Read the book: «Письмо, летящее сквозь годы»

Font::

© Дашкевич Т. Н., 2023

© Оформление. ОДО «Издательство “Четыре четверти”», 2023

От автора

Только в сорок лет я поняла, зачем мне, маленькой девочке, отец рассказывал на ночь не сказки, а случаи из своего военного детства. Однажды я проснулась с мыслью: «Их надо записать». Ведь это же потрясающие истории! В них – правда, в них – жизнь. Я не верю статистике, я знаю о трагедиях, драмах, радостях и о счастье конкретных людей. И все последние пятнадцать лет своей жизни я ищу и нахожу тех, кто в детстве был очевидцем военной повседневности.

Вот они: дети на войне, в городе, в деревне, в лесу, в эвакуации, в Москве, в блокадном Ленинграде, в оккупированной Белоруссии, в тылу, в пути, в концлагере… В их рассказах – события и детали, которых не помнит история, но с фотографической точностью видят дети и всю жизнь хранят в памяти… Золото дней войны, намытое детскими душами. Золото опыта, любви, терпения и памяти, смирения и взросления – всего, чем дорога человеческая душа и жизнь.

Иногда мне кажется, что мои собеседники войну так и не смогли пережить – так явственно встает она перед глазами из их рассказов. И равнодушие будет преступлением. Потому что для других книг, подобных этой, уже подрастают новые герои… Дети – на новой войне.

Маленькие москвичи

Полководцы московского детства

Я, Вера Алексеевна Горбачева, родилась на хуторе Янки Витебской области в 1930 году. Мама умерла сразу после моего рождения. И если бы не случайные обстоятельства, как знать, может, я так и провела бы свое детство на белорусском хуторе в окружении братьев и дальней родни, в трудных и веселых походах за клюквой и вениками для бани.

На Тверском бульваре в Москве со своей женой Анной Фоминичной Ткаченко жил комбриг Алексей Макарыч Горбачев, начальник бронемашины 22-го бронеотряда, награжденный орденом Красного знамени РСФСР. Всех его инициативных и сильных соратников позабирали черные воронки, люди, скакавшие с ним рядом по полям гражданской, сгинули в безвестности. От этой участи моего приемного отца спасло банальное пьянство. Он начал так сильно и тихо пить, что перестал быть интересным для политики, НКВД и даже для милиции. Он родился в деревне Благово под Каширой и вырос хитрым и умным, а главное – умел молчать так, что я до сих пор ничего не знаю. Хотя, подозреваю, что о нем можно было бы написать увлекательный роман. Он так искусно спрятался за пьянством, что отыскать его было трудно даже при жизни, а уж теперь-то…

Детей у них с Анной Фоминичной не было, и она от этого очень страдала. На Тверском бульваре, по соседству, жила тетя Шура Сенкевич. Однажды тетя Шура сказала моей будущей приемной маме:

– Нюра, давай поедем в Белоруссию, к дядьке моего Тимофея! И попросим отдать ребенка.

Она знала, что в мужниной родне есть младенец, потерявший мать. Женщины, недолго думая, собрались и поехали. Зашли к дяде Антону, моему деду, отцу мамы. А в хате – девочка в кроватке за занавесочкой. И моя вторая мама влюбилась в меня с первого взгляда. Отец не решался отдать дочь незнакомым людям. Но братья уговорили:

– Никифор, ты еще молодой, женишься. Отдай девочку! У тебя ж два парня есть!

И Никифор сдался. Тяжело ему было с младенцем управляться. Что-то на этой девочке должно быть надето – и меня нарядили в синюю рубашечку в мелкий беленький цветочек, которую привезла с собой Анна Фоминична. Эта рубашечка до сих пор у меня хранится. Потом младенца завернули в каньевое одеяло и привезли в Москву. Девочка оказалась не простая, а одаренная.

Я бы училась пению, если бы не война. Но еще до войны мама сделала для этого все, что могла. Она была незаурядной женщиной. Макарыч привез ее из Нальчика. Мама никогда не работала, хорошо шила, прекрасно вышивала, обряжала пол-улицы. У нас в доме номер десять жили евреи, они чаще других приносили дорогие ткани, и мама щелкала ножницами над крепдешином, строчила на машинке бостон…

В одиннадцать лет мама начала меня водить в Большой театр, и я уже пела Травиату, Снегурочку, Татьяну Ларину… Маме я обязана своей любовью к музыке. Прямую трансляцию опер по радио мы слушали вместе, любили комментарии. Помню, ходили слушать Барсову – любимую певицу Сталина. Вокалистка с мощным колоратурным сопрано – как она пела «Соловья»! Сама была «соловьем», правда, огромных размеров. Она пела, а мы с подружками на этих концертах подпевали: «Голый сельский соловей!» И так нам было весело!

Мы не носили крестов, икон не было, но мама с тетей Шурой любили ходить на Ваганьковское кладбище, и мы там всегда посещали могилку какого-то отца Валентина. Всегда рядом с ней стояло много народу, говорили про исцеления, мама брала песочек. У нас на Ваганьковском своих могил не было, и мы ходили туда просто гулять. Есенин, Даль, Филипповы-булочники… Шли и шли, читали надписи, останавливались, говорили о великих и их земных судьбах, переходящих в вечность. И становились ближе к ним, уже неземным. Мы ели землянику, краснеющую между могилами, и она полностью соответствовала стихам Марины Цветаевой:

 
Кладбищенской земляники
Крупнее и слаще нет!
 

Мое довоенное детство прошло на Ваганьковском кладбище. Мама ходила и в храм Воскресения Словущего, он находился неподалеку от дома. Теперь и я в него хожу. Храм никогда не закрывался. Напротив бани стояла церковь. Чистенько помывшись, женщины обязательно заходили в церковь и ставили свечи. Это был обычный воскресный маршрут. Сколько раз в детстве мы пробегали мимо церкви, не останавливаясь! В ней шла совсем другая жизнь – горели свечи, теплились лампадки, пели лучшие голоса России…

На улице Неждановой, теперь – в Брюсовом переулке, посреди которого и поныне стоит этот красивый русский храм, жила вся советская оперная элита. Что нам было до того? У нас бурлило, словно вешние воды, неудержимое дворовое детство. Вот летит самолет, а мы кричим, кто громче: «Араплан, араплан, посади меня в карман, а в кармане пусто, выросла капуста!»

Лето. Жара. Наши мамы на веревках развешивают зимнюю одежду – она сушится, выветривается. А они сидят и разговаривают. А мы плещемся в балее с водой. Обстановка патриархальная, почти все – из деревни. И тогда, сидя в балее, я узнала, что я – приемная дочь своих родителей. Кто-то из девочек показал на меня пальцем:

– Да она же не родная!

Я, вся в слезах, побежала к маме:

– Что они такое говорят?

– Да не слушай! – хватает меня на руки. – Они от зависти так говорят…

Так я и думала до самой ее смерти. Только не понимала, от какой зависти? Ведь жили мы так же, как и все. После маминой смерти тетя Шура рассказала всю правду, показала рубашечку… Мир перевернулся. Но пока мама жила, я была уверена – мы родные!

Однажды мама сшила мне платье из кусочков крепдешина, который остался от еврейских заказчиц. Первого мая я принарядилась в него и вышла во двор. В ответ – тишина. И вдруг:

– Богатая, богатая!

Я заплакала и – бегом домой. Мама бросилась ко мне:

– Что случилось?!

– Снимайте с меня это платье!

Худшего оскорбления я не помню. Это платье сильно пошатнуло мой авторитет. Но быстро последовала и реабилитация. Пару догонялок, несколько сбитых с ветки каштанов – и все!

Мое детство – счастливое. Воспитания все мы были спартанского. Что девочке важно? Чтобы любили мальчишки. Меня любили все мальчишки во дворе, я быстрее всех бегала, свистела в два пальца, гордилась своей силой – по пожарной лестнице могла подняться на руках, носилась по Тверскому бульвару, только ветер свистел. Двор был вымощен булыжником. У нас на коленках красовались незаживающие раны. И отношения самые прямые – без посредников. Взрослым пожаловаться? Бесполезно!

– Мама, мама, меня Вова Сопля толкнул!

– Иди от меня, сама виновата.

– Это не я, это Вовка Сопля пихнул!

– Иди спокойно, сама виновата, я тебе сказала.

Вовка Сопля, Валька Колбаса – клички, как лычки, носили все. Меня звали во дворе Суворов, я была тощая и длинноносенькая. Кто бы мог подумать, что Юрка по кличке Кутузов станет моим мужем! В наших баталиях участвовали дети разных национальностей. Точно так же сражались «за родину» два еврейчика, пока мамы не звали их в окно:

– Моня, иди хамсю кушать!

Детворы толкался полный двор. Однажды добрый бездетный сосед дядя Миша, большой друг всей нашей оравы, собрал детей и пригласил фотографа. Это было великое событие, о котором долго еще говорили. Мы снялись для истории около таялки. В каждом Московском дворе для борьбы со снегом стояла таялка. Снег на саночках привозили во двор, потом таялку топили, как печь, и снег таял. Она по форме напоминала елку – по наклонным ложбинкам стекала растопленная вода. На санках мы с большим удовольствием собирали снег, а потом в награду катались с горки, которую делал для нас дворник дядя Вася.

Вместе с общепринятыми салками, прятками и догонялками мы играли в детей капитана Гранта. Дети постарше нередко нас пытались обижать – собирали на темной лестнице и рассказывали страшилки про черный гроб. Но мы рады были трястись на этой лестнице, завешенной пыльной паутиной, это было так таинственно!

Мы все жили в знаменитой «десятке», маленькой стране коммунального мира. Настоящая московская коммуналка – что за люди, что за судьбы… В квартире, кроме печки и кухоньки, – никакой цивилизации. Сразу после войны нам решили провести отопление. То-то был праздник!

Но вернемся к обитателям коммуналки. Среди наших взрослых друзей жил в одном из скворечников особнячка замечательный человек Мустафа, настоящий турок, откуда он там появился – тайна. Весь в курчавой бороде, с черными глазами колдуна, с дымом из бороды, невероятно добрый. Он подобрал на Тверском бульваре тетю Шуру и облагодетельствовал ее. Мы ее знали, любили, потому что он ее любил, она была ласковая и приветливая, но мы слышали, как наши мамы шептались… Мы для Мустафы собирали окурки. Он улыбался во всю бороду:

– Ну что, принесли?

Мы – в восторге! Сейчас увидим представление! Как он их разворачивал, набивал козью ножку и дымил во всю ширь улыбчивого рта! Чисто пушкинские моменты – настоящий леший! Пока дикий турок Мустафа дымил на заднем крыльце флигеля, с парадного выходил в пиджачной паре типичный аристократ. В нашем доме жила семья профессора-гинеколога Павла Федоровича Тимофеева. Глава семьи полностью соответствовал типажу профессора Преображенского из «Собачьего сердца». У него подрастал сын Юра. И мы уже понимали, Юра – это не то, что мы. Он не так одет, живет с родителями в отдельной квартире, его опекает прислуга, которая открывает форточку:

– Юра! Пришла учительница французского! Или:

– Юра! Пришел художник!

Они жили дореволюционным укладом. Жена – в отдельной комнате, зашторенной, в полной темноте. Говорили, она больная, помешанная. У Юры была своя комната. Нам, жителям коммуналок, которых в комнате набивалось до десяти при больших семьях, их жизнь казалась сказкой, а квартира – дворцом. И воспитания мальчик Юра был самого что ни на есть правильного – ушел добровольцем на фронт, сражался за Родину, вернулся героем.

Мира Наумовна Озерская – замечательная женщина, в московском городском Доме пионеров какой она могла вести кружок? Шахматы. Сын Миры Аркадий нам казался взрослым, поэт, он учился в Литинституте. Совсем юного и возвышенного, его забрали в тюрьму. В среде студентов образовалось общество «необарокко». Туда входил Кадик (Аркадий), попал и Левка Тоом, который стал известным писателем и переводчиком. К сожалению, аресты близких, соседей тоже сопровождали наши детские будни.

Полдвора у Миры Наумовны играли в шахматы, а я – пела в хоровом кружке про товарища Сталина и даже в одной песне запевала. Наш хор все время выступал по радио. Культура была доступна детям. Стоит ли говорить, что тогда казалось обычным: все детские и взрослые кружки работали бесплатно.

В конце декабря в Большом театре для нашей элиты давали правительственный новогодний концерт. Его открывали дети. Мы пели песню Мурадели. В правительственной ложе сидели Калинин, Ворошилов и, конечно же, герой всех песен – Сталин. Организовывал концерт Александров – знаменитый руководитель военного ансамбля песни и пляски. Наш хоровик, Владислав Геннадиевич Соколов, перед выходом стращал детей:

– Чтоб направо никто не смотрел!

А я вышла с бантами и так перекрывающими обзор, в белом школьном фартуке, и чуть не окосела – так хотелось Сталина увидеть!

В самый разгар моей деятельности в кружке мама вдруг сообщила:

– Я устроила тебя в консерваторский хор.

– Мама! – воскликнула я, еще не понимая, радостно мне от этого или грустно.

– Да, ты больше не будешь петь в этом пионерском хоре. Завтра идем в консерваторию.

Идем так идем – идти-то недалеко. Трудно я привыкала… Владислав Геннадиевич, руководитель детского хора, как-то встретил меня в коридоре консерватории и загородил мне дорогу руками:

– Ах, вот она где! А я думаю, куда эта девочка делась? А почему такая унылая?

Тут уж я ему пожаловалась, что мне здесь тоскливо, я привыкла к другому, а мама…

– Это все мама! – сообщила я с укоризной.

– Умная у тебя мама! – почему-то обрадовался Соколов. – Все правильно придумала!

Благодаря маме я получила прекрасное развитие… И как эта женщина без образования поняла, что нужно для музыкально одаренного ребенка? Как она без мощной руки смогла все это провернуть?

С самых ранних лет, сколько себя помню, мы с мамой возделывали огород. Сейчас трудно поверить, что везде по Москве были огороды, рядом с бульварами увивался горох, а во дворах красовались подсолнечники и тыквы. Нам выдали единственную сотку на месте нынешнего университета. В свое время там была и того хуже – свалка. На многолетнем перегное вырастали необыкновенные овощи. На нашей делянке родились чудесные капуста, брюква, картошка – все, что душе угодно! Я ужасно не любила туда ездить, мама меня отрывала от дворовых занятий. Мы гоняли в «казаки-разбойники», только начиналась настоящая увлекательная игра – и тут звал строгий голос мамы:

– Вера, едем на огород!

Я проклинала этот огород. Мы доезжали на троллейбусе от Киевского вокзала, выходили на остановке «Зюзино». Там кукарекала и мычала деревня с таким именем, а дальше мы плелись пешком, груженые инвентарем… Сейчас это – часть Москвы. И на этих огородах мы пахали всю войну.

Не отдадим Москву!

