Письма времени

Text
Read preview
Mark as finished
How to read the book after purchase
Письма времени
Font:Smaller АаLarger Aa

© Сергей Городецкий, 2021

ISBN 978-5-0053-4029-0

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero


Рукопись эта была закончена мною более двадцати лет назад – в 1985 году. Насчитывала она около тысячи с половиной машинописных страниц мелким шрифтом. Основой ее послужил архив известного литературоведа пушкиниста, доктора филологических наук, профессора Бориса Павловича Городецкого1. Б.П. ушел из жизни в июне 1974 года, как раз в то время, когда я молодым солдатом маршировал по плацу Сертоловской учебки. Уже будучи студентом физмата, я стал разбирать его личный архив. Письма, дневники, документы, относящиеся к разным людям разных поколений, начиная с конца девятнадцатого века и кончая семидесятыми годами двадцатого, были бережно сохранены и рассортированы. Это и понятно: он был не только ученым, но и архивистом. Вот строки из воспоминаний директора Архива Академии наук СССР Георгия Алексеевича Князева (Д. Гранин «Блокадная книга»):

«1 июля 1941 г. Десятый день войны. «…пришел зав. Архивом ИРЛИ (Зав Архивом Б. П.Городецкий). Долго совещались по вопросу о надлежащем сохранении здесь, в Ленинграде, ценных материалов – рукописей Пушкина, Ломоносова, Лермонтова, Тургенева, Достоевского, Толстого и др. На Городецком лица нет. «Какую мы с вами несем ответственность… и т.д.».

О человеке всегда можно судить по отношению к нему людей. Личность Б. П. отражена в письмах к нему. Мне потребовалось несколько лет, чтобы просто разобрать эти документы эпохи, старые афиши, письма, чьи-то неопубликованные повести, рассказы, стихи, дневники… Среди многих документов – книги из его огромной библиотеки, с дарственными надписями, иногда с карандашными пометками на полях. Одна из них – случайно попавшаяся мне книга «Литературные манифесты» двадцатых годов с пометками, как мне показалось, сделанными рукой Б. П. Я вспомнил, что на одной из встреч в нашей ленинградской квартире в день его памяти, когда собирались члены семьи, друзья, те, кто помнил и знал его, литературоведы, писатели, его ученики и аспиранты, кто-то из них заметил, что Б.П. сказал однажды, что он хотел бы быстро пройти Пушкина (на котором задержался всю жизнь) и заняться символистами. Пометки, сделанные в этой книге, как мне показалось, соответствуют и его собственному мироощущению.

«Чем несоизмеримее для ума, непостижимее данное произведение, тем оно прекраснее». «Произведение должно быть символично. Что такое символ? В поэзии то, что не сказано, мерцает сквозь красоту символа, действует сильнее на сердце, чем то, что выражено словами. Символизм – весь в свете разума, в его широком и ясном спокойствии. Символизм не рождался, а поэтому не может умереть. Он был всегда. Он был в раннем искусстве, в душе художника – только слишком глубоко, но душа человека выросла. Сознание стало ярче. Лучи длиннее, и вот мы увидели горизонты, которые были всегда, но которых глаза наши сквозь тьму и сон не умели различить…»


В первый блокадный год Б.П., находясь в осажденном Ленинграде, фактически руководит ИРЛИ. Едва оставшись в живых после тяжелейшей дистрофии (зима 1941—1942 гг.), он все же находит в себе силы (что помогло ему выжить в то время, какие силы и откуда они берутся?) и, немножко оправившись от болезни, продолжает административную и научную работу. В 1942 году (одним из последних) эвакуируется с оставшейся частью института. В Перми воссоединяется с семьей – женой и дочерьми, выехавшими ранее с Литфондом (Блокадные письма – Философия выживания. Об этом отдельная глава). Во время этого периода эвакуации он становится деканом Пермского университета, преподает, читает лекции. Вот несколько строк из письма к нему: «…боюсь, что Вам трудно будет вспомнить меня, так велика армия людей, имевших счастье быть Вашими студентами. Я – Ваша пермская студентка периода войны Марина Ковалева. Но скорей всего Вы меня помните по несчастной привычке открыто курить, я в университете была такая одна». И дальше: «В феврале 1969 года мы собираемся открыть школьный музей А.С.Пушкина. Мне кажется, что в нем просто не может не быть Вашей книги о Пушкине с дарственной надписью…» «…Ваша книга, так тепло подписанная, принесла мне столько радости! Спасибо Вам, дорогой Борис Павлович, за добрую память, душевную щедрость, а судьбе – за то, что она подарила нам такого учителя. До сих пор, как будто вчера это было, помню Ваше лицо, осанку, кашне, запах табака, жесты. А о том, что Вы говорили, читали, переливали в нас, и вспоминать не нужно: это живет в самой сути нашей. Одна из преподавателей университета когда-то сказала о пребывании в Перми, как он чудесном изгнании. Если оно кажется таким нашим любимым наставникам, то можете верить, что мы – ученики, достигшие солидного возраста, вполне понимаем, что от Перми получили…»

