Read the book: «Штрихи к портрету войны», page 4

Font::

Никого ни о чем расспрашивать не хочется. Да и что спрашивать? О чём думается под снарядами и минами, разбирающих их на молекулы? Это знакомо по прошлому. Как дышится в трупном смраде? Да внимай сейчас. А как на вкус ржавая вода из батарей отопления? Не пробовал – Господь миловал. Как спится под несмолкающий ни днём, ни ночью грохот и спится ли вообще? Мне спится, да и вообще каждому по-разному. Почему топтались перед городом в первые дни, не наступали, а потом полезли в лоб? На этот вопрос даже комбриг не стал откровенничать. И почему застряли в уличных боях? Потому…

Чтобы говорить с ними на равных, надо хотя бы сутки прожить с ними, а так…

Через два часа я ушел обратно. Первыми поднялись «муравьи»: уложили раненых на носилки, перекрестились буднично и привычно, словно проделывали этот повседневный ритуал с детства, да и пошли неторопливо, вытянувшись в цепочку.

А я всё маялся, не находя себе места. Прилёг в тени под стеной дома, подложив под голову рюкзак и закрыв глаза, но сон не шёл. Непрерывный грохот то отдалялся, то приближался, но не прекращался ни на минуту. Лежал, слушал канонаду и думал, что остаться не могу, а уход мой будет сродни предательству тех, кто остаётся. Что я ничего для них, в общем-то, и не сделал: ну, притащил рюкзак медикаментов да четыре полторашки воды, так это же крохи от потребности. Что хочу остаться здесь и с ними. Что война стала для них просто работой, достаточно обременительной, тяжелой, но мужики на Руси ко всему привычные.

Я многого не знал, хотя знаю, что такое осознанная готовность к смерти. Нет, не обречённость от безысходности, а именно осознанная готовность жертвенности.

За два с лишним года войны многое повидал: обживал траншеи и блиндажи, выживал под обстрелами, глушило разрывами и от контузии заливало глаза сплошной красной пеленой: ярко-багровой, рассекаемой неоновыми сполохами, как от сварки, потому что отслоилась сетчатка. В лесах под Лиманом гнули к земле «броник», разгрузка с восемью магазинами и шестью гранатами, карабинами, эвакуационным тросом, аптечкой, ножом и всем тем, чем забиваешь карманы. А еще за плечами как минимум РД с БК, бутылкой воды, полблока сигарет и пачкой галет. И истлевала в считанные дни футболка под «броником», пропитанная потом и солью. Всё это было, но не сразу, а перманентно растянуто по времени и местам боев, а потому психика успевала вернуться в норму. Были заходы по тылам и «языки». Были мартовские «прогулки» в «серой зоне» вдоль Оскола.

Я не был штурмовиком. Я не лежал, засыпанный кирпичной крошкой, в развалинах агрегатного завода с распоротым животом или оторванной ногой, когда жизнь истекает из тебя вместе с пульсирующей кровью. Я не знаю, что такое ожидание смерти, как изорванный осколками штурмовик, который изначально уверен, что за ним никто и никогда не придёт, потому что днём на завод не пробраться, а ночью – тем более. Он знал это и всё равно шёл на штурм. Наверное, так шли русские мужики на лёд Чудского озера и на поле Куликово. И это была не покорность – осознанная готовность сложить голову во имя Руси. Парадоксально: готовность смерти как высшая ценность жизни.

Я не знаю, о чём думает боец, штурмуя город, которого уже нет, который остался только на штабных картах, и думает ли вообще.

Я не знаю, что думает отдавший приказ штурмовикам, зная, что никто из них не выйдет из боя. О чём он думает, ставя в храме свечу за души погибших.

Я не знаю, что такое быть избитым пьяным комвзвода или комроты неизвестно за что. Хотя нет, знаю: это они заливали свой страх, потому и били солдат. В морду. В кровь. А те воспринимали как должное и даже глухо не роптали. Они-то знали, что взводный или ротный вряд ли переживут их в следующей атаке, потому и прощали их. Христианское всепрощение русского православного человека.