16-го сентября 1941 года очень многие уходили пешком прямо из Москвы. Мама купила все продукты, какие только смогла достать. Что такое достать продукты в сентябрьской Москве 1941-го, я попробовала на собственной шкуре, когда мама меня отправила за табаком. На улице Горького стоял красивый табачный магазин, оформленный под хохломскую шкатулку. Мама меня попросила:

– Верочка, сходи в «шкатулку». Скоро немцы будут, а мы, чего доброго, останемся без табака.

И я побежала с авоськой на нынешнюю Тверскую, заняла очередь и через некоторое время стала первой. И тут дверь закрыли, а в спину начали напирать. Я уперлась руками, сзади меня давили, дверь ходила ходуном. Не знаю, чем бы все это закончилось для меня, если бы от напора не рухнули красивые резные двери. И с ними упала я, а на меня – вся толпа. Вернулась домой без табака, зато живая.

В 1941–1942-м учебном году мы не учились, потому что почти всех детей эвакуировали. Меня тоже хотели с хором отправить в эвакуацию, но я подняла такой вой, крик, уцепилась за маму… И родители меня не отдали. Макарыч воздел руку, словно великий полководец, и пафосно заявил:

– Не отдадим Москву! Мы будем защищать Москву! Я поставлю на окне свой пулемет!

С благодарностью посмотрела на него и про себя решила, несмотря на то, что он по обыкновению пьян, я с ним солидарна. И подумала, что я – настоящая дочь комбрига – буду защищать Москву, как смогу. Даже ценой крови и жизни. И мы все время шатались по крышам, гасили зажигалки, чувствовали себя героями, искали дезертиров. И находили много интересного: книжки, старинные вещи, птичьи гнезда и выводки котят… Наша комната была на углу, иногда к нам приходили военные и присматривались, где пулеметы ставить. Сердце тогда замирало от счастья причастности к фронту.

Итак, в сентябре все бежали из Москвы. В суматохе и кутерьме случались нежданные радости. Вдруг кто-то крикнул:

– Ребята! На «Большевике» печенье выбрасывают!

Мы все тут же мчимся за Белорусский вокзал, где уже толпится народ, набивает карманы и торбы… И прибегаешь домой с полным подолом печенья!

Помню и другой клич. Почти ночью, весной, в темноте, кто-то истошно орет:

– Айда-а! Братцы! Айда смотре-еть! По Москве-реке мертвые немцы плывут!

Мы – бегом туда. Ничего не разглядеть, темно, льдины стукаются друг о дружку, и мерещится: вот один поплыл, там – другой… Мерзлые, страшные фрицы… Тихо возвращались домой.

У нас была ненависть к врагу. Бомбежки начались быстро. И часто: бомбежки, бомбежки… Нам страшно было, что у родителей вмиг лица перекашивались от ужаса, они из самого ценного хватали только нас и бежали по улицам кто куда: в метро, подвалы, подворотни… Иногда даже «воздушная тревога» не успевала – среди ничего не предвещающей тишины и благодати летели с ревом самолеты.

Однажды утром бросили бомбу у Никитских ворот – такая волна пошла, что чуть наша кровля не свалилась. По дороге в школу трамвайные рельсы жутко стояли дыбом, словно ребра скелета, а голова Тимирязева от взрыва улетела на крышу Литинститута. Долго же не могли найти эту голову! Сразу после этого страшного взрыва я встретила подругу в опустевшей от детей Москве. Мы пошли в метро «Маяковская», там на рельсах лежали доски, на которых спали люди. Все брали в бомбоубежище вещи – не знали, останется ли дом. Я расположилась на полу, сижу, жду окончания «тревоги», и вдруг слышу с досок знакомый голосок:

– Вера!

Смотрю, моя Олечка, подружка дорогая, одноклассница. Сколько было радости! Мы наговориться не могли. От «Маяковки» вдвоем по рельсам дошли до «Площади Революции». Говорили обо всем сразу! А утром – снова бомбили, и мы прятались под нашим домом. Иногда мы хоронились в бывшей бумажной артели по производству тетрадок, блокнотов и других бумажных вещей, которая располагалась в подвале нашего дома. Там стояли машины, станки, а я играла с куклами, делала им комнатку на холодных промасленных станках. Иногда начинались налеты без объявления. Но это было недолго – когда от Москвы немца отогнали, прекратилось. А поначалу бомбили каждый вечер! А мы были такие дурачки: переживали, что налеты прекратились, и нам больше не нужно героизм проявлять. Детей в Москве после эвакуации осталось мало. Играть не с кем. И я начала читать.

Я читала все, что видела. Мне было одиннадцать лет, когда мама в книге Мопассана оставила очки, как закладку. Я следом за мамой, придерживая очки на старом месте, принялась за изучение французской литературы. У нашего соседа дяди Леши, милиционера, в углу лежали горы книжек, когда кого-то арестовывали, он себе забирал книги, любил их. Мы к нему ходили как в библиотеку. В бомбоубежище при тусклом свете метро я начала читать прихваченную набегу «Марию Магдалину» Густава Даниловского. Тетя Шура протяжно на меня посмотрела и подозвала маму:

– Посмотри, что она читает.

Мама вторила ей шепотом:

– Шура, если она читает и понимает, то уже поздно, а если не понимает – то пусть читает.

И я читала все подряд, невзирая на то, понимаю или нет, а также – во что одета и обута.

Когда наладилось обучение в школе, я носила рваные ботинки сына тети Кати. А девочки кричали учителям:

– Спросите ее с места! Она все знает!

Они боялись моего позора больше, чем я сама. К первому мая подружки решили достать мне ордер на школьные туфельки. Они собрались и купили мне черные туфельки, так называемые школьные, на маленьком каблучке. Макарыч их пропил.

Господь сира и вдову приимет… Он меня не оставлял. Он дал мне подруг и друзей, дал хороший веселый характер, и я не могу сказать, что у меня было несчастное детство.

Смерть поэта. И – жизнь

1943-й – самый страшный год войны. Именно тогда поэт, писатель серебряного века Степан Степанович Семенов умер от голода. Он не был приспособлен к жизни. Я очень хорошо помню, как тащили его из комнаты за ноги, а голова стучала по лестнице. Милиционеры даже не сочли нужным его положить на носилки. Мы с мамой стояли рядом и видели этот кошмар. Потом зашли в комнату… Непонятно, где и на чем спали Семенов и его дочь Инна. Мы с ней дружили, учились в одном классе, и я прежде бывала у них. Я никогда не видела там белых простыней, как у нас. В захламленной, словно нежилой, комнате царила неопрятная неустроенность, папу Инны абсолютно не волновали вопросы быта. Казалось, его ничто не волновало, он тоже – никого не волновал. Я смутно помню его беспомощное, худое существо, неимоверно тощее, серенькое, с какими-то прозрачными глазами. Он был олицетворением несчастья, чего-то навсегда «бывшего», словно мучительно доживающего чужой век. В их с дочерью беспорядочном жилище висела огромная картина «Неаполитанский залив», стояла под густым слоем пыли, словно мавританской пудры, необыкновенная мраморная девушка в шляпе и небрежно мелькали среди хлама всякие старинные изысканные штуки. У Инки под ногами валялись картины и репродукции, фотографические альбомы старинного тиснения, вдоль стены возвышался книжный шкаф из красного дерева, набитый до отказа раритетами. Она, выросшая среди этой роскоши, вовсе не осознавала, что это такое. У нас такого не водилось никогда. Все это великолепие было нечто из прошлого, и выглядело как прошлое – в забросе и забытье. Посреди этого ветхого мира стояла голая тахта. А на ней сидела Инка и даже не плакала. Голодная, тощая и молчаливая. Мы сразу забрали ее к себе. Но она была привязана к своей родной комнате. Иногда она у нас ночевала, а зимой и вовсе жила – ей нечем было топить печку. Мама подкармливала Инну, часто варила пшенную кашу, которую я ненавидела, придумывала похлебочку.

Наш Макарыч имел от Калинина пропуск, он был героем Гражданской войны, персональным пенсионером, и мог спокойно выезжать из Москвы. Наберет полный чемодан аспирина, йода да марли – и уезжает в деревню, в Рязанскую область, которая не была под немцами. Там он менял свою поклажу чаще всего на пшено, замороженное молоко, яйца. Это повторялось нечасто, но мы даже немного помогали соседям. Мяса не было вовсе. Хлеб – по карточкам 450 граммов в день на человека. И еще попробуй возьми… Потом Инну, как сироту, хотели забрать. Моя мама пошла к профессору Павлу Федоровичу Тимофееву и попросила его заступиться, не позволить отдать Инночку в детдом. Профессор-гинеколог, Юркин папа, забрал ее, чтобы она не повторила участь отца и не отдала с голоду Богу душу. Инка стала помощницей по дому, а питалась и училась за счет Павла Федоровича. В один момент появилась ее мать – вышла из тюряги страшнее войны. Сидела она как растратчица – прежде работала бухгалтером. Павел Федорович сделал все, чтобы Инна осталась у него. И ее несчастная мама, осознав свое полное бессилие перед волей профессора, не допытавшись от дочери, где похоронен Степан Степанович, так же бесследно уехала, как ниоткуда приехала. Инка даже не знала, где похоронили отца. Так же, как не ведала, откуда взялась и куда отправилась ее мать.

Инна была очень хороша собой. Отец, еще молодой и здоровый, привозил ей детские одежки разных национальностей. На нашей дворовой фотографии она снялась в грузинском костюмчике, из-за которого мы страшно ей завидовали. Когда она одевалась в очередной костюм, мы были просто в восторге. Белокожая аристократка, она расцвела и вышла замуж за друга сына своего благодетеля, тоже участника войны.

Хоть родители наши и ходили в церковь, мы не проникали в ее таинственный и слишком спокойный для нас мир. Но в детской душе жили предвестники веры – суеверия. В школе кто-то нас научил скрещивать два пальца под партой, чтобы не спросили, и говорить: «Господи, помяни царя Давида и всю кротость его. Аминь». Если так сделаешь – не вызовут. Срабатывало! Одна девочка в классе была необыкновенно добрая и относилась ко мне по-христиански. Беспробудное пьянство отца стало поводом к состраданию, которое проявляли ко мне особенно чуткие люди. Мы были пионерками. Наташа пригласила меня на день рождения 7-го января, а когда я пришла – удивилась: у нее в доме праздновали Рождество. День рождения, но совсем не Наташи… Она пригласила меня, чтобы я попела. В комнате стояла украшенная елка – тогда на это был запрет. Моя мама тихонько наряжала совсем крошечную елочку и норовила ее спрятать куда-нибудь за шкаф. Но в доме Наташи царил праздник. Я спела, и мне подарили рыбку с записочкой: «Эта рыбка онемела, когда Верочка запела». Добрые люди, они готовились к моему приходу… Наташа часто повторяла: «На все воля Божия».

Потом и я стала петь в храме.

Про любовь

Когда моя вторая мама умерла, мне через неделю исполнилось пятнадцать лет. Шел 1945-й год. Многие из нашей дворовой шпаны возвращались из эвакуации, нас становилось больше. Вернулся Лева, и в пятнадцать лет началась у нас любовь. Его мама погибла во время войны: помчалась к Никитским воротам покупать по корешкам муку, и ее задавил троллейбус. Отцы наши были жуткими типами. От горя потерь и счастья обладания друг другом, разговоров по душам, мы не расставались – целовались в телефонных будках. Когда мы в первый раз поцеловались, я так разрыдалась, что облила ему весь пиджак. Я хотела потом написать стихи «Мои слезы», ведь я не подвержена слезливости, и хорошо помню все свои слезы, каждый раз, когда плакала и о чем. У Семена Надсона есть строки:

 
Только утро любви хорошо: хороши
Только первые, робкие речи,
Трепет девственно-чистой, стыдливой души,
Недомолвки и беглые встречи…
 

Это абсолютно точно. Душа оплакивала прощание с чистотой. Уже не было мамы, и некому – остановить. Сдерживало только то, что просто не находилось места для уединения… Я так разозлилась на него после первого поцелуя! Он оставил у меня две книжки «Клим Самгин», и когда он пришел, я его не пустила и выбросила эти книжки в окно! Его звали Лева…

Была у меня еще одна любовь на войне – это животные. Мама передала мне ее как дар. Во время войны бродило много несчастных брошенных котов и собак, и мама притаскивала их в нашу каморку. Мне обрыдло это жидкое, редкое пшено, а кошки – ели. Несчастные, глаза слезятся… Вечно мы мыли им глазки марганцовкой. Соседки ворчали:

– Ну, Нюра опять с животными возится. И Верка ее рядом…

Когда мама умерла, ее любимица Зорька села на печку и не сдвинулась даже за едой. Мы с отцом сняли ее только, чтобы похоронить. Я не могу забыть ее глаза… Наша с мамой дорога часто пролегала на Трубную площадь, где принимал ветеринар. Мы думали о том, чтобы спасти этих несчастных.

– Сколько их у вас? – удивлялся Айболит, когда мы привозили к нему очередное подобранное существо.

– Много, – серьезно отвечала мама. – Нас – много.

Сразу после войны

Когда немцев отогнали, мы с мамой бегали вокруг стола и плясали лезгинку. И каждый раз, когда их отгоняли дальше от Москвы, мы плясали нашу лезгинку вокруг стола. Когда шли по Тверской пленные немцы в 1945-м, мы залезали на крыши и плевали. Впереди шел гордый аристократ Паульс, которого взяли под Сталинградом. Он находился на особом счету в плену в Суздальском монастыре. И вот он возглавил позорный парад военнопленных… А за ним плетутся немцы в обтрепках, дрожат, грязные, заросшие, полубосые, познавшие русскую зиму. У нас – праведное чувство: вы же хотели браво пройти по Москве – так идите… Много-много пленных, нескончаемая колонна шла по Москве с позором. Их было по-человечески жалко. Когда повержен враг, из гордого и жестокого стал униженным, нет злорадства. Пленники потом что-то строили в Сытинском переулке. Мы, дети, жалели их. Каждый день в школу идешь и от своих 450-ти граммов хлеба дашь и ему кусочек. Немцы выглядели несчастными, языка они не знали, целыми днями рыли траншеи в переулке. Жалкие, подавленные, их даже не охраняли. Они брали у нас хлеб и смотрели с благодарностью. А мы старались им в глаза не смотреть. Но все это было потом. Я хочу рассказать о первых секундах после войны.