Переписка же с Таней Годневой, тоже пермской студенткой, затянулась на много лет. Умный, сверхчувствительный человек, оказавшийся волею судьбы в сталинской России. Возможно, трагическая судьба Тани была бы иной, родись она в другой стране, в другое время. Возможно, она бы писала книги, жила бы своей особенной жизнью и была бы относительно счастливой… Но мы не выбираем время и место рождения. В системе, где абсолютная цензура была не только на то, что ты пишешь и говоришь, но и на то, что ты думаешь, советские психиатры находят у Тани шизофрению (диагноз, знакомый очень многим советским гражданам). Вот несколько строк из ее писем к Б.П.: «Сегодня совсем другой день. Живу потихоньку, как положено – с заткнутой глоткой и тавром неполноценности. Поклоняюсь великому тезису – всякое неподчинение автоматически считать невменяемостью (голубая, универсальная мечта всякой машины подавления)…»

Но, как натура тонкая, творческая, глубоко ранимая, она все же не может не писать, не может оставить вещи, по ее же словам, «в бессловесном рабстве». Она пишет «в стол», чтобы потом «уничтожить, когда затею приборку». После войны она, возможно, неожиданно для самой себя, начинает писать Б.П. в Ленинград, куда он возвратился после эвакуации. Первое письмо датировано 1946 годом. В одном из писем она пишет: «Очень боюсь, что останусь одна в этом пустом оледеневшем мире. Вы – единственное, что связывает меня с хорошим. Быть может, ум и слово – это …самозащита и прямая противоположность кулачному творчеству, которое тоже является своеобразным правом судить самого себя. Я очень люблю Вас. Вы это помните».

В последнем письме к Б.П., датированном сентябрем 1973 года, она пишет: «Ну что ж, пора кланяться. Не хочу Вас особенно затруднять. Живите. Черкните, когда придет такое настроение. Благодарю за соучастие. Все готово».

Впоследствии я узнал, что Таня умерла в конце апреля 1974 года. Борис Павлович ушел из жизни в начале июня 1974 года.

Несколько слов в этой книге и от лица жены Б.П., Антонины Николаевны Мугго-Городецкой, в молодости – актрисы, смолянки (Смольный Институт Благородных девиц), верного друга Б.П., которому она была верна до конца жизни. Ее дневники – записки молодой девушки, оказавшейся в революционной России в Петербурге в начале века. Вот строки из письма ее подруги детства: «…мне сейчас вспоминаются горы хлеба в нашей темной комнате, дежурные, которые раздавали этот хлеб патрулям и красноармейцам ночью. Вспоминается, как мы бежали к Зимнему, и матросы прогнали нас… …каждый октябрь я вспоминаю нашу жизнь в Петрограде, и Вас, такую тоненькую, восторженную девочку, каждый раз что-то интересное рассказывали Вы, и все вместе мы без конца чему-то смеялись или улыбались. Улыбнитесь и сейчас, читая мои строки и вспоминая нашу молодость и наших друзей и подруг того далекого прошлого…»

Письма, документы периода 1938—45 годов. Реализм этих писем ярко отражает действительное положение вещей в то время, чувства людей, их способность и неспособность выжить и победить не только над врагом, но и над самим собой.