Подсознательно я хотел быть среди этих мужиков, сражающихся в Волчанске на агрегатном заводе, но отчётливо понимал, что не сегодня. Или это оправдание того, что не останусь здесь? Так, заканчивать пора достоевщину: уже полдень, и надо засветло добраться до Новой Таволжанки.

На крыльцо вышел фельдшер с закатанными по локоть рукавами халата, который когда-то был белым. Достал сигарету, закурил:

– Скажешь на базе, чтобы прислали пакетов для «двухсотых» и перевязки побольше. Давай двигай, у них как раз перерыв на второй полдник, так что у тебя в запасе не больше часа. Хохлы теперь – европейцы, сволочи, всё собезьянничали, даже вот этот послеобеденный кофе. Но ничего, мозги вправим, вспомнят, кто они.

Солнце забралось в зенит и жарило со всей мощью, плавя асфальт. Надел «разгрузку», забросил за спину автомат, махнул рукой часовому и вышел за ворота. Ну вот и всё. Я уже больше не «муравей» – я им был только в один конец, а теперь сам по себе.

Я оглянулся: там, в районе агрегатного завода и высоток, поднимались дымы и раздавались взрывы, словно кто-то частил в огромный барабан.

Там убивали город.

Там освобождали город.

Скрипач

В квартире тепло, а на улице беснуется непогода. Дрожит в ознобе балконное стекло. За окном бродит расхристанная осень, швыряя горстями листья под ноги редким прохожим и вырывая из рук зонты. Ну просто шпана уличная разгулялась – раззадорилась, и нет на неё управы. Моросит дождь, холодный и мелкий, и всё норовит швырнуть пригоршню за ворот куртки.

Я пришёл к ним по просьбе моего тёзки, чтобы написать о Скрипаче. Вообще-то, его звали Антон, Антон Романович Топорков, а Скрипач – это позывной. Увлечение у него такое было – играть на скрипке.

Его больше нет – схоронили двадцать девятого сентября, спустя пятьдесят четыре дня после гибели. Рядом с другом похоронили, который спас его за два месяца до того рокового дня. Взяли лесополку, на «вилке»30 гранату вправо – гранату влево и пошли траншею зачищать. Не повезло: граната только глушанула хохла, а он возьми да очухайся – и снова за автомат. Как раз в спину Скрипача разрядил бы, да только друг, падая в прыжке, принял весь свинец на себя. Того «бессмертного» Скрипач снял с разворота, бросился к Лёшке, а у него уже кровь на губах пузырится…

Роман Серафимович, отец Антона, сидит напротив, положив руки на колени и стиснув пальцы в замок. Говорит бесцветно, в глазах нет-нет, да закипают слёзы, и тогда голос его рвётся, на скулах бугрятся желваки, и он замолкает. Мать тоже молчит и не сводит взгляда с фотографии сына. Она всё время молчит, будто потеряла навсегда голос.

– Учился он хорошо, в технолог поступил, когда ещё аттестат школьный не получил, но с третьего курса ушел в армию. У него хромота была – сломал в детстве ногу, она и срослась неправильно. Так он упросил медкомиссию, чтобы признали годным. Другие «отмазываются» липовыми справками да болячками, откупаются, а он наоборот…

Отец вздыхает, долго смотрит в окно. А там по-прежнему беснуется осень, и начинает подвывать подзаборным псом бродяга-ветер. Я не тороплю его, мне бы только записать успеть…

– Он писал стихи – баловство, конечно, да я всё равно ничего не понимаю. – Отец извлекает из ящика стола блокнот, листает, протягивает мне.

Стихи не совсем умелые, но есть образы, есть находки, и думаю о том, сколько несостоявшихся поэтов, художников, музыкантов поглотила безвозвратно эта война. А будущих ломоносовых? И уже состоявшихся химиков, физиков, математиков, технарей? И просто людей совестливых? Добивают пассионариев, добивают…

– Хотел жене его отдать, да не взяла она. Не срослось у них что-то, разбежались. Двух мальчишек родили, жить да жить бы, а всё прахом пошло. Потом в историю вляпался и получил свои семь лет. За наркоту сел. Попросил знакомый забрать закладку, а там уже ждал участковый. Спрашивал потом у него: для чего он так сделал. Знал ведь, что Антон с наркотой не вязался, так зачем же подставил парня? А тот смеется: профилактика, говорит, пусть другим неповадно будет. И вообще считай, что сын твой – мученик, как Христос за народ страдает.

