Под знаком Амура. Благовест с Амура

Text
0
Reviews
Read preview
Mark as finished
How to read the book after purchase
Font:Smaller АаLarger Aa

Понятно одно: в этой компании шансов сломать себе шею вполне достаточно. Но, честно говоря, умирать в тридцать четыре года ему совсем не хотелось. Наоборот, появилась охота обзавестись наконец домом, большой семьей – видно, потому он и к Гриньке привязался, – но лишь один Господь Всезнающий ведает, получится ли с этим что-либо путное. Понятно же, для семьи первым делом баба нужна, да не просто баба – женщина любимая и любящая, чтобы дети зачинались в нежности, а рождались в радости, были дорогими и желанными. А Вогул и само-то слово «женщина» впервые узнал в Иностранном легионе, от лейтенанта Анри Дюбуа, который рассказывал о своей возлюбленной возвышенно, с восторженным блеском в глазах, прерывающимся от волнения голосом.

И где такую женщину взять? Да нет, не взять – найти. За все годы скитаний только одна и встретилась – там, на волжском берегу, – к которой после недолгого разговора его вдруг потянуло с непреодолимой силой, и в жар бросило, и сердце дало перебои, и захотелось выдать что-нибудь особенное… Он и выдал. Голову обнесло, и не помнил уже, почему вздумал взять ее, как брал других, именно «взять», не дожидаясь, пока у нее возникнет к нему хоть мало-мальское чувство – ну что-нибудь вроде симпатии. Впрочем, симпатия-то у нее народилась, он это почуял, когда рассказывал о своих мытарствах в плену, точно почуял, по-звериному, а дальше… А дальше и пошло по-звериному. Почему так – кто ж знает. Может, потому что с детства деревенского в башку втемяшено: хочет баба, не хочет, а как мужик силу покажет, она вся – его, и бери ее по-простецки. Да вот не вышло по-простецки, а тут еще офицерик этот откуда ни возьмись вздумал рыцарем показаться… Ну а про иркутскую историю и говорить нечего – правильно она его ножичком пырнула. Потому что она – женщина, а он как был зверем, так зверюгой и остался. Вот она и защищалась.

Ладно, проехали. А сейчас-то чего ты в стольный град Иркутск приперся, мил-человек? Чего-чего… Может, увидеть ее напоследок.

Вогул и увидел. На берегу Ангары, неподалеку от муравьевского дома. Там берег весь зарос кустарником, а ближе к проезжей части проложена аллея – по обе стороны утрамбованной и посыпанной песком дорожки рядами стоят стройные березы и разлапистые пихты. Вечерами по аллее прогуливаются живущие поблизости горожане с женами – чиновники, военные, купцы, а днем дорожку занимают немногочисленные мамаши и няни с детьми.

Элиза – имя ее он запомнил сразу и навсегда – три раза в день катала здесь на коляске маленького мальчика. Иногда мальчуган передвигался на своих ножках. Держась за коляску, он звонко смеялся, оглядываясь на мать, которая шла за ним напряженная, готовая чуть что прийти на помощь.

Вогул по приезде в Иркутск остановился на постоялом дворе мещанина Закатина, что находился на Благовещенской улице, неподалеку от пятиярусной краснокаменной церкви. Церковь – это так, к слову; Григорий никогда в них не заходил, считая, что для общения с Богом посредники не нужны, хотя красоты их внешней не чурался, а Благовещенская была истинной красавицей – стройная и нарядная, она ненавязчиво радовала глаз и сердце. А выбрал Вогул этот двор из имеющихся в Иркутске четырнадцати, потому как место удобное – рядом с центром города, для его тощего porte-monnaie[23] недорого, и конюшня для конька верхового имеется. Он мог заехать к Кивдинским – Антонина наверняка была бы счастлива приветить милого дружка, но, во-первых, Григорий встречаться с ней не хотел, а во-вторых, считал, что это не по-людски – жить, хоть и временно, в доме человека, которого, возможно, скоро сам же и порешишь.