И сегодня, прожив жизнь, я слышу тот ночной треск репродуктора… Около трех часов ночи в черном радио началось потрескивание. Мы сразу поняли, что сейчас будет сказано что-то очень важное. Как ни странно, многие в ту ночь не спали. Предчувствие победного окончания войны, великой, долгожданной радости, присутствовало везде и всюду: и в паренье птиц, и в чистых окнах, вымытых к Пасхе, и в интонациях городских голосов, и в заработавших вдруг патефонах… Мы проснулись от треска и с вожделением смотрели на черный круг радио. Нам казалось, что репродуктор живой, трещит, томит неимоверно долго… А потом услышали всем известный и особенный голос Левитана. Теперь уже не оставалось сомнения, что сейчас будет сказано самое главное. Микробы сомнений, всегда присутствующие в состоянии ожидания радости, тут же растворились в никуда. Голос Левитана – такой подходящий для важных сообщений! В этот раз он звучал ликующе-торжественно, необыкновенно: «Говорит Москва!» Все вскочили на ноги. Даже тех, кто пытался все еще спать, разбудили и подняли. Звучало объявление окончания войны. Мои щеки были мокрыми от слез. Мы, жильцы коммуналок, все сразу высыпали на улицу. У нас в доме жила тетя Паша, она подторговывала водкой. Нашим мужчинам, которые не были на фронте, в голову не могло прийти ничего лучше, как обязательно по такому поводу выпить. Это же так по-русски! Как на грех, ни у кого нет ни хлеба, ни водки, ни закуски. Но все знали, что «у Пашки водка есть». И мой отчим Алексей Макарыч вместе с отцом моей подружки Зины дядей Лешей-милиционером, который торопливо надел кобуру, пошли в дальний конец знаменитой «десятки» – туда, где ютилась в комнатенке тетя Паша.

– Пашка, давай водку!

– Да вы что, какая водка, откуда, – забормотала тетя Паша, с ужасом глядя на кобуру и на милиционера в чистой форме.

– Пашка, давай! Давай водку, а то хуже будет, – и дядя Леша для убедительности схватился за кобуру.

Пашка испугалась, но жизнь дорога – залезла под кровать и достала две бутылки водки. Затем делегация проследовала к нам в сарай, где стояла бочка с кислой капустой, выращенной мной и мамой на месте будущего университета…

Мы, подростки, молодняк, сразу собрались и потащились на Красную Площадь. И все москвичи, ведомые общим чувством разделить свою радость и влиться в общее счастье, инстинктивно потекли туда, задолго до того, как пошел транспорт. Когда мы подходили, над Спасской башней и собором Василия Блаженного уже розоватой акварельной просинью растекался рассвет, люди шли по площади. Впереди всех бежали ребята. В Москве все еще оставалось мало народу, из эвакуации вернулись немногие. Все целовались, плакали, обнимались. Если попадался вдруг военный, то ему приходилось непросто: все принимались его целовать, обнимать, подбрасывать. Американцы ошалели от радости, выскочили на балкон Американского посольства, бросали в толпу сигареты, сбегали вниз, разливали всем прохожим коньяк и вино. Жизнь бурлила, царствовал праздник, люди были в таком состоянии, какого я больше никогда не испытывала и не видела. Все смеялись и ликовали со слезами на глазах. Мы провели так целый день. Салюта не было, но если бы он и прогремел, то выглядел бы бледно по сравнению с салютующим фейерверком человеческого счастья. Все кричали, пели, плясали, ликовали, растягивали меха – голодные, истощенные, изболевшиеся, исстрадавшиеся… Как хватало энтузиазма, сил и чувств? Казалось, что это – совсем другие люди, из какой-то праздничной страны… Праздник подоспел лишь в июне парадом победы с бросанием вражеских знамен… А это была как будто его генеральная репетиция. С великим счастьем пережить такое высокое единое чувство.

На следующий день мы пришли в школу, и учитель нам сказал:

– Будете писать сочинение «Как я встретил День Победы».

И мы еще раз вспоминали великое счастье переживания такого единения, такой любви, сосредоточенной не на мелком, а на глобальном. Это редкие возвышенные моменты нашей жизни. Вдохновенные, замечательные, когда все любят друг друга и прощают врага. Это – залог, который мы, 15-летние, даже не понимали, впитали и заложили в хранилища памяти, характера и судьбы. Как ни странно, нашему поколению можно позавидовать: нам было дано пережить настоящие трудности и высокие пафосные мгновения, потому что жить все время в теплом болоте – неполезно для людей. Мы были свидетелями чего-то эпохального, большого, важного, что забыть невозможно.

Пережить такое – большой подарок от Господа Бога.

Начало новой жизни

Мой родной отец умер в 1946 году в тюрьме в Беларуси. Говорят, он навещал меня в 1937-м, когда мне было семь лет. В 1945-м, после смерти приемной мамы, приехал к тете Шуре мой дядя Антон. Тетя Шура заглянула в нашу угловую комнату:

– Верочка, зайди ко мне быстренько.

Я пришла и увидела: сидит за столом какой-то высокий носатый дядька. Я поздоровалась и встала возле двери. Он взглянул на меня и сказал:

– Мария!

Я поправила:

– Я не Мария, а Вера.

Он помолчал, покачал головой и промолвил:

– Как ты похожа на свою мать. Это была моя любимая родная сестра.

Я уже знала о своем происхождении. Молча стояла и слушала, а он рассказывал мне о родне, перебирал фотографии. Он был главным инженером завода.

– У тебя есть двоюродный брат Виктор, – показал он фотографию своего сына, молодого военного летчика. Летчик в то время – то же самое, что космонавт в наше.

И я, семиклассница, написала брату Вите восторженное романтическое письмо. У него оказался красивый почерк. У меня был и есть – безобразный. Мы стали переписываться, он прислал мне малюсенькую фотокарточку. Я училась уже в девятом классе и простудилась на катке, не пошла на учебу. Утром только заплела свои длинненькие косички, слышу – стук в дверь. Стоит какой-то военный летчик и говорит:

– Я от вашего брата.

– Проходите.

Летчик прошел, весь освещенный утренним солнцем.

– Я вам подарок от него привез: вот буханка черного хлеба и кусок сала.

Подает мне «подарок» – и я его узнаю!

– Вот это подарок! Вы сам и есть мой брат!

В 1946 году сало и хлеб были дороже денег. А брат для меня, одинокой, дороже всего на свете.

Как меня полюбил брат Витя – все время носил на руках! Подружки шептались, что он в меня влюблен. Потом он попал по распределению в Волковыск и женился. Я приезжала к ним в гости, но жена не очень это приветствовала, и постепенно мы отдалились. Потом нашелся мой брат Коля. Он был святой. Не получил образования, потому что детство прошло в оккупации. Работал в армии шофером, и однажды свалился в кювет, при этом вез генерала. Брата посадили. Он отсидел срок, вышел и женился на замечательной женщине Нине, венчался, построил дом в Витебске… У меня оказалась хорошая, настоящая родня.

Но вернемся в мое московское детство. Мы все, старшеклассницы, обожали Аллу Константиновну Тарасову – актрису МХАТа. Я уже упоминала, что пела в храме и начинала приобщаться к церковной жизни. Мы с Наташей, окунувшись в радость пасхальных дней, однажды придумали:

– А давай поздравим Аллу Константиновну с Пасхой!

Мы поднялись в просторный подъезд, позвонили. Нам открыли. Она вышла в домашнем, совсем не похожа на ту актрису, что бывает на сцене. Мы все трясемся…

– Алла Константиновна, мы вас поздравляем с Пасхой!

Она удивленно и как-то жалостно посмотрела на нас, улыбнулась:

– Девочки, я вам сейчас пирожков вынесу!

Мы сразу проглотили по пирожку.

– Берите еще!

Мы постеснялись:

– Больше не хотим!

Не было бы так стыдно – уничтожили бы вместе с подносом!

Мы уходили несколько разочарованные: обычная женщина. Мы ее такой не видели. Потом узнали, кого она любила, когда рыдала на гробе известного мхатовского актера! Так уходил весь XIX век, и в конце концов ушел.

А наша жизнь продолжалась. Закончилась десятилетка, и однажды подруги меня притащили в консерваторию. Я обожала оперы, пела все арии и, конечно, мечтала о сцене. Но за спиной не было даже музыкальной школы, только пение в хоре до войны. 1947 год был одним из самых тяжелых: продукты по карточкам, надеть нечего. Отчим пьет… Я стеснялась, ходила в чем попало. На экзамен по прослушиванию я шла в тех же ботинках сына тети Кати, которая жила в доме Пушкинских времен, там, где сейчас фонтан. Вхожу в коридор – стоят холеные девочки, красивые юные барышни, сытые, нарядные, от них пахнет духами. И появляюсь я в рваных ботинках и в кошмарной одежде неопределенного фасона и эпохи. Я увидела эту подготовленную публику: все стоят с нотами, вполголоса напевают, закатывая глаза, многие – с аккомпаниаторами… Нам надо было спеть русскую песню, романс и арию. Я вошла. Спросили, что буду петь.

– Если арию, то спою ее без аккомпанемента, – краснея, сообщила я.

В комиссии все заулыбались. Смотрят на меня дружески и говорят:

– А сколько тебе лет?

– Восемнадцать.

– Когда нужно будет вступать, я тебе кивну, – сказала приветливая дама, в которой я только после признала известную солистку.

Я спела только первый куплет, как вдруг сказали: «Хватит, достаточно. Следите – результаты через неделю».

Через неделю подружка открывает дверь и говорит: «Верка, мы попали!». И началась другая жизнь… Я ценила каждый день, проведенный в консерватории. Но для того, чтобы не отставать от музыкально образованных однокурсников, надо было платить студентам, которые со мной занимались. Я продала коньки. Но выдержала только три курса. Поняла, что музыка мне не по карману, и поступила на филфак МГУ.

Я очень скучала по музыке, пению. И тогда Борис Владимирович, мой классный руководитель, пробудил во мне интерес к церкви, что очень странно по тем временам. Этот человек, когда я осталась совсем одна, заменил мне отца. Однажды он мне говорит:

– Верочка, пошли слушать «Чертог»!

– Какой «Чертог»?

Он ничего не ответил, а повел меня в Обыденский храм. Народу пришло так много, что храм не вмещал. Люди стояли на улице со свечами. В воздухе пахло весной. И я впервые услышала «Чертог Твой вижду, Спасе мой, украшенный». Это была наша с Борисом Владимировичем тайна. Оказалось, что одноклассница Наташа, которая в детстве одарила меня рождественской рыбкой, тогда уже пела в церковном хоре. Я хорошо справлялась с партиями – ведь за спиной было три курса консерватории и певческое детство. Начала я свою церковную стезю студенткой МГУ…

Молодости не свойствен трагизм. И мы с уже новыми однокурсниками так же весело встречали 1950-й Новый год. На столе стояли винегрет и лапша, из магазина «Молдавское вино» парни притащили трехлитровый бидон, и я пела им арии до самого утра… В общем, моя жизнь – счастливая. У меня всегда были преданные друзья, любимое занятие, семья, Москва за окном и кошка в доме. Всегда я ела суп левой рукой, а под правой лежал кот. Жизнь многогранна и полна событий, можно о них рассказывать хоть до следующего утра.

Но самое главное я уже рассказала.

Девочка с Лодочной улицы

Моя улица

Я, Регина Ивановна Козловская, родилась в Минске 24-го июня 1937 года. Любимые праздники каждого ребенка – день рождения и Новый год. Новый, 1941-й, год мы встретили дружной семьей, и под бой Кремлевских курантов желали друг другу счастья. А потом нас, детей, заботливо уложили в постельки, обещая, что под утро придет Дед Мороз и оставит подарки. Так и было. Теперь я ждала дня рождения, и вот – наконец июнь, и до моего четырехлетия оставалось три дня… Что было дальше – вы хорошо знаете. Но я расскажу, как это происходило со мной и моей семьей. Нежданной гостьей явилась к нам война, и я забыла про свой день рождения и целый день проплакала от страха…

Мы жили в самом центре Минска, в двухкрыльцовом доме номер 9 по улице Лодочной, с одного крыльца – наша семья, с другого – родители моего папы Ивана Гиляевича, который появился на свет в 1902 году. Той Лодочной давно уже нет. Старинная деревянная улица с домами, вросшими в землю по самые окна, начиналась у сегодняшнего пересечения улиц Энгельса и Ульяновской – оттуда, где находится Лицей БГУ, и уходила вдоль Свислочи в сторону нынешнего парка имени Горького. В некоторых очертаниях ее повторяет улица Красноармейская. Заканчивалась Лодочная пересечением с Казарменным переулком. Эта маленькая улица, если на нее посмотреть с высоты птичьего или самолетного полета, лежала в окружении двух заводов: имени Кирова и Октябрьской революции. Рядом, на ярком июньском зеленом лугу, у моста через Свислочь, блистали солнечными зайчиками государственные теплицы, они кормили весь город. Начиная с 22-го июня, самолеты бомбили заводы, теплицы, превращая любимый нашей коровой луг в военное поле, изъеденное воронками, словно черной оспой. Как можно было не плакать от страха, глядя на это крушение привычного мира?

Мои родители

Моя мать, Мария Ивановна, родилась в 1906 году в благополучной семье, но какую жизнь прожила – не дай Бог. Отец – мещанин с Лодочной улицы. И его судьба горька как полынь. Мама успела окончить 4 класса польской гимназии, она находилась на нынешней улице Кирова, напротив знаменитой «подковы» – привокзального гастронома. Красивое здание польской гимназии, а потом школы № 9, рядом со сквериком – уцелело до сей поры. Дедушка и бабушка – дворяне, но революция всех сравняла, и бабушка на моей памяти жила крестьянским хозяйством. Местность в шести километрах от Минска называлась Малявки – теперь это берег Чижовского водохранилища. Раньше там была река, а когда поставили плотину – она разлилась, затопив огромный луг. На нынешнем берегу этого водохранилища и стоял домик, из которого вышла замуж моя мама и поступили учиться два ее брата – один окончил педучилище и железнодорожный техникум, второй – строительный техникум и военное училище. И все они выросли на картошке с огорода в Малявках.

Моего отца в 1935 году арестовали. Он работал мастером на заводе Октябрьской революции, но это его не спасло от «позорного» происхождения и подозрений. Маму несколько раз вызывали в подвалы НКВД, по улице Энгельса еще остались те красные дома, куда она ходила. Там ей предлагали, чтобы она отреклась от отца. Но она не отказалась от него. Наоборот, писала начальству, посылала письма наркому обороны К. Е. Ворошилову и требовала разобраться, ведь ее муж всего-навсего работал мастером на заводе… Оказалось, его никуда не увозили, и в заключении он пробыл недолго – скоро вернулся. Но мама с трудом узнала в изможденном калеке своего мужа. Он пришел, когда она работала на своем огородике на Лодочной, оперся о забор и смотрел на нее.

– Что Вам нужно? Вы кого-то ищете? – спросила она, подняв голову.

Он не ответил. Она подошла поближе, еще раз задала вопрос, а он в ответ – что-то нечетко промычал. У него были выбиты все зубы, в груди свистал плеврит, легкие и гортань пожирал туберкулез. Вот таким вернулся мой отец. Его не гнали по этапу, куда гнать доходягу? Почему-то выпустили. Может, для устрашения других? Бабушка и мама купили корову и стали его отпаивать молоком с собачьим жиром, для этого растили щенков. Папа съездил в санаторий, окреп и стал мечтать о сыне, а родилась я. Когда мне исполнился год, а старшая сестра пошла в первый класс, наш отец умер. Вся моя родня похоронена на католическом кладбище в Кальварии.