Роман Серафимович опять молчит. Взгляд вновь туманится и замирает на фото, рядом с которым на подушечке орден Мужества и медали. О чём он думает? Что сын погиб за Россию, за Русский мир? Но ведь участковый – тоже Русский мир? Значит, и за него сын тоже погиб? А разве можно так?

Не должны родители переживать своих детей. Неправильно это. Ой, как неправильно… Последовательность нарушается, даже в этом должна быть гармония очерёдности…

– Вот ведь как получается, – вздыхает отец и опять молчит.

Господи, ну не молчи. Говори, говори, говори, мне же ведь написать что-то надо…

– Он второй раз пошел на войну. Сначала в январе двадцать третьего. В «Шторм-Z» попал. Клещеевку штурмовал. Там его и ранили. В начале декабря вернулся – со снятой судимостью и с орденом. Совсем другой вернулся: здорово война перекроила его, всё больше молчал и ничего не рассказывал. Сказал только, что вернётся обратно. Там жизнь с чётко очерченными мерками добра и зла, без вранья, сразу высвечивающая самоё нутро. Там друзья настоящие остались, там земля Русская, кровью напитанная… А ещё сказал, чтобы дети никогда войны не знали, поэтому он её должен закончить. Чтобы раз и навсегда черту подвести, потому как война против естества человеческого. Сказал, что никогда прежде таких слов от Антона не слышал – что значит война с человеком делает. Какой-то очищенный стал, что ли, просветлённый…

Слева – Антон Топорков. Позывной – Скрипач


Антон на Губкина жил, и квартира – что перевалка: постоянно полнилась ребятами после ротации. Временное пристанище: одни с фронта, другие обратно… Ну а мы готовили им, кормили, стирали и молили Господа, чтобы подольше сын задержался… Может, и неправильные молитвы были, да только это родительское… И всё же не отмолили, уехал…

Отец замолкает – в который уж раз! Руки на коленях – вены витой плетёнкой кисти переплели. Натруженные руки, рабочие, мужские, будто из камня высеченные… Красивые не холёностью, а именно силой мужской, таящейся в этой внешней грубости.

– Третьего августа в ночь ушёл со своей группой на задание. Он уже командиром стал. А через трое суток, шестого, под Невским погиб. Привезли его двадцать девятого сентября – на войну короче путь, а вот обратно долог, через ростовский морг, канцелярии всякие, экспертизы… Зачем? На глазах же у всех погиб, так на тебе… Помытарить ещё надо, будто у нас горя мало и без этого. Передали ладанку, иконку, военный билет, жетон, молитву, от руки написанную…

Когда привезли Антона, я всё спрашивал, как всё это случилось. «Раз орденом наградили, значит, погиб достойно. Гордитесь им», – ответил старший. Перед выходом он ребятам играл на скрипке. Даже из других блиндажей пришли послушать. В свой второй контракт он скрипку взял с собою. Говорил, что скрасит она тоску по дому и родным. А мне почему-то жалко её было: тоже ведь на войну уходила. Не место такому нежному инструменту в окопах: попробуй сбереги её от пыли да сырости, от ран на лакированном теле, когда даже трещинка на деке может изменить звучание. Потом даже неловко стало: тут люди жизни свои кладу, не жалеют, а я скрипку пожалел… А он сберёг её: спрячет в футляр, запеленает одеялом, завернёт в полиэтилен – и под нары. Да сами убедитесь, – он встаёт, подходит к серванту, достаёт скрипку. – Вместе уходили, а вернулась она одна. Тоже осиротела…

Я осторожно принимаю скрипку: ни царапинки, блестит полировка, струну нечаянно задел, а она оборвалась резким стаккато – одна-единственная дробинка, брошенная на клавиши.