Я не литератор. В свое время мне казалось, что с помощью математики и физики, а не литературы, которая окружала меня всю жизнь, мне удастся понять смысл сущего. Однако, есть то, что нельзя оставить в «бессловесном рабстве».

Я составлял эту книгу, руководствуясь больше моим сердцем, чем умом. Здесь все документально, люди реальны, чувства истинны. В сущности, это исповедь тех людей, кто волею судеб оказались в разных временах и разных местах, но связанных между собою одним и тем же мироощущением.

Вот еще несколько строк из Таниных писем: «Не умозаключайте по сей отрывочности об отсутствии каких-нибудь конструктивизмов. Дело не в том. Меня травмируют разные разности и как-то отвращают от той импозантной внутренней респектабельности, комфортности, которая служит основой для построений». Эта цитата, возможно, относится ко всей книге целиком. «Это не особенно трудно находить опосредования, связки, лигатурки. Но к чему они? Я могу быть не права. Дело не в том. Но за этим всем стоит странное сознание, что Вы поймете, как бы там ни было. И что история с верблюдом и игольным ушком не такая уж вопиющая ложь (вопрос аспекта). А писать пространно, связно, монотонно и без грамматических ошибок – скучно и вообще невыносимо».


Я не раз возвращался к этой рукописи, пытаясь что-то сократить, переделать, дополнить. Мне это плохо удавалось и здесь я публикую лишь часть ее. Однако это никак не изменило ее сути. Собственно, книга эта не о судьбе Б.П., не о судьбе Тани и других. Это – о времени, о смысле жизни и об отсутствии его, о взлетах и падениях – спираль, по которой движемся мы, о жизни и о смерти, о преодолении – узкие врата, в которые трудно войти, но легко выходить из них. «Есть вещи, которые нам никогда не дано будет осознать и о которых нам дано будет только догадываться».

 
 
                                         * * *
 

Я родился и вырос в Ленинграде. Я обитался подростком в подворотнях Петроградской стороны в начале шестидесятых, гонял голубей на охтинских окраинах в конце шестидесятых – начале семидесятых. Я помню застрявшие в грязи деревянные мостки вместо тротуаров на окраине Ленинграда, почерневшие от сырости деревянные дома с покосившимися дровяными сараями, что, впрочем, существует и сейчас в больших и малых городах бесконечной России. Я помню неизменных старух в черных платках, ползущих на обедню и заутреню и по любой другой причине в маленькую белую церковь при Охтинском кладбище. Каждодневная сумасшедшая то надрывно, то тихо, но безостановочно говорящая в уступчивый воздух с тем, кто неизменно следует рядом с ней по левую руку и которого не видит никто, кроме нее самой и старухи, монотонно ведущей убогую. А над ними в серо-голубом аквамарине стремительно меняет направление полета белая стая гонимых голубей, устремленная к последнему кругу – снизиться и сесть на четырехопорное гнездо, обитое ржавым железом, с фигурой человека-гонителя на пьедестале. Удлиненный перезвон колоколов возвещает о приближении Пасхи. Окаменевшие цветные яйца с будущими рептилиями внутри тихо лежат на могильных холмах, освещенных теплыми тающими лампадками. Обгорелое облако снижается за деревья с набухающими почками. Улетающие на север вороны чернеют в ветвях деревьев, качаются в такт коротким заклинаниям, оттягивая приближение весны. На город спускается вечер.

И то, чего я не знал, но слишком хорошо представлял себе: В конце зимы 1916 года в темноте, подсвеченной желтыми электрическими фонарями, вдоль чугунной решетки Таврического сада идет хорошо одетая, небольшого роста девушка с пышными волосами, упрямо выбивающимися из-под незимней шляпки и не подозревающая, впрочем, еще о том, что уже лежит в обитом красным бархатом гробу ее первый муж, не знает она и о старшей своей дочери, тихо спивающейся в автомобильных джунглях Венесуэлы и о любимом внуке, мирно спящем в колыбели среди сибирской тайги, и о том, что существует уже, как существует в ночи утренний рассвет, большая и светлая любовь, которая уже ждет ее, чтобы захватить все ее существо и остаться с ней навсегда…

Некий общий дух связывает тех, кто родился и вырос в Петербурге, независимо от времени. Дух свободы, и независимости, и безысходности. И многое другое.

