchik. Происхождение обоих ников было предельно прозрачным: Озолин был смотрителем железнодорожной станции Астапово, остановивший станционные часы в час смерти Толстого и впоследствии действительно сошедший с ума; Душанчик – Душан Маковицкий, тот самый, что записывал за Толстым все подряд, не вынимая из кармана руки, пера и картонки. Приятная компания, ничего не скажешь.

«Вы получили вызов на дуэль от Crazy Ozolin», – сообщала красная надпись внизу экрана.

«Я вынужден с вами стреляться. Немедленно», – подтверждала другая, синяя, в окошке чата. Хорошенькое начало.

«А почему? – решила уточнить Ольга. – Я вас чем-то оскорбила?»

«Да! – последовал воинственный ответ. – Ты стоишь на путях!»

Час от часу не легче.

«А я не могу просто извиниться и сойти с путей?»

«Ничего не выйдет! – Этот тип определенно не шел на компромиссы. – Защищайтесь, сударыня!»

Ну как знаешь, покорно согласилась Ольга и кликнула на «принять вызов».

Слева возник виртуальный счетчик. Пять секунд, судорожный поиск нужной кнопки, меткий выстрел маньяка Озолина – и все было кончено. Унизительнее всего было то, что ее автоматически выбросило из игры. Ольга залогинилась заново, но плана Б у нее не было. Что же теперь делать?

«У Вас 2 новых сообщения», – услужливо подсказала «Полянка».

«Приглашаем в наш клан „Ясная“! Только у нас самые интересные обсуждения, самые продвинутые квесты и самые симпатичные игроки! Присоединяйтесь к клану „Ясная“ в пивной „Выпей с Николаичем“, что в Хамовниках!» Дальше следовал список действующих участников клана: Дунечка, ТолстоПуз, Alexandra, Толстая Дочь, Crazy Ozo… Нет, спасибо большое, без меня.

«Уважаемая Аврора, я хотел бы пригласить Вас в клан „Революция“. Не скрою, это не самый сильный клан в игре, но что-то в Вашем нике подсказывает мне, что нам по пути. Если у Вас возникнут любые – подчеркиваю, любые! – вопросы, не стесняйтесь, пишите мне в личку. С уважением, СФ».

Здесь список участников был намного короче: кроме самого СФ, в клане состояли уже запомнившийся ей админ True Лёвчик, а также Фира Вагнер, ЛГ/КМ и Мистер Миддл Марч.

Что ж, в клане состоит админ игры – это, конечно, весомо. Но их всего пятеро, совсем узкий кружок. И приглашает Ольгу не Лёвчик, а СФ, неизвестно кто без пола и возраста. Ольга полезла в профиль СФ: школьник, без вариантов. И, судя по отсутствию ошибок в тексте и общему стилю, – законченный ботаник. На аватарке – сыр фета (СФ!). Город – Москва, любимое произведение Льва Толстого – «Кавказский пленник», девиз: «Дайте мне хорошей зернистой икры и бутылку шампанского – и больше ничего…» Ольга улыбнулась. Эту фразу она встречала совсем недавно в воспоминаниях Татьяны Львовны Сухотиной-Толстой, старшей дочери Льва Николаевича. По ее описанию, поэт Афанасий Фет (вообще-то, толстый и прожорливый) страшно любил хвастаться своей неприхотливостью в еде. Выглядело это примерно так:

– Дайте мне хороших щей и горшок гречневой каши… ммммммм… и больше ничего… Дайте мне хороший кусок мяса… ммммм… и больше ничего…

Дети Толстых в это время шепотом передразнивали Фета в своем углу:

– И дайте мне по коробке конфет в день – и больше ничего.

– И дайте мне хорошей зернистой икры и бутылку шампанского – и больше ничего.

Снова всплывает Фет, что характерно.

«Есть вопрос, – написала Ольга. – Это вы придумали загадки для бота?»

«Нет, – ответил он. – Их придумал ЛГ/КМ. Он у нас поэт».

То есть, получается, в клане из пяти человек состоят и админ игры, и автор вступительного теста. Неплохо.

«Игра принадлежит вам?»

«Да».

«Тогда зачем вам я?»

«Назваться крейсером „Аврора“ и удивляться, что тебя приглашают к революционерам? – В чат посыпались хохочущие эмодзи. – Ладно, хотите еще тест? Какие ассоциации у вас вызывает декабрь 1876?»

«Казанская демонстрация?» – предположила она.

«Вот видите! – обрадовался СФ. – Вам, Аврора, у нас самое место».

«Чем занимается клан?»

«Интересными теориями. Сейчас мы собираем свидетельства, что Толстой сочувствовал социалистам в период 1874–1877».

«Но это же не так!» – не удержалась Ольга. И тут же получила в ответ:

«Вы в этом уверены?»

Черт его знает, в чем она еще была уверена. Вот Машка – та наверняка знала бы, что ему (или ей) ответить, а Ольга чувствовала себя Алисой, падающей в кроличью нору.

СФ тем временем продолжал печатать:

«Опубликованы дневники Толстого за 1873 год, а потом сразу за 1878. За 1874–1877 – ничего, хотя известно, что к дневникам он относился очень серьезно и вел их последовательно. Где они, Аврора, как вы думаете?»

«Не знаю».

«И никто не знает. Зато я знаю, ПОЧЕМУ они исчезли. Вступайте в клан, Аврора, очень вас прошу».

Ну раз очень просят…

В клане «Революция» стало на одного игрока больше, а перед Ольгой развернулось окно закрытого чата:

Мистер Миддл Марч: «В 70-х годах он приходит к убеждению, что все современное искусство – включая и его собственные дивные творения – суетная, паразитическая роскошь, ибо они недоступны для огромных масс трудящегося народа, ибо они являются для него чужим продуктом обеспеченного меньшинства». Роза Люксембург, 1910 год, статья из журнала «Равенство».

Фира Вагнер: Особенно вдохновляет отсутствие прямых цитат.

Мистер Миддл Марч: Некоторые только критиковать и могут.

Фира Вагнер: Ну и ни фига. Вот тебе: у Троицкого сказано, что Толстой восхищался душевными качествами революционеров, считал их «лучшими, высоконравственными, самоотверженными, добрыми людьми», в том числе Софью Перовскую. Очень печалился, когда узнал о казни Валериана Осинского. А к Победоносцеву испытывал ужас и отвращение.

Мистер Миддл Марч: Угу, ага. Фирочка, Осинского казнили в 1879. ЛОЛ, знала бы Вера Фигнер!

Фира Вагнер: Не волнуйся, ее уведомили.

СФ: Заметим, что большая часть размышлений Левина из «Анны Карениной» посвящена земельному вопросу и необходимости урегулировать труд.

ЛГ/КМ: Фигасе! я думал АК про тетку и поезд!

Странные какие-то, подумала Ольга, ищут подтверждения своих бредовых теорий у Розы Люксембург, когда подсказки лежат на виду, в биографии самого Толстого.

Аврора Крейцер: А «Письмо к издателям о Самарском голоде» вам не подойдет? Это 1873.

ЛГ/КМ: Здрасте я Настя.

ЛГ/КМ: Ты кто???

Фира Вагнер: Привет Аврора.

СФ: Еще как подойдет! Увидеть такие ужасы, какие увидел Толстой в голодающих деревнях, и не стать социалистом – это надо было совсем сердца не иметь.

В чат клана полетели еще какие-то сообщения, но их Ольга уже не увидела, потому что у нее в личке появилось очередное послание от СФ:

«Аврора, вы молодец! Не хочу показаться нахальным, но, может быть, вы согласитесь встретиться со мной лично? Завтра, в пять вечера, в музее Толстого на Пречистенке? Есть интересный разговор».

19 (31) мая 1877, Санкт-Петербург

Вот и началось, с известным удовлетворением приговаривал про себя Иван Ильич Головин, совершенно по-старчески на ходу потирая ладони, хотя человек он был еще очень молодой. Вот вам и фабричные, вот и знамя красное. Вот вам и следствие, наипрямейшее следствие встреч и разговорчиков, курсисток в деревнях, очкастых студентов на мануфактурах.

Мало нам войны!

В то время, пока чистейшие помыслами, отважные, как львы, молодые русские мужчины массово записываются добровольцами на фронт, чтобы отдать в сражении с Портой здоровье и, возможно, жизнь, худшие из нашей молодежи туда, конечно, нисколько не стремятся, нет! Эта чахоточная публика предпочитает расползаться от опасности по крестьянским избам и рабочим цехам, подобно крысам или гадюкам, и нести, нести, нести с собой смертоносную заразу.

(Сам Иван Ильич, безусловно причисляя себя к лучшим представителям русской молодежи, ни в какие добровольцы, разумеется, не записывался, полагая, что пользы от него куда больше будет здесь – на невидимом рубеже борьбы со злом.)

Безумцы, наивные слепцы те, кто полагает, что «ходебщики в народ» – явление совершенно безвредное, что крестьяне и рабочие никогда не поймут ни студента, ни курсистки и не поверят ни единому их словечку. И что самое печальное, именно эти безумцы и наивные слепцы высочайшей волей назначены эту пропаганду сдерживать.

«Надобно иметь снисхождение, люди молодые да глупые…»

Молодые? Глупые?!

Из тысячи разбросанных этой публикой ядовитых зерен хоть одно да прорастет. За пропагандой последуют стачки. За стачками – революция. И погибнет Россия, и воцарится ад на земле.

Иван Ильич поплотнее прижал к боку папку с донесением из Москвы и ускорил шаг, почти перейдя на бег, словно воцарение ада ожидалось в ближайшие полчаса и успех этого мероприятия зависел только от того, как скоро Сам ознакомится с содержимым папки. Стайка воробьев, испуганная стремительным продвижением Ивана Ильича вглубь улицы, вспорхнула с ограды и унеслась прочь, в голубой, неожиданно теплый петербуржский вечер. Иван Ильич немедленно вспотел и оттого расстроился: красная рожа и взмокшая спина совершенно не отвечали серьезности момента.

И куда он так заторопился? Еще всенощную служат, не опоздает. А на доклад к Самому, да еще такой важный, может быть судьбоносный, надлежит являться аккуратным, холодным и собранным, как и приличествует молодому человеку его положения и перспектив.

…А наши высокопревосходительства, продолжал он про себя, снова переходя на шаг, сперва годами ничего будто бы и не замечают, имеют снисхождение. Потом, спохватившись, начинают хватать социалистов десятками и рассылать их гнить по равелинам и каторгам. Положим, там им, мерзавцам, и место, но выходит-то только хуже! У каторжан есть друзья, родственники, знакомые, о политических процессах пишут в газетах. Кто-то узнает о приговоре и скажет: поделом. А кто-то пожалеет каторжанина, а тут ему под нос – лживую прокламацию да на собрание кружка приглашение. И вот он, увлекаемый в пропасть бессовестными проповедниками справедливости, ожесточается сердцем против властей, а за ним – друг или сосед, и на месте одной отрубленной головы у революционного чудовища отрастает еще пять. На месте одного выполотого сорняка остаются десятки упавших в землю отравленных семян. На колу мочало – начинай сначала.

Нет, будем справедливы, есть среди власть предержащих и люди разумные, понимающие, что одними арестами вредоносных идей не одолеть. Против пропагандистов должны выступить другие пропагандисты, наши, хорошие. Это мысль правильная, к ней Иван Ильич со всем своим одобрением. Одна беда – от такой хорошей пропаганды (вернее, наверно, будет «контрпропаганды»?), какую предлагают высокопревосходительства, цветы в горшках вянут. Складно, разумно, но очень уж тоскливо, и казенщиной веет за версту.

Возьмем недавний пример: проект Николая Владимировича Мезенцова, начальника Третьего отделения, который Иван Ильич видел собственными глазами. Мысль его была такова: все, что хорошо зарекомендовало себя у противника, будет работать и у нас. У них брошюры – и мы выпустим брошюры. У них кружки для молодежи – и у нас будут кружки, а в их кружки мы внедрим своих агентов-пропагандистов, дабы склоняли сомневающихся на сторону Его Величества и родного отечества. Про усиление агентского корпуса – это он хорошо придумал, только агенты в революционных кружках нужны вовсе не для переубеждения сомневающихся, а для совершенно иного – чтобы жечь эту чуму каленым железом. А вот про брошюры… да кто ж в Третьем отделении может так написать, чтоб зачитались, чтоб поверили от всей души, от чистого сердца? И революционеры-то эти проклятые пишут погано, а ведь они для себя стараются, не по заданию.

Сам-то тоже много пишет. Но правду сказать – ох и скучища получается, сразу видно, что юрист! Если сон не берет, статьи Самого – наивернейшее средство: открываешь «Московские ведомости», читаешь две-три строки – вот и уснул до утра, как младенец. Хоть и замыслы у Самого великие, и ум государственный, а писать красиво не умеет.