– Мне рассказывали, – продолжает отец, – как полный блиндаж набивался, когда сын настроит сурдинку, чтобы струны сильно не резонировали, прижмёт деку подбородком, поведёт смычком – и зазвучала, запела скрипка, и у кого-то заходят желваки, кто-то стиснет до скрежета зубы, кто-то украдкой рукавом коснётся повлажневших глаз. Скажет Антон: «погрустили и будет, а теперь пусть душа в пляс идёт». Поведёт он ещё раз смычком – и вырвется из блиндажа мелодия, весёлая, задорная и полетит над окопами, над полем к звёздам.

Собака у них жила по имени Дружок, привыкла, что уходили бойцы и возвращались, бывало, проводит до выхода из блиндажа да под нары нырнёт, а тут засуетилась, места себя не находя, и всё за Антоном по пятам ходила. Когда он играл на скрипке, то она положила ему голову на колени. Никогда раньше так не делала, а тут словно видит сына нашего в последний раз. А потом легла поперёк прохода, преграждая путь. Не пускала животина. Засмеялся Антон, погладил пса, пообещал вернуться… Не сдержал слово… Все четверо суток лежал Дружок на бруствере окопа, положив голову на вытянутые лапы, и смотрел в сторону Невского. Вечером зашел в блиндаж, забрался под нары, лег, а из глаз слёзы текут. Настоящие собачьи слёзы. Мужики сразу:

– Дружок, ты чего, Дружок?.

А он даже не скулит, молчит и плачет, и в его глазах такая тоска, что мужикам муторно стало. Поняли они, что Антон больше не вернётся. А Дружок своей собачьей душой боль потери друга почувствовал раньше. Может быть, как раз в те минуты, когда Дружок заплакал, Антона и не стало…


Я ушёл. Тяжело, очень тяжело. Какие тут могут быть слова утешения? Да разве боль родительскую утраты родной кровиночки можно заглушить словами? Жил человек, в чём-то грешный, но по-большому счёту святой, раз за святое дело жизнь отдал.

Остались отец с матерью.

Осталась память.

Остался след на земле.

«Кашники»: шагнувшие из ада

* * *

– У нас к зэкам отношение не просто настороженное. Для многих они отверженные, их надо бояться, они источают зло, причем абсолютное. Такое же абсолютное, как хохлы. Это в понимании обывателя, с открытым ртом внимающего «ящику». А вот власть не испугалась дать им в руки оружие. Знает, что в случае чего в пыль сотрёт. Знает, что часть утилизирует здесь, часть вернётся на отсидку, а часть перевернёт страницу своей биографии и начнёт с чистого листа.

Комбриг говорил рубленно, словно нарезку кромсал для салата, и от этого слова его звучали веско и убедительно. Он вообще подавляет при первой встрече и манерой держать себя, и скрипучим голосом, и взглядом.

– Заметил, что тема зэка на СВО табуирована? – продолжает он. – Да, кто-то пробил брешь, но чернухой: мат, жаргон, грязь. Это всё равно что подбросить дровишек в костёр. – Комбриг исподлобья смотрел на меня хоть и с долей любопытства, но тяжело и мрачно. – Да понты всё это, а ведь война другая. Там всему есть место. Никто тебе не разрешит писать о зэках. Их нахождение здесь вне правового поля с момента перевода из колонии на фронт. Заметь, я не сказал «освобождение» – освобождение у них будет только спустя полгода, да и то если доживут. Или смерть до истечения срока контракта – тоже освобождение. Ладно, оставим это. Отправлю тебя во второй отряд. Там все «кашники», так что до вечера впечатлений наберёшься выше крыши.

Комбриг опять воткнул в меня взгляд холодных, со стальным отливом, прищуренных глаз, выбивая пальцами дробь на столешнице. Я понимал его: он не хотел нарушать однажды данное обещание допустить меня в бригаду и теперь мысленно проклинал себя. Думал, что отмахнулся, как от надоедливой мухи, но муха оказалась клещом.