Воспоминания детства: Механическая молочница в витрине молочного магазина на Кировском проспекте наливает молоко в кружку и выпивает его, процесс повторяется весь день, а может быть, и ночь. Она не может утолить жажды. В рыбном магазине на Скороходовой, напротив нашей парадной в громадном мраморном аквариуме плавают живые рыбы, а на дне настороженно лежит большой усатый сом. Продавец вылавливает рыбу сачком, отвешивает хозяйкам, стрелка на весах неспокойно дрожит. На углу в гастрономическом магазине продаются мною любимый датский сыр и розовая аккуратно нарезанная ветчина. В конфетном отделе на витрине помещаются шоколадные скульптуры медведей. Курсанты маршируют из ворот училища, синие поливальные машины делают город чистым.

Мне повезло. Повезло в том, что я остался жив. Зачем Бог хранил меня, когда я тонул в Финском заливе, когда меня вместе с мотоциклом вытаскивали из-под колес грузовика, я не сломал ни одной кости после бесчисленных падений на ленинградском мототреке. Я не спился до конца… Я бродил двенадцатилетним мальчишкой в августе шестьдесят восьмого по узким улицам старого Стокгольма, как раз в то время, когда советские танки крушили асфальт на улицах Праги. Полицейское оцепление вокруг «Надежды Крупской», с борта которой через пролив видно, как в вечерних сумерках медленно вращается разноцветно светящееся колесо обозрения в Скансене. Портовые краны, нефтяные разводы на невской воде. Возвращение в Россию.

Я думал о судьбе и о предназначении каждого человека, месте Бога на Земле. Или может это просто мертвые хотят что-то сказать нам да не знают как, или мы не знаем, как понять…

Странно и, может, в то же время закономерно, что эти рукописи волею судьбы оказались в моих руках, ибо в основе своей, в том, что так или иначе проступает сквозь обилие слов – вопрос о смысле существования и полное отрицание его, смысла, то самое, что мучило меня в то время. Трагическая судьба Тани. То, что на первый взгляд кажется трагедией индивидуума, времени и места, на самом деле является трагедией интеллекта. Депрессия, которой страдает добрая половина человечества, – следствие несоразмерности смысла и возможности его осознания. И только это, если смотреть глубже, а не отсутствие или присутствие неких химических элементов, которых, якобы, недостает или переизбыток в живущем организме, как считают нынешние ученые-парапсихобиологи. Мечты человечества о хорошей жизни, которая, по достижении, оборачивается радужным мыльным пузырем.


Вот еще несколько строк из той книги, помеченных рукой Бориса Павловича.

«В эпоху наивной теологии и догматической метафизики область непознаваемого постоянно смешивалась с областью непознанного. Новейшая теория познания воздвигла несокрушимую грань, которая отделила твердую землю, доступную людям, от безграничного темного океана, лежащего за пределами нашего сознания. Никогда еще пограничная черта науки и Веры не была такой резкой и неумолимой, никогда еще глаза людей не испытывали такого невыносимого контраста света и тени. Теперь, когда догматический покров навеки сорван, последний мистический дух потухает. И вот современные люди стоят беззащитные, лицом к лицу с несказанным мраком, на пограничной черте света и тени, и уже более ничто не ограждает их сердца от страшного холода, веющего из бездны. Никаких преград! Мы свободны и одиноки… С этим ужасом не может сравниться никакой порабощенный мистицизм прошлых веков. Никогда еще люди не чувствовали так сердцем необходимость верить и так не понимали разумом невозможность верить».

«Наше время можно определить двумя противоположными чертами – это время крайнего материализма и вместе с тем самых страстных, идеальных порывов Духа».