Держал ли он меня на руках, носил ли он меня, счастливый, по улице Лодочной, или не обращал никакого внимания, поскольку я не мальчик, – ничего этого не знаю. Знаю только, что бабушка помогала маме поднимать детей.

Моя бабушка

И вот начались бомбежки… Мы еще немцев-то и не видели, но уже были напуганы до смерти самолетами и бомбами, крушащими город. Мама, оставив сестру при себе, быстро меня собрала и отправила к бабушке – деревни не бомбили. Но там уже появились оккупанты: затрещали мотоциклы, зазвучала в переулках немецкая речь. Увидев, что они заходят в дома, бабушка велела всем нам лезть в погреб. Но недолго мы там просидели – вскоре в хату вошли немцы с собаками и всех нас вытащили. Жена маминого брата, который до войны работал начальником отдела на железной дороге, была дочерью немки. Стоим мы перед немцами и их собаками, дрожим, мне – всего четыре года, я вижу, как боятся взрослые, а что творится в моей душе – не передать. И вдруг тетя заговорила с ними по-немецки… Немцы вскоре ушли.

У бабушки был хороший двор, всегда чистый, аккуратно подметенный и привлекательный для немцев. На этом дворе я впервые увидела жестокость: расправу над живыми существами. Пришли немцы и принесли мешок гусей. Расположившись на крыльце бабушкиного дома, они отрубали им головы. Гуси с окровавленными шеями летали по всему двору, обагряя все, что попадалось им на пути. Это потрясение осталось у меня на всю жизнь, до сих пор не могу взять в руки цыпленка ни живого, ни мертвого. Потом немцы собрали свои мародерские трофеи и ушли. Долго дождик смывал за ними кровь. А в это время в стогу у бабушки прятались красноармейцы. Если бы их обнаружили – не миновать бы им и нам участи бедных гусей…

Мои берега

А в Минске насмерть пугали нескончаемые бомбежки. Взрослые говорили, что бомбили не только немцы, но и наши – чтобы насолить врагу, занявшему город. Особенно доставалось заводам и железной дороге. Так или иначе, но наша маленькая улочка в самом его центре находилась между двух заводов, как меж двух огней, да еще и близко от вокзала. Стараясь как-то приспособиться к этой горькой действительности, мама сшила нам два заплечных мешочка. В каждом из них всегда лежало две картошины, ломоть хлеба и теплая одежка. Как только объявляли воздушную тревогу, мама надевала на нас эти мешочки, и мы бежали прятаться на глубокий берег Свислочи. «Бомбоубежища» находили самые причудливые – люди буквально «врывались» в берег. Над рекой росли кряжистые тополя, живописно обнажая свои корявые корни над обрывом. Под эти корни набивались семьи и целые дворы. У нас не было мужчин, способных что-то построить и придумать, мы спасались, как могли. Вокруг гремели взрывы, мы бежали, держась за мамино платье, а из-за корней раздавалось:

– Марьиванна, к нам!

– Тетя Маня, сюда! Здесь есть местечко!

Нас почему-то все любили, нашу маму жалели, она была миловидная, сдержанная, искренняя.

Самая страшная бомбежка началась 3-го мая. Вот как пишет о ней Иван Григорьев: «Банкет, устроенный гитлеровцами 3-го мая 1943-го года в здании минской фельдкомендатуры, был в самом разгаре, когда с ночного неба вдруг посыпались бомбы. Одна из них угодила прямо в центр веселой пирушки. В считанные мгновения праздничное застолье превратилось в кровавое месиво. Для 158-ми офицеров, включая 8 генералов, эта вечеринка стала последней. Немцы в панике бежали за город. А для советских летчиков вечер только начинался: из ста девяти самолетов дальней авиации, взявших курс на Минск, многим удалось прорваться к заданным целям. Цели атаковали не наугад: каждая была определена заранее – летчики действовали по наводке местного подполья, которое обеспечило необходимой информацией. Немцы не были готовы к налету и не оказали сопротивления. Помимо фельдкомендатуры на Карла Маркса, в городе было уничтожено несколько немецких казарм и общежитий, полевая комендатура и штаб авиачасти, ремонтные мастерские и гаражи вместе с оружием и тремя сотнями автомобилей, химический, дрожжевой и хлебный заводы, а также много других объектов. По данным советской стороны, от бомбежек погибли четыре тысячи солдат и офицеров, немцы сократили эти потери вдвое. Как бы то ни было, Вильгельму Кубе в тот раз повезло. Не было его на роковом банкете. Но жить гауляйтеру оставалось чуть менее пяти месяцев: 22-го сентября Елена Мазаник запустит часовой механизм предназначенного для него взрывного устройства. Между тем, как пишет в своих мемуарах командующий Дальней авиации маршал Александр Голованов, вовсе не заводы и казармы, а железнодорожные объекты были главными целями авиаударов. Именно через Минск из Германии и Польши интенсивно проходили эшелоны в район Курской дуги, куда стягивались гигантские силы для решающей битвы. В результате двухдневной майской бомбардировки в Минске были разрушены товарная и пассажирская станции, паровозное депо, склады, а также три воинских эшелона… Эти бомбовые авиарейды проводились регулярно на протяжении мая-июня, вплоть до 5 июля 1943-го года, когда началась кровопролитная битва на Курской дуге. До освобождения Минска оставался целый год».

Мы, маленькие дети, не мыслили такими высокими категориями. Мы просто тряслись от страха, а потом долго-долго боялись праздничных салютов. Когда впервые салютовали освобождению, ночное небо освещали яркие залпы, мы вздрагивали и не понимали, куда бежать… Как ни страшно нам было, бегущим из опасного города, путающимся локтями в своих продуктовых мешочках, в свете огня врывающимся в корни деревьев, но мы еще успевали пожалеть слабого. Видели, что сильнее всех страдал… фикус, потому что от сильной бомбежки высыпались окна. Мы старались закрывать окна подушками, получалось это плохо, и в дом проникал мороз. И наш уютный, такой родной теплолюбивый фикус сбросил все свои листья. Прошло время – и мы с трепетом наблюдали, как они отрастают заново, и счастью не было предела.

Взрыв на Театрштрассе

В ночь с 21-го на 22-е сентября 1943 года в штаб-квартире генерального округа «Белоруссия» рейхскомиссариата «Остланд» в Минске, в особняке на Театрштрассе, нынешней улице Энгельса, взорвалась мина. Это было не менее чем десятое покушение на руководителя немецкой гражданской оккупационной администрации в Белоруссии генерального комиссара Белоруссии, гауляйтера, группенфюрера СС Вильгельма Кубе. Здание с историей, бывший особняк Янчевского, где после жил песняр Янка Купала, избранное гауляйтером для жилья, озарилось пламенем. Это было удачное покушение. Озлобленные немцы тут же принялись искать горничную Кубе Елену Мазаник, которая в то время уже летела на самолете в Москву к своему мужу. Я хорошо помню этот взрыв и его последствия. Через несколько минут после случившегося на Лодочной включили прожекторы – стало светло как днем, и пошли немцы с собаками. Они хватали всех молодых женщин, спящих в своих постелях, сидящих за книгой или шитьем, кормящих младенцев… Всех, кто приблизительно подходил под возраст Елены Мазаник, вели под прицелом и собирали напротив нынешнего лицея БГУ, у реки. В нашем доме на две половины сбоку таился прикрытый корытом лаз, он вел под крыльцо – мама с сестрой залезли туда и сидели как мыши. Мы с бабушкой остались в комнате. Немцы заходили в каждое помещение. Удивительно, как собака не почуяла, что под крыльцом кто-то есть! Бабушка говорила с солдатом по-польски – он тоже был поляком. Мы с бабушкой под возрастную категорию не подходили – и наемник пошел дальше. Бабушка еще долго держала меня на руках, раскачивалась и повторяла:

– Любочка… Любочка… Любочка…

Я, уже привычная и к бомбежкам, и к немцам, была немного удивлена таким непонятным ее поведением. А мама и сестра сидели под крыльцом до утра. Мы слышали, как девушки и молодые женщины плачут у реки. Наутро стало тихо. Их там уже не было.

Немецкий офицер. Или советский?..

Два раза в наш дом заходили весьма примечательные люди. Одетые в немецкую форму, они тщательно хоронились, говорили мало на чистейшем русском языке. Эти случаи никто не комментировал. Я анализирую их теперь, спустя годы. Жена маминого брата, учительница немецкого языка, была связана с партизанами. Даже я замечала: партизаны делают на Малявки облаву – собирают себе пропитание. Забирают у людей все, что найдут съестное. А бабушкиного поросенка не трогают – оставляют… Как будто он и так принадлежит им. Но вернемся на Лодочную…

Один раз мама вышла на улицу часов в 6 утра и быстро вернулась. За ней – немецкий офицер. Еще было темно, он сидел у нас в доме, не разговаривал, на нас не обращал никакого внимания, а немного рассвело – ушел, не проронив ни слова. Дважды появлялся у нас дома такой офицер. Во второй раз, уходя, он сказал: «Спасибо». Спасибо? Немец? Меня это удивило, но мне приказали молчать. Скорей всего, это были переодетые партизаны. Второй наш гость ушел после того, как на соседней улице прогремел взрыв. Сестра меня «просветила»: «Он дождался, пока мина взорвалась, и пошли немцы смотреть, что там случилось. Чтобы не привлекать внимания, он влился в этот поток. Этот дядя подложил мину». С подозрительными людьми расправлялись коротко. В скверике возле театра каждый день кого-то вешали. Из окна нашего дома были видны первые повешенные люди. Мы туда не ходили, мы вообще никуда не ходили, мама строго-настрого запрещала нам покидать двор. Но глаза не завязать, и со двора мы видели: деревья обмотаны проволокой, она въедалась в стволы под тяжестью человеческих тел. Еще долго сохранялись те проволочные кольца на деревьях и в мирное время. Проходя мимо, я живо видела все, что происходило здесь в моем детстве. Теперь их нет, может, те деревья срубили, или их проволочные раны заросли новыми годичными кольцами…

Куртка отца

Мама не работала во время войны, как и многие минчане. У бабушки был огород, она нам помогала кормиться и даже выращивала поросенка, чтобы нам пришкварить сальца. А у нас в сарае жила корова. Была она такая разумница! Как будто понимала, что ее могут у нас отобрать. Нашу кормилицу мы подводили к речке, она переплывала на другой берег и там паслась. Вечером мама шла к реке и ждала – корова переплывала обратно. По дороге за коровой мама успевала помочь кому-то из военнопленных. Приблизительно в районе завода «Кристалл» немцы организовали лагерь военнопленных. Территория, на которой люди стояли настолько плотно, что не могли сделать и двух шагов, была огорожена колючей проволокой. За этот провод попадали и мамины братья. К счастью, они не пострадали – возможно, им удалось бежать. Мама шла забирать корову по Октябрьской улице и возвращалась как раз мимо лагеря. По пути она подходила к проводу и громко спрашивала: «Кучинский есть у вас здесь?» Не знаю, это была ее воля или задание? После отца осталась одежда, а во что были одеты эти бедные узники: гимнастерка – и все, нередко грязная и окровавленная… Климат у нас непростой: сегодня жарко, завтра – мороз. И мама все рубахи и брюки, какие были в доме, приносила сюда и через колючую проволоку подбрасывала военнопленным. У нас хлеба не было, но был огород и картошка. Мама сварит десяток картошин и бросит пленникам. Если получалось, кому-то объясняла, как и в каком месте можно переплыть речку, чтобы попасть в деревню. Было на реке такое место, которое нетрудно преодолеть вброд. Бывало, ночью слышно: стреляют. Мама вздыхает и говорит: «Видимо, пошел через речку тот, рыженький», или имя назовет. Наш домик, стоящий на горе, был виден со стороны лагеря как на ладони. И лагерь лежал прямо у подножия этой горы – он просматривался идеально. Да и путь мамы с коровой обозревался до мельчайших подробностей. Ее небольшие «отступления» от этого пути мне сейчас не кажутся безопасными, поскольку рядом с нашим домиком стояло двухэтажное здание, буквально начиненное немцами. И сейчас тот двухэтажный дом стоит у 6-й поликлиники… До войны в нем находился детский сад. Немцы организовали там центр развлечений: казино и своего рода гостиницу, куда водили наших девочек. Немецкие офицеры и солдаты, часто с собаками, все время ходили туда и обратно мимо нашего дома. Получалось даже, что они нас прикрывали. Мы как мыши сидели во дворе и никуда не выходили.

Теперь я удивляюсь смелости мамы, которая перенесла в лагерь весь отцовский гардероб, а однажды вывела из него крупного советского командира. От отца осталась кожаная куртка. Как-то раз, уходя за коровой, мама завернула эту кожаную куртку в холстину и взяла с собой. По пути она бросила сверток за колючую проволоку. Корова переплыла реку и паслась на нашем берегу, пока мама рвала траву. Как это получилось, я не знаю, но вернулись они вдвоем: военнопленный в куртке отца вел нашу корову, а мама несла мешок с травой. Немец, который жил у бабушки на постое, заволновался: вышел из дома, удивленно рассматривая гостя. Помню эту картину: мама и чужой человек в отцовой куртке стоят во дворе, немец их рассматривает, выходит бабушка с улыбкой, обнимает мужчину и говорит немцу:

– Сын!

Бабушка была такая умная, находчивая, так искренне радовалась и обнимала его… Не давая опомниться всем нам, она подтолкнула меня:

– Иди ж к папке, папка пришел!

Бабушка так умело сыграла, что немец поверил в этот спектакль и пошел по своим делам. Дома военнопленный достал из сапога сорванные петлицы, обернул тряпочкой и спрятал поглубже в голенище.

Маме он сказал:

– Ты должна вывести меня отсюда.

И мама вечером пошла на берег: она впереди, а он – на большом расстоянии сзади. Она довела его до поля ржи и показала два тополя, посаженных дедушкой в честь рождения двух сыновей – маминых братьев.

– Пойдешь на эти тополя, скажешь моей матери, что тебя Маня прислала.

Но к бабушке он не пришел. Это был очень порядочный и хороший человек. Когда Минск освободили, он вернулся! В центр города съезжались партизаны, наша Лодочная была вся запружена подводами, горели костры, готовилась еда… Мы, дети, подходили к подводам, нам давали галеты, а кто-то из мужчин даже брал нас на руки. Я, безотцовщина, таяла от счастья, если кто-то меня усаживал к себе на колени. Я все время вертелась около этих подвод. Блуждали слухи, что среди них есть предатели, поэтому некоторые наши соседи боялись выходить на улицу.

И вот к нам в дом пришел тот самый мужчина, обнял маму, расцеловал:

– Спасительница моя!