Переодевшись в номере, чтобы выглядеть приличным горожанином, он направился к Большой улице. Хотел было дойти до Ангары пешком, но передумал: путь неблизкий, двенадцать кварталов, если считать по левой стороне, или шесть (но больших!) – по правой, в общем, верста с гаком по пыльной дороге, – пока дойдет, вид у него будет самый что ни на есть бродяжий. Поэтому Григорий кликнул извозчика, сел в пролетку и покатил, особо не торопясь, к Белому, как его называли иркутяне, дому, резиденции генерал-губернатора. Предполагал, что встретить Элизу проще всего именно там, возле дворца Муравьева. За себя Григорий не боялся: тех, кто знал его в лицо в этом городе, можно было пересчитать по пальцам на одной руке, и никто из них не представлял для него серьезной опасности. Если кто-то и увидит промелькнувшее в пролетке чернобородое лицо под лакированным козырьком светлого картуза, наверняка какое-то время будет мучительно рыться в памяти, почему оно показалось знакомым, и не факт, что вспомнит.

Местных урок Григорий в расчет не брал. Гуран погиб, Хрипатый куда-то исчез, а остальные его, можно сказать, почти и не знали. После возвращения с охоты на генерал-губернатора у него мелькнула мысль использовать их в своих целях, но люди были ненадежные, и он не стал с ними связываться.

В таких необременительных размышлениях Вогул проехал несколько улиц: с левой стороны шесть Солдатских и Заморскую, с правой – Тихвинскую и Морскую, до Набережной и Белого дома оставалось два квартала, как вдруг его до основания потрясла, можно сказать, до пота прошибла простая мысль, которая почему-то сразу не пришла ему в голову: а что он скажет, если лицом к лицу столкнется с Элизой, и она его узнает? Ведь последнее, что было между ними, – это его попытка насилия и ее попытка убийства, такие вещи со счетов не списываются даже по истечении многих лет, а тут и за годы не спрячешься – прошло-то всего ничего.

Поэтому Григорий велел извозчику свернуть на Луговую и выехать к Набережной по Харлампиевской. Оттуда до Белого дома всего-то три квартала вдоль Ангары, где по заросшему деревьями и кустарниками берегу проложено множество тропинок, что позволяло скрытно дойти до прогулочной аллеи. Он довольно быстро дошел и – надо же такому случиться! – нос к носу столкнулся с катившей коляску Элизой. Как раз в этот момент она разворачивалась, чтобы идти в обратную сторону. Внимание ее было поглощено ребенком, поэтому она даже не взглянула на вынырнувшего из кустов мужчину, который остановился в полной растерянности и молча глядел ей вслед.

Вогул потоптался, не зная, что предпринять, и… пошел обратно. Никогда еще он не чувствовал себя столь неуверенно. К месту, нет ли, вспомнился случай из службы в Иностранном легионе. В одном из боев с мятежниками Абд аль-Кадира Григорий оказался один против четырех вооруженных саблями берберов. Он вертелся как черт, орудуя карабином с примкнутым штыком, и успевал не только останавливать разящие молнии клинков, но и наносить ответные удары, которые почти все достигали цели, потому что нападавшие были уверены в своем превосходстве и невольно допускали промахи. Легионер уложил всех; совершенно измотанный, он тут же скинул свой огромный походный havresac[24] и обнаружил, что тот разрублен в нескольких местах. Вогул всегда ругался по поводу его тяжести, а вот надо же – ранец спас своего хозяина от смерти. Но самое главное, что вспомнилось бывшему легионеру, – во время схватки он каждую секунду был уверен, что победит. Более того, он всем нутром чувствовал, что даже мгновенное сомнение в своей победе тотчас лишило бы его воли к сопротивлению, а это все равно как вышибло бы из рук оружие.

Кстати, именно за этот бой Григорий Вогул и получил сержантские лычки.

Впоследствии он всегда поддерживал в себе уверенность в своей правоте, в своей силе, в своей победе.

И только однажды беспардонно и насильно был ее лишен по самодурству тульского губернатора Муравьева, что и послужило причиной непреходящей к нему ненависти бывшего легионера. Комбатанта, – вспомнил, как назвала его при знакомстве Элиза.