«И что такое реальность сама по себе? Нам доставляет удовольствие ее правдивое изображение, которое может нам дать более отчетливое знание о некоторых вещах, но собственно польза для высшего, что есть в нас, заключается в идеале, который исходит из сердца…» «Сновидения, которые преследуют человечество, иногда повторяются из века в век, от поколения к поколению сопутствуют ему». «Сознание стало ярче, лучи его длиннее, и вот мы увидели горизонты, которые были всегда, но которых глаза наши сквозь тьму и сон не умели различать. Природа и жизнь, весь мир кажется нам иным, говорит с нами другими словами, потому что все явления стали для нас прозрачными, только символами, за которыми мы теперь видим еще что-то важное, таинственное, единственно существующее».

«В мимолетных улыбках, в случайных движениях, в мелькнувших профилях вы угадаете скрытые драмы и романы, и чем больше будете смотреть, тем яснее вам будет рисоваться незримая жизнь за очевидною внешностью, и все эти призраки, которым кажется, что они живут, предстанут перед вами, как движущиеся ткани, как создания вашей собственной мечты». «Еще недавно думали – мир изучен. Всякая глубина исчезла с горизонта. Простиралась великая плоскость. Не стало вечных ценностей, открывавших перспективы. Все обесценилось. Но не исчезло стремление к дальнему в сердцах. Опять сердце запросило вечных ценностей».

 
Средь гор глухих я встретил пастуха,
Трубившего в альпийский длинный рог,
Приятно песнь его лилась, но зычный
Был лишь орудьем рог, дабы в горах
Пленительное эхо пробуждать.
И всякий раз, когда пережидал
Его пастух, извлекши мало звуков,
Оно носилось меж теснин
Таким неизречимо сладостным созвучьем,
Что мнилось: незримый духов хор
На неземных орудьях переводит
Наречием небес язык земли.
И думал я: «О, гений! Как сей рог
Петь песнь земли ты должен, чтоб в сердцах
Будить иную песнь. Блажен, кто слышит!»
А из-за гор звучал ответный глас:
«Природа – символ, как сей рог. Она
Звучит для отзвука. И отзвук – Бог!
Блажен, кто слышит песнь и слышит отзвук!»
 

«Я не символист, если не бужу неуловимым намеком в сердце ощущений непередаваемых, похожих порой на изначальное воспоминание (и долго на свете томилась она, желанием чудным полна, и звуков небес заменить не могли ей скучные песни земли), порой на далекое, смутное предчувствие, порой на трепет чьего-то знакомого и желанного приближения… Я не символист, если мои слова не вызывают в человеке чувства связи между тем, что есть „я“, и тем, что он зовет „не я“ – связи вещей, имперически разделенных; если мои слова не убеждают его в существовании скрытой жизни там, где разум его не подозревал о жизни; если мои слова не движут в нем энергии любви к тому, чего дотоле он не умел любить, потому что не знала его любовь, как много у нее обителей. Я не символист, если мои слова равны себе, если они – не эхо иных звуков, о которых не знаешь, как о Духе, откуда они приходят и куда уходят, и если они не будят Это в лабиринтах душ…»

Часть I. Я помню

 
Тишина и покой —
Отпущенье грехов.
Сядь и времени пыль
Отряхни с сапогов.
 
 
Ты лесной тишине
Свою душу открой,
Все страданья свои
Излечи тишиной.
 
 
Тишина все поймет,
Тишина все простит
И подарит покой
И с тобой помолчит.
 
 
Оторвешься душой
От земной суеты
И с далеким собой
Снова встретишься ты.
 

Июль 1975 г.

Сначала дорога долго петляла среди соснового леса, затем пошла в гору и, сделав резкий поворот влево, вывела к небольшому песчаному обрыву, укрепленному корявыми корнями невысоких крепких сосен. Внизу, под ним, шла молодая березовая поросль, а за ней, дальше к горизонту, темной пушистой зеленью холмился лес и виднелись разбросанные вдалеке домики, казавшиеся отсюда игрушечными. За ними, к северо-востоку, небо темнело, постепенно переходя в ночь, сливаясь на горизонте с землей. По другую сторону шоссе шел редкий сосняк, с седой местами подстилкой из мха и лишайника, дальше, за ним, по глубокому, однообразному шуму и прохладному, влажному воздуху ощущалось море. За обочиной, отделяя ее от леса, тянулась, переплетаясь, ржавая, впившаяся в сосны, рваная местами, колючая проволока, на редких бетонных столбах висели красные, облупившиеся таблички, на которых проступало: «Стой! Запретная зона». Небо светлело в эту сторону, на юго-запад, виднелись уже на нем первые звездочки и вскинул свои рога прозрачный белый месяц.