Он сориентировался, нашел наш дом. Пока мама пришла в себя, он взял меня на руки и говорит ей:

– Пойдем со мной! Тут моя часть, мой отряд стоит около Оперного театра. Пойдем, я тебе документ дам…

Но все были в страхе – первые дни, как освободили Минск, не понятно, что будет дальше… Он уговаривал:

– Я обещаю, я тебе детей поднять помогу! Пойдем! О твоей кожаной куртке весь отряд знает, она – наша реликвия!

Требовал, чтобы она с ним пошла, чтобы был у нее документ, что она не предательница, что жизнь спасла военному офицеру… Ведь не секрет – побывавших в оккупации подозревали в сотрудничестве с немцами. Многие работали на заводах, в полях, становились прислугой, как Елена Мазаник… И мама не пошла – с перепугу, из осторожности ли, недоверия… Потом войска ушли дальше на Запад, и мы никогда больше не видели того человека и ничего не слышали о нем. Я уверена: если бы он остался в живых, нас без помощи не оставил бы.

Мой Минск освободили!

Минск освободили тихо, не было никаких торжественных слов и действий. Я сидела дома, да и мама боялась покидать двор – по городу шастали мародеры и банды. К нам приехали родственники и посоветовали закопать вещи, чтобы их не украли. У бабушки и у мамы в буфете стояла хорошая посуда, были так называемые предметы роскоши: часы, украшения, одежда… Все, что нашли привлекательным для чужого глаза, закопали в сарае.

У нас в доме стояла металлическая кровать. Она вышла из моды – и мы ее выбросили, поменяли на другие кровати, с панцирной сеткой. Мы вдвоем с мамой спали на новой, и до чего же она оказалась непрочной! Панцирная сетка так износилась, что мы проваливались, вот тогда-то и пожалели о старой… И вдруг я увидела: в переулке остановилась машина, загруженная старой мебелью, а наверху – та самая наша кровать! Кажется, я уволокла бы ее домой! Но машина уехала, и кровать отправилась к новому хозяину. Вспомню еще об одной примете времени. Это – стены в доме, а точнее – обои. Это же – настоящий альбом! Никто не снимал тогда нижний слой обоев, клеили новые на старые, а бабушка даже говорила маме:

– Манечка, зачем же снимать! Это же несколько хороших слоев! Миленькая, так будет теплее!

И висело ободранное шмотье этих обоев – один слой под другим, которые можно было листать, словно книгу воспоминаний. Вот при этих, в рубчик, родилась я. А при обоях в розочки мы купили корову… При обоях в мелкие цветы началась война… А когда она закончилась – клеили новые.

Откуда цветы?

У кого-то война закончилась раньше, чем у нас. А у нас – раньше, чем у других. К тем, другим, чтобы их освободить от войны, по городу Минску шли танки. Передвигались они по трамвайным путям, широко крутились гусеничные колеса, на броне сидели солдаты в гимнастерках и пилотках, такие красивые! С танка соскочил мужчина, подбежал к маме, наверное, он ее узнал и стал быстро просить, уже догоняя своих:

– Белорусская, поняла? Против стадиона, номер дома… – он назвал его и женское имя, которое я уже не вспомню. – Скажи ей, что я жив.

Мама сразу пошла туда и рассказала о встрече. Она знала его семью – все жили рядом, общались. Тот человек с войны не вернулся. Как жаль, что родные не увидели его тогда, он был всего в ста метрах от своего дома! Вот какая была дисциплина, какая жертвенность.

В тот день мне еще запомнились цветы. У нас во дворе всегда была клумба. На ней росли «разбитое сердце», «ботики», маргаритки… Во время войны на ней кустились жалкие остатки многолетников. Цветов в городе не было. Но когда шли танки, их забрасывали цветами! Тогда меня ничего не удивляло. А теперь, став взрослой, я часто думаю: «Откуда женщины брали эти цветы? Может, их собирали в полях?» Они летели в танкистов, под гусеницы танков, а мне, маленькой, казалось, что грозди цветов долетают до самого неба. Каждое 9-е мая я вспоминаю те простые цветы на фоне синего неба.

Первоклассники, Машеров и новая жизнь

Когда освободили Минск, я сразу пошла в школу. Наш разновозрастный 1-й класс наполовину собрали из детдомовцев. Рядом с семилетними сидели за партой десятилетние дети. Одеты – кто во что горазд, голодные, слабые, но жаждущие знаний. Как только мы научились писать, отправляли на фронт кисеты с письмами, написанными корявым почерком с пожеланиями и благодарностью «дорогому солдату». Кисеты эти шили своими руками из того, что было. Я отрезала от своего носка верхушку, втянула ниточку – и отправила его на фронт. Получилось красиво: желтый с красным. Но мама расстроилась:

– Что же ты теперь будешь носить?

В центре города мы сажали деревья, а еще собирали металлолом на танки. Это было нетрудно: соседняя улица Красноармейская была полностью разбита. В развалинах валялись кровати, ведра, посуда, инструменты… Все это мы тащили во двор школы.

Школьницей я часто видела Петра Мироновича Машерова. Со мной училась девочка Рая, с чьей сестрой позже нас объединил один факультет. С ее семьей связана грустная история. Партизаны каким-то образом были виновны в гибели их с сестрой мамы. Петр Миронович опекал эту семью. Мы учились во 2-й городской школе, как раз напротив ТЮЗа. Машеров часто стоял возле нашей школы с кульками «подушечек» – встречал сестричек и их подружек и угощал.

Каждое лето меня отправляли в лагерь «Стайки». Это – совсем рядом с трагически известной деревней Тростенец – местом массовых расстрелов евреев. Наша воспитательница каждую смену водила нас туда. Помню большие ямы, доверху наполненные зажимами-держателями чулок… В отряде поговаривали, что здесь наша воспитательница нашла ложку, на которой было выцарапано имя ее ребенка.

Мы подрастали. Девушки, подраненные войной, гадкие утята, наряженные в перешитые из бабушкиных платья, в обуви чаще весьма символической, в кудряшках, завитых на ночь на мокрые тряпочки… Это – мы, послевоенные невесты. Мы все реже говорили о войне, забывали о детстве, полном страха и скудости. Мы строили новую жизнь, влюблялись, читали романы, смотрели фильмы… Но наше поколение все же объединяло одно: молчаливое понимание глубоко сидящего пережитого горя и унижения. Об этом молчали. А в День Победы давали волю не только восторженной радости, но и слезам. И цветы я рвала и ставила в вазу на кружевную салфеточку самые простые, самые-самые…

Военное детство монахини Марии

Папина гитара

Я, монахиня Мария (Литвинова), родилась в 1936 году, и меня назвали Лидией. Мы жили в городке Чугуеве, неподалеку от Харькова, в районе Зачуговка. Происхождение названия очень простое: райончик лежал за рекой Чуговкой. Хорошо помню отца еще до войны. Он очень любил украинский язык, наслаждался его звучанием и настолько красиво декламировал стихи, что я заслушивалась. Еще папа здорово играл на гитаре, а я – танцевала. Слух у него был замечательный, у мамы – красивый голос, и они вдвоем пели. Я тоже пела вместе с ними. Украина – земля певучая. Выйдешь на крылечко – и слышно: в трех-четырех местах поют. И как! В два, в три голоса, красиво, просто чудесно. Перед войной отец купил скрипку и учился на ней играть. Всюду, куда бы ни пошел, он носил с собой гитару. И взял ее с собой на фронт. А было ему уже двадцать восемь лет!

Как началась война?.. Не помню ярких моментов ее начала, вдруг все вокруг стали говорить: «Война, война, война…» Мы жили далеко от самого первого ее удара. Но когда папа улетал на фронт – это незабываемо. Вдруг мой дядя Валентин, который всего лишь на семь лет меня старше, закричал:

– Аня! Аня! Скорее беги! Ваня летит, Ваня летит!

– Ты что, с ума сошел? – говорит моя мама Аня. – Откуда ты знаешь?

А он кричит такой возбужденный:

– Он уже не в первый раз заходит над нашим огородом! Сейчас будет третий раз заходить! Он уже один раз останавливался и крыльями махал.

Тогда летали «кукурузники», самолеты с двойными крыльями. Мы все выбежали во двор и смотрим. А самолет действительно заходит с неба и низко-низко летит над нашим садом… И вдруг над самым огородом завис на несколько секунд и помахал крыльями. Мой двенадцатилетний дядька как закричит:

– Он что-то бросил! Он что-то бросил! – и понесся в огород. Шустрый такой мальчишка, прибегает и приносит носовой платок. Я, когда это вспоминаю, всегда плачу… Мама развернула платок – там камень и записка: «Улетаю на фронт. Проститься не дали». И все…

И тут пошла у нас подготовка к отъезду. Уже сказали, что Чугуевское военное авиационное училище, в котором работал отец инструктором, эвакуируют. А всех летчиков и даже инструкторов по летной подготовке отправили на фронт. Буквально в первые дни войны большая часть этих людей погибла. Но мой папа провоевал до Сталинградской битвы, перед которой летом 1942-го его ранило, и он попал в госпиталь. Мама получала от него письма и радовалась: ведь он жив, в госпитале, а не в аду Сталинградской битвы. Теперь – жив! А что дальше будет – то будет потом… Мы все тогда жили настоящим днем, а иначе – не выдержать напряжения.

В госпитале, как и везде, папа не расставался со своей гитарой. Пока он лежал, весь госпиталь благодаря ему пел: и раненые, и медсестрички. Я так подозреваю, что из-за гитары в него влюбилась лечащий врач – она его не отпускала! Папа писал: «Дорогие Анна и Лидочка, я чувствую, что уже здоров, что меня можно выписывать, но почему-то врач этого делать не торопится…»

Когда главный врач обходил палаты, каждый раз отправлял его:

– Литвинова Ивана – на выписку! Вдвоем с подругой-гитарой!

Но лечащий доктор перечила, не соглашалась:

– Нет-нет, Литвинову еще рано. Он еще недельку должен побыть, он еще до конца не выздоровел.

Я потом на эту тему думала, рассуждала и поняла, что его держало в госпитале Провидение Господне. Как раз, когда она его в очередной раз задержала, приехал какой-то начальник из авиационного штаба полка Советского Союза. Он искал работников для школы по переподготовке летчиков на новые типы самолетов. И нужны были любые педагоги, но особенно – военные летчики-инструкторы, которые могли бы обучать пилотов. Работники авиационного штаба ездили по госпиталям, собирали всех, кто остался в живых. И вдруг находят Литвинова – специалиста высокого класса! Чиновник дал папе бумагу, карандаш и сказал:

– Напиши полет по кругу.

«Полет по кругу» – это основной фундамент обучения. Папа мне потом рассказывал:

– Я писал несколько дней, очень подробно. Когда отпечатали, получилось пятнадцать-двадцать страниц. Он как глянул, так сразу меня отправил в дивизию в Арзамас.

Так папа вырвался из госпиталя, конечно, вместе со своей гитарой.

Вцепившись в корзинку

А мы в это время жили в эвакуации. Вернусь к тому моменту, когда отец улетел на фронт. Приблизительно через месяц мы с мамой собрались и были готовы к эвакуации. Дедушка запряг свою лошадь и привез нас на телеге на вокзал, на подводе лежали все наши вещи. Нагрузились, уверенно идем к поезду, а нас не пускают. Мы с мамой лезем в вагон, а нас оттуда выталкивают. Мы даже уже нашли места, сели, а нас пришли и выкинули. А почему так получилось? Да потому что многие уезжали с мужьями, мужчины «своих» посадили, а мама беззащитная – можно и выкинуть. Вот так нас и вытеснили из поезда. Мама плакала, я – тоже в рев. Я так горько и долго плакала, что меня начало трясти, как от холода. С тех пор меня долгое время, уже взрослую, охватывала тряска у поездов. Раньше были не такие тепловозы, как сейчас, а паровозы с огромными колесами, с таким громким звуком «чух-чух-чух», паром… Как только я это все увижу, меня сразу начинает так трясти, что даже зубы стучат. Лет до тридцати у меня вокзальная обстановка, вид поезда, соединялись с этим страхом, с понятием войны. Посмотрел на нас дедушка, повздыхал и говорит:

– Ладно, не ревите. Поехали домой, – погрузил нас обратно, и мы вернулись в бабушкину хату. Только мы расположились, прибегает какой-то парнишка в военной форме и зовет нас:

– Литвинова, сейчас едет колонна «бз», бензоколонна. Там есть еще кабинки свободные. Берите дочку свою и скорей бегите! Мы уже едем!

Она спрашивает:

– А что взять?

Он уже побежал, вернулся и внушительно так говорит:

– Ничего не берите! Положить совершенно некуда. Потому что сзади бензин, а спереди шофер и одно место. Девочку, – он посмотрел на меня и, кажется, остался доволен, ведь я была совсем маленькая, меньше своих сверстниц. – Девочку возьмете на руки – и все. Торопитесь!

Мне мама дала плетеную корзинку, куда положила документы и еду. Моя ноша – корзинка, а мамина ноша – я. И вот сели мы в кабину грузовика и поехали колесным ходом: я на руках у мамы, у меня на руках – корзинка. Даже в ногах не было места. Подъехали к Днепру… Мосты уже разбомбили, и для переправы сделали временный понтонный мост: прямо по воде разбросаны пустые железные бочки, а на них – доски. Страшно было на вокзале, но страх, пережитый на переправе, описать невозможно… Все это сооружение качалось и кренилось, вдруг поднималось и опускалось, вокруг плескались высокие волны, а через них – ехали машины. И вот мы въехали на эту шаткую переправу на зеленой машинке с длинным носом – такую сейчас можно увидеть только в кино. Бочки-доски раскачиваются в разные стороны, вода плещет и бьется с силой прямо в боковые дверки, где мы сидим… Я так кричала, так плакала от страха!

Мама меня прижала к себе и очень спокойно повторяет:

– Тихо, тихо. Успокойся. Тихо-тихо-тихо…

А я не могу успокоиться, меня всю колотит опять, я чувствую, как меня трясет, каждую жилочку, и плачу от этого еще сильнее… Дальше – больше: нас на переправе начали бомбить. Видим – одна машина уже упала в воду и потонула. А мы едем дальше – мимо нее. Водитель смотрит вперед и крепко держится за руль, даже бровью не ведет. Я чувствовала, что он – наш защитник, на него можно положиться. Но все равно орала и тряслась, вцепившись в корзинку.

Мама потом говорила, вспоминая тот день:

– Боже мой, я посмотрю на него и думаю, кто нас везет?! Молоденький совсем – мальчишка!

Маме самой было двадцать пять лет – девочка еще совсем! И этот мальчик лет двадцати… И я – еще меньше, которая орала и плакала за всех нас, так мне было жутко и страшно.

Дорога до Чимкента – с приключениями…

Мы переправились и ехали все время вперед. И так домчали до Воронежской области, города Борисоглебска. Во второй машине ехали наши знакомые: такая же женщина, как мама, у которой муж улетел на фронт, а она – на девятом месяце беременности. И как только оказались в Борисоглебске, у нее начались схватки. Водитель подъехал к нам и говорит:

– Это ваша подруга?