Слово – это оружие, веско, с расстановкой чеканил Иван Ильич сам себе уже на Литейном. Но, как и в фехтовании, тут надобны талант и опыт. Сочинить так, чтобы все вокруг поверили, увлеклись и последовали за автором, способен только большой, настоящий писатель. Большими, настоящими писателями Иван Ильич живо интересовался, за каждым лично по мере своих скромных сил присматривал и карьеру свою при Самом выстраивал именно на этом непростом и никем еще не освоенном направлении. Притом к литературе как таковой он был глубоко равнодушен: кто-то там в кого-то влюбился, стрелялся, разорился, помер от инфлюэнцы – мелко, неинтересно. А вот сила, с какой большой писатель способен влиять на общественное мнение и даже менять его радикально, завораживала.

…Несмотря на вечер субботы, Сам был дома, работал в кабинете, и Иван Ильич счел это благоприятным знаком. Сказал доложить; пока докладывали, придирчиво рассмотрел себя в зеркало и остался доволен: не красный и не потный. Наружность свою печальную Иван Ильич никогда не любил – щеки толстенные, подбородок круглый, даже нос какой-то круглый, картофелиной, – ну так сам виноват, служба его сидячая, а кушает он плотно, потому как на голодный желудок хуже соображает. Еще усы плохо растут – клочками какими-то, не усы, а огорчение; зато умом и честью не обделил Господь, а это самое главное.

Спустя десять минут, замерев в почтительной позе между креслом и столом, он внимательнейше наблюдал, как Сам водит глазами по строчкам доклада, не шевеля ни лицом, ни пальцами; о чем думает – не угадать. Иван Ильич на всякий случай тоже не шевелился, хотя у него ужасно чесался нос. Эпохальный момент, понимать надо.

– Это плохо, – проговорил Сам наконец ровным скрипучим голосом. – Это отвратительно.

Иван Ильич согласно склонил голову и снова замер. Нельзя говорить, пока не спрашивают. Но тут Сам поднял на него глаза и тихо сказал:

– В докладе не сказано, чтобы графа Толстого видели в обществе подозрительных лиц.

Под «подозрительными лицами» он имел в виду установленных московских пропагандистов.

– Никак нет-с, – подтвердил Иван Ильич ему в тон.

– Нет-с… – повторил Сам и по-птичьи склонил н абок голову. – Тогда зачем он ходит к этим прачкам и кружевницам? Что его носит по дешевым кабакам? Какая ему надобность в кровельщике, сорвавшемуся с крыши и прикованному к постели на месяцы? Отчего об этом в докладе ни слова, а, Головин?

Он пытливо уставился на Ивана Ильича. Под этим немигающим взглядом тот в который раз подумал, что, хоть Самого чаще всего сравнивают с филином, он куда больше напоминает нетопыря. Длинное неподвижное лицо Самого, будто обращенное внутрь себя, и приподнятые, будто съеженные, плечи и впрямь наводили на мысль, что их обладателю куда привычнее не танцевать в ярко освещенных залах, а молча висеть где-нибудь в уголке вниз головой.

– Агенту не удалось выяснить причину устремления графа к низовому сословию, – вздохнул Иван Ильич. – Сказано только, что с артельщиками он вел разговоры об известной вам злосчастной демонстрации, – не навязывая, впрочем, собственных соображений, пока лишь собирая мнения… Но, если мне будет позволено выказать свои предположения…

– Ну выказывайте. – Сам дернул плечом.

– …то граф пишет роман, новшество которого будет в том, что главными его героями будут изображены как раз рабочие – возможно, даже кровельщик и прачка…

– Что-о?! – неожиданно взревел Сам. – Рабочие?! Да это немыслимо!

– …и их устами в этом романе будут сформулированы суждения о Казанской демонстрации. Несомненно, ошибочные и вредные, – твердо закончил Иван Ильич.

Наступила тишина. Некоторое время, вновь замерев с непроницаемым лицом, Сам, видимо, воображал чудовищные перспективы появления такого романа.

– А «Каренина»? – поинтересовался он с тихим отвращением.

За «Каренину» Ивану Ильичу следовало бы поблагодарить графа Толстого от всей души. Можно было бы годы потратить на убеждение Самого в силе общественного мнения – но когда вышли первые главы и половина светского Петербурга, обнаружив у Каренина не только высокий пост, но и оттопыренные уши, начала без особого стеснения перешептываться, что под видом Каренина в романе изображен Сам, а, значит, неверная Анна – это супруга его, Екатерина Александровна, всю мощь общественного мнения Сам ощутил на собственной сморщенной шкуре. Не спасло ничего: ни тот факт, что автор ни с Самим, ни с его супругой сроду не встречался, ни кристальная репутация последней. Казалось, сплетня эта, держащаяся на одних только каренинских ушах, так популярна именно потому, что так абсурдна, но благодаря ей Сам твердо убедился, каким влиянием могут пользоваться самые дикие идеи, а заодно на всю жизнь проникся теплыми чувствами к «Анне Карениной», графу Толстому и литературе вообще.

– «Каренина» окончена, – отчитался Иван Ильич. – Нынче граф якобы пишет роман о декабристах и с этой целью рассылает письма с просьбами выслать потребные ему материалы. Но я убежден, что это лишь ширма, за которой он прячет свое истинное намерение, и московский отчет со всей ясностью подтверждает это.

– Я хочу увидеть рукопись, – проронил Сам.

– Для этого нам нужен агент в Ясной Поляне, – с готовностью откликнулся Иван Ильич. – Я писал уже в докладной записке от апреля сего года, что в распоряжении Третьего отделения есть идеальная кандидатура на роль учителя в семье графа и при первой же возможности…

– Напомните, – перебил его Сам.

Иван Ильич мысленно захлопал в ладоши от восторга. Положительно, сегодня все складывалось в его пользу.

– Василий Иванович Алексеев, из дворян, завербован Третьим отделением в годы учебы в Петербургском университете. По заданию куратора сошелся с Чайковским и в целях развала кружка чайковцев в России убедил последнего ехать в Америку для создания земледельческой коммуны, – доложил Иван Ильич, наблюдая на лице Самого легкое подобие улыбки. К американской операции Иван Ильич отношения не имел, но даже и рассказывать о ней было чистым удовольствием. – Благодаря математическому таланту и познаниям в экономике довел коммуну до полного краха менее чем за два года. Вернулся в Россию, готов к новому заданию. И, осмелюсь заметить, дело не только в новом романе. По слухам, граф Толстой ведет дневник, в котором…

– Я понял. Действуйте.

Иван Ильич коротко кивнул, но все же рискнул добавить:

– Вряд ли возможно будет внедрить агента до лета. Толстые пока не ищут нового учителя.

– Как представится случай. Что-то еще?

– Допустим, – осторожно начал Иван Ильич. – Пока допустим только, что агент подтвердит наши худшие опасения. Мы можем предотвратить публикацию романа силами цензуры – но ведь он разойдется в списках. Мы ведь говорим не о каком-то неизвестном писателе. Речь идет о Льве Толстом.

Он замолчал, мысленно отпуская Самого на волю его собственного воображения. И на этот раз Сам не подвел его, послушно представив себе именно то, что от него и требовалось.

– Вы правы, – наконец сказал он ровным голосом. – Граф Толстой – чересчур влиятельная в России фигура. В своем новом социалистическом качестве он хуже, чем бомба. Он ходячая национальная катастрофа.

Иван Ильич аккуратно кивал в такт его словам, как китайский болванчик.

– Арестовать – будет очередной шумный процесс газетчикам на радость. Адвокаты, присяжные… нет, он должен погибнуть. Чинно, благородно, но уж окончательно, и желательно не покидая своего имения. Заблудиться на охоте да замерзнуть насмерть либо в болоте утонуть. Под лошадь попасть, не знаю. Это уж пусть в Третьем занимаются. – Галстук-бабочка словно вдруг стал давить Самому на горло, и он подвигал его туда-сюда нетерпеливым движением. – Будут пышные похороны, вся Россия будет оплакивать…

Иван Ильич мысленно перекрестился на удачу и еле слышно спросил:

– А может быть, пусть лучше не оплакивает?

Сам осекся и воззрился на Ивана Ильича поверх очков:

– Это как это, позвольте спросить?

– Можно избавиться от графа Толстого как… физической сущности, – осторожно заговорил Иван Ильич. – Но ведь граф Толстой – не только человек, он литературное явление. Он известный и влиятельный русский автор. Его книги ждут, обсуждают, за его идеями идут. Сейчас социалисты готовы идти за ним. Так и пусть Толстой-автор ведет своих последователей за собой… ведь необязательно, чтобы это был тот же самый человек… физически.

– Вы предлагаете… – медленно начал Сам, но в этот момент из-за дверей смежной комнаты за спиной Ивана Ильича раздался самый настоящий вой, а затем грохот, и оба они, вздрогнув, одновременно повернули туда головы.

Первым спохватился Сам. Неловко отодвинув тяжелое кресло, он обогнул угол стола, ринулся к дверям и распахнул их настежь. Иван Ильич поспешил следом; за начальственным плечом он сперва увидел лишь щуплую фигуру, корчившуюся на полу в судорогах, и не сразу признал в ней другого писателя из числа своих подопечных – Фёдора Михайловича Достоевского.

– Что это с ним? – не сдержавшись, прошептал он.

– Падучая, – сквозь зубы бросил Сам. – Да не стойте же вы столбом, помогите мне переложить его. Ну же!

Вдвоем они с трудом перетащили Фёдора Михайловича на кушетку. Сам привычным движением повернул голову несчастного немного набок – «чтобы язык не западал», пояснил он вполголоса. Писатель был без сознания, его тело сотрясала дрожь, из-под закрытых век катились крупные слезы, и еще он все время выл – теперь уже негромко, еле слышно, но на Ивана Ильича, который до сего времени ни разу не видал проявления этой ужасной болезни, все это произвело неизгладимое впечатление. Кажется, его и самого начало трясти от пережитого. Сам, напротив, был хмур и хладнокровен совершенно, из чего Иван Ильич сделал заключение, что он присутствует при припадке не впервые.

Через несколько минут Фёдор Михайлович стал дышать ровнее и затих. Он все еще был страшного бледно-серого цвета и продолжал плакать, но вроде бы постепенно приходил в себя. Наконец он открыл рот и прошептал что-то еле слышно, но Иван Ильич не разобрал слов. Зато Сам помрачнел до черноты.

– Обещайте, – по-прежнему еле слышно, но страстно прошептал Фёдор Михайлович и вдруг открыл мокрые красные глаза. – Богом поклянитесь!

Сам держал своего друга за руку и молчал, отведя взгляд в сторону.

– Нельзя, – прошептал Фёдор Михайлович. – Гений… злодейство… нельзя! Обещайте мне!

Сам тяжело вздохнул и посмотрел на Ивана Ильича, будто в поисках поддержки, но Иван Ильич лишь растерянно хлопал глазами.

– Хорошо, – ответил Сам нехотя. – Обещаю.

Больной удовлетворенно прикрыл глаза, продолжая сжимать ладонь Самого тонкими костлявыми пальцами. С минуту Сам недвижно вглядывался в его лицо, потом осторожно высвободил руку и поманил Ивана Ильича обратно в кабинет.

– Какие только дела на меня не сваливаются нежданно-негаданно! А иной раз и сам берешь, потому что душа не терпит, – пожаловался он, обращаясь, впрочем, не столько к Ивану Ильичу, сколько к чернильнице на письменном столе. – Но как же неудачно вышло! Я же сам его пригласил, отправил записку, мол, жду вас, как обычно, в субботу, после всенощной, чай пить. Да он на отдых собирался в Курскую губернию, я был уверен, что он уже уехал. Видать, задержался в Петербурге на мою беду…

– О чем он просил? – шалея от собственной наглости, спросил Иван Ильич.

– Чтобы я дал слово, что графа Толстого не убьют, – еле слышно ответил Сам. – Толстой у нас, видите ли, гений. Нельзя избавляться от гениев, даже если они революционеры. Фёдор Михайлович – сам писатель, натура тонко чувствующая, для него наш разговор стал страшным потрясением.

– Может, оправится и забудет? – с надеждой предположил Иван Ильич.

Сам поднял голову и воззрился на него изумленно:

– Вы за кого меня принимаете, Головин? Чтобы я нарушил слово, данное другу?

Государственные интересы, хотел возразить Иван Ильич, но вовремя прикусил язык, опасаясь очередной отповеди. Это еще не поражение, сказал он сам себе, это ретирада.

– Разве что сам граф решительно откажется уезжать. В этом случае, безусловно… так что вы там предлагали? – внезапно вспомнил Сам, будто не было здесь ни Фёдора Михайловича, ни его жуткого припадка.

– Чтобы в Ясной Поляне жил наш агент под именем графа Толстого и продолжал писать романы, – еле слышно выговорил Иван Ильич. – Пускай они будут и вполовину не так талантливы, как нынешние, – пока публика разберется, один-два все равно успеют прочесть. И пусть они будут с социалистической идеей, иначе наши революционеры от него отвернутся и не поверят ему – вот не верят же они, простите, Фёдору Михайловичу…

Сам снова нахмурился.

– …но только чтобы это был очень-очень мирный социализм, – заторопился Иван Ильич. – Такой, знаете… непротивленческий. Никаких акций. Никаких бомб и революций. Кто ударит тебя в правую щеку твою, обрати к нему и другую.

– Это вы где таких социалистов видали?! – не поверил Сам.