– В общении с ними никаких любезностей и жалости, не вздумай подстраиваться и, не приведи господи, угодничать – сразу нагнут и отношение будет, как к «шестёрке». Но и высокомерия, пренебрежения, превосходства быть не должно. Они психологи, профессора, только корочки им не ВАКи31 всякие выдают, а сама жизнь. Чем ты проще, уверенней, независимей – тем лучше. Не забывай, что мы страна зэков и вертухаев. Во всяком случае, в недавнем прошлом. Среди этих мужиков с ломанными-переломанными судьбами гораздо больше порядочных, чем в чиновничьих кабинетах и депутатских креслах. Кстати, последних здесь почти нет. – Комбриг опять сверлил взглядом в надежде, что я передумаю и откажусь от своей затеи.

Я прожил жизнь, и у меня не было иллюзий насчёт бывших зэка. Дед всегда строго исповедовал зэковское «не верь, не бойся, не проси», ещё в сталинские посадки отмотав почти два десятка лет на Колыме, и наставлял: – Ты, внучек, по жизни если и гнись, то не ломайся. Слабых завсегда топчут, они из «шестёрок» не вылазят. Так по жизни и ползут на пузе, как битая шавка, а ежели голос подадут, то их под шконку всё равно загонят. Настоящий зэк – это характер. Блатная масть подлая, им веры нет, а вот с мужиками всегда можно найти язык.

Потом, уже во взрослой жизни, сводила меня судьба с этой отверженной навсегда или на время кастой со своими субкультурой, законами, величаемыми словом «понятия», образом жизни. Всяких приходилось встречать, но подлости в них было не более, чем на гражданке. Да и свалились они в зону не с луны, а из нашей, тоже довольно подлой, жизни. И всё же они другие и сразу узнаваемы: лицом, взглядом, манерой держать себя, говорить, идти, сидеть. Во всяком случае, я всегда вычленял из толпы бывшего сидельца.

«Кашники» – это тоже характер, это особый вид зэков, не масть, а именно вид. Воюющие зэки с разной, хотя и близкой, мотивацией. Были среди них и такие, которым и сидеть-то оставалось год, полгода, а то и три месяца, но они всё равно пошли на СВО, которая была для них очищением от прошлого. Даже чистилищем.

«Кашниками» их зовут из-за литеры «К» на жетоне с личным номером. У них нет имени. У них и на зоне по-большому счёту тоже не было имени – были номер, статья, срок освобождения, да и то предполагаемый с поправкой на плюс-минус, а имя – это уже что-то второстепенное.

* * *

Командир роты встретил нейтрально, без радости и огорчения, сидя за положенными друг на друга снарядными ящиками, изображающими стол. Ну, пришёл и пришёл, так что ж теперь – от радости вприсядку пускаться?

– Лось, – протянул он лапу, не снимая тактической перчатки.

– А зовут-то как? В смысле, по имени?

– А тебе к чему?

– Да так, для контакта, – ляпнул я.

– А на хрен мне твой контакт? Притаранил бы «морковок»32 или «сапог»33, в ножки бы сам поклонился, а ты «контакт». Был бы бабой – тогда дело другое, тогда можно и контакт, – передразнил он и вдруг прищурился: – А ты, случаем, не того? Ну, того-этого, не из тех, ну, как их…

На лбу его от напряжения вздулась вена.

– Да ты что? – настала моя очередь «мочить» неприветливого Лося. – Ты как мог подумать?

– Да ты извини. У вас же, артистов, там все друг с другом перетрахались и во все цвета перекрасились. И вообще это дело в почёте. Богема, одним словом.

– Я не артист, я – писатель!

– Да хрен редьки не слаще. Одним словом – паразит. Ладно, – примирительно улыбнулся он. – Ты чего к нам пожаловал?

В свою очередь я вздохнул и поведал ему о тяжкой писательской доле – для достоверности будущего литературного шедевра непосредственно собирать судьбы людские и случаи из их жизни. Тот взглянул, прищурясь, как на умалишенного, и буркнул:

– Пиши фантастику, всё равно никто вашу хрень не читает.

Стало как-то тускло от сказанного, померкло утро, словно серую краску плеснули на солнечное пятно, вздохнул: обижайся – не обижайся, а работать всё равно придётся. Ну и типчик этот ротный, с таким каши не сваришь.

– Ну и сколько тебе отвалят за твой «шедевр»?