Эх, Элиза, Лизавета, я люблю тебя за это… Люблю?! Ну как посмотреть… Заноза ты в душе, а почему, отчего – тревожно и непонятно, и, видать, непонятность эта тянет, как железо магнитом. Вот снасильничал бы тогда, и дело с концом, все бы оборвалось, ан нет – получил перо в бок, еле выжил, а заноза не только осталась, но еще как бы и выросла.

Два дня приходил Вогул на берег и, скрываясь в кустах, наблюдал за прогулками Элизы. Трижды в день, примерно в одно и то же время, она выкатывала из калитки в воротах Белого дома коляску с малышом и часа два мерила аллею из конца в конец. Оба раза на вечернюю прогулку приходил высокий офицер, в котором Григорий сразу же признал того самого поручика, с которым сцепился на Волге, – теперь он стал штабс-капитаном. Припомнилось, что был он возле Муравьева и в Туле, и у Ленских Столбов, и на Охотском тракте – видать, близкий генералу человек. А по тому, как вился вокруг Элизы и сюсюкал с мальчуганом, ясно – к гадалке не ходи, – кем он им приходится.

Только вот закавыка: он-то вьется, а Элиза не отвечает, смотрит вперед с отстраненным лицом, словно она не здесь, на летней аллее над Ангарой, а где-то далеко-далеко. Может, в своей Франции, может, еще дальше. А мужа будто бы рядом вовсе и нет.

Вогул крайне удивился – не самому этому открытию, но тому, что оно его неожиданно взволновало. Он последнее время стал замечать за собой прежде вообще не испытываемые чувствования – как, например, умиление при мысли о маленькой Гринькиной дочке или угрызения совести из-за того, что едва не угробил самого Гриньку. За сожженный пароход совесть его не трогала, как и за покушения на Муравьева – это были звенья одной и очень прочной цепочки, сковавшей его с генералом. Правда, генерал о ней не подозревал, но какое это имело значение! Вот с Элизой – дело другое. Между ними тоже протянулась связь – нить ли, цепочка или целый канат, – о которой тоже знал только Григорий, но, заметив отчуждение между Элизой и ее мужем, он отчетливо осознал, что у него появился шанс попытаться хотя бы получить ее прощение. А дальше – куда фортуна повернет свое колесо.

 

Вогул решил: была не была, завтра он поговорит с ней. Во время послеобеденной прогулки. Утром он не пошел на свое потайное место, откуда вел наблюдение, поэтому не знал, что с малышом гуляла не Элиза, а горничная. Впрочем, какое это имело бы значение? Мать могла быть занята чем-то важным (она и была занята полученным утром письмом Екатерины Николаевны) или почувствовать недомогание – в общем, ее отсутствие вряд ли бы вызвало тревогу. А вот опоздание с послеобеденной прогулкой – на целых полтора часа! – заставило Вогула внутренне напрячься и насторожиться. Как дикий зверь чует запах железа от капкана, так Григорий почуял неладное в столь большом опоздании, а когда Элиза все-таки появилась на аллее, катя перед собой коляску, ощущение неладности и даже опасности происходящего резко усилилось: в страдальчески застывшем лице женщины не было ни кровинки.

И еще – из коляски слышался непрерывный детский плач, со всхлипами и тонким подвыванием, но мать это как будто не трогало. Можно было подумать, что она и не слышит своего ребенка.

Вогул решительно проломился сквозь кусты и вышел на дорожку навстречу коляске. Его появление было столь неожиданно, что вывело Элизу из ее сомнамбулического состояния. Она остановилась, вглядываясь в подходившего мужчину, и, видимо, стала узнавать, потому что выражение лица ее изменилось, в нем появилось что-то беспомощное. Она оглянулась, словно ища защиты, и Вогул увидел в начале аллеи, там, откуда она пришла, спешащую к ним высокую мужскую фигуру.

Не успею, ни слова не успею сказать, подумал Григорий, так все нескладно получается! Он поднял руку, успокаивая испуганную женщину, и… его оглушил раздавшийся совсем рядом ружейный выстрел.

Элизу отбросило спиной к стволу росшей позади березы, на лифе светлого летнего платья мгновенно расцвела ярко-красная кровавая роза, тело женщины нелепо изогнулось и упало боком на край дорожки.