– В мелких религиозных сектах. – К этому вопросу Иван Ильич как раз готовился и отвечал уверенно. – Религиозные социалисты, как и революционные, полагают, что нынешнее государство чудовищно. Вот только нынешнему государству от них никакого вреда, потому что бороться с ним они считают еще большим злодеянием. Нельзя бороться! Но можно молиться. Как раз эту стратегию наш агент и применил в американской коммуне, да как успешно! Все вернувшиеся из Америки социалисты только и заняты, что поиском религиозной основы для своих идей. – Сам, кажется, воззрился на него с большей благосклонностью, и Иван Ильич заторопился. – Вот если бы у нас был такой писатель-социалист и если бы эту идею да в печать, то можно даже и роман про кровельщика и прачку. Но вот только как же быть с настоящим графом Толстым, ежели… ежели вы обещали…

– Что значит «как быть»? – Сам иронически приподнял бровь. – Как в его ситуации быть, в России любой социалист с пеленок знает: на нелегальное да в эмиграцию. Скатертью дорожка, мы препятствовать не станем. Лишь бы он не вздумал больше ничего писать по-русски и, оказавшись в Европе, не начал направо и налево рассказывать, кто он такой. Но о том я с Фёдором Михайловичем позже поговорю. А с другой стороны, если и начнет – кто ему поверит? Ежели семья графа Толстого подтвердит, что граф Толстой не покидал России… любопытно, любопытно…

– Но как же он окажется в эмиграции? – не понял Иван Ильич.

– А это уже не наша с вами забота, – ледяным тоном отчеканил Сам. – Да им наша помощь и не требуется. – Кому «им», Иван Ильич, по правде сказать, не понял тоже, да уточнять было стыдно. – Фёдор Михайлович, как вам, должно быть, известно, знаком с Тургеневым, который уже проехал Берлин и будет в Петербурге не сегодн я завтра. Тургенев знает Лаврова. Лавров знает всех.

3. Победоносцев в потемках

Наше время, Москва

Двадцать пять раз она порывалась написать СФ, что не придет в музей, а все, что он хочет рассказать ей интересного, можно обсудить и в личке. Толстой, социалисты – все это, конечно, забавно, но тратить целый вечер на полоумного толстоведа школьного возраста… Если бы он за время, оставшееся до воскресенья, хоть раз появился на сайте, хоть что-нибудь еще написал ей, она нашла бы нужные слова для вежливого отказа и вместо похода в музей спокойно провела бы вечер с чаем и книгой. Или разобрала бы наконец кухонный шкаф. Или переделала бы всю накопившуюся за неделю работу. Или еще что-нибудь.

Она даже составила черновик письма: «Уважаемый СФ! Простите, но я не смогу прийти на встречу. „Мутная Полянка“, конечно, очень интересная игра, так пусть и остается игрой» – ну и так далее. Все очень мило и корректно.

Но он не появился и ничего ей не написал.

Ну что же, сказала она себе в конце концов, а почему бы и не музей. Во-первых, она там действительно давно не была и это хоть какая-то культурная программа – во всяком случае, повеселее, чем разборка кухонного шкафа. Во-вторых, СФ был так настойчив, что хотелось уже встретиться с ним лицом к лицу и избавить его от лишних иллюзий. Неизвестно, кого он представлял себе в качестве Авроры Крейцер, но не училку, это точно. Ну а в-третьих… ну да, ей было любопытно. Чуть-чуть, но любопытно. Поэтому, хотя она и ругала себя всячески за авантюризм и легкомыслие, в начале шестого все-таки пришла на Пречистенку.

Музей был абсолютно пуст.

В фойе ее ждала одинокая коробка с бахилами. За дверью, в теории ведущей к экспозиции, не было ни бахил, ни людей. Когда Ольга минут через пять наконец нашла живую душу и поинтересовалась, где купить билет, чтобы ознакомиться с экспонатами, душа посмотрела на нее с печальным недоумением.

Касса нашлась этажом ниже. Ольга попыталась расплатиться за билет картой, но касса зависла и у нее ничего не вышло.

– Что за день! – не особо расстроившись, сказала кассирша. – А наличных у вас нет?

– Только пятитысячная купюра, – призналась Ольга. Билет стоил четыреста рублей.

Вообще, разбег ценников в музее поражал воображение. Например, календарик на 2024 год с татарником стоил 20 рублей, а диск с радиомюзиклом «Два гусара» – 50 рублей. Чистый социализм. На книгах социализм резко заканчивался – обычные цены, как в любом капиталистическом книжном магазине. При этом самой дорогой книгой в музее были «Материалы научных сессий 2023 года» (1050 рублей), оценивавшиеся дороже и «Бегства из рая», и даже «Войны и мира» в одном (довольно увесистом) томе.

– Давайте я вам на карту переведу, – робко предложила Ольга. Кассирша продиктовала ей номер.

Гардероб оказался раздевалкой – полное самообслуживание. Людей не было и здесь. Какой-нибудь еще верхней одежды – тоже. Пристроив куртку на первый попавшийся крючок, Ольга вернулась на этаж выше – к началу экспозиции.

Пройдя первый зальчик, с портретами, она очутилась в просторном зале выставки «Я не могу представить себе эту жизнь без шахмат…». Стены здесь были украшены шахматными фигурами и цитатами из писем и дневников Толстого, касающимися этих самых шахмат. Видимо, темы для выставок закончились, удивленно подумала Ольга. Когда она была здесь много лет назад с десятыми классами, в последнем зале показывали фильм о смерти Толстого – и вдруг вспомнила даму-экскурсовода, брюнетку в коралловых бусах, которая перед входом в этот импровизированный кинозал воскликнула с энтузиазмом: «Очень интересный фильм, посетители всегда смотрят с удовольствием! Там показывают настоящие похороны!» От настоящих похорон дети были в восторге.

На экране черно-белая Софья Андреевна отчаянно стучалась в заледеневшее окошко на станции Астапово. Закадровый голос с выражением рассказывал о жене Толстого всякие гадости. Между прочим сообщалось, что поведение ее под конец жизни было обусловлено тяжким психическим расстройством. Дети бурно радовались и изображали друг другу разнообразные психические расстройства, индивидуальные и коллективные. Невидимый рассказчик тем временем комментировал фотографию толпы недружелюбного вида толстовцев; по всему выходило, что озверевшие сектанты ни за что не могли допустить, чтобы их идол вернулся в лоно церкви, и не дали ему ни причаститься, ни исповедаться, хотя ему, вполне возможно, этого и хотелось.

Может быть, действительно, уж лучше шахматы, решила Ольга. Но почему все-таки именно они? Он же еще любил на велосипеде кататься. Калоши вон делал. Мало ли было хобби у великого человека!

Цитаты Толстого о шахматах делились на три типа: играл в шахматы с таким-то; шахматы – прекрасная вещь (молодой Толстой); играл в шахматы, что, конечно, сущее безобразие и проявление лени (старый Толстой). Разгуляться здесь было решительно негде.

Дальше снова шли маленькие, абсолютно пустые зальчики, посвященные самым известным произведениям Толстого в хронологическом порядке – «Севастопольские рассказы», потом «Война и мир» и так далее. Представлены были картины по теме произведения, листы из рукописей и оригиналы писем. Судя по ним, самый лучший почерк XIX века принадлежал генералу Баркла ю де Толли.

Она с досадой сообразила, что контактного телефона СФ не оставил и ни о каком конкретном месте внутри музея они не договаривались. Вполне возможно, что вместо встречи неизвестно с кем ее ждет уединенная прогулка по пустым музейным помещениям.

Ну хорошо, не совсем уединенная. Начиная со второго зала, за Ольгой на почтительной дистанции следовала строгая пожилая смотрительница. Наверно, волновалась, как бы посетительница чего-нибудь не сперла. Шашку Хаджи-Мурата, например. Фотоаппарат «Кодак», принадлежавший Софье Андреевне. Фотоаппарат Ольгу и впрямь заинтересовал, она засмотрелась и даже не сразу поняла, что за ней наблюдают.

У автопортрета Софьи Андреевны, спокойно скрестив руки на груди, стоял СФ (как-то сразу было понятно, что это именно он). На школьника он был нимало не похож. Лет ему было не меньше сорока пяти, и выглядел он как consigliere3 палермской мафии: темный костюм, белая рубашка, галстук (серьезно, галстук?!), зачесанные назад черные волосы и седина на висках. Этот и без того впечатляющий набор дополнялся почти болезненной худобой, орлиным носом и огромными глазами неопределенного цвета.

– Мы ведь с вами договорились встретиться? – негромко спросила она. – Я Ольга.

Consigliere палермской мафии утвердительно кивнул, но не двинулся с места.

– Очень приятно, а я Сергей. Вы не возражаете, если мы сначала досмотрим экспозицию, а потом поговорим? Все это… довольно занятно.

– Конечно. – Она пожала плечами. – А что именно вы находите занятным?

– Например, то, как у Льва Николаевича менялся почерк. – СФ кивнул на очередную рукопись. – Вы заметили, как отличаются ранние и поздние черновики?

Дальше они переходили из зала в зал вместе. СФ больше не смотрел на нее, но шел слишком близко, чтобы оставить ей возможность изучать его незаметно, и ей приходилось ориентироваться главным образом на ощущения. Вообще, его преувеличенно формальный вид (господи, да он еще и в запонках! Запонки были сложные, серебряные, в виде китайских драконов) как-то сбивал с толку. Кто так одевается вообще, мысленно ругалась про себя Ольга. Предупреждать же надо! Писать в профиле игрока в «Мутной Полянке»: «Я не ботан пятнадцати лет, а мафиози в блестящих ботинках» – или типа того. Чтобы потом без непоняток.

Когда смотрительница уже не в первый раз нетерпеливо взглянула на часы, он наконец снова обратил внимание на Ольгу:

– Похоже, музей закрывается. Боюсь, это моя вина, надо было назначить встречу пораньше. Может быть, вы не откажетесь поужинать со мной? Потом я отвезу вас туда, куда вы скажете.

– Ну ладно, – ответила Ольга, так и не придумав, почему бы ей с ним не поужинать. Запланированное развеивание иллюзий полным ходом шло под откос. Все методы, работавшие с обнаглевшими старшеклассниками или с Виталиком, который тоже в своем роде принадлежал к виду обнаглевших старшеклассников, в данном случае работать явно не собирались.

И потом, он, к сожалению, не давал достойных поводов, на каждом шагу демонстрируя безупречную галантность. Пропустил ее вперед в дверях, подал куртку – не пришлось даже с риском вывихнуть плечевой сустав мучительно искать рукава, которые именно в таких случаях, как правило, оказываются на немыслимой высоте, открыл перед ней дверь машины… машина, кстати, была убийственная. Нечто среднее между парадным катафалком и космическим истребителем. На такой хорошо ездить поперек движения на Садовом: снесешь какой-нибудь троллейбус и не заметишь.

– А кто вы, собственно, по роду занятий? – поинтересовалась Ольга, осторожно взгромождаясь на пассажирское сиденье. Внутри пахло табаком и выделанной кожей. – Глава ОПГ?

– Директор хлебокомбината, – рассеянно ответил он.

– Вы не похожи на директора хлебокомбината, Азазелло. – Она поежилась. Кондиционер в машине работал на полную катушку. – Придумайте себе легенду получше.

– Запросто, но это бессмысленно.

– Почему?

– Потому что я – директор хлебокомбината. Пристегнетесь?

– Да, простите. Нахожусь под впечатлением. А куда мы, собственно, едем?

– На Цветной, в одно место, где прекрасно готовят утку по-пекински. Вы как, не против?

– Утку?! – изумилась она. – А как же… хлебобулочная продукция?

– Черт, вы меня поймали, – серьезно сказал он. – На самом деле, раз уж я выбрал утку, то, конечно же, я китаец. Ладно, попробуем еще раз: булочки, круассаны и прочие ватрушки называются мелкоштучкой. Аврал в апреле, когда спрос на эту мелкоштучку возрастает в разы и приходится нанимать несколько дополнительных смен упаковщиков, – куличной кампанией. Справедливости ради дополнительных ватрушек в ходе куличной кампании мы не печем – только куличи и кексы, именно так, с ударением на «ы». Как, достаточно?

– Ну, это еще ничего не значит, – улыбнулась Ольга. – Может, вы в юности подрабатывали упаковщиком мелко-штучки во время куличной кампании.

– Не уверен, что во времена моей юности куличные кампании вообще существовали, – возразил он и тоже улыбнулся. Передние зубы у него чуть наезжали один на другой, и в этом была какая-то неожиданно обаятельная неправильность. – Но я на них не работал, это совершенно точно. Ну а вы чем занимаетесь, помимо «Мутной Полянки»?

– Преподаю в школе русский и литературу, – с некоторым вызовом сообщила Ольга. – Это как-то органичнее сочетается с изучением Толстого. И я не занимаюсь «Мутной Полянкой». Во всяком случае, не так плотно, как вы.

– Да я тоже не то чтобы плотно… это скорее временная необходимость. Вы не будете против, если я?..

– Пожалуйста. Я тоже курю.