Странно. Судьба забросила его именно в эти места, в солдатской форме, за рулем зеленого армейского грузовика. Здесь знакомо все. Каждый камень на берегу моря, каждая тропинка в лесу, каждое старое дерево, сосновый, пьянящий воздух, запах смолы, гниющей тины, шелест сухой осоки, зовущий вдаль горизонт, где море сливается с небом… И все это вызывало чувство щемящей, тупой тоски, которая, оставаясь где-то в глубине души, никак не могла выйти наружу, как будто все, что видели глаза, было бесконечно близким, но чужим, а он – совсем не он, а кто-то другой. Что было виной тому – военная форма, раздвоенное лобовое стекло перед глазами, молчаливый, грузный прапорщик, сидящий на сидении рядом? Или просто нужно было время, чтобы опять соединиться со всем этим?

А может другое. Наверное тогда, где-то глубоко внутри начало ощущаться «нечто» непонятное и бесформенное пока, но сильное уже, вбирающее в себя как губка все внешнее и не дающее выйти наружу тем простым чувствам тоски, ностальгии.

Здесь прошло его детство. Но тогда, за стеклянной перегородкой отделилось от настоящего все, что ушло и никогда не вернется. И сейчас, чем дальше отодвигалось прошлое, тем яснее, настойчивей поднимались оттуда, из глубины отдельные, до боли знакомые видения, ощущения, чувства той, уже прожитой жизни, почти физически ощущаемой теперь. Как будто все возвращается. Отдельные картины складываются в ряд, и может перед самым концом все вернется. Но тот мальчишка останется там навсегда и лишь частью повторится в другом.

 

Сибирь. Белые стены. Белая дверь. Белая решетчатая кровать. Мужчина в очках. Мама. Снег. Дремучий лес, где кедры и медведи. Досчатый сарай. Куча угля. Тонкий лед на луже. Мокрые ноги. Магазин игрушек, зеленые вагончики на полке. Немка, немецкие стишки, манные оладьи. Серо-зеленый грузовик, вещи. Желтые стены вокзала, оса, вагон. Большое окно в темном парадном. Решетка лифта. Человек в длинном синем пальто и шляпе – мой дедушка.

Темный длинный коридор. Прихожая, освещенная старинным светильником, висящим где-то под самым потолком. Слева на стене подвешен старый немецкий велосипед. По коридору можно бегать, можно ездить, отталкиваясь ногами, на железной машине, скрипящей колесами. Из прихожей налево – комната. Там живет соседка, швейная машинка которой непрестанно стучит. В конце коридора ванная с газовой колонкой. Когда открывают воду, синее пламя вырывается из круглого отверстия, производя звук, похожий на маленький взрыв. Если идти налево, то попадешь в кухню, большую, стены которой крашены светло-желтой краской. В небольшой проходной комнате перед кухней стоит буфет с множеством ящиков и дверок, а так же репродуктор и стол, покрытый синей в клеточку клеенкой. На нем иногда пьют чай, завтракают. На нем стряпает няня Агафья Ефимовна. Она добрая. Она никогда не сердится и всегда успокаивает теплой своей рукой, когда тебя наказывают. За окном, рядом с газовой плитой воркуют голуби. Они сидят на большом деревянном ящике, который торчит на улицу и в который складывают продукты. Серая стена напротив уходит куда-то вниз. Смотреть туда страшно. Туда упал кот Кузьма. Он охотился за голубями. Его принесли живого и долго выхаживали потом.

На стене в проходной комнате висит большое треснутое старое разрисованное блюдо. Когда все затихает, и за окном темно и холодно, блюдо издает монотонный дребезжащий звук. Считается, что так потрескивает мороз. В верхней части окна мерно завывает вентилятор. От его завывания хочется залезть под одеяло, свернуться в клубок и заснуть.