Что это?! Как?! Почему?! Кто стрелял?! Вогул замер, не зная, что делать. И только легионерская выучка, привычка принимать быстрые решения в самых невероятных условиях, заставила его мгновенно просчитать ситуацию. Помочь Элизе невозможно: если она еще жива, то ненадолго, к тому же к ней бежит муж. Кто стрелял, неизвестно, а он, Вогул, оказался на месте убийства, и этот самый муж наверняка вспомнит случай на берегу Волги; кроме того, он может знать про попытку насилия и удар ножом, так что вот она, месть! А это значит – каторга, а то и виселица…

Вогул еще не закончил обдумывание, а ноги уже уносили его сквозь кусты: скорей, скорей, на постоялый двор и – прочь из города! Сбитый веткой, потерялся картуз, один острый сучок едва не выколол глаз, а другой зацепился за штанину и проделал в ней дыру. В довершение всего уже напротив Юнкерского переулка он споткнулся о какую-то кучу и едва не полетел кубарем. Выправился и уже шагнул дальше, как вдруг «куча» взвыла:

– Гришенька-а-а!

Он оглянулся. Никакая это была не куча – на земле сидела Антошка, Антонина Кивдинская, размазывая слезы по грязному лицу.

– Ты чего тут забыла, шалава?!

– Ногу подвернула-а-а…

Догадка бритвой резанула по сердцу.

– А ружье куда девала?!

В глазах Антонины плеснулся ужас, но губы уже произносили словно сами по себе:

– Выбросила…

– Ну и сука же ты!

Мысли Вогула заметались – что делать? Бросить эту курву – пусть полиция разбирается, что, как и почему она натворила, – она же расколется! Сама на каторгу пойдет, и ему могут пришить соучастие. Элизу уже не вернешь, а эта дурища от ревности совсем спятила. Любовь называется!

И убегать уже поздно: каждый встречный с радостью покажет полиции, куда убивцы побежали. Надо затаиться!

Григорий подхватил девку под мышки и потащил к берегу – неподалеку были мостки, с которых жители брали воду в реке, на них можно умыться и быстренько привести себя в порядок. Разул там подвернутую ногу, велел подержать в воде; намочил свой карманный платок, обтер Антохе лицо. Услышав рассыпавшиеся невдалеке полицейские свистки, сказал негромко:

– Волосы прибери, растрепа, и ногой побалтывай. Мы тут гуляли и присели отдохнуть.

Антонина послушно убрала пряди под платок, забулькала опущенной в воду ногой.

Григорий снял свой черный суконный казакин, оставшись в подпоясанной наборным ремешком рубахе, расстелил его на траве и уселся, расставив ноги в юфтевых сапогах.

– Бегчи надоть, – негромко сказала Антонина. – Заарестуют.

– Сиди и молчи. Иль напевай чего-нибудь.

Антошка уже поняла, что Вогул ее выдавать не собирается, и послушно что-то замурлыкала, а Григорий лег на спину, глядя на облака в ярко-синем небе и покусывая сорванную травинку. Вроде бы весь из себя спокойный, а сердце в груди трепыхалось пойманной синичкой.

Свистки приблизились, тяжело затопали сапоги. Совсем неподалеку – по дорожке в кустах.

– Э-эй, мужик!

Григорий приподнялся на локтях, повернул голову: из кустов высунулись две головы – полицейские.

– Чаво?

– Тут никто щас не пробегал?

– Ктой-то топотал, а кто – Бог ведат. Антоха, ты видала?

– Не-а, – отозвалась девка и оправила рюши платья на высокой груди. Зыркнула хитрым глазом на полицейских и опустила голову – засмущалась. – Мы ж с тобой милешились.

Григорий рукой и миной на лице изобразил для полицейских что-то вроде «ничем не могу помочь». Головы переглянулись, хмыкнули и исчезли.

Вогул проводил их взглядом и снова улегся на спину.

Антонина еще немного побулькотила, потом обсушила ногу подолом платья, обулась, хромая, поднялась к Вогулу на пригорок и уселась рядом.