– Спасибо. – Он щелкнул зажигалкой. – Вы правы: я общаюсь практически со всем населением «Мутной Полянки». Но к самой игре имею самое отдаленное отношение. Я там ищу людей для клана «Революция». Таких, как Фира, Мартов… как вы.

– Каких «как я»?

– Вот как раз об этом я и хотел с вами поговорить. Поделиться одной интересной гипотезой. Мы приехали.

С точки зрения атмосферы выбранный им ресторан практически дублировал музей на Пречистенке: просторное, уставленное статуями, полутемное, тихое и абсолютно безлюдное помещение, только что фильмов не показывали. Видимо, дело не в том, что жители столицы охладели к культуре, решила Ольга: Москва вымерла или дачный сезон еще не закончился. СФ, однако же, видимо не удовольствовавшись такой малостью, как полное отсутствие посторонних, еще и выбрал столик в самом дальнем углу.

Улыбчивый официант неопределенной азиатской внешности выслушал заказ (озвученный настолько лаконично и такими темпами, что Ольга не успела и слова вставить) и растворился в пространстве.

– Так что за интересная гипотеза? – поинтересовалась Ольга. За столиком она наконец-то могла разглядывать СФ в свое удовольствие, а не исподтишка, сбоку и в темноте. – И с какой целью вы, собственно, ищете таких, как я? И все-таки каких именно «как я»? И самый главный вопрос: вы их всех водите по китайским ресторанам?

– Ресторан тайский, – поправил СФ. – Просто тут есть китайское меню, а в нем утка. По-пекински. Вожу, конечно, не всех, только симпатичных. Впрочем, вы удивитесь, как их мало – что симпатичных, что нет…

– Может быть, вы просто не там ищете? – предположила она. – Нет, честно, если бы мне нужны были зачем-нибудь толстоведы, я бы в последнюю очередь стала искать их в онлайн-игре. Есть же директора музеев, доктора соответствующих наук, авторы монографий… у меня подруга есть, бывшая однокурсница, тоже очень хороший специалист по Толстому… но они, простите, просто не страдают такой фигней, как ваша – ну ладно, наша с вами – «Полянка».

– Ну, если бы вы знали мои цели, вы бы поняли, что ни директорам музеев, ни докторам наук со мной не по пути. В лучшем случае они бы отказались.

– Я бы знала ваши цели, если бы вы уже, наконец, мне о них рассказали.

– Я и рассказываю. Главная моя цель – восстановление исторической справедливости.

– В отношении Толстого?

– Ну разумеется. Вот сейчас мы, как вы видели, собираем свидетельства, что к 1878 году Толстой вплотную приблизился к идеям революционного социализма.

– А почему именно к 1878 году, а не позже?

– А позже… было поздно. – Он рассмеялся и развел руками. – К тому времени в России жил уже ненастоящий Толстой.

Ну приехали, подумала Ольга. Шизофрения, как и было сказано. Но все же решила уточнить:

– То есть в каком смысле – ненастоящий?

– В прямом. Лев Николаевич Толстой эмигрировал за границу в марте 1878 года. А в Ясной Поляне вместо него жил другой человек.

– Кто же? – со сладкой улыбкой осведомилась Ольга. – Клон? Биоробот? Инопланетянин, может быть?

– Зачем же сразу инопланетянин, – с укоризной сказал СФ, одним отработанным движением заворачивая утку в блинчик. – Просто другой человек, похожий. Двойник, если хотите.

– И кто же?

– Вы имя хотите услышать? Я его не знаю. Да это неважно, Оля, под собственным именем он ничем не прославился. Только под псевдонимом. В отличие от Толстого, который был талантлив, а потому дважды вошел в историю мировой литературы – под своим именем и под чужим.

– Под каким же? – участливым тоном сотрудницы психдиспансера поинтересовалась Ольга.

– Эмиль Золя, – без тени улыбки сообщил СФ и уставился на нее своими ястребиными глазами.

– А-а… – протянула Ольга, прикидывая, как бы аккуратно смыться, пока он не приступил к жалобам, что соседи облучают его микроволновкой, а когда он засыпает, фотографируют его для базы данных ЦРУ. – А еще, знаете, есть люди, полагающие, что Пушкин – это Дюма-отец.

– Есть, – покладисто согласился СФ. – Но они заблуждаются. Пушкин погиб на дуэли.

И замолчал, будто дуэль объясняла вообще все.

– …Но ведь, – не выдержала Ольга десять секунд спустя, – насколько я помню, к 1878 году Золя уже опубликовал несколько романов. «Терезу Ракен», еще там фельетонов и статей по мелочи… Их что, тоже Толстой написал?

– Нет, – не смутился СФ. – Все, что было написано до «Западни», сочинил не Толстой. Это сочинили Тургенев, Флобер, Доде и Гонкур-старший. И самого Золя они выдумали. Назвали свои встречи «обеды пяти», а их было четверо. Литературная мистификация.

– Зачем?!

– Ну как «зачем»? Для смеха. У них была лучшая в мире писательская тусовка, эти самые «обеды пяти», они собирались, пили, ели, веселились, тексты писали, снова пили, разговаривали… Гонкур… ну, в наше время он бы наснимал смешных видосиков и потом скинул бы их в закрытый чатик, чтобы все участники могли вспомнить, как было весело. Но в те времена не было смартфонов, поэтому он просто записывал, кто что сказал. Вот они говорят о женщинах, и каждый призна ётся в своих пороках: Флобер ходит по борделям, Золя переспал с женами всех своих друзей – запомним это, – остальные тоже чем-то там отличились. В конце записи Гонкур подводит итоги: Тургенев – грубая и тупая свинья, с усердием подражающая свинству других; Флобер – свинья притворная; Доде – свинья болезненная, на грани сумасшествия; Гонкур – свинья с перебоями, укушенная сперматической букашкой. Цитирую по памяти. Все.

– А что же о Золя?

– А ничего! Понимаете? В беседу он его добросовестно добавил, а в подведение итогов – забыл. И ведь как добавил! Как вы думаете, стали бы наши писатели продолжать дружбу с человеком, который переспал с их женами и спокойно им об этом заявляет?

– Не знаю… нет, наверное.

– Именно. А вот если они его выдумали, все логично: каждый переспал со своей собственной женой, следовательно, Золя – продукт их коллективного творчества – с каждой из них.

– Ну ладно, – помолчав, сказала Ольга. – А еще?

– А еще есть запись того же Гонкура от 1874 года, что на одном из «обедов пяти» обсуждалась приостановка выхода романа Золя «Западня» в виде фельетонов в газете – из-за протестов со стороны подписчиков. А в 1874 году никакой «Западни» еще не было. Снова прокол.

– А кто-нибудь, кроме Гонкура, прокалывался?

– Конечно. Наш родной Тургенев. В ноябре 1876 года он пишет Флоберу, что прочел первую часть «Западни». В декабре опять пишет, и опять Флоберу, что пробовал читать «Западню». В январе 1877 года он пишет третье письмо Флоберу, что нынче примется за «Западню», которую прислал ему Золя. Каждый раз как в первый раз! При этом самому Золя он пишет, что Суворин, издатель «Нового времени», перестал публиковать «Западню» – как вы думаете когда?

– Когда-то до ноября 1876 года.

– Именно. В июне. То есть опять до того, как Тургенев начал ее читать! Притом что дела Золя с Сувориным велись исключительно через Тургенева.

– Ну-у… передал, не читая.

– Тургенев-то? Приходит такой к нашему, российскому, издателю и говорит: я вам тут принес перевод вещи моего французского друга, о чем она – понятия не имею, но, должно быть, хорошая. Вы уж опубликуйте, пожалуйста! Нет, Оля, все эти письма были написаны задним числом и в дикой спешке. Отсюда и расхождения в датах.

– Ладно. – Ольга взялась за виски ледяными пальцами. – Хорошо. Ну допустим, вы правы и не было никакого Золя. Не было, а потом появился. Но почему это был именно Толстой?

– Да все потому же, Оля! Потому что до 1878 года это был один человек, а после – совершенно другой. Сами же знаете.

– Да это все знают, – медленно произнесла Ольга. – У него был тяжелый духовный кризис. Он хотел даже покончить с собой. А потом нашел Бога.

– Да-да, думал-думал и придумал. Причем не что-нибудь придумал, а непротивленчество! Да, зла у нас полно, но мы с ним ничего делать не будем. Мы будем молиться, помогать ближнему… калоши шить… В общем, если совсем коротко, дело было так: в 1877 году Победоносцев решил спасти Россию от Толстого. И, честно говоря, спасать там было от чего…

19 ноября (1 декабря) 1877, Санкт-Петербург

Теперь, когда кандидат в графья Толстые был определен и как должно Иваном Ильичом подготовлен, ему не терпелось представить его Самому как можно скорее – но Сам то, полностью сосредоточившись на военных проблемах, часами принимал и отправлял с курьерами какие-то донесения, то заседал в Госсовете, то намеревался изучать сметы (чтение смет портило ему настроение настолько, что сунуться к нему в этот момент с докладом равносильно было посещению вольера с голодными тиграми). Назначил уж было на вчерашнее утро; но, когда спозаранку Иван Ильич, преисполненный самых светлых надежд, явил себя на Литейный, лакей Ефим не без удовольствия уведомил его, что Сам отбыл в заседание Главного управления Красного Креста. Не стоило питать иллюзий, что из скандального заседания, да еще на самую животрепещущую – бюджетную! – тему, Сам прибудет умиротворенным и благодушным.

Парадоксально, но летом, в минуты всеобщего отчаяния – Шипка! Плевна! – Сам, словно чтобы отвлечься от горьких своих дум по поводу войны, регулярно справлялся о ходе поисков кандидата. То слал записки из Ораниенбаума, где просидел безвылазно весь июль и август, то вызывал Ивана Ильича на доклад из Петербурга, но докладывать-то было особо нечего: ищем, хмуро ответствовал Мезенцов, да запросы ваши, знаете ли, больно заковыристы: и из дворян, и чтоб воевал, и чтоб в вопросах веры разбирался, и чтоб к литературному творчеству имел склонность… и чтоб родственников не было, и чтоб лет был подходящих, бестрепетно продолжал Иван Ильич. Да где ж мне искать такого, доверительно вопрошал шеф жандармов, ежели и Питер, и Москву уже перебрали поименно? В бухте Золотой Рог? Вот сами туда поезжайте да поищите…

К концу лета Ивану Ильичу наконец повезло. Агент Алексеев – умница, брильянт! – был аккуратнейше рекомендован графу Толстому знакомой и нанят учителем в Ясную Поляну, и у Ивана Ильича появился почти беспрепятственный доступ к черновикам нового романа, а заодно и к дневнику великого русского писателя. Месяц ушел у Василия Ивановича на то, чтобы сделать списки наиболее интересных мест и переправить их в Петербург.

О-о-о, роман о кровельщике и прачке стоил бессонной ночи, которую Иван Ильич потратил на его чтение! Такую невообразимую мерзость, пошлость, такую невероятную дрянь стоило бы выпустить в свет хотя бы для того, чтобы преданные поклонники графского литературного таланта увидали бы наконец его истинное лицо.

Замирая от восторга, Иван Ильич самолично отвез Самому драгоценные списки. Но эффекта, на который он рассчитывал, не вышло: Сам читал молча, и лицо у него такое, будто перед ним лежал очередной отчет о потраченных средствах: и сумрачное, и скучное. Один только раз он взглянул на Ивана Ильича поверх очков и проскрипел:

– Нана – это их дочь? Что еще за имя такое?

– Настасья, – подсказал Иван Ильич. – Это имя он уже использовал в черновиках «Карениной». Та тоже сперва была Нана, Анастасия, а потом уже стала Анной.

– Так в «Карениной» у него все Долли да Бетси, – неприязненно заметил Сам. – Но то дворяне, а у рабочего люда какая еще Нана? Воображаю, что из этой Нана вырастет…

И, за вычетом этого неоптимистичного прогноза, никаких оценок будущего романа от него не последовало.

Зато дневники графа повергли его в совершеннейший ужас. Схожее выражение лица Иван Ильич видал у Самого лишь однажды, когда в списках парижской корреспонденции Тургенева, переданных с оказией французской агентурой, обнаружилось слово «жопа».

– Несчастная наша страна, – простонал Сам, – если это и есть лучшие ее писатели.

И с мученическим видом обхватил тонкими пальцами длинную свою ушастую голову, продолжая водить взглядом по строчкам. Со своего места Ивану Ильичу не было видно, какое именно место сейчас предстало взору Самого, но он столько раз читал списки, что по расположению абзацев в перевернутом тексте мог сказать, что написано на странице. Вот эта посвящена нравственной силе социализма, а следующая будет о том, что правительство, несомненно, виновато и в военных неудачах, и в недавнем голоде, и в отвратительном отношении к политическим заключенным, и вообще во всех бедах человечества; и положение дел столь плачевно, что буржуазная конституция тут, верно, уже не поможет…

– Ну вот что, – сказал наконец Сам, видимо настрадавшись вдосталь. – За вот это вот сочинение стоило бы сегодня же этого горе-автора… – Он не договорил и неопределенно повел в воздухе рукой. – Но пока никак нельзя. Агенту вашему глаз с графа не спускать. Обо всех контактах немедленно докладывать. Все письма копировать. Малейшее движение в сторону публикации нового романа – изъять у любого издателя, равно же и у цензора, тотчас известить меня, и, как знать… – Он снова вздохнул. – Не придется ли мне нарушить данное Фёдору Михайловичу слово… Что с двойником? Удалось ли найти подходящего?