Напротив кухни направо по коридору – большая светлая комната, именуемая спальней. Там стоят две белые старинные кровати, белый шкаф, белые кресла, два ночных белых столика, застекленный белый шкафчик, в котором стоит разноцветный хрусталь и серебренная чайная посуда. Все это называется белой мебелью. Высокая балконная дверь плохо закрывается, и ее заклеивают на зиму. На столике стоит аквариум, в котором плавают рыбки, и среди них одна большая – золотая. Из спальни – дверь в кабинет. В кабинете все заставлено шкафами с книгами. Книг очень много, они не умещаются на полках и лежат стопками на полу за большим дубовым письменным столом. За столом сидит дедушка. Он все время что-то пишет. На столе множество разнообразных вещей. Это старинные медальоны, фигурки из слоновой кости, корни деревьев, обработанные так, что превратились в загадочных животных, старые фотографии в темных рамках и много другого. Но самая интересная из вещей – тяжелый осколок артиллерийского снаряда, в который вставлен настоящий артиллерийский снаряд меньшего размера. Этот снаряд можно раскрутить. Внутри его лежат пыльные чугунные шарики. Но делать это лучше тогда, когда дедушка уходит.

Иногда в кабинете появляются люди. Они садятся в глубокие черные кожаные кресла и о чем-то долго громко говорят и спорят. В это время в кабинет заходить нельзя. Нельзя кататься по коридору на железной машине.

В коридоре, между кабинетом и столовой на столике красного дерева стоит черный рогатый телефон, который часто звонит. Под телефон подложен синий шерстяной берет. Так посоветовали телефонные мастера – некие молодые люди, которые часто приходят и проверяют что-то внутри телефона. Они вежливо разговаривают и советуют не убирать телефона с синего берета.

В столовой обычно в семь часов вечера накрывают обеденный стол. Здесь стоит маленький кабинетный рояль, на котором можно бренчать. Если круглый обеденный стол накрыть покрывалом, свисающим до самого пола, то получится дом, в который можно залезть, в котором темно и уютно.

Когда бывает Новый Год, в столовой ставится елка. Она помещается в ведро с песком, которое покрывается белой скатертью, как будто это снег. Под елку ставится Дед Мороз. Дед Мороз дарит всем подарки на Новый Год. За его плечами мешок, из которого торчит вата. Подарков в его мешке нет. Самое интересное, когда начинают украшать елку. На макушку прикрепляют большую красную стеклянную звезду, а на ветки развешивают всякие игрушки: белочек, зайчиков, самолеты, мельницы, шары, маленьких Дедов Морозов, Снегурочек, длинные стеклянные бусы, гирлянды. В день перед Новым Годом по всему дому разносится сладкий запах приготовляемых пирожных. Пышные, золотистые эклеры достают из духовки и начиняют заварным ванильным кремом, а затем прячут в холодильник. Остатки крема разрешается доесть. Подарки приносит настоящий Дед Мороз и кладет под елку. Очень хочется увидеть настоящего Деда Мороза, но он всегда приходит, когда спишь…


Маленький четырехлетний мальчик осторожно спустился с крыльца и пошел, приминая сандаликами молодую зеленую травку, пробивающуюся сквозь прошлогодние бурые листья, к высокому, как ему тогда казалось, забору, сделанному из досок-горбылей с заостренными сверху и впившимися в землю внизу концами. Он нашел щелку побольше и приложился к ней глазом. Там ему открылся маленький мир, состоящий из грунтовой дороги, небольшой поляны, молодого леска за ней и уводящей вглубь его тропинки. Мальчишка был одет в шерстяную кофточку по причине прохладной еще погоды, и короткие по щиколотку брючки. Бледное, худое личико с тенью под глазами говорило о том, что появился он здесь совсем из другого мира, чуждого солнечному свету, чистому, пахнущему лесной прелью воздуху, шуму сосен и далекому, пока еще не виданному им морю.


Зона была запретной. По утрам, до завтрака в соснячке напротив можно было за несколько минут набрать кружку черники, чтобы съесть с утренней кашей. Каша от черники становилась фиолетовой. Днем можно было играть в деревянный большой грузовик. Кузов его до верху наполнялся (в качестве груза) небольшими крепкими темноголовыми боровичками. Искать их было несложно: черные головки повсеместно пробивались сквозь россыпь сосновых иголок.