– Ты следила за мной? – спросил Григорий, не глядя на нее. У него внутри все кипело, но, как ни странно, боли не было: ярость не жгла, не обугливала его сердце, а, казалось, выжигала все темное и тяжелое, что успело накопиться в душе за последние годы и что так или иначе связывало его с Элизой. И – совсем уж удивительно – он даже чувствовал облегчение, словно ее смерть стала некой искупительной жертвой. Видимо, поэтому ему и не хотелось как-то наказывать Антонину. Да и кто он такой, чтобы оправдывать или наказывать? Ежели есть за что, Бог накажет! – Ну что молчишь?

Антонина вздохнула:

– Следила. Как ты на энту стерву пялился – да рази ж можно стерпеть?

– Давно следила?

– А те не все равно? – Антонина вдруг хихикнула. – И ей, стерве, таперича все равно!

Григорий закрыл глаза. Что ж, Антоха по-своему права. Когда его углядела в городе, сколько подсматривала – какая, в общем-то, разница?! Будучи в постели с ним, грозилась, что любую соперницу убьет, – вот и убила. Он тогда еще понял, что девка не шутит, но не придал ее словам особого значения, а вышло – зря не придал! И ведь не докажешь, что ничего такого у него с Элизой не было.

– Ты – дура! Такой грех на душу взяла – за ради чего?! – Антонина молчала, понурив голову. – Ты ж меня подставила! Муж ее считает, что это я убил, и полиция меня ищет!

– С чаво тебя-то?

– Я был рядом, а он меня знает. И картуз я, убегая, обронил, а там, внутри, имя мое.

– Настояшшее?! – ахнула Антонина.

– А мужу-то и полиции какая разница, Вогул я или Герасим Устюжанин. – Григорий открыл глаза и увидел над собой удивленное лицо девушки. – Ну так в паспорте, который мне Машаровы справили. Я по нему на постоялом дворе записан, там и найдут.

– Не найдут, – твердо сказала Антонина. – В нашем схроне пересидишь.

3

Элизу похоронили на католическом участке Иерусалимского кладбища. Хотя о погребении специально не объявляли, проводить французскую виолончелистку пришли многие почитатели ее таланта: все бывшие в городе декабристы со своими семьями, ссыльные петрашевцы, армейские и казачьи офицеры, чиновники, учителя и учащиеся гимназии и Девичьего института, именитые купцы и промышленники, да и просто любопытные.

У могилы несколько прочувствованных слов сказал генерал Венцель, какие-то витиеватые стихи прочитал длинноволосый директор драматического театра Маркевич. (Бывший бродячий актер и владелец балагана уже три года возглавлял драматическую труппу, для которой по указанию генерал-губернатора на Большой улице, между Троицкой и Заморской, построили деревянный храм искусств. Он очень гордился своим «высоким предназначением» и выступал по любому случаю с виршами собственного сочинения.) После Маркевича говорили еще – кто и что, Вагранов не вслушивался. Он был рад тому, что его никто не выдергивал из рядов столпившихся вокруг гроба – или забыли, или просто не знали, что он был мужем покойной.

И когда расходились, к нему никто не подошел со словами сочувствия.

Иван Васильевич раздал милостыню нищим на паперти Входоиерусалимской церкви, подошел к довольно крутому спуску на Подгорную улицу и окинул взглядом панораму Иркутска. Отсюда, с Иерусалимской горы, город был виден до самой Ангары, подковой огибающей его от Казарминской улицы до устья Ушаковки, за которой виднелись белые стены Знаменского монастыря. За четыре прожитых здесь года Иван Васильевич полюбил эту некоронованную столицу огромного края – ее немногочисленные белокаменные дома-дворцы купцов-миллионщиков, грузно застывшие, словно киты, неведомо как попавшие в редкоячеистую сеть улиц и переулков, сотканную из рядов деревянных изб, искусно изукрашенных резными наличниками окон и карнизами, ее шумные многолюдные базары – Хлебный, Мелочный, Рыбный, ее красавцы-храмы – отсюда, с горной высоты, их почти десяток открывался глазам – от Крестовоздвиженской церкви с левой стороны до Спасо-Преображенской и Успенской с правой. Сейчас, после похорон, их кресты, сияющие над куполами и маковками в лучах полуденного солнца, казались Вагранову особенно притягательными, хотелось молиться во спасение души безвременно усопшей, что из того, что она была католичкой, – Бог-то все равно один, захочет – услышит.