– Пока нет, – признался Иван Ильич и, копируя интонацию Мезенцова, значительно произнес: – Ищем.

Про бухту Золотой Рог, куда его намеревался отправить начальник Третьего отделения, упоминать, правда, не стал, предполагая, что в хорошее место его бы вряд ли послали. Сам Мезенцова недолюбливал, а уж в чем шефу Ивана Ильича никак нельзя было отказать, так это в проницательности.

– Ищите, – приказал Сам, будто это была его собственная идея, а Ивану Ильичу только того и было надо. – России нужен другой Лев Толстой, и ей его обеспечить – ваша главная теперь задача. Мы назовем наш новый проект – я бы даже сказал, национальный проект!.. – Тут Сам запнулся, поскольку название новому национальному проекту требовалось понятное только посвященным и притом звучное, а в красивостях Сам был от природы н е силен.

– «Борода», – наобум предложил Иван Ильич.

– «Борода»? – переспросил Сам. – А что у него с бородой? Она… гм… какая-то особенная?

– Ну отрастит особенную, – бодро улыбнулся Иван Ильич. – Ему же опрощаться надо, чтобы стать к беднякам поближе. Не стричься, не мыться, лапти носить… как же без бороды?

– Граф в лаптях? – изумился Сам. – Экое у вас богатое воображение. Что ж, будь по-вашему. «Борода» так «Борода».

Это ли не триумф?!

Ну и пусть двойник пока не найден, едва ли не пел Иван Ильич по дороге к себе на квартиру (похудеть все-таки надо, поэтому никаких ванек), зато это новый! национальный! наиважнейший! проект, и спасение России зависит теперь лишь от собственной персоной Головина Ивана Ильича, сына никому не известного саратовского управляющего. Ну и пусть Сам не выказал никакой реакции на крамольный роман, зато дневник Толстого оказался убедителен необыкновенно.

Хотя для устрашения умов и выведения графа на чистую воду стоило бы, ох, стоило бы дать ход роману о кровельщике и прачке. То, что он утопил бы навсегда писателя Толстого, как бездарная «Новь» утопила писателя Тургенева, у Ивана Ильича не вызывало ни малейших сомнений. Когда б не цензура…

Цензура!

Новая мысль ударила его будто молнией. Иван Ильич с размаху впечатался чистеньким ботинком в лошадиный навоз и даже этого не заметил.

Жандармы и агенты охранки искали ему кандидата по архивным делам, среди поднадзорных, подозрительных, тех, на кого у них имелся «матерьял», чтобы будущего графа не пришлось слишком долго уговаривать начать новую жизнь. Но надо-то найти пишущего, да такого, чтоб писательская судьба его не была чересчур успешной. Чтобы одно у него было желание – донести свои творения до широкой публики, да только желание это так и оставалось бы доселе неудовлетворенным.

Причин тому могло быть две: либо он писал плохо и скучно и ему отказывали издатели, либо он нарушал цензурные требования и творения его не пропускали в печать.

Цензоры проверяли уже готовые тиражи перед самым поступлением в продажу, но, чтобы издатели не несли излишних убытков и во избежание судебных преследований, многие неофициально договаривались с цензорами о предварительной проверке еще не опубликованных рукописей. Именно среди «отказников» Иван Ильич и намеревался искать кандидата.

Оставшиеся дни августа и весь сентябрь он не вылезал из издательств. После рассмотрения непрошедшие в печать рукописи отправлялись обратно авторам, и точного их учета никто, конечно же, не вел; приходилось полагаться на память издателей, редакторов и цензоров, выслушивать десятками рассказы о каких-то курьезных случаях, когда автор одолевал издательство чуть ли не из скорбного дома, поддерживать миллион знакомств, читать, слушать, выпивать, рассылать бесконечные письма, вникать в сбивчивые, маловразумительные ответы. Другой на его месте сдался бы уже через месяц этой каторги, но Иван Ильич верил в проект «Борода» и в свою счастливую звезду – и она его не подвела.

Журнал «Домашняя беседа», много лет писавший на духовные темы, готовился к закрытию в связи с помещением его главного редактора господина Аскоченского в отделение для душевнобольных (положительно, издательское дело и психиатрия были связаны меж собой неразрывно). В редакции Иван Ильич застал единственного клерка в состоянии полного изнеможения. Этот человек, решительно не понимавший, что ему теперь делать и зачем, покорнейше просил Ивана Ильича распоряжаться всем, что он найдет в редакции, по своему усмотрению, но сам ничем ему помочь не мог. На дальней полке в самом пыльном из шкафов редакции, готовящейся к закрытию, Иван Ильич и обнаружил стопку измятых листов, исписанных красивым стремительным почерком.

«Тридцать лет я прожил нигилистом в настоящем значении этого слова», – прочел Иван Ильич и сперва чуть не отбросил листы в сторону, как вредный мусор, только нигилистов с рождения ему еще и не хватало – но что-то побудило его читать дальше, и он с растущим изумлением и восторгом прочел: «…то есть не социалистом и революционером, как обыкновенно понимают это слово, а нигилистом в смысле отсутствия всякой веры. Но я поверил в учение Христа – и жизнь моя переменилась». Неизвестный автор писал о евангельских текстах как он их понимал, настойчиво, подробно и просто; Иван Ильич торопился, перескакивал через строки, но он уже видел в этой статье главное: бедность, смирение и ошибочное понимание церковью учения Христа. Неудивительно, что журнал «Домашняя беседа» отказался это печатать. Удивительно, что скорбный умом Аскоченский сразу же не спалил эту чудесную крамолу в камине. Верно, затерялась среди прочих бумаг.

Статья была подписана коротко: «М. М. Крыльцов». Ни чина, ни адреса.

– А кто таков этот вот Крыльцов? – небрежно поинтересовался Иван Ильич у клерка. – И где его найти?

– Не могу знать-с, – отвечал тот обессиленно. – Ежели там не указано…

Увы, указано там не было. Но к услугам Ивана Ильича был весь жандармский корпус Российской империи.

Спустя три недели он уже знал, что автора статьи (которого Иван Ильич сразу начал про себя именовать Кандидатом) зовут Михаил Михайлович Крыльцов, проживает тот в деревушке в Тамбовской губернии и возраста вполне подходящего, всего на шесть лет моложе злополучного графа. Не мешкая, Иван Ильич отправил людей наводить справки – сведения поступили обнадеживающие: Кандидат происходил из мелкопоместных дворян – учет таковых скрупулезно вело Второе отделение, и Иван Ильич мысленно отругал себя за то, что не обратился туда ранее. Кандидат был беден как церковная мышь. Процесс разорения родового гнезда начат был еще его покойным батюшкой и довершен манифестом об отмене крепостного права. По возвращении с Крымской кампании Кандидат намеревался жениться, но невеста предпочла ему более выгодную партию. В отчаянии тот сперва пытался спиться, а потом – постричься в монахи; ни то ни другое ему по неизвестным причинам не удалось, и он ограничился тем, что жениться навсегда раздумал. Некоторое время он пытался вести рациональное хозяйство, в чем помогала ему сожительница, не то Пашенька, не то Глашенька, но несколько лет назад и она покинула его, довольно некстати утонув в болоте. С тех пор Крыльцов жил один, по уши в банковских кредитах и в закладных, но, как ни странно, до сих пор не прогорел окончательно, подобно большинству таких же мелкопоместных, давно распродавших свои имения и переселившихся в город «на промыслы», чтобы провести остаток дней за прилавком шляпной мастерской или конторкой железнодорожного общества.

Поразмыслив, Иван Ильич пришел к выводу, что причина такой удачливости кроется в известном равнодушии к выпивке и к француженкам – двум вечным демонам российского дворянства; вместо того Кандидат находил отраду в том, чтобы рассылать в издательства сочинения о духовной пользе щавелевого супа, и получал в ответ неизменные отказы.

Он был идеален. Можно было бы пригласить его в столицу, оплатить ему проезд и постой, но Иван Ильич решил, что полезней будет увидеть Кандидата в его, так сказать, естественной среде обитания. Уведомив того письмом о предстоящем визите чиновника из Петербурга, он отправился навестить Кандидата лично.

Ах, как он раскаивался в собственной добросовестности несколько дней спустя! Он и забыл, какие в провинции дрянные дороги, если можно вообще называть дорогами бесконечные версты черной грязи, перемежающейся ухабами. К тому времени, как нанятый им от станции экипаж наконец достиг нужной деревушки, Ивану Ильичу казалось уже, что весь он покрыт синяками и шишками – в особенности место, которым он соприкасался с жесткой скамеечкой. Пошатываясь, он вылез на свежий воздух. Уставшая, взмыленная тройка проводила его укоризненными взглядами.

Усадьбу помещика Крыльцова он узнал сразу. Перед скромным одноэтажным домом густо росла черемуха, дальше начинались какие-то плодовые заросли – не то груши, не то вишни: время было осеннее, а Иван Ильич с детства ненавидел ботанику.

Покосившуюся дверь ему открыл сам Кандидат.

– Вы Головин из Петербурга, – скучно сказал он, игнорируя всякое приветствие, и, пока Иван Ильич трепетно всматривался в его лицо, пояснил: – Я по экипажу понял. Мы тут по звуку колокольчика всегда понимаем, какой сосед едет.

На этом Кандидат замолчал и с неприязнью уставился на Ивана Ильича из-под густых бровей. Вообще, лицо у него было малосимпатичное: полысевший хмурый лоб, тяжелый взгляд голубых глаз. Как и предсказывал Иван Ильич, Кандидат был нестрижен, и густая раздвоенная борода неаккуратно торчала пружинками влево и вправо от его загорелых щек. На удивление, он был в мундире.

– Вы так смотрите, – проницательно заметил Кандидат, опустив взгляд на свой наряд – несколько странный для человека, признающего злом присягу. – У нас тут кто в отставке, все так носят. Вы, верно, не служили?

Иван Ильич и в самом деле не бывал в армии. Окончив на отцовские деньги училище статских юнкеров, он поступил на службу в Е. И. В. канцелярию и более уж не покидал Петербурга иначе, как по казенной надобности.

– Так и будете молчать? – усмехнулся Кандидат. – Ну, прошу!

Следуя за ним, Иван Ильич вошел в темные сени, а оттуда – в такую же темную комнату. Пахло сеном и соломой; в глаза ему бросился позеленелый самовар, потом – серая от времени кружевная салфетка. Никаких следов прислуги Иван Ильич не заметил. Чаю ему тоже не предложили.

– Ну так что же вам от меня угодно, господин Головин? – осведомился Кандидат, усаживаясь в протертое узкое кресло.

И Иван Ильич неожиданно для себя самого выпалил:

– Вы хотели бы спасти Россию?

Кандидат немного помолчал.

– Я хотел бы спасти все человечество, – отвечал он совершенно серьезно. – Да вот беда: Господь, послав мне ясный ум, не дал вкупе с ним таланта убеждения. У соседей моих на уме лишь икра с селянкою, карты, да биллиард, да хористки с арфистками. К обедне они ходят, архиерею ручку целуют, а надо мною смеются. Дети их учат заповеди, только чтоб экзамен батюшке держать, а выдержав, забывают их на следующий день. Хоть бы не плодились, что ли…

– Так ведь род человеческий прекратится, – рассудительно заметил Иван Ильич. – Если не плодиться-то.

– А зачем ему продолжаться, роду человеческому? – без тени улыбки спросил Кандидат.

Иван Ильич подумал и сказал:

– Чтобы жила Россия.

– Вот. – Кандидат со значением поднял узловатый палец. – Вы человек государственный. Но что в Евангелии сказано о государстве? – Иван Ильич понял, что ответа от него не требуется, и промолчал. – То-то же. Так как же вы хотите, чтобы я спас Россию?

– Я дам вам трибуну, – сказал Иван Ильич, пристально глядя ему в глаза. – Есть у вас талант или нет, мне неизвестно. Но вас услышат.

…Через неделю Иван Ильич рапортовал Самому, что будущий граф Толстой найден и согласен, – но вот именно теперь, когда иссяк поток ужасных новостей с фронта, когда Господь смилостивился над Россией и расстановка сил вроде бы переменилась в нашу сторону, в Петербурге начался Большой процесс, и Сам, взбешенный теперь уже внутренним положением дел, как казалось, потерял всякий интерес к проекту «Борода».

Иван Ильич прекрасно понимал своего начальника. Большой процесс и его приводил в ярость – не сутью своей, но тем, как бездарно и непродуманно вело его правительство. То был хвост гениальной идеи трехлетней давности авторства генерал-прокурора Палена – побороть социалистические идеи в России одним ударом, просто арестовав всех социалистов. Третье отделение, возглавляемое тогда еще не Мезенцовым, а Потаповым, привычно взяло под козырек. Арестовали в самом деле всех – больше четырех тысяч человек, и кого надо было, и кого было совсем не надо, и пока почти три года шло дознание и следствие, эта огромная масса людей, по большей части ни в чем не повинных, находилась под арестом.