– Нисколько. Я же ведь сам, по своей воле, за бесплатно. Точнее, по блату: мы с комбригом кореша, – приврал я последнее. – Сначала книгу написать надо, потом издателя найти, напечатать, продать, вот тогда процентик, может быть, и отстегнут.

– И сколько?

– Ну, тысяч пятьдесят, если тираж хороший.

– И сколько ты таких книжек за месяц нарисуешь?

– За месяц? Ну, ты и завернул. Одну в год – и то, если повезёт.

Лось смотрел на меня, как врач-психиатр на сумасшедшего или убогого, отставив на край стола кружку с чёрно-коричневой тягучей жидкостью. За бесплатно сунуть голову в преисподнюю, где каждую секунду тебя могут нашинковать свинцом и отправить каяться к архангелу Гавриилу – это было выше его понимания.

– Ну и дурак ты, братец. Будешь? – Он кивнул на кружку с чифирем.

– Не откажусь.

Чифирить по молодости приходилось, только баловство это было, а нынче сердечко-то поизносилось, поберечься бы, да только его предложение – это проявление доверия. Это жест: тебя приглашают в свою «стаю».

– Ну что ж, давай вживайся в ткань, спрашивай, а мы посмотрим, что ты за фрукт и с чем едят. – Лось цедил сквозь жёлтые зубы густой чёрно-коричневый обжигающий настой.

Сначала мы молча сжигали нёбо чифирем – несусветная горечь вприкуску с терпкой сигаретой, и сердце билось пойманной в силки птицей, потом сначала перебрасывались односложно и куцыми фразами, а затем ниточку ухватили – и потёк ручейком неспешный разговор. Говорили о погоде, об иссушающей жаре, от которой плавился мозг, о том, что здесь живёшь на инстинктах и появляется звериное чутьё опасности. Ещё мины не вышли из стволов укроповских миномётов, а тебя уже вдавливает в землю за секунду до вздымающейся от взрывов земли. Ротный говорил, что укры попритихли, как только узнали о появлении «кашников», и что хорошо бы взять холм слева – хоть и с пупочку величиной, зато обзор даёт, да и траншея сразу же в разряд второй линии переходит.

Тактик из меня хреновый, но я старательно оглядывал едва возвышающуюся над степью всхолмлённость и согласно кивал. Хотя моё мнение ему было до лампочки: это он так, чтобы я «в ткань вжился».

Иные жаждут военкора, спешат наговориться-исповедаться, душу излить или порисоваться, а Лось морщится и гримасничает, словно лимоны ест один за другим, и конца этому «счастью» не видать. Ему не хочется славы и известности тоже не хочется – ему нужен конец этой войны. Он желает, чтобы его бойцы встретились со своими матерями, женами, детьми. Он хочет одного: чтобы не было больше войны, а ещё чтобы не было больше хохлов.

Мы вышли из подвала, который мужики привычно называют «блинчик»34. Солнце шпарило во всю мощь, придавливая жаром к иссушенной земле. Сразу жажда ободрала горло, но вода осталась в «блинчике». Достали сигареты, закурили, но дым застрял в горле, осадняя его горечью.

Под навесом у сарая, рассевшись на корточках, молча и сосредоточенно курили бойцы. По всему «кашники» – сухие лица, сами поджарые, взгляды искоса. «Милого узнаю по походке», а зэков по манере сидеть на корточках. При каждом удобном и неудобном случае. «Иной и пяти минут не выдержит, затекут ноги, колени не распрямить, а они могут и час, и два сидеть “в позе орла”, да еще гуськом круги нарезать», – пронеслось в голове. В мою сторону они не смотрели. Я им был неинтересен. Я вообще был из другой жизни, в которую они решили вернуться, начисто расставшись с прежней, но были пока в пути.

– Слушай, ротный, а почему вот у тех, что на корточках сидят и стену сарая спинами шлифуют, на кистях то белый, то красный шнурок, а то и вообще два сразу? Или это так, фенечки для прикола?