Вагранов перекрестился на все церкви, не пропустив ни одной, на Спасо-Преображенскую даже дважды – это была домашняя церковь Волконских, и он в нее заходил неоднократно – и с Муравьевым, и с Михаилом Сергеевичем. Вот в Успенской, которую часто называли Казачьей (городовые казаки считали ее своей – и казарма была рядом, и улица Казачья), побывал только однажды – на отпевании Семена Черныха.

Нежданно-негаданно перед глазами всплыло лицо Насти, невесты Семеновой, и таким оно показалось милым, что защемило сердце. Подумалось: надо будет узнать у Аникея, как там жизнь складывается у девушки – здорова ли и кого родила. Вспомнились и поминки в доме Черныхов – как там ему, штабс-капитану Вагранову, было тепло среди простых казаков, и все собравшиеся казались родными и близкими. Вряд ли случайно – хоть и офицер он теперь, хоть и дворянин записной, а мужичья кровь к своим тянется, и ничем это не перешибить. Элиза тоже была не из дворянок, однако Европа ее вышколила, а она, Европа, значит, на русских всегда смотрела свысока. Вот и прожил он с musicienne четыре с лишком года, любились, или, как здесь говорят, милешились, до потери сознания, но так и не сыгрались. Он это чувствовал постоянно, винил себя, винил судьбу, угнетался, но отрешиться от ощущения мезальянса не мог. И даже увлечения контрразведкой, когда ему показалось, что он достигает уровня Элизы, хватило лишь ненадолго. Впрочем, вместе с неудачной вылазкой в Май-мачин как-то сами собой завершились и его с Мишей Волконским контрразведывательные действия.

До поминок, которые намечались для узкого круга в Белом доме, времени было еще много, и Вагранов решил пройтись пешком, благо Васятку по малолетству на похороны не взяли. Захотелось проветриться, тем более что третий день у него сильно болела голова, с той самой минуты, когда, пробежав аллею, он увидел лежавшую навзничь на краю дорожки окровавленную жену и выглядывающую из коляски перепуганную мордашку сына, который повторял жалобным голосом: «Мама… мама… мама…». Череп Ивана тогда словно раскололся в тех местах, куда вошла и откуда вышла маймачинская пуля. Его крепко шатнуло от нестерпимой боли: сквозь застлавшую глаза пелену он разглядел, что вся грудь жены порвана крупной дробью. Сразу стало понятно: стреляли из охотничьего ружья, с небольшого расстояния.

Но – кто и зачем?

А может быть – почему?

Совершенно безобидная виолончелистка, которая и по городу-то ходила всего несколько раз, кому она могла столь навредить, что ее решили убить? Единственная зацепка – мужчина, вышедший из кустов навстречу Элизе. Кто это, Вагранов разглядеть издалека не смог, хотя фигура показалась смутно знакомой. И потом, в руках у него не было ружья, а выстрел раздался уже после его появления. Полицейские, которые дежурили у дома генерал-губернатора, прибежав на звук выстрела, нашли в кустах, причем в разных местах, ружье и картуз, на клеенчатой подкладке которого значилось имя владельца – Герасим Устюжанин, написанное черными чернилами. Вагранов такого человека не знал, к тому же не мог поручиться, что картуз вообще имеет отношение к убийству Правда, позже припомнил, что мужчина был в картузе. Полицейские же, бросившиеся в погоню за ним, утверждали, что наткнулись лишь на любовную пару: чернобородый молодой мужик лежал на траве, а девка в платке сидела на мостках и бултыхала ногами в воде.

 

– Почему вы решили, что пара любовная? – спросил Иван Васильевич.

– Дак вид у них был такой, – смутился один из полицейских, молодой парень с редкими светлыми усиками, – вроде как оне токо што… этим самым занимались…

– Днем и прямо на берегу? – не поверил Вагранов. – С чего ты взял?