Большинство, разумеется, пришлось отпустить. Еще некоторые потеряли в заключении здоровье, превратились в инвалидов, сошли с ума, покончили с собой. По иронии судьбы, ко времени открытия процесса, когда обвиняемых осталось 196 человек, душевнобольным был признан и сам Потапов (я окружен сумасшедшими, думал Иван Ильич с некоторой даже гордостью за свой не пострадавший доселе разум; только Сам еще сохраняет рассудок, но и ему тяжело наблюдать, как Россией правят идиоты, и не иметь никакой возможности предотвратить надвигающуюся катастрофу).

Обвинительный акт составил 300 листов; процесс грозил растянуться на месяцы. Он был монументален и чудовищен, и либеральные журналисты охотно привлекали к нему все возможное общественное внимание, от возмущения до насмешек, и социалистов от этого, как ни странно, становилось не меньше, а больше.

Но все в России всегда навыворот – и пока их высокопревосходительства в состоянии полнейшего умопомрачения упоенно крушили все хорошее и полезное, до чего только могли дотянуться, проекту «Борода» неожиданно для Ивана Ильича помог отчаянный негодяй, авантюрист, революционер по фамилии Мышкин.

Этот самый Мышкин был одним из немногих, кто уселся на скамью подсудимых за дело, да еще какое подлое: замыслив похитить из ссылки проклятого Чернышевского, автора омерзительного романа «Что делать?», на который вся эта братия молилась как на икону, он украл где-то полное обмундирование жандармского поручика, специально устроился в телеграфную школу в Иркутске, чтобы получить бланки нужных документов, подделал необходимые подписи и ничтоже сумняшеся явился со всем этим добром прямо к вилюйскому исправнику. По его мысли, местная полиция должна была встретить его с распростертыми объятиями, выдать ему Чернышевского и под фанфары отправить обоих в Благовещенск, но заграничная агентура Третьего отделения не зря ела свой хлеб: в Вилюйске Мышкина уже поджидали – безо всяких объятий, зато с наручниками.

Так вот, когда на очередном заседании по Большому процессу Мышкину дали слово (Иван Ильич бы на свой вкус не давал, но, как уже было сказано, процесс со стороны Сената велся умалишенными), этот типчик взял да и заявил: мы-де составляем не более как ничтожную частицу в настоящее время многочисленной в России социальной революционной партии! И потом еще полчаса азартно пререкался с первоприсутствующим, но это было уже неважно, потому что Сам услышал главное: революционная партия многочисленна, она растет и она не выдумка. И падения России можно ожидать буквально в течение ближайших месяцев.

Это было пятнадцатого числа.

Четыре дня спустя, мокрым теплым ноябрьским вечером Иван Ильич, сопровождаемый Кандидатом, волнуясь и торжествуя, вновь постучался в двери квартиры на Литейном. Посетителям открыли; оказавшись внутри, Кандидат с беззастенчивым любопытством начал озираться по сторонам, и сияние Ивана Ильича несколько померкло, даже перед прислугой стало как-то неудобно за такого бестактного господина.

– Экие потемки, – сообщил наконец Кандидат миру свои первые впечатления.

Возразить было нечего – в прихожей и впрямь было темно необычайно, горело лишь несколько свечей, – но Ивану Ильичу стало как-то неприятно внутри, будто это Самому надлежало произвести на Кандидата благоприятнейшее впечатление, а не наоборот, – и будто Сам с этой задачей отчего-то не справился.

– Что случилось? – одними губами спросил Головин.

– Керосин закончился, – так же тихо ответствовал Ефим. – Послали к бакалейщику, но пока вот… при свечах-с. Прикажете доложить их высокопревосходительству о вашем визите?

– Нет, посижу здесь и пойду себе восвояси, – разозлился Иван Ильич. – Доложи уж, братец, да поскорее.

Непокорный Кандидат тихо, но отчетливо хмыкнул.

В кабинете у Самого неярко горели свечи. Откуда-то тянуло холодом, огоньки дрожали, тени метались по шторам, и в потемках Сам как никогда напоминал Ивану Ильичу нетопыря – того и гляди взлетит под потолок да запищит оттуда непонятное. Но, по счастью, Сам не взлетал и не пищал, а лишь молча изучал Кандидата, а Кандидат точно так же, не стесняясь, изучал Самого – Самого! – будто перед ним был не член Государственного Совета, а столяр Филька.

– Что ж, господин Крыльцов, – наконец произнес владелец кабинета, – я читал ваши сочинения. С некоторыми из ваших утверждений я согласен. С некоторыми не согласен вовсе, однако этого и не требуется; лишь бы ваши читатели прониклись вашими убеждениями и прекратили бегать по улицам наших городов с бомбами и пистолетами. Некоторые из ваших соображений настраивают против государства и против церкви – не перебивайте меня! – но не это меня смущает, поверьте. Ежели вы вознамеритесь бунтовать, все мы превосходно понимаем, какой исход будет у этого бунта. Но вы пишете о том, какое антихристианское образование представляет собой семья, союз между мужчиной и женщиной. Я не говорю даже о том, где вы это вычитали, ведь именно к жизни в браке призывает нас Евангелие – «оставит человек отца и мать и прилепится к жене своей, и будут два одною плотью»! – на этом месте Сам даже возвысил голос. – Но помилуйте, вам предстоит жить именно в семье.

– Господин Головин заверил меня, что я не буду принужден жить с графиней как с женой, – негромко проговорил Кандидат. – Как, разумеется, не будет принуждена и она.

– Ну, конечно же, нет, – поморщился Сам. – Разве я об этом! Но вы окажетесь в семье, мало того – многодетной, мало того – богатой. И то и другое, и особенно третье, как я понял, противоречит вашим убеждениям. Как намерены вы выдержать это?

Иван Ильич мысленно вздохнул. Казалось бы, умнейший человек Сам, а такую ерунду иногда городит, только диву даешься! Конечно, начнешь проповедовать бедность, ежели у самого тебя капитала сроду не было и взяться ему неоткуда. Зелен виноград. А как очутится наш Кандидат в богатом имении, как начнет вместо вынужденного физического труда целыми днями кофей пить, в шахматы играть да на псовую охоту ездить, так мы еще посмотрим, что он запоет. То есть петь-то он, конечно, будет по тем нотам, что мы ему выдадим, а вот будет ли он внутренне так же убежден в прелестях нестяжательства? Вряд ли.

Да и с семьей то же самое. Графиня, конечно, немолода, а все ж не Пашенька и не Глашенька – да и девок из прислуги в имении в достатке. Поживет наш схимник в новой обстановке, глядишь, и смягчит свои суровые взгляды на противоположный пол.

Богатое имение да еще самарские земли, гости, развлечения, жена из хорошей семьи, слава по всей России! Как он это выдержит, бедный-несчастный?!

– Когда господин Головин изложил мне ваше предложение, я принял его за умалишенного, – задумчиво сообщил Кандидат. – Оно показалось мне диким, нереальным… да к тому же чудовищно аморальным. Чужая жизнь, чужая жена, дети, дом чужой… А потом мне подумалось: для самого графа Толстого и для его семьи мой отказ не изменит ничего. Не я, так другой, ведь вы свой замысел все равно не оставите, верно? Получается, что единственный человек, жизнь которого мое решение может изменить, – это я сам. Так, может быть, мне Господь с вами шанс посылает? – с некоторой даже доверчивостью спросил он у Самого. – Невероятный, фантастический, но единственно возможный? И решил согласиться. Ну семья, ну жена… Я немолод уже, денежное мое положение – да вы сами знаете. Станет невыносимо – ну убьете вы меня; так мне все одно не жить. А вдруг у меня получится? – Он вдруг совершенно по-детски улыбнулся. – Любопытно же…

– Любопытно, – повторил Сам с неопределенной интонацией. – Страна на краю гибели, а ему любопытно… Что ж, господин Крыльцов. Коли вы готовы участвовать в операции, так не будем мешкать. Продавайте свое… гм… имение, рассказывайте соседям, что вознамерились уехать к каким-нибудь дальним родственникам… а лучше бы вы вообще умерли, – неожиданно закончил он.

– Нет уж, благодарю, – кротко откликнулся Кандидат. – Если это возможно, я предпочел бы остаться в живых.

– Вы поселитесь в Петербурге на конспиративной квартире, – продолжал Сам, словно и не заметив этой эскапады. – И будете там жить… до дальнейших распоряжений.

– А долго ли жить-то? – снова не удержался Кандидат. Видимо, ему уже не терпелось нести в массы свои еретические идеи.

Ох, не торопился бы ты, голубчик, мысленно хмыкнул Иван Ильич. Графиня на сносях. Предыдущих троих младенцев она потеряла, и доктора велели ей все время лежать. Сам граф потому ни на день не покидает имения, что в своем роде ничем не лучше сидения на конспиративной квартире за казенный счет. Нет, на месте Кандидата он бы не спешил теперь в Ясную Поляну.

– Столько, сколько потребуется, – отрезал Сам. – Или вы полагаете, что вам там будет нечем заняться? Вам предстоит выучить наизусть сведения о самом графе Толстом, обо всех его родственниках, всех его многочисленных корреспондентах, о прислуге в Ясной Поляне, в конце концов. Перечитать все его изданные произведения, которые мы вам предоставим. Запомнить их до мельчайших подробностей. Научиться писать так, как пишет он, его словами, языком, стилем. Составить планы своих будущих статей и утвердить их с нами. Доказать нам, в конце концов, что вы в состоянии его заменить. И не воображайте, что, когда вы наконец окажетесь в Ясной Поляне в роли графа Толстого, вы будете к этому готовы. Вас от него отделяет пропасть. – Сам надолго замолчал, и в потемках Иван Ильич не мог разобрать выражения его усталого длинного лица. Прошло несколько минут, прежде чем Сам снова поднял взгляд на притихшего Кандидата. – Но пропасть эта, по счастью, преодолима. Да поможет вам Бог.

4. Порог

Наше время, Москва

– Победоносцев решил спасти Россию от Толстого, – как завороженная повторила Ольга. – А Тургенев решил спасти Толстого от Победоносцева.

– Именно так. И они как-то договорились. Толстого вывезли во Францию. Двойник его в Ясной Поляне развернул всю толстовскую фанбазу от революционного социализма к религиозному. Тоже, конечно, оппозиция, но, как сейчас бы сказали, управляемая. Вот и все.

– «Вот и все»?! – изумилась Ольга. – А гонения, которым подвергался Толстой со стороны власти и церкви, куда относятся в вашей картине мира?

– Ну, сперва они были нужны для поддержания легенды. Пошли бы социалисты за писателем, обласканным властью? Пример Достоевского показывает, что нет, не пошли бы. Поэтому Толстого цензоры демонстративно не одобряли, но, заметьте, особо никак ему не мешали. Помните, Толстой создал издательство «Посредник», чтобы выпускать дешевые книжки для простых людей? Никто не хотел их покупать. Простые люди искали развлечений, книжек «пострашнее да почуднее», и не просили, чтобы им за их же счет читали мораль. И тогда государственная цензура начинает с «Посредником» бороться. Понятно зачем, да? Если что-то запрещено, уж наверняка оно интересное! Плохое разве запретят? Вот такой эффективный маркетинг. А издательство при этом никто не трогает.

– А отлучение Толстого от церкви?

– Никак не помешало самому Толстому, а прогрессивная общественность стала на его защиту стеной. Да и двойник наш к тому времени уже почти выжил из ума – тут и возраст, и калечащая атмосфера всеобщего поклонения внутри небольшой секты. Думаю, никто его к этому времени уже и не контролировал. Кто же знал, что он проживет такую долгую жизнь… Так что вы решили, Оля? Вы с нами?

– А… зачем я вам?

– Есть одна идея, – улыбнулся СФ. – И я с вами ею обязательно поделюсь, но, если можно, позже. Пока давайте считать, что вы мне просто нравитесь. Тем более это правда.

– Допустим, вы мне тоже, – вздохнула Ольга. – Конечно, вы ненормальный, но… черт его знает, наверно, все дело в Золя. Или в запонках. Как не влюбиться в такие запонки… Что вы на меня так смотрите? В вас раньше никогда не влюблялись?

– Бывало, конечно, – согласился он. – Но, как правило, все-таки не из-за запонок.

– Слушайте, – сообразила она вдруг. – А как же жены?

– Чьи?

– Ну не ваши же. – С ней это иногда бывало: начинала хамить нечаянно, от общей растерянности. – Толстого и Золя.

– С Золя все просто, – уверенно сказал он. – Александрин в молодости была натурщицей у Сезанна, потом он нашел себе другую, а молодость прошла, и ничего не осталось. Ну переквалифицировалась она в швеи или в цветочницы, не помню… немолодая, не особенно красивая, без семьи, без положения в обществе. И вот тот же Сезанн, поддерживающий связь с парижской литературной тусовкой, предлагает своей одинокой бывшей подруге стать фиктивной женой талантливого писателя. Все, что от нее требуется, – поддерживать несложную легенду. Почему бы ей было не согласиться? Чем она хуже Полины Виардо? Кстати, знаете, когда в письме к Золя Тургенев впервые просит кланяться Александрин? В июле 1877 года. По легенде они к этому времени женаты уже лет семь.