Море. Сухой камыш, спутанная колючая проволока вдоль берега, домики из мокрого песка, отшлифованные прибоем осколки стекла – стеклянные камушки.

На берегу частенько находили трупы – утопленники или еще кто. Тогда в поселке появлялись зеленые военные машины. Военные машины сворачивали по песчанке к заливу. Солдаты следили за тем, чтобы никто не выходил за ворота.

 
Все ушло навсегда,
Далеко-далеко.
И с небес Млечный путь
Льет свое молоко.
 
 
Не вернутся опять
Убежавшие дни.
Как не хочется спать…
Только звезды одни.
 
 
Может, там далеко,
Где безмерности мрак —
Твой единственный друг
И единственный враг.
 
 
Отойдет в никуда
Все, что будет потом.
Светлых звезд города
И единственный дом.
 

Осеннее небо было синим, глубоким. Солнце уже не растекалось по нему, а светило обособленно, лаская последним теплом стены домов, потрескавшийся асфальт улиц. Высокие серебристые облака, как будто белые стаи, уплывали куда-то вдаль.

Из листов старого зеленого картона при помощи скрепок и кнопок делался самолет с прорезью вверху, чтобы можно было сесть в него. Собирался и складывался провиант – сухой хлеб, печенье и пр. Потом, когда все было готово, мальчишка садился в него, и картонный самолет поднимался с балкона и, пролетев над Скороходовой, взмывал ввысь, выше серых и желтых домов, ржавых крыш, выше трамвайных проводов, трамваев, дымящихся заводских труб – в небо, и все, все оставалось внизу навсегда, безвозвратно. Дома делались маленькими и скоро совсем исчезали, внизу желтеющим пушистым ковром стлался лес, блестело на солнце море, просторное и спокойное. Вот он – этот упругий, свежий ветер, бесконечное счастье полета, навстречу далеким, неведомым странам и белоснежным городам, которые, казалось, уже виднелись сквозь голубоватую дымку… Навстречу далекой и неясной пока мечте.


За окном – застывшие белые деревья. Сквозь густую вязь заиндевевших веток в серой изморози – оранжевый, низко висящий шар. Из длинных труб вертикально вверх поднимаются клубы белого пара вперемешку с черным дымом.

У меня температура. Мама на работе. На подушке – «Записки ружейного охотника Оренбургской губернии» Аксакова. На полу стружки и наполовину сделанный ружейный приклад. Сам он на кровати, а мысли и душа где-то далеко в лесу, где такие же белые деревья, где белый пушистый снег на широких еловых лапах, и на далекой одинокой березе видны темные пятна – тетерева. К ним надо подбираться осторожно, чтобы не спугнуть.


Только что сделанный и еще не испытанный самопал. Приклад из сосновой доски, к нему примотан ствол – стальная трубка, заплющенная с конца и залитая в этом месте свинцом. Сверху пропилено запальное отверстие. Заряд усиленный – на пробу. Приклад к плечу, правый глаз вдоль ствола, за ним видна цель – тетрадный листок, пришпиленный к забору. Спичка у запального отверстия уже вспыхнула, но что-то заставило его убрать приклад с плеча и вытянуть руку. Отдача чуть не вырвала ружье из руки. Но пламя полыхнуло почему-то из другого – заплющенного конца. Ничего не произошло. Рука еще держала раздробленный приклад, дерево почернело, а там, где должно было быть запальное отверстие – не было ничего, кроме цветочка разорванного ствола. Что-то теплое скатилось с виска, беззвучно упало с снег, потом еще и еще. Кровь. Царапина, пустяковая царапина от вылетевшего из ствола свинца, которым он был залит…

1Городецкий Борис Павлович (2.VII.1896-4.VI.1976), русский литературовед. Основные работы посвящены изучению творчества А.С.Пушкина. Б.П.Городецкий – один из редакторов и участников коллективных трудов – «История русской литературы, «История русской критики», «История русского романа», «История русской поэзии». Автор книг «Драматургия Пушкина», «Лирика Пушкина и др.