Мама встревожилась:

– Да. Что-то случилось?

– Она сейчас рожать будет… Готовьтесь, – и поехал аккуратно-аккуратно вперед.

Мама тогда стала на подножку, меня посадила в кабину. И люди наблюдают такую картину – машина едет медленно, дверка открыта, мама стоит на подножке, держится и у всех прохожих спрашивает:

– Где родильный дом? Куда ехать?

И все люди показывают:

– Туда! Туда! Налево! Направо! Туда!

И наши машины поехали в родильный дом. Только привезли, ввели роженицу в больницу, она тут же упала, даже не дошла до палаты, и прямо в коридоре родила Витальку! Так началась наша жизнь в Борисоглебске.

Мы в Борисоглебске задержались примерно на месяц. Жили у одной женщины, чья сестра страдала открытой формой туберкулеза. Мама очень боялась заражения. Она купила литровую бутылку тройного одеколона и протирала меня им по нескольку раз в день и даже ночью. Пришло время – сказали, что все мы поедем в Среднюю Азию, в Казахстан. Нас посадили в «теплушки», из которых насобирался длинный товарный поезд. В вагоне дверей не было – открывалась полностью его передняя стена. Откроешь, а там сплошные двухэтажные нары. Нижние – сантиметров сорок от пола, следующие – где-то метр над ними. Посередине вагона сделана вырезка для печки, стоит чугунная печурка и от нее труба уходит в крышу. Мама, ученая на Чугуевском вокзале, сразу сориентировалась и заняла «хорошие места» – при входе в уголочке.

– Лидочка, мы будем жить здесь! – позвала она меня и быстро разбросала по нарам наши вещи. В секунду все остальные места тоже были заняты: оба длинных «этажа». Мама организовала для нас уютное местечко, мы там спали, вместе лежали всю долгую дорогу, и ели, и играли. А ехали мы месяца два – нас везде загоняли в тупик, останавливали. И мы в тупиках пережидали эшелоны с продуктами, идущие на фронт. Мы их пропускали: они шли с востока на запад. А мы двигались наоборот: с запада на восток. И поэтому нас отгоняли, отгоняли, отгоняли. Несколько раз мы попадали под бомбежку. Вдруг поезд останавливается, все люди выскакивают – и врассыпную.

В конце концов, прибыли в Казахстан, а там – степи, непривычно огромные пространства, где и кустика не найдешь… По нужде нас выводили на улицу, потому что туалетов в товарняке нет. И всегда было очень смешно, когда поезд остановится, и мужики кричат:

– Женщины! Женщины! Кустики! Кустики! – все обрадуются и бегут к кустикам! Ехали мы по степи долго: жарища, духотища, пыль, грязь, поэтому стали болеть в вагоне дети. И дизентерия, и коклюш, и отравления, и фурункулез – каких только болезней не ходило по нашим вагонам… Несколько детей умерло, их похоронили по дороге. Воды нет, руки помыть нечем… А меня опять спасла бутылка с тройным одеколоном. Мама, не переставая, меня им умывала, протирала, и я не заболела.

Так мы доехали до Чимкента, выгрузились и узнали, что мы здесь не одни такие: перед нами прибыли эвакуированные училища. Какова же была радость узнать, что сюда приехало и наше училище! Мы поселились на высокой горе, где стояли длинные кирпичные бараки. Заходишь в барак, в коридорчике – множество дверей, за каждой из них – комната. И у нас появилась отдельная маленькая комнатка. Я спала на раскладушке: на козлах – брезент. Однажды, помню, просыпаюсь и вижу, что надо мной раскачивается лампочка. Смотрю – не только лампочка: все вокруг шатается и двигается, мебель ползет… Моя раскладушка распалась, упала плашмя, и я вместе с ней. Мама меня подхватила без слов и – на улицу. Я говорю:

– А что случилось?

– Землетрясение!

Оно было несильное: пять или шесть баллов, но все же нас потрясло. Все боялись оставаться в доме, выскочили на улицу и переждали землетрясение вместе. Я уже не пугалась: вместе со своими совсем не страшно.

Детские хитрости

Все люди из нашего училища, женщины, дети и мужчины, которые не улетели на фронт, жили рядом. Я помню, что с нами соседствовала семья: тетя Маруся с мужем и их сын. Муж ее работал финансистом нашего училища. А она тайно встречалась с врачом! Уходя на свидание, они брали меня для отвода глаз. Тетя Маруся очень красивая, и ее сын казался мне красавцем. Он уже учился в школе и так мне нравился! Врач по фамилии Бурбело лечил меня и маму и считался самым хорошим доктором. Он зайдет к соседке, когда мужа нет – и они берут меня на руки и идут прогуливаться. Навстречу проходят все свои из училища и видят: все нормально, эта пара просто помогает одинокой женщине присматривать за ребенком. Гуляем мы так гуляем, а дядя Бурбело спрашивает:

– Лидочка, а кого ты больше любишь? Тетю Марусю или меня?

Я была такая хитрая: долго думала, что же сказать? Скажи «тетю Марусю», так дядя Бурбело обидится и лечить не будет. Скажи «его люблю больше», так тетя Маруся – моя соседка, а мне ее мальчик нравится. Долго думала, как же сказать, и в конце концов ответила:

– Я вас люблю одинаково.

Вот такая хитрюга я была с самого детства. С тех пор, когда говорят про детей, что они в чем-то глупее взрослых и их надо учить, я думаю: «Боже мой, как взрослые ошибаются! Дети – такие же, как взрослые, и все понимают. Все мои воспоминания и переживания, все внутренние борения и движения совершенно взрослые, с самых ранних моих лет».

А потом я ходила в детский садик. Мама не хотела меня отдавать, но все советовали:

– Что ты, надо обязательно!

Там я проявила себя негоже. Стыдно до сих пор – я даже каялась. В детском саду нам дали вареники с картошкой. Но какое же противное было тесто! С остюками, из непросеянной муки – я только нажала на его, и эти остюки мне впились в небо… Я не могла есть, меня чуть не стошнило. И я отодвинула противную тарелку. Подошла воспитательница:

– Почему ты не ешь?

– Не хочу, – ответила я и отодвинула тарелку еще дальше.

– Кто не съест вареники, тому винограда не дадут, – воспитательница была строгая.

Думаю: «Да, я попала…» Там же, в Казахстане, красота такая – и дыни, и арбузы, и виноград! Мои мысли пошли дальше: «Что же мне делать? Ведь я так люблю виноград. И не хочу эти вареники. Как же мне не дадут винограда? Этого нельзя допустить! Надо что-то придумать…» И я придумала: пожую-пожую – и брошу под ноги мальчику-соседу. Опять пожую-пожую – и под ноги не себе, а ему. Все пережевала и пошла спать, оставив пустую тарелку. Вдруг меня поднимают, приводят в комнату воспитателя и допрашивают:

– Ты сидела с этим мальчиком? – он стоит в бельишке и ревет.

– Да, – отвечаю.

– Это ты пожевала и выплюнула вареники?

Тут уже деваться некуда.

– Да.

– И ты подбросила?..

Я молчу, плачу и киваю.

– Я так не делал, я все скушал, – ревет мальчик, весь распухший от слез. Сначала его разбудили, наказали, а потом уже пришли за мной. Ой, как мне было стыдно! До сих пор стыдно за такую пакость!

А потом меня потеряли. Вышли гулять в парк, а я рот разинула и пошла все рассматривать: мне интересно. И заблудилась, и никто не спохватился. Как я испугалась, как плакала! Так было мне страшно! И точно Господь вывел: как-то шла-шла-шла, смотрю – вот мой детский сад. Я сама вышла на него, а воспитатели даже не заметили. Когда я рассказала об этом маме, она меня перестала туда водить:

– Нет, будешь дома сидеть, не надо больше никаких садов.

Все это время мама писала папе письма, а папа – маме. Мы жили его письмами. Наконец папа нам сообщил: «Я уже в Арзамасе, а не на фронте. Приезжайте ко мне, хватит нам жить в разлуке». И мы поехали.

Тыловая война

Боже, как тяжело было ехать! Столько было воровства, подозрительных людей! Вся человеческая гадость вылезла, лучшие ушли на фронт, и вся пена как-то обнажилась. Столько было жуткого в тыловой жизни, по крайней мере, глазами ребенка. Может, взрослые этого не замечали? А я же маленькая, меня все пугало.

Помню, сели мы в поезд, было холодно-холодно. А я сидела-сидела и говорю:

– Мама у меня ноги замерзли.

Мама спросила:

– Тебе больно?

– Нет.

– Снимай, – мама стала стаскивать с меня обувь, а она не стаскивается. У меня ноги не просто замерзли, а отмерзли – пальцы примерзли к бурочкам, я их просто не чувствовала. Достали ножки, а они уже совершенно белые. И с тех пор у меня очень сильно мерзнут ноги, от всего: от холода или переживаний…

Моя мама, Литвинова Анна Ивановна, в девичестве Балакирева, наверное, неслучайно родилась с такой музыкальной фамилией. Она отличалась какой-то особенной чуткостью – так чувствовала обстановку, людей, что могла предвидеть беду. Помню, она всегда на руке носила часики, которые в дороге замотала косынкой. А цыганка увидела и говорит:

– Ах ты, хитрая какая. Что это у тебя там?

– Рука болит, – отвечает мама.

– Да? У тебя рука там болит, – передразнила с издевкой. Поняла, что это мамина находчивость. Все эти моменты создавали напряжение – оно просто висело в воздухе.

Не забыть еще одну поездку. Уже в 1944-м нам удалось съездить на Украину и вернуться в Арзамас. Чугуев освободили. Мы везли оттуда много вещей и большую корзину слив «угорка». Это – маленькая остренькая сливка, очень вкусная.

– Вот приедем в Арзамас, – обещала мама, – я ее замочу, и ты посмотришь, как мы раньше, в мирное время, готовили вкусную сливу.

Надо было сделать всего одну пересадку, а вещей – много. Мама сказала:

– Постой здесь. Смотри – не отходи. Следи, не отводи глаз. А мне нужно билет закомпостировать – штампик поставить, чтобы нас взяли в другой поезд. Я постараюсь быстро, – и помчалась на вокзал.

Я осталась с вещами, а тут подъехал поезд, и такая началась посадка! Один на одном все лезут, через окна подают, через окна и людей втаскивают, потому что уже через двери не пускают… Всем надо ехать! И я, конечно, рот раззявила – наблюдаю, как люди лезут в вагон. Смотрю: подбежал какой-то мальчишка, за корзину хвать – и наутек! Я это вижу, кричу, а ничего не могу сделать: остальные вещи утащат, если я за ним побегу! В это время мама – как она почувствовала? – подбежала и кричит:

– Негодяй, сейчас я догоню тебя!

А он уже полез под поезд. Но она все же подбежала и метров за десять кричит:

– Я тебя прибью!

Он испугался, видит, что не сумеет быстро перебраться – корзина тяжелая, бросил. Мама подлезла под поезд, вытащила сливы и на меня накричала:

– Раззява! Что ты? Я же тебе сказала – смотри!

Я – молчу… И думаю: «А что я смогла бы сделать, даже если бы смотрела? Смотри не смотри, не убережешься». Тяжелая сложилась военная атмосфера, особенно на вокзалах, на переправах…

Но мы доехали. И сливы довезли.

Мой папа – летчик-ас

В Арзамасе меня потряс аэродром! Мы сначала жили на нем. Там стояли ДОСы – дома офицерского состава, где каждый день мы все, что можно, законопачивали. Этот аэродром был секретный, на нем сотнями стояли самолеты. И каждый день приезжали летчики, притом часто с бомбардировщиков, их переобучали на новые типы истребительных самолетов. Обучение шло не больше трех месяцев. Это очень поверхностно, чтобы ориентироваться в бою, нужно быть асом. Конечно, в первых боях более половины слабо подготовленных людей погибало.

Мой папа, Литвинов Иван Андреевич, был летчик-ас. Таких было немного – единицы. Таким был папин друг по фронту Зеленкин – Герой Советского Союза.

– Если летишь в бой с Зеленкиным – вернешься живым, – рассказывал отец. – С ним все возвращались.

Папа обладал тем же качеством, только он не так много вылетал на боевые действия. Эти летчики настолько удивительной квалификации притягивали к себе везение. Я спрашивала потом у папы:

– А можно было отказаться лететь в бой?

– Разрешалось отказаться, но старались этого не делать. Я, по крайней мере, никогда этого не делал.

Папа рассказывал, что среди летчиков бытовало такое поверье: если человек чувствует, что ему нехорошо на душе, он не летит. В их повадке велась такая ситуация: собираются летчики, завтра – боевой вылет. Кто-то достает фотографии жены, детей, письма и отдает товарищу, который завтра не летит.

– Пусть, на всякий случай, побудут у тебя…

Погибнет! Как будто чувствует человек, что может не остаться в живых.

– Смотришь: свои партийные билеты оставляли, документы. А тут фотографию достает и обязательно адрес скажет, куда отослать… И нет человека, – рассказывал отец. – Я никогда так не делал.

И еще у папы сохранялось железное правило: никогда не выпивать накануне перед вылетом. Никогда. Собственно, им было положено – пятьдесят граммов водки на ужин. А другие этим правилом пренебрегали. Он говорил:

– Я знал, что реакция снижается, все равно ощущения не те. Я самолет чувствовал, как свою вторую кожу. Для меня самолет – все.

Настолько он его чувствовал… Были с ним такие сверхъестественные случаи! Я все это хорошо помню. К каждому летчику прикреплялся свой механик, который обслуживал самолет. Механик отца завозился, уже все взлетели, а они – никак. Уже по рации передают: «Подлетают немцы, надо уходить. Давай, Литвинов! Лети скорей!»

– А я не могу, – рассказывал папа. – У меня механик не готов, еще что-то не доделал. А механик должен был уходить с другими, у кого самолет больше. А мой самолет – одноместный, только летчик и помещается! Все уже улетели. Как его бросить? Это значит – оставить его на «съедение» врагам? Думаю, ладно. Как-нибудь взлетим – и затолкал его в хвост, он такой щупленький, маленький.

Папа еле взлетел, потому что сразу балансирование у самолета другое… Да еще в этом же полете их обстреляли. Он вспоминал:

– И я был уверен, что везу труп. Наконец сел, хоть и с большим трудом. Прислушиваюсь: «Как ты там, Вася? Ты там жив?..» Высовывается! Я так обрадовался, что он жив остался!

А в другой раз отца обстреляли «наши». Папа пролетал над станцией, видел вокзал, паровозы. И вдруг зенитки!

– И вижу, что наши стреляют! И вот такую дырищу пробили в крыле. С большим трудом посадил. Сразу же самолет перекосило. И когда сел, подошел, посмотрел, у меня даже сердце упало: два миллиметра от бензопровода. Чуть-чуть – и все. Взорвался бы.