– Помнишь у Цоя: «группа крови на рукаве, мой порядковый номер – на рукаве, пожелай мне удачи в бою…». У них группа крови на рубашке, номер – на жетоне, а насчёт удачи – это уже как Господь распорядится. Это амбрелла, эдакая каста отверженных. Берсерки, отчаянные и бесстрашные. Там, где никто не пройдёт, идут амбрелла. У кого гепатит неизлечимый, у кого СПИД, у кого еще какая-нибудь сказочная хреновина. Настроены на смерть они – и так уже одной ногой на том свете, ещё остался лишь шажочек. Но для меня это самая что ни на есть ударная сила. А вообще-то, амбрелла – это чёрный юмор «Оркестра».

Наш разговор прервал голос, вырвавшийся из динамики «азарта» на груди ротного. Пока он говорил по рации, я отошел в сторонку, достал из рюкзака блокнот с ручкой и переложил их в карман «разгрузки». Командир подозвал одного из сидевших у сарая, что-то сказал ему, тот вернулся к своим, и они, поднявшись, торопливо скрылись за углом.

– Что-то случилось? – полюбопытствовал я.

– Да нет, обычная работа. Комбриг просил разведке встречу обеспечить. Не в урочное время выходят, пошли в обход минного поля, вот амбреллу навстречу и послал.

* * *

Теперь уже бывший посёлок на картах отмечен как ротный опорный пункт. Все укрепления – окопчики да сдвоенные-строенные ячейки между домами, а еще подвалы, в которых укрывались при обстрелах. Самый мощный укреп – это желательно не до конца разрушенный кирпичный дом с цоколем, в котором пробивали амбразуру и получался вполне приличный дзот или даже дот.

От блиндажа ротного до «передка» три сотни метров скорбной сельской улицы с полуразрушенными или подчистую стёртыми домами и постройками. Прямо за околицей начиналось минное поле – иссушенная до соломенной ржавчины часть степи, засеянная вперемежку противопехотными и противотанковыми минами вкось и поперёк сначала украми, а когда их выбили, то и нашими. Поскольку бригады менялись, то схемы полей никто не составлял и лишь сапёры поначалу наугад «подсевали», а после двух подрывов махнули рукой: будь что будет.

Слева, метрах в трёхстах, перпендикулярно траншеям вольно гуляла редкая посадка со срезанными верхушками, давно прореженная взрывами да пулемётами. Она то устремлялась ровной строчкой в направлении вэсэушников, то вдруг виляла влево, затем вправо и вновь прямо. То ли еще в советскую давность сажали под трактор с пьяным трактористом, то ли подпахали-подрезали неровно края, и получилась лесополоса с загогулинами. Справа голая, как русская правда, пожухлая однотонно-охристая степь, всхолмленная вдали терриконами в сизой дымке.

Укры не лезли – тоже надеялись на «минку»35. Бои перешли в дремлющую фазу боёв местного значения и стороны лишь изредка играли в пинг-понг, посылая друг ругу пулемётные очереди и мины: наши восемьдесят вторые, а укры – шестидесятые польские, подлые в своей бесшумности.

Но фронт не спал: по ночам ходили через линию окопов и наши, и укроповские разведгруппы с разной удачливостью, минировали дороги, смотрели, засекали, наводили, а если везло, то брали «языков», все больше сморенных сном на постах.

Вот и на этот раз посланная комбригом разведка третьи сутки шарилась по ближним тылам, высматривая и нанося понятные только посвященным тайные знаки и символы на карту. Чтобы по возвращении в оперативном отделе штаба поколдовали бы над ней и выдали варианты решений начштабу и комбригу.

Третьи сутки они оставались незамеченными для врага. Третьи сутки они спали «на кулаке» по два-три часа, и мозг от усталости отказывался работать и фиксировать увиденное глазами. На третьи сутки у них закончился сухпай и теперь оставалось по паре галет – весь НЗ36. Командир приял решение выходить, но перед выходом ближе к линии фронта разжиться «языком». Непременно и безотносительно к любой ситуации.