– Дак обое взбулгаченные, рожи красные, волосья растрепанные…

– А там место такое… укромное… – пояснил второй полицейский. – В этих кустах на берегу, ваше благородие, чего только не бывает. Не у всех же дома условия есть.

Судя по правильной речи, этот полицейский – он был старше первого – успел поучиться в гимназии. Выгнали за что-нибудь, иначе был бы чином повыше, рассеянно подумал Вагранов. Он тогда очень устал и чувствовал себя просто раздавленным случившимся, поэтому махнул рукой и отпустил полицейских. А сейчас, неторопливо шагая по пыльной Казарминской улице в сторону Ангары, вернулся мыслями к той любовной паре.

«Взбулгаченные… рожи красные… волосья…». Выходит, на мужике картуза не было, что вообще-то уже странно: Вагранов задумался, но не смог припомнить случая, чтобы горожане мужского пола появлялись на улице без головного убора. А растрепанный вид может быть и после быстрого бега по кустам. И мужик чернобородый – тот, на аллее, тоже, кажется, был с бородой, но это могла быть и тень от дерева на лице. Как ни крути, пара-то весьма подозрительна! Однако… если в руках мужчины не было ружья, тогда получается – стреляла девушка? Но это же абсурд! Впрочем, в Сибири все возможно. Хотя даже если и так, чем Элиза могла досадить какой-то девице, причем так досадить, что та взялась за ружье? Иван Васильевич в женской психологии, мягко говоря, разбирался слабо, но мог с какой-то долей уверенности предположить, что женщина берет в руки оружие только в крайнем случае. Он слышал, бывает, что женщина из ревности убивает соперницу. Как говорят, мужика не поделили. Из-за какого же мужика могли убить Элизу? Из-за него, Вагранова? Ха, смешно! А других около Элизы не замечалось.

Штабс-капитан вышел с Казарминской на Мастерскую, которая шла над Ангарой до Большой улицы и Белого дома, пересек ее и остановился на небольшом обрыве над водой. Напротив, саженях в двадцати-тридцати, столпились заросшие кустарниками острова, разбивавшие могучее течение реки на замысловатое сплетение мелких и узких речушек, почти ручьев, каналов и проток. «Так и мысли мои разбегаются, – подумал Иван Васильевич, – а на стрежень никак не выйдут».

Хотя… Стоп-стоп-стоп, как это – других не замечалось? А бывший легионер, который пытался овладеть Элизой и потом, раненный ею, куда-то пропал? И пропал из усадьбы Кивдинских, а у Христофора Петровича дочка-шалава… как ее?., да, Антонина! Комбатант этот, французский подданный, как припомнил Вагранов, был черноусый, весь из себя видный. Могла Антонина в такого влюбиться? Да запросто! Влюбиться и отомстить за милого дружка. Во-от! Как его звали-то? Элиза говорила… кажется, Григорием. Да, да, Григорий Вогул! Если он опять в Иркутске объявился, значит, под чьей-то крышей. Скорей всего, у Кивдинских, хотя гостиницы и постоялые дворы тоже не мешает проверить. Впрочем, свой французский паспорт он вряд ли будет предъявлять, его же следует регистрировать в полиции. Ну и Устюжанина надо поискать на всякий случай.

Хозяина картуза нашли быстро. Вернее, не самого, а место его пребывания на постоялом дворе. Вещи и конь были на месте, а Герасима полиция, прождав два дня, не обнаружила. Решили, что Устюжанин сбежал, а своими соображениями Вагранов ни с кем не поделился – ему вдруг подумалось, что смерть для Элизы явилась наилучшим выходом.

4

– Ну, переговорил со своим дружком-приятелем? – Зеленые глаза Кивдинского остро смотрели на Вогула из-под седых бровей.

– Переговорил, – коротко ответил Григорий.