Тогда крылья наших самолетов делали перкалиевые. Что это такое? Это очень прочное льняное полотно, которое покрыто специальной краской, она создает ровность как грунт. Эта краска страшно горючая, не говоря уже о ткани: искра не дай Бог упадет – и самолет сразу воспламеняется, как свеча… Отец вышел живым из пяти смертельных случаев. И я пришла к выводу, что у него был очень мощный ангел-хранитель! Как он его оберегал! За его доброту, за такое удивительное свойство характера не стремиться ни к каким начальствованиям, любить свою Родину во всех ее проявлениях – и в бою, и в песне! Он был талантливейшим летчиком, о нем писали в газете «Красный сокол». Статья называлась «Три с половиной месяца в воздухе» – в свои тридцать с небольшим лет он уже налетал столько часов!

Папа очень медлительный в быту, долго одевался, медленно ходил. Мама у меня горячая, холерическая. Она все его пошевеливала:

– Тебя надо вечно подгонять! Я тебя постоянно жду!

Но эта замедленность однажды спасла две жизни. После театра военных действий летчики все равно улетали в тыл, они никогда не были на передовой, всегда возвращались. Потому что ценились на вес золота. Немецкие бомбардировщики особенно охотились за летчиками. Папа рассказывал:

– Сижу я у себя, отдыхаю, а нужно идти на ужин. За мной зашел один летчик и говорит: «Ну давай, Литвинов, вечно ты мешкаешь. Пошли скорей». Я ему: «Ну, подожди. Я еще не оделся, не обулся». Он меня торопит: «Да что ты! Все уже пошли. Я так проголодался – одевайся скорей». И ждет. Я его так сильно задержал, медлил со своим одеванием. Наконец оделся. Идем. Сто метров не дошли до столовой, и тут – бомба прямого попадания прямо в столовую. И все там, сколько было, триста человек, в куски…

– Как я тебе благодарен, – товарищ долго потом был потрясен случившимся, ходил за отцом по пятам. – Господи, это ж надо! Мы с тобой были бы на том свете… Спаситель мой!

После этого у папы появился аргумент в свою защиту, он маме всегда говорил:

– Вот видишь, Аня, ты меня все торопишь. А эта моя привычка спасла тебе мужа.

И мама, вспомнив этот случай, переставала его торопить.

Жизнь на аэродроме

Аэродром мне тоже запомнился на всю жизнь. Потому что с этого аэродрома каждый день вылетали самолеты. Тогда я влюбилась в мальчика из Москвы, мне исполнилось семь лет, а ему – уже десять. Его отец служил главным инженером нашего авиационного полка, а мой папа – начальником эскадрильи и обучал летчиков. Моему другу его отец давал ракетницу и он, мальчик, сам выпускал в бой самолеты. Они стояли тройками и по ракете – взмывали. Через минуту к стартовой черте подъезжала еще тройка, через минуту – следующая… И все летели на фронт, на фронт, на фронт. Когда он вырос, мы вспоминали:

– А ты помнишь, как я стрелял ракетницей, как мне папа давал командовать самолетами?

– Я не помню, но слышала и видела самолеты… Но не тебя.

Я не стояла близко, потому что туда никто не допускался. Но мне очень хотелось быть рядом с ним. Я просто слышала и видела, как раздавался хлопок, и они взмывали в небо: тройка за тройкой. И так – каждый день. Кроме того, постоянно происходила учеба, которая нередко заканчивалась авариями. Даже не на фронте, а во время обучения все могло быть. И я помню, как погибли два моих любимых летчика. Это были такие красавцы, такие отличные парни… Одному было всего двадцать шесть лет, другому – двадцать восемь. Семьи их жили там же, в Арзамасе. Они столкнулись в воздухе, лоб в лоб – стукнулись и рухнули. Казалось бы, такое большое небо…

Если погибает летчик, надо как-то сообщить жене. Эти случаи были настолько часты, что сложился в части обычай – традиционный состав оповестителей несчастья приходил в дом вдовы. Собирается человек шесть: начальник или заместитель полка, комиссар, кто-то из друзей и кто-то из жен. Из жен обычно ходила моя мама. А поскольку она боялась оставлять меня дома одну, всегда и везде таскала с собой. Пошли мама, папа, начальство и я. Вот мы стучим, входим. Жена на нас посмотрела, сразу все поняла и упала в обморок. Какие парни погибали! Боже мой. Это просто не в сказке сказать, ни пером описать. Самый цвет нации, тогда в летчики отбирали так, как сейчас – в космонавты. Это такие здоровые были люди!

Мой папа, хоть и был невысок, но тоже отличался отличным здоровьем. Он еще в пятьдесят лет мог сделать стойку на руках из положенья лежа! Сильный, мускулистый, такой выносливый…

И на фронте погибали очень тяжело и страшно, а иногда – просто глупо, из-за несовершенства самолета. Уже не двукрылые, а однокрылые самолеты «ЛА», разработанные инструктором Лавочкиным, просто рассыпались в воздухе. И летчики написали в Москву письмо: «Что вы производите, что выпускаете, люди гибнут на вашем хламе, не долетая до фронта!» И Лавочкин сам приехал в наш полк – он не поверил, что его самолет так плох.

– Не может такого быть, чтобы мой самолет был столь непрочен! Это – клевета! – выступал он перед летчиками в ДК.

А один летчик встал и сказал:

– Хотите, я развалю ваш самолет!

Лавочкин говорит:

– Золотые часы тебе отдам, если развалишь. Но останься только живым.

И летчик сделал это – выбросился с парашютом. Почувствовал момент, когда начинается вибрация, от которой отваливаются детали. Оговорюсь, что для летчика покинуть свой самолет, оставить и не посадить – это страшная трагедия. Все летчики были воспитаны так, что до последнего момента надо стараться спасти самолет. Жизнь тогда ценилась гораздо меньше, чем все остальное. И люди были так воспитаны, что жизнь можно отдать, а самолет – нельзя. И этот смелый летчик, почувствовав, что машина начинает трещать по швам, дождался отрыва детали и прыгнул с парашютом. Благодаря этому подвигу конструкторы начали работать над самолетом и многое в нем исправили.

Сначала мы жили на аэродроме, потом нас перевели в село. В ДОСах мы каждый вечер занавешивали все окна, чтобы не было видно ни полосочки света. Все зашторивалось до основания: любое светлое пятнышко могло выдать, где находится наш засекреченный аэродром, который так искали немцы. Они мечтали его разбомбить – это была бы для них потрясающая операция. Сразу несколько сотен самолетов и летчиков – какая завидная добыча! Но Господь нас скрыл от вражеских глаз. Ночью мы видели только шторы, а днем смотрели на мир сквозь наклеенные на окна бумажки. Эти бумажные полоски держали стекла, чтобы они не сыпались на нас во время бомбардировок.

Мои полеты

Потом мы снова переехали в Борисоглебск, в авиационное училище. Там я пошла в четвертый класс. А когда я училась в седьмом классе, мы перебрались в Минск. Шел уже 1950-й год. Минск тех лет был такой: от площади Победы до Первомайской – руины. Только на площади Победы стояли два дома, построенные немцами, в одном из них мы и жили. Посмотришь в окно – сплошные ямы и рытвины, никаких зданий, все разрушено. Так выглядела Советская улица, сдвинутая влево, узенькая, разоренная, совсем не напоминала она нынешний проспект. Потом уже начали ее расширять, насыпать грунт, строить большой мост, и появился проспект Сталина. Кажется, прошла целая вечность – носил проспект разные имена: и Сталина, и Ленина, и Скорины, теперь – Независимости. Но у меня перед глазами стоит та самая улица, Советская… Я в жизни больше не видела таких руин.

Расскажу еще о своих полетах. Когда я училась в девятом классе, мне довелось полетать с папой на самолете! Тогда папу уже отстранили от истребительной авиации, потому что он не выдержал центрифугу. Приехал огорченный:

– Как это так, я больше не буду летать на истребителях!

Мама страшно обрадовалась:

– Слава Богу, я так устала переживать!

Его направили в Минск, в аэроклуб, начальником летной части. Папа уже стал подполковником и начал в Минске обучать гражданских. В аэроклубе была легкомоторная авиация, планеры и парашюты. Папа и я очень хотели, чтобы я спрыгнула с парашютом. А мама сказала:

– Только через мой труп!

Он маму любил, слушался ее… И отговорил меня:

– Ладно, Лида, мама не хочет. Не будем рисковать, не будем ее обижать.

И я ему поставила условие:

– Ну, тогда ты меня должен повезти в зону! Я хочу увидеть небо! Чтобы оно было снизу и сверху!

А «зона» – это значит фигуры высшего пилотажа, по которому мой папа – мастер спорта…

– Ну, что же делать, в зону так в зону, – грустно отвечает отец. Меня он очень любил и не мог отказать.

Садимся мы в самолет, он спереди, я – за ним. Взлетели, сначала по кругу, потом поднялись выше… Он говорит:

– Сейчас будет «бочка Иммельмана».

Несколько мгновений – и ты оказываешься вниз головой. Когда самолет пошел вверх, у меня появилось ощущение, будто меня кто-то за голову взял, опустил вниз и сильно-сильно прижал. Я ничего не успела понять. Летим. Папа спрашивает:

– Ну, что? Видела небо?

– Ничего не видела.

А мне так хотелось в положении вниз головой посмотреть за борт и увидеть под ногами не землю, а небо. Как будто смотришь вниз, а видишь небо… Я говорю:

– Хочу опять небо посмотреть!

– А чего ж ты не смотрела?

– Так меня прижало!

– Ну, так ты ж держись! Держись и смотри!

А самолет без кабины – открытый. Вокруг – ветер, глушит, задувает.

Опять папа вверх взмывает, переворачивается, и снова такое впечатление, что сильная рука берет твою голову и толкает к коленям. Так и не вышло увидеть небо! Я говорю:

– Ну, ладно. Давай что-нибудь другое.

– Будем уходить в штопор!

И вот он поднимается ввысь, потом вниз и – винтом вниз, вниз, вниз, вниз… А перед самой землей – фьють – и вышел! Ощущения необычные, каждый раз воздух захватишь и не знаешь – дышишь ты или нет… Потом мы сели. Видим, кто-то к нам бежит. Оказалось, начальник аэроклуба – и кричит, руками машет:

– Литвинов, да ты что, с ума сошел? Ты что, с дочкой?

– Да! – гордо отвечает отец. – Моя дочь Лидия – смелая девчонка!

– Ну, и как тебе? – спрашивает у меня тревожно начальник.

Я говорю:

– Замечательно!

– Ну и ну! Ничего себе детки пошли!

Все, конечно, удивлялись. А я прошусь еще! Может, папа себя плохо чувствовал или торопился, он отказал:

– Я сейчас больше не могу. Дам тебе другого летчика, – увидел коллегу и попросил: – Повози ее немножко, покатай.

И вот я села в другой самолет. Смотрю, мы садимся не на аэродром, а на поле. Я спрашиваю:

– А что случилось?

А он бледный, молчит. А я допытываюсь:

– Так что же случилось?

Он отвечает:

– У нас один мотор отвалился.

Оказалось, когда мы вылетели, один из двух моторов упал. У пилотов, как и у моряков, считается, что женщина на корабле – к несчастью. Я только сказала:

– Это из-за меня…

Он не спорил. Мы шли пешком вдвоем с летчиком из этого огорода – вот такое приключение. И больше я уже не летала, к радости моей мамы.

Голоса моих родителей

Закончилась война, но люди долго не хотели с ней расставаться. Долго она еще жила в рассказах и, как ни странно, в песнях. Когда собирались застолья, все мы пели военные песни. И совсем не грустили – радовались, что победили. А папа с мамой пели еще и довоенные песни. Отец по-прежнему играл на гитаре, только я танцевала уже не дома, а в городском саду…

Папа всегда участвовал в самодеятельности. Помню, как в полку на сцене он исполнял романс «Ожидание». Это незабываемо, я думаю, не только для меня. Мама пела в хоре и даже участвовала в трио, в дуэтах. Отец любил оперу «Запорожец за Дунаем». Вместе с мамой они пели сцену Одарки с Карасем. Это так красиво у них получалось! До старости они пели. Исполнят арии, потом – военные песни и закончат украинскими. Все выросли на Украине, а там вообще певучая сторона. Я многие песни на украинском языке позабыла, но когда вспоминаю – слышу голоса своих родителей… Как жаль, что сейчас не поют. Ведь нелегко люди жили, а душа… пела народная душа все равно. Несмотря ни на что!

Что еще сказать о моем военном детстве? Оно было счастливым, ведь со мной рядом были мои родители: мама и папа.

Как не благодарить за это Бога?

Третий – лишний

Неожиданные перемены

Я, Раиса Алексеевна Никитина, 1937-го года рождения, не помню названия деревни, где мы жили, но помню, как в нее пришла война. Это было прямо с утра: проснулись – и все другое. Посмотрели в окно – возле него, под кустом нашей сирени, немцы поставили коней, в котле полевой кухни варят кашу, чему-то смеются, ведут себя по-хозяйски…

Мы целый день боялись выйти на улицу.

– Сидите, детки, – сказала мама. И мы залезли под стол и сидели там, стараясь не шевелиться. Один немец зашел в хату, попросил:

– Шпик!

Мама говорит:

– Нету.

Он увидел три пары детских глаз, испуганно выглядывающих из-под стола, потоптался на пороге и вышел.

Испугавшись немцев, мы все бросили и в чем были – поехали в Высочаны. Там жила наша бабушка. Мама хотела убежать от опасности, думала, что близость родного человека – это какая-то защита. Но опасность властвовала повсюду. Никто не спрашивал, хочешь ли ты погибать или бедствовать… Однажды к дому бабушки подогнали машину и велели нам с мамой садиться в кузов. Мы кое-как карабкались в высокий кузов машины, а немцы грубо подталкивали нас и поторапливали на языке, который мы уже начинали понимать. Бабушка осталась одна, она долго смотрела нам вслед и плакала. Все наши пять сердец разрывались от горя. Куда нас повезли, я не знала, да и никто не знал. Ехали долго, наступил поздний вечер. Мы переночевали в бараке. Утром немцы нас поставили в ряды: в одном – матери с одним ребенком, в другом – с двумя. Сортировали по количеству детей, с тремя детьми не брали. Молодых одиночек ставили отдельно. И еще чуть поодаль толпилась кучка детей, которые оказались третьими и более того.

Мы стояли рядом с соседками по деревне, в которой выросла моя мама. И она стала молить соседку, чтобы она взяла меня, как свою дочь. Соседка сначала отказалась наотрез:

– Ой, тетка Христинка, я боюсь, вы оставьте ее…

Она была молодая, даже юная, красивая. Девушка отталкивала меня, отказывала маме. Но потом заметила, что за ними пристально наблюдает немец и, видимо, что-то начинает подозревать. И она меня пожалела – взяла. Мама дала ей свой платок, она надвинула его на самые брови, чтобы казаться старше. Три дня мы провели в том бараке. Я – с напуганной, тревожной соседкой. Мама успокаивала ее:

– Я заберу Раю, только пройдем комиссию. Потерпи.