– А Софья Андреевна, простите? Продолжала рожать детей от двойника Толстого?

– А какие у нее были варианты? Остаться одной с уже имеющимися детьми на руках, младшему из которых не исполнилось и года? Без перспективы доходов от будущих романов своего мужа и в то время, когда Россия буквально переполнена талантливыми писателями, то есть, проще говоря, конкурентами?.. Кстати о детях, не помните у Толстого такой фразы: «Кроме сына Миши все сыновья имеют ко мне дурное чувство зависти»? Никогда не задумывались – а почему именно кроме Миши?

– Ну, если следовать вашей логике – вероятно, потому, что из всех сыновей только Миша и был ему родным, а не приемным. Так, что ли?

– Именно так. А уж что Саша Толстая своим сестрам не сестра, заметно невооруженным взглядом даже по фотографиям. Вы же осматривали экспозицию, должны помнить. Старшие дочери Толстого при всех различиях очевидно похожи: узкие удлиненные лица, мелкие черты лица, характерный нос с горбинкой у обеих, покатые плечи, тонкие талии. Барышни. И вдруг рядом с ними на фотографиях появляется младшая: крепкая, ширококостная, круглое большеглазое лицо – кстати, с детства в очках – и на лице уверенность командующего танковой колонной. Откуда? Конечно, и в случае Александрин Золя, и в случае Софьи Андреевны Толстой победил прагматизм. «За деньги – да», слышали такое?

– Вы женоненавистник, – догадалась Ольга.

– Разве похож? – обезоруживающе улыбнулся он.

– Вообще да. А другие члены клана тоже считают, что Толстой – это Золя?

– Фира и Мартов – безусловно. Лев больше занимается техподдержкой, модерацией и так далее – в истории он разбирается слабо. Ну а ЛГ/КМ – старый идейный панк, и ему, как и положено панку, все пофиг.

– Панки еще существуют?!

– Я же говорю, он старый.

– Надо обязательно найти время с ним пообщаться… Кстати, а сколько времени? – спохватилась Ольга. – Ох, ничего ж себе! Завтра же к первому уроку!

– Сейчас попрошу счет. – Он махнул официанту. – Занятно это слышать: «завтра к первому уроку»… у меня такого не было с выпускного класса.

– А вам завтра к чему? К заводскому гудку?

– Нет, боюсь, что к комитету по дебиторской задолженности, который я сам за каким-то лешим назначил на восемь.

– Раскаиваетесь?

– Не то слово. Куда вас отвезти?

– Трифоновская, пятьдесят шесть, это почти угол с Гиляровского. Где ВНИИАЛМАЗ, знаете?

– Сейчас по навигатору сориентируемся. Идемте?

– … Там окна витражные, очень красивые, – рассказывала она уже в машине, хотя ее объяснений никто не спрашивал. Отчего-то, и лучше не будем уточнять отчего, она начала нервничать. – С торца их хорошо видно, я вам покажу. И сам дом очень красивый. Считается, что второй дом дешевых квартир, на Гиляровского, пятьдесят семь, элегантнее, но я больше всего люблю именно этот. Район, конечно, сомнительный, вокзал же рядом. Наводнен представителями класса-гегемона. Точнее, того, во что он превратился. Вам как социалисту это известно лучше меня… Кстати, что думает об этом Толстой?

– Боюсь вас разочаровать, но он уже умер. Даже в качестве Золя.

– Вообще, если вам не в ту сторону, вы могли бы просто подвезти меня до ближайшей станции метро.

– Мы уже довольно далеко от всех ближайших станций метро. И потом, что вы предлагаете? Чтобы вы гуляли в ночи по сомнительному району? Вообще-то это не входит в мои планы.

– А что… входит? – осторожно спросила она.

– Убедить вас в своей гипотезе, хотя бы на это ушло несколько часов или дней или чего там еще.

– Не боитесь, что долго придется убеждать?

– Нет, – покачал он головой. – Учение Маркса всесильно, потому что оно верно. Так что я ничем не рискую. Потом, я уже далеко продвинулся. Вот когда мы с вами только начали этот разговор, у вас было такое лицо, будто вы намереваетесь вызвать скорую психиатрическую помощь.

– Я и намеревалась.

– Но не вызвали же. А сейчас вы уже колеблетесь. Кстати, не такие уж плохие машины стоят в вашем сомнительном дворе. Я по вашему описанию думал, тут вовсю снимают колеса и царапают надписи на дверцах.

– Тут много квартир сдается задорого. Все-таки почти центр. А почему вас заботит судьба местных дверей и колес?

– Я же должен вас проводить, – объяснил он под пиканье парктроника. – Не доверяю я вашему классу-гегемону.

– Вашему классу-гегемону.

– Не понимаю, почему вы так упорно причисляете меня к социалистам. – СФ пожал плечами и распахнул перед ней дверь в подъезд. – Я же все-таки не Толстой.

– А кто несколько минут назад цитировал Ленина?

– Зато вы сразу вспомнили о Казанской демонстрации, а это ничуть не лучше. И вы – представитель социально значимой профессии, а я – капиталист.

Щелкнула собачка замка, Ольга открыла дверь в квартиру и остановилась на пороге.

Вспоминая потом этот момент (а, скажем честно, это было не раз и не два), она каждый раз приходила к выводу, что, если бы СФ оставил ей крошечное место для паузы – секунду, полсекунды, – она успела бы ляпнуть какую-нибудь очередную глупость или грубость, и все бы разрушилось, и последующие события, очень может быть, сложились бы в какую-то иную последовательность.

Но он был стремителен и не делал пауз, поэтому дальше от нее мало что зависело.

 
ЛИРИЧЕСКАЯ СЦЕНА
(А. А. Фет, ЛГ/КМ)
 
 
Шепот, робкое дыханье,
Трели соловья,
Серебро и колыханье
Сонного ручья.
Свет ночной, ночные тени,
Тени без конца,
Ряд волшебных изменений
Милого лица,
В дымных тучках пурпур розы,
Отблеск хрусталя,
И лобзания, и слезы,
И Золя, Золя!..
 

…Утро было хмурым и промозглым. Накрапывал мелкий осенний дождик, и спать хотелось беспощадно. Ольга, сидя за столом, допивала кофе, отчетливо понимая, что не поможет: надо хоть иногда высыпаться. СФ стоял у окна, безрадостно изучая двор.

– Какое неприятное дерево, – поделился он впечатлением. – Вроде и ветра нет, а оно дрожит. Да и вообще весь пейзаж…

– Осень, что ты хочешь. Ну что, выходим?

– Сейчас, подожди. – Он еще несколько секунд обозревал окрестности. – Ты ночью ничего не слышала? Был какой-то шум на лестнице, вскоре после… допустим, отбоя. Где-то в полчетвертого, я думаю.

– Шум? – удивилась она. – Странно, я вообще-то чутко сплю. Должна была услышать. А на что он был похож?

СФ тем временем бесшумно переместился к входной двери и заглянул в глазок.

– Гм, – сказал он наконец. – У вас бомжи водятся?

– Что там? – прошептала она.

– Подойди и посмотри, – предложил он. – И перестань трястись, Оля. Он там один, а нас двое.

Преодолев дрожь в коленках, она подошла к глазку, ожидая увидеть громилу самого криминального вида. Но громилы не было. На лестничной площадке в походном спальнике болотного цвета уютно спал Виталик, подложив под голову пухлую руку. Вид у него действительно был бомжеватый.

– Тьфу, – с облегчением выдохнула Ольга и распахнула дверь. – Что это еще за демарши? Мама отказала от дома за порножурналы под диваном и курение на балконе?

Он встрепенулся.

– «Я к вам пришел навеки поселиться»? – предположила Ольга. – «Надеюсь я найти у вас приют»?

– Кто это? – хмуро спросил Виталик, принимая сидячее положение и глядя на СФ с подозрением.

– Догадайся.

– А это кто? – невозмутимо поинтересовался СФ у нее за спиной.

– Это мой бывший муж Виталий. Если и толстовец, то исключительно стихийного происхождения. Что его пригнало сюда, не знаю, видимо, пожар. – Она взяла с вешалки куртку, сумку и зонт и вышла на лестничную клетку, пропустив СФ вперед.

– Оля, – хрипло пробормотал Виталик, видимо еще не проснувшись до конца.

– Виталик, – в тон ему ответила Ольга. – Мы же твердо с тобой договорились, что ты не будешь больше меня доставать.

– Я и не доставал! – запротестовал Виталик. – Я же не звонил тебе в дверь, а спокойно ждал, когда ты выйдешь!

– Вот и хорошо, что не звонил, а то не миновать бы тебе второго привода в полицию, – похвалила его Ольга. – Дай пройти, пожалуйста, я на урок опаздываю.

– Не дам, – храбро заявил Виталик. – Я хотел нормально поговорить, а ты тут трахаешься с каким-то бандитом! И я желаю знать…

– Я, честно говоря, тоже опаздываю, – признался СФ. – У меня – как это? – сходка? Стрелка. Ты уверена, что не хочешь продолжать этот диалог?

– Абсолютно.

– Ну раз так, – вздохнул СФ. Неуловимым движением оказавшись у Виталика за спиной, он обхватил его чуть выше локтей, не давая тому дернуться вперед. Виталик предпринял безнадежную попытку вывернуться, но только заверещал от боли. – Спускайся на первый этаж, я догоню.

– Хорошо, – не очень уверенно кивнула Ольга. – Ты только без травм, ладно? Я ничего такого, в общем, не имела в виду.

– Ну что ты, какие травмы? Подержу и отпущу. Иди.

– Ты посмотри, с кем ты связалась! – выкрикнул Виталик ей в спину, не прекращая попыток вырваться, пока она спускалась на первый этаж. – Я сообщу об этом в школу! Тебе же нельзя доверить детей, ты их с такими замашками черт-те чему научишь! Да пусти ты, ну! Больно же! Тебя выгонят с волчьим билетом, больше близко к преподаванию не подпустят! Закончишь свою жизнь…

– На панели, – пробормотала себе под нос Ольга, открывая дверь в подъезд.

– …в воровской малине! – донесся сверху затихающий голос Виталика.

Тяжелая металлическая дверь грохнула у нее за спиной, и наступила тишина. Ольга осуждающе покачала головой, отошла от подъезда на несколько шагов и раскрыла зонтик.

СФ догнал ее буквально через пару минут.

– Прости, – сказала она, пока они шли к машине. – Я и предположить не могла, что он снова примется за старое.

– Давно вы в разводе?

– Не очень. Официально всего пару месяцев.

– А я скоро как десять лет, – задумчиво сказал СФ. – Но ни разу не ночевал на лестничной клетке, да еще и в спальнике. Надо же, какие странные бывают молодые люди. Он действительно собирается жаловаться в школу?

– Не знаю, – поморщилась Ольга. – Будем надеяться, что побоится. Ты произвел на него неизгладимое впечатление.

– Я старался. Куда тебя подвезти?

– Никуда, я на метро поеду. Будет раз в пять быстрее.

– Ладно, – покладисто согласился СФ. – Честно говоря, хорошо, что это был он, а не… кто-нибудь другой.

– Например, кто? – не поняла Ольга.

– Те, кто мне противостоят. Я называю их «толстовцы». Конечно, я смогу тебя защитить, но чем дольше они не смогут тебя вычислить, тем лучше.

– Они опасны?

– Не исключено, – кивнул СФ. – Но сейчас я действительно опаздываю. Лучше перенесем этот разговор на вечер. Ты когда сегодня освобождаешься?

– Сегодня родительские собрания, так что поздно. Наверно, не раньше восьми.

– Понял. Я тебе напишу.

Поцеловал ее и уехал.

И вот и что это было? «Напишу». Хоть номер телефонато можно было оставить?

Она отвела пять уроков подряд, стараясь думать исключительно о русской литературе (которая, как известно, лучше, чем секс, одна из ее однокурсниц на филфаке даже носила свитшот, украшенный этим утверждением); однако общая романтическая рассеянность никак не хотела рассеиваться, и к 11 «Д» она была далеко не так строга, как следовало бы, и, получив не вполне заслуженный выговор от директора за бездельничанье в учительской («Вы почему не с детьми?!» – и это в законную перемену), только что рукой не махнула.

– Оля, у вас что-то случилось? – заботливо спросил ее историк Молодцов. – Какая-то вы сегодня… нетипичная.

– Случилось. – Она не удержалась и рассмеялась. – Но хорошее. Все в порядке, не беспокойтесь.

Он еще раз пристально посмотрел на нее, но ничего больше не сказал.

На обед она купила в столовой два пирожка с яблоками и выпросила ноутбук в кабинете информатики под предлогом, что ей надо писать сценарий капустника ко Дню лицеиста. «Помочь?» – без энтузиазма предложил информатик. «Все еще надеюсь справиться сама», – ослепительно улыбнулась Ольга, устроилась за ноутбуком, надкусила пирожок и полезла, разумеется, на «Полянку». Новых сообщений ей пришло два, оба – приглашения в конкурирующие кланы («Чертики и Черточки» и с какого-то перепугу «Булгаковцы»), от СФ – ничего.