Они сидели в маймачинском доме купца, чаевничали. Из трубы самовара пахло вкусным дымком сосновых шишек, от медных его боков шло умиротворяющее тепло, свежеиспеченные ватрушки с молотой черемухой и творогом испускали дразнящий ноздри аромат, который тонко смешивался с ароматом дорогого чая, выращенного на южных склонах гор Уишаня. Крутоносый заварной чайник из обожженной красной глины и чашки тонкого китайского фарфора, расписанные в Янчжоу в стиле горных пейзажей, радовали глаз своим совершенством – Христофор Петрович любил, чтобы в чаепитии все было красиво.

И действительно, красота накрытого к чаю стола настраивала на домашний уютный лад. Вот только крупноколотый рафинад в стеклянной сахарнице немного портил общую картину своими острыми углами. Глаза Вогула то и дело натыкались на этот сахар, и каждый раз он внутренне напрягался: бесформенные голубоватые куски словно напоминали, что придется делать, в случае, если его план не удастся.

А план теперь отличался от того, что задумывалось после разговора со Степаном Шлыком.

Страшная смерть Элизы выбила Григория из равновесия. Некий тип с широким оскалом и косой на плече искоса глянул на него из-под глубокого капюшона: вот, мол, ты собирался сделать одно, а я вмешался – и все перевернулось. И вмешался-то просто, думал бывший легионер, – всего лишь подтолкнул глупую девку к ружью – она и ухватилась, вперед не глянув, к чему это приведет. Хотела мил-дружка к себе привязать – ну привязала на пару дней, пока в схроне сидел, даже в койку затащила, а дальше-то что? Послал ее мил-дружок на постоялый двор – узнать, не приходила ли за ним полиция, а как узнал, что пришла да ушла, так и помахал рукой на прощанье. А ведь и в Маймачине может то же приключиться: кто-нибудь подвернется и одним случайным движением порушит замысленное. Да еще и спросит: ты вот решил купца и англичанина повязать да на российскую сторону перекинуть – а зачем? Подарок, что ли, генералу, ворогу своему закадычному, сделать? Ну семейство Шлыков оборонить – это понятно, святое дело, однако же, поди-ка, можно попробовать как-нибудь по-другому – чтобы и волки были сыты, и овцы целы? А как – думать надо, думать.

Григорий и придумал. Решение наипростейшее, но сработать может. А вот если не выйдет…

Не хотелось это брать в голову, но – приходится.

– И об чем же ты с ним переговорил? – Кивдинский налил себе новую чашку из заварника, чуть-чуть разбавил кипятком – уж больно крепок напиток, горчит, а сахар Христофор Петрович не употребляет, говорит, мысли от сладкого слипаются.

Вогул тоже сладости не любил, вот ватрушки – дело другое. Особенно треугольные, как матушка пекла, и, конечно, с черемухой – в ней самой сладость есть, но не сахарная, а какая-то… какая-то… дикая, что ли. И косточки черемуховые молотые на зубах похрустывают – так славно.

Он и налегал на ватрушки.

Повторный вопрос застал его в момент, когда рот был полон откушенной сдобой. Кивдинский не торопил с ответом, но глядел пристально, изучающе. Григорий жевал неторопливо, обдумывая слова, которыми надо убедить старика отказаться от недобрых намерений и самому не подставиться.

– Степан за ради внучки на что угодно готов. – Григорий запил прожеванный кусок и тоже наполнил чашку новой порцией чая, а заварник залил свежим кипятком из самовара. Вторая заварка куда как крепче первой. – Однако говорит, вреда особого пожар не принесет.

– Это почему же? – прищурился Христофор Петрович и даже чашку с блюдцем отодвинул в сторону. Так его озадачило неожиданное заявление.

– А говорит, после шилкинского пожара все, что есть деревянного на Петровском заводе, обмазали каким-то клеем, которого огонь не берет, а железо так и так гореть не будет. – Вогул нес эту чушь напропалую, напористо, без запинки. Он еще в Легионе, докладывая командиру о результатах разведки, убедился: чем увереннее несешь бред про скопление сил мятежников, тем больше шансов отдохнуть от боев в наскоро отрытых окопах. – У него есть другой расклад. – Григорий снова отхватил полватрушки и с удовольствием начал жевать.

23Porte-monnaie – кошелек (фр.).
24Havresac – солдатский ранец (фр.).