Несколько раз мы проходили медицинскую комиссию – началась эпидемия, в бараках люди умирали от тифа. Мы получали слабенькую пайку, нам давали меньше всех – ведь мамину порцию надо было делить на четверых. У всех по одному, по двое детей, а у нас – трое.

Минск. Между тифом и голодом

Вскоре нас снова пересортировали и привезли в Минск. Где мы были до этого, не знаю. Нас поселили у аэропорта, в таких же бараках, как и прежде. Маму на работу гоняли, по-другому не скажешь. Все вокруг обтянуто колючей проволокой, лишнего шагу не сделаешь, если ведут человека, то рядом – немец с собакой. Каждый день приходил немец с переводчиком и забирал людей. Надзиратель считал, сколько уходит и сколько возвращается. Потом считают, сколько в бараке детей. Гоняли людей в аэропорт чистить площадь и аэродром – с него летали самолеты с крестами на крыльях. А еще мама работала в прачечной.

Немцы очень боялись тифа. Он буквально косил людей. Беда посетила и нас – заболела моя сестра Лиля 1933-го года. Мама плачет, сидит на нарах, качает ее, платком закутывает. Столько детей позабирали, которые тифом болели! И не возвращали. А немцы приходят проверять, считают людей, уводят больных… Куда? Остается только догадываться…

Немец остановился, посмотрел на Лилю. Мама говорит:

– Пан, у ляльки зубы болят.

– Где болит?

Она – несмышленыш, ей плохо, и отвечает:

– Все болит.

Он взял плоскогубцы – и вырвал все зубы… А потом – годовалый братик заболел тифом, и немцы его забрали. Немец пришел, а Валик лежит красный. Он позвал своих, они загомонили:

– Тиф, тиф…

Мама вернулась с работы – нет ребенка. Она плачет, не знает, где Валик. А немцы только и говорят:

– Тиф, тиф…

– Где сын? – гневно спрашивает она у них.

Они отвечают:

– Намига.

Ничего не понять…

Пришел переводчик, сказал, что мальчик в больнице на 2-й Советской, которая находится рядом с Немигой. Мама побежала в больницу, посмотрела в окно и убедилась: он там. И как это нам так повезло?! Больница располагалась в бараках. Мама ходила туда, смотрела на брата в окошко, спрашивала врачей, поправится ли… И боялась – не заберут ли его опять, да так, что не найдешь?..

– Лечим, – отвечали врачи.

У Валика все тело шелушилось, покрылось струпьями, но его действительно вылечили. А мама все это время приходила с работы и бежала в больницу. Стояла у окна, караулила, боялась, что завтра она его здесь не найдет… Наконец Валик выздоровел. Мама шла из больницы пешком и всю дорогу до аэропорта несла его на руках. Когда началась война, братик был совсем маленький, еще не ходил. Счастливая, она несла сына обратно в тифозный барак, голодный и грязный. Оговорюсь: ни я, ни мама не заразились, хоть спали все вчетвером на одной полке на верхних нарах.

Питались мы скудно. Немцы привозили затирку из лошадиных маслов – один черпак в день. Одну булку хлеба выделяли на несколько человек – взрослые резали его ниточкой. Нам на всех доставалась лишь маленькая краюшка. Мама плачет, а ей говорят:

– У тебя же трое детей, а тут не положено… Скрыла третью дочку – вот и терпи.

Никто ни разу не пожалел, крошки хлеба не подбросил. За то, что мама мужественно взяла меня с собой, ей как будто мстили обезумевшие от унижения и горя люди.

Сколько людей поумирало от тифа! Немцы вывозят и вывозят: за руки, за ноги – и в тачку, полную трупов. Мать приходит с работы – кого-то рядом уже нет.

За это время нагоревались мы, а мама больше всех. Иногда приезжал карательный отряд – все немцы в черном – идут с автоматами наперевес, с ощеренными собаками. Все сидят и боятся. А мы с сестрой однажды решились – и пошли просить у них еды. По головокружительным запахам мы знали, когда у них обед. Взяли братца на руки – и пошли. Мама была на работе. И они, эти страшные немцы в черном, дали нам поесть. А потом мы ходили к ним почти каждый день. Они нас звали «кляйне»:

– Кляйне, никс, мы не хотим воевать, – покормят нас, и сахара кусочек дадут…

Но еще я помню, как те, кто нас так сердобольно подкармливал, расправлялись с евреями. Женщин, стариков, детей закрыли в бане, куда нас иногда водили помыться. Мы бегали смотреть, как они держатся за решетки и плачут, бедные, просят пощады. Их потом расстреляли, и снова по улице мимо аэропорта гремели груженые тачки.

Нагоревались мы, не дай Бог.

Новые дороги

Вскоре и наше нахождение рядом с аэропортом стало очень опасным. Аэропорт бомбили и немцы, и наши. Бомбами разворотило дорогу, и появились спасительные ямы! Летит самолет, а мы в яме сидим – мама Бога просит, молится, чтобы, если убьет – так всех нас четверых. Страшно было слушать ее молитвы.

Немцам была нужна рабсила. И нас, подальше от бомбежек, посадили в машину и повезли на поезд, чтобы отправить в Германию. Но неподалеку от Столбцов наши солдаты отбили немецкие эшелоны. А мы рады, ведь не хочется в Германию! Если погибать – так лучше дома… Выскочили из вагонов – и бегом, немцы стреляют, но нас, детей, не трогают. Поезд в огне – везли горючее, вагоны загорелись. Мы шли пешком до железнодорожной станции в Столбцах. А из Столбцов – пешком до Минска. Мама по дороге просилась ночевать. Не зная местности, мы забрели в болото и долго преодолевали трясину. На этот раз маме помогали подруги по несчастью: несли брата, меня, за руку вели сестру… Так дошли до деревни. В деревне стояла пустая пуня – большой сарай для лошадей и коров. В пуне мы переночевали, хозяйка нам картошки сварила, молока принесла. Много нас там было. А через несколько дней и наши пришли. Мы все выбежали, стали целоваться – радовались. Теперь дорога была легче – подбодренные «своими», мы пришли в Минск, на вокзал. Там военные посадили нас на крышу вагона, и мы доехали до Витебска. Мы ехали наверху, а в вагонах стонали раненые – и без руки, и голова завязана, и без ног, все в крови… Их страдания забыть невозможно.

Всю войну мы сидели в голоде и страхе… И лишь после войны наконец добрались до родного дома. А там – все разбито, дом, как покалеченный солдат: детская сгорела, кровать превратилась в пепел. Мама оставила в двух ямах посуду и картошку. Картошка сгнила, а посуда вся оказалась простреленная. И надо было начинать жить с нуля. Отца как забрали в армию, так с тех пор мы его и потеряли. В армии он женился. Однажды ехал через Витебск с женой и ребенком в Тулу. Отец захотел встретиться с нами, чем-то помочь матери. Но она помощь его не приняла. Сказала только:

– Как бы мне плохо ни было, а я детей сберегла. Поезжай. Теперь нам помощь твоя не нужна.

Маму мы всегда называли только на «Вы». Другие матери отдавали детей в приют. Во время войны она обнимет нас и только Богу молится: «Будем вчетвером умирать. С голоду – так с голоду».

Погоревав о разбитом доме, она повела нас в белый свет. В деревне Крынки, недалеко от леса, мы набрели на бункер. Мама решила:

– Теперь, дети, здесь – наш дом. Да только осторожней: кругом мины и гранаты, не выходите, а то разорвет!

И мы сидели под землей как мыши, а мама ходила просить по деревне. Наша мама, бедная, намучилась с нами. Куда пойдет наниматься или жить просится: ого, трое детей! И не принимают. И я опять вспоминала, что я – лишняя. А мы – такие оборванцы! Одежда на нас была, в чем взяли, а потом – кто что даст. Даже чемодана мы не могли собрать, попав во власть войны. Бросили все, что в хате было, и побежали. Но сколько мама ни ходила, сколько ни просила, насобирать удавалось очень мало. И она решилась:

– Поеду работать.

И поехала к подруге в Минск, устроилась на работу в совхоз, а нас оставила в бункере в Крынках. Походили мы по деревне Крынки, пособирали еды, картошки, но выдержали только два дня. Страшно! По ночам медведи, волки ходят. Мы побыли ночью, послушали волчий вой, поплакали от страха и пошли наутро к бабушке.

Два дня шли мы к бабушке в Высочаны. То сестра брата несет, сядем, отдохнем, то я – сколько выдержу… Ночевали у дороги. Пока шли к бабушке, ходили «по старцам» просить. Пришли к бабушке, но не нашли и там покоя и уюта. Куда ни глянь – все разбито, дома сожжены, лежат убитые немцы, тучами носятся мухи. Но стрельбы уже не слыхать. Три раза наши солдатики брали Высочаны и отдавали – такие там бушевали бои!.. Места живого не осталось. Бабушка нас как увидела – заплакала от радости. Уложила на кровать свою разбитую. Спали: я с братом на одной кровати, бабушка с сестрой – на другой, с комфортом, после дороги-то да бункера! Проснулись и поняли, что у бабушки так же голодно, как и у всех. Все хозяйство немцы съели: ни курочки, ни картошины. И снова жили подаянием. У меня ноги были распухшие, все в болячках, поэтому сестра больше «по старцам» ходила.

Сестра уже большенькая была. Надоела ей такая жизнь, она и говорит:

– Поеду в Минск искать маму.

Я еще в школу не ходила. Стали мы сестру в Минск собирать… И как раз в этот день мама приехала! Она нас забрала, и мы все вместе поехали в Минск, в совхоз.

Снова вместе

Были мы беженцами, попросились к людям на квартиру. Жили возле порога, зиму провели – ни накрыться, ни одеться. Потом нас поселили в бараке. В совхозе нам картошки выпишут – и живем… Ходили в калошах, в пиджаках – кто что даст в деревне. Сильно мерзли – тогда ж морозы были настоящие. Меня забирали в детдом, но мама не отдала. А сестру определили в няньки, она плакала и просила:

– Мама, не отдавайте меня! Я не буду у вас ничего есть, буду по старцам ходить, я хочу вместе быть!

И мама пожалела ее. Мы ходили по домам и просили подаяние в Курасовщине. Одна добрая женщина как увидит нас: и накормит, и вымоет – у нас же дома не было, – и с собой даст, и мыла кусочек положит. Потом и нас в Курасовщине поселили в барак, в котором прежде располагалась солдатская столовая. Вскорости его разобрали. А нам дали комнату в Лошице. Через нее ходило три семьи – мы только и успевали пол натирать. Потом мама устроилась на кирпичный завод, и стало хорошо: нам добавили кухню, потом комнату, и еще, и еще. Около мясокомбината и теперь стоит дом с верандой: на втором этаже веранда, в этой квартире мы жили. И там уже я узнала, что у детей бывают игры. Мы чертили двор на классики, закапывали в землю «секреты» из цветных стеклышек, шили из бумаги платья для самодельных кукол… Вот только игру «третий – лишний» я никогда не любила.

Потом я пошла в школу, закончила шесть классов и устроилась работать на завод «Луч». Моя дальнейшая жизнь не так богата событиями, как мое детство. Моя жизнь проста, и для меня – благополучна. Но иногда я остановлюсь, закрою глаза – и невольно возвращаюсь в сороковые, словно перехожу в соседнюю комнату, где все – по-другому, и снова – война.

Моя нестрашная война

Долгий путь домой

Я, Василий Львович Бруни, 1935 года рождения. Мне было четыре года, когда мой папа, художник Лев Александрович Бруни, купил дом в Крыму, в Капсельской бухте, чтобы мы проводили там лето.

В 1941-м началось мое третье лето в Крыму. Мы бегали с приятелями целыми днями, в песке набирали мидий, разжигали костры, запекали в них свою добычу. В море забегали утром и неохотно выбирались из него вечером – синими. Когда поспевала шелковица – лазили на деревья. Но недолго мы наслаждались морем и летом. Я помню, как в нашем дворе «началась» война. В бухте стояли рыбаки, у них был приемник, который работал на керосиновой лампе. Оттуда приехал рыбак на велосипеде и сказал, что началась война. Мне было шесть лет. Родители не стали ничего предпринимать. Обсуждали. Помню, в это время с нами отдыхали бывшая жена Ильфа со своим новым мужем, скульптор Зеленский с женой Шурочкой и кто-то еще из культурной элиты Москвы. Мужчины поехали в Москву, чтобы выяснить настоящее положение вещей, оставили нас и пропали.

Ближе к осени власти решили нас эвакуировать из Крыма. У Зеленских было две девочки, мы ехали вместе: мама, старшая сестра 19-летняя Нина и двое младших детей – я и грудная Марьяна. Нам выдали сухой паек, отвезли в Феодосию, а из Феодосии на самоходной барже отправили в Новороссийск. Первое мое знакомство с войной – это зенитка на барже, которая меня совершенно расстроила: вид ее мне показался несолидным.

В Новороссийске нас посадили на поезд и повезли в Среднюю Азию. И тут началась моя вокзально-поездная жизнь. Наверное, мама туда ехать не захотела, она стремилась к отцу. И мы вышли из поезда на семафоре станции Лозовая, помню, долго перетаскивали-переставляли чемоданы и сумки и так добрались до вокзала, где купили билеты до Москвы. Но удалось нам доехать только до Тулы, где нас высадили: без пропуска в Москву въезжать не дозволялось. Мы остановились в комнате матери и ребенка на вокзале.

Я не чувствовал страха. Может, благодаря маме, которая этого не допускала. Не было страхов и потом, когда начинали бомбить. Жизнь с походами в бомбоубежище скоро стала привычной.

Смутно помню – нас из комнаты матери и ребенка попросили, и мы очень долго куда-то ехали на трамвае по вечерней Туле. Уже было поздно, хотелось спать. Мы добрались до ночлега – дома с террасой и фикусом в бочке. Но на новом месте мы не жили, только я заснул – появился отец, который приехал за нами из Москвы с пропусками. Я не хотел просыпаться – очень устал и был недоволен. Так война второй раз мне нанесла «обиду». На вокзале я помню посадку в поезд, огромное количество людей, вагоны брали штурмом. И тогда, в суете, один из носильщиков исчез с нашими чемоданами.

В Туле, перед тем как нам уехать, слышалась канонада, да и во время штурма поезда раздавались стрельба и гул. Линия фронта подходила к Туле, люди бежали, стояла страшная суматоха. Чемоданов и того носильщика больше никто не видел, и мы оказались в Москве без вещей. Так мы обходными путями вернулись из Крыма в свою квартиру. Эвакуироваться отец не захотел, хоть его и упрашивали, даже несколько раз присылали машину, как и всем значимым работникам культуры. Он был глуховат, поэтому в армию не годен. Зато он пошел в народное ополчение и часто дежурил на крыше московских домов во время бомбежек.

The free sample has ended.