* * *

Разведгруппа не вышла в контрольное время к сухой старице. Сапёры прождали до рассвета и ушли лишь с запылавшей зарёй, окрасившей узкую полоску неба, падающей за горизонт, и вновь установив на тропе мины. Комбриг смотрел на карту, словно искал в ней ответ: где? Где? Где разведгруппа и почему она не вышла на связь? Звуки стрелковки не порвали в клочья ночь, и никто из дозорных не слышал стрельбы. Значит, боя при выходе не было: либо не успели до рассвета выйти к фронту, либо что-то помешало и они залегли, либо… А вот о другом «либо» думать не хотелось.


Разведчики


Командир разведчиков не включил рацию: запеленгуют – и тогда всё, точка, не выбраться. Немногим за полночь они взяли «языка» в прифронтовом посёлке – всего-то пяток километров от фронта. Бредущего по улице слегла оглушили и оттащили за угол сарая, где перемотали скотчем руки за спиной и им же заклеили рот, недвусмысленно пригрозив, что, если будет брыкаться – порешат. «Язык» покорно закивал головой в готовности выполнять все указания, лишь бы в живых оставили.

Выбраться из посёлка не удалось. Можно было, конечно, выскользнуть, но по центральной улице стали входить машины, автобусы и бэтээры, выбрасывая привезенных ими солдат, и расползались по улицам в ожидании других, которых нужно было забрать и увезти. Взять из прибывших при ротации «языка» – удача, о которой можно только мечтать, и командир решил остаться.

Вчистую сработать не удалось: «язык» попался дебёлый, заорал и, сбитый на землю, закрутился юлой, пока не погасили ударом приклада. Шум был достаточно красноречив, и из темноты ударили очереди.

Бежали, спотыкаясь в темноте и падая, таща не только двух «языков», но и двоих раненых. Спасло то, что бросились не к линии фронта, а в тыл к украм.

Рассвет застал их километрах в десяти от линии фронта. Вроде и немного, пару часов ходу, да только кругом враг. Затаиться бы, дождаться ночи и тогда идти, но раненые силы теряют и сами уже изрядно вымотались.

Их обнаружили уже на краю заминированного поля. Небольшое такое поле, метров двести глубиной, а за ним наши траншеи. Обходить сил уже не осталось, да и на сколько оно тянется – никто из них не знал, идти же к своим по минам – гарантированная смерть. Связались по рации, доложили, и комбриг распорядился ждать эвакогруппы.

А за спиной в трёх сотнях метров позиции укров, через которые им удалось проскочить, пройти, проползти, тенями просочиться. Но теперь всё, лафа кончилась. Теперь счёт на минуты, а то и на секунды: сейчас их «срисуют», доложат кому следует, и кто-то, радостно потирая руки, отдаст команду, и накроют для порядка минами, а потом пошлют группу захвата собрать едва живых раненых и контуженных разведосов. Так что ждать здесь – это агония самоубийцы.

Может быть, и дождались бы, да только не судьба… Двое залегли, взяв в прицел и посадку, и терриконы, и опорник укров. Один лёг у «языков», сорвал травинку и, зажав её между зубами, буднично сказал:

– Заорёте – кончу. Дёргаться будете – тоже кончу. Ножом. Как свиней.

Не поверить ему было нельзя: слишком равнодушно произнёс и веско. И взгляд ничего не выражающий, пустой, такому что человека зарезать, что курице голову свернуть.

Командир достал нож и пополз к нашим позициям, щупая землю лезвием. Снял одну противопехотку, ещё одну, ещё… На пятой с подвыванием и свистом легла первая мина в сотне метров. «Началось», – мелькнуло и у разведосов, и у «языков». «Господи, спаси и сохрани. Господи…»

Вторая вздыбила землю немного ближе, но даже не слышен звук стригущих траву осколков. Мины ложились вразброс, и командир подумал, что наверняка укры просто отсекают им пути и берут в полукольцо: на поле разведосы не полезут, а так прижмут к кромке и будут брать.

Командир поднял голову, посмотрел на совсем близкие наши траншеи – на десяток метров меньше, чем было до того, как он начал разминирование: нет, не успеть, не добраться.

А амбрелла, посланная комбригом на выручку, уже вышла к границе поля и лесопосадки, чтобы по ней обойти мины и вытащить разведгруппу. Оставалось всего с полкилометра…

30.Вилка (армейский сленг) – раздвоение траншеи.