И онлайн его не было. Зато был ЛГ/КМ, с которым она завела болтовню в личке, чтобы узнать что-нибудь еще о Сергее, директоре хлебокомбината.

ЛГ/КМ оказался существом поистине обворожительным: если СФ был, по-видимому, мозгом клана «Революция», то ЛГ/КМ – его душой. Душа была полна полета и размаха. В профиле ЛГ/КМ сообщал, что его ник расшифровывается как «Лучистые Глаза Княжны Марьи», живет он на Курском вокзале в коробке из-под торта «Муравейник», его любимое произведение Толстого – стихотворение «Милой тетеньке», а девиз, как и следовало ожидать: «Я панк, мне пофиг». Характером он обладал незлобивым и общительным, одна беда – общаться с ним серьезно было совершенно невозможно.

Первым делом Ольга спросила его о вступительном тесте:

«Ты попроще ничего придумать не мог? Мне твое бижу весь мозг вынесло!»

«Ващета это очень простой тест. Там есть баг, я сам придумал!»

«Какой?» – обреченно поинтересовалась Ольга.

«Если на все вопросы отвечать „пофиг“, сайт засчитает эти ответы как верные. Круто, да? Это я сделал!! чтобы облегчить жизнь панкам. А Лёвчик разрешил, все равно так отвечать никому не придет в голову».

Осознав, что можно было не заморачиваться с томами околотолстовской литературы и не мучить почем зря бедную Машку, а тупо ответить, что думаешь, Ольга тихо выругалась, не особо стесняясь в выражениях. Но писать ничего такого не стала.

«А ты давно на этом сайте?»

«Месяца два. Как провели инет в нашу помойку».

Вот и пойми: то ли он серьезно, то ли в эфире фрагмент былины о коробке из-под торта.

«А как узнал об игре?»

«От Лёвчика. Мы с ним кореша».

«А мне аккаунт подарили. А в клан СФ пригласил», – пошла она на провокацию, но в ответ получила только маловразумительный смайлик.

А ну и черт с тобой, решила уязвленная Ольга, но «Полянку» на всякий случай закрывать не стала. Надо было все-таки заняться капустником. Жаль, что про лицеистов, а не про Толстого: ах как хороша, как убедительна была бы Инга Николаевна в роли свихнувшейся Софьи Андреевны, замечталась Ольга. Впрочем, и княжна Марья могла бы получиться. Одно-то завуч точно позаимствовала у толстовской героини – тяжелую поступь. ТП/КМ.

Когда сценарий был готов уже почти на треть, а она уже и думать забыла, что ждала чьих-то там сообщений, иконка чата замигала.

«Я заеду в восемь. Пришли мне адрес школы», – писал СФ.

5 (17) марта 1878, Санкт-Петербург

Девица Вера Засулич, двадцати восьми лет, из дворян, стреляла в градоначальника Петербурга Фёдора Фёдоровича Трепова, просто пришла на прием и выстрелила; хвала Господу, не убила, только ранила в бок. Немыслимое свое злодеяние она объяснила тем, что Трепов, видите ли, отдал приказ сечь розгами арестанта Боголюбова за то, что тот не снял перед Треповым шапки; Боголюбов, в свою очередь, отбывал заключение за участие в злополучной Казанской демонстрации, в которой, собственно говоря, и не участвовал: так, мимо проходил да и попался казакам под горячую руку. Таким образом, каждое катастрофическое для России событие тянуло за собой следующее, будто это были звенья одной цепи, а что на конце той цепи – известно, и надо было рубить ее без промедления.

Ну что, доигрались, ваши высокопревосходительства, хотелось кричать Ивану Ильичу на весь Петербург, не довольно ль вам?! Нет, высокопревосходительствам было еще не довольно. В тот же день, что террористка Засулич совершила свой выстрел, в должность председателя Санкт-Петербургского окружного суда вступил господин по фамилии Кони. Если до этого Иван Ильич считал умалишенным графа Палена, то, обретя возможность оценить деяния нового судейского председателя, был вынужден признать, что выходки Константина Ивановича на этом фоне – цветочки. Кони оказался не просто сумасшедшим, а без всякого преувеличения буйнопомешанным.

Этот милый человек решил, что террористку и убийцу следует судить судом присяжных! На открытом процессе! С привлечением защитников, журналистов и при всем честном народе! А когда ненадолго пришедший в сознание Пален потребовал от него гарантий, что Засулич хотя бы будет признана виновной, Кони отказался дать ему таковые гарантии, потому что они, изволите ли видеть, унизили бы его достоинство судьи.

Как вы думаете, что ему за это было? Ни-че-го.

Посреди этой вакханалии пришла телеграмма от агента Алексеева: граф Толстой засобирался в Москву якобы встречаться с потомками декабристов для целей будущего романа. (Граф Толстой побывал уже в Москве не далее как в декабре и, будь на то его желание, имел возможность тогда же встретиться с чьими угодно потомками, поэтому у Ивана Ильича не было ни малейших сомнений в истинных мотивах его визита.) Иван Ильич привлек к делу московскую жандармерию. Агентура подтвердила, что граф встречался с потомками декабристов, и к Истомину заезжал, и к Бибикову – но заодно и прогуливался по бедным кварталам, захаживал в кабаки для фабричных, заводил разговоры с какими-то столярами и малярами. Вернувшись домой, он первым делом известил родных, что намерен недели через две ехать в Петербург, поскольку ему необходимо поработать как следует в библиотечных архивах.

До того их сиятельство не был в Петербурге семнадцать лет. Все это время библиотечные архивы терпеливо ждали своего часа и потребовали графского внимания именно накануне открытого политического процесса. Алексеев докладывал, что Толстой тайно везет с собой черновик романа о кровельщике и прачке. Сложив два и два, Иван Ильич ринулся к Самому.

– Похоже, время пришло, – был вынужден согласиться Сам. – Что кандидат, готов?

– Очень старается, – доложил Иван Ильич. Кандидат и в самом деле проявлял прилежание, хоть и ныл, что чтение сочинений Толстого хуже каторги, а «Война и мир», безусловно, заслуживает того, чтобы сократить ее хотя бы втрое.

– Как бы нам не ошибиться… – тихо проговорил Сам. – Вы вот что: глаз с графа не спускайте. Ежели что – немедленно известите Мезенцова курьером. Он должен получить следующее сообщение: проект «Борода» переходит в стадию два. Не вздумайте перепутать в этом сообщении хотя бы букву. Через агента мы передадим подпольщикам, что у них остались сутки на то, чтобы вывезти графа из России. Если они не воспользуются этой возможностью, он будет арестован. Следом разыщите меня, где бы я ни был. У нас нет права на ошибку. – Он вскинул на Ивана Ильича пристальный взгляд, и тот почувствовал, как по его позвоночнику стекает холодный пот. – Вы это понимаете? Нету.

9 (21) марта 1878, Санкт-Петербург

За то время, что Лев Николаевич не бывал в Петербурге, столица превратилась в город рабочих. Или, возможно, раньше он не обращал внимания на то, сколько их снует мимо каждую минуту, чем они заняты и о чем говорят. Теперь же, прогуливаясь по городу, он с недоумением и странным, непривычным чувством неузнавания наблюдал мануфактуры, фабрики, верфи. По утрам он с любопытством вслушивался в разноголосые гудки, днем изучал бесчисленные вывески, оповещавшие, что по этому адресу находится очередное производство: меднопрокатное, белильное, папиросное, монументное, помадное, пергаментное, стеариновое, салотопенное, колокольное, костеобжигательное, касочное, шпалерное, экипажное, уксусное, канатное – в этом новом, неизвестном ему доселе городе, производилось решительно все. И, как и в Москве, кабаки, непристойные песни, пьяные драки и грязные измученные люди, работавшие до изнеможения, чтоб напиться после до беспамятства. «Редки такие рабочие, чтоб не пили», – доверительно поведал ему трактирщик на Обводном.

Здесь, недалеко от Новой бумагопрядильной, Лев Николаевич задержался нарочно. Он слыхал, что здесь только что закончилась стачка и говорили, что успешно: сам господин градоначальник пообещал бастующим уступки. Значит, и народ, воодушевившись, нынче охоч до разговоров, и более всего – до разговоров об условиях на мануфактуре и о жизни рабочего. Потому, одевшись попроще, он прогулялся по набережной, несмотря на отвратительный пронизывающий ветер, полюбовался на пятигранные купола Крестовоздвиженской, постоял у Предтеченского моста, а затем провел вечер в кабаке недалеко от Лиговского – и слушал, слушал.

– Значит, как, – рассказывал ему пьяненький тщедушный трепальщик, размахивая перед его носом черной как уголь рукой. – Работать с пяти утра и до восьми вечера, час с четвертью – перерыв на обед. А плата? Двенадцать рублев. У других, конечно, поболе: пятьдесят копеек за пуд пряжи, это… – Некоторое время он считал, потом, так и не справившись, снова махнул рукой. – А и этих-то денег не получишь! За какую поломку – штраф. За дурное поведение – штраф. День не придешь – вычтут за два. Скажешь против администрации – штраф. Вычет за кипяток – копейка в день. Голодай, как собака. Так?

– А и в такое отхожее место, как на Новой канавке, даже собака побрезгует присесть, – захохотал его товарищ, косой на один глаз, в засаленном картузе неопределенного цвета.

– Что ж не уберут? – удивился Лев Николаевич.

– Чтоб свиньями себя чувствовали, – мрачно отвечал трепальщик.

В кабак заглядывали толстые неопрятные женщины, пили как мужчины, кричали песни визгливыми голосами. Кто-то уже спал, уронив голову на заляпанный едой и выпивкой стол. Кто-то хохотал как в истерии. Водка лилась рекой. Лев Николаевич расплатился и ушел.

Учить, образовывать их надо, думал он с жалостью, да разве научат наши возвышенные студенты, по одному на такую толпу? Нужны школы для всех, много, нужны дешевые и понятные книжки. Нужно хоть что-нибудь, чтобы увести их от пьянства. Но, чтобы все это осуществить, надо, чтобы к тому же выводу пришли власти. А как донести? Только писать.

На следующее утро, оправдывая свое пребывание в Петербурге для будущих расспросов дома, Лев Николаевич направился прямиком в Имперскую публичную библиотеку. Хотя мысль о декабристском романе и отступила на второй план по сравнению с другим, задуманным втайне, он понимал, что вряд ли скоро сюда вернется и оттого надо собрать материалов сколько возможно, чтобы потом спокойно читать их в Ясной.

Петербурга он не любил; все здесь его раздражало – скопление домов, скопление людей, праздный шум, суета, постылое разгулье нравов. Домой, скорее бы домой.

Просидев без малого полдня над библиотечными архивами, он поехал на Заячий остров. На днях ему удалось – по протекции, конечно, – получить разрешение на осмотр знаменитой Петропавловки, официально зовущейся Санкт-Петербургской крепостью. В прошении он указал, что эта экскурсия необходима ему для работы над историческим романом о временах Николая I, но сердце говорило ему: ты лжешь. Тебе просто хочется увидеть тюрьму, в которую заключают борцов за свободу, выяснить условия, в которых живут эти люди в заключении, понять – клевета или нет? Честны ли нигилисты, утверждая, что это похороны заживо, или есть здесь все-таки преувеличение? Оттого Лев Николаевич ждал предстоящей поездки с понятным волнением.

Коменданта Петропавловки, генерал-адъютанта барона Майделя Егора Ивановича, Лев Николаевич знал еще по Крымской кампании. Он помнил его довольно привлекательным подтянутым мужчиной с широким умным лбом и правильными чертами лица. Тем горше было его разочарование, когда его встретил обрюзгший старик в мундире, с сияющим Георгием на груди, невыносимый своим самодовольством и радушием хозяина, демонстрирующего гостям чистый и добротный курятник или хлев. Поначалу он корчил из себя заботливого отца, показывал тюремную библиотеку (и впрямь довольно обширную), зачитывал даже меню для заключенных на завтрашний день: тут были и мясо, и вино, и даже пирожные; кормили лучше, чем иной день в Ясной. Сообщил доверительно, что на территории Петропавловской не было до сих пор произведено ни единой казни, это разве что в Шлиссельбургской. Показал и помещение для свиданий с родными («дозволено раз в две недели»), и комнату для допросов («видите, ваше сиятельство, ни пудовых цепей, ни клещей для пыток»), и пустую камеру – ужасный каменный мешок с крохотным окошком, расположенным так высоко, что, даже встав на табурет, можно было дотянуться рукой разве что до края подоконника. Под ногами был грязный, выкрашенный желтой краской асфальтовый пол. Из мебели имелись деревянный стол и табурет, железная кровать, умывальник и горшок для отходов.

1.Это восхитительно! (фр.).
2.Настоящая жемчужина (фр.).
3.Советник (ит.).

The free sample has ended.

4,9
13 ratings
$4.21
Age restriction:
18+
Release date on Litres:
25 September 2026
Writing date:
2025
Volume:
440 p. 1 illustration
ISBN:
978-5-00224-032-6
Copyright Holder::
Вимбо
Download format:

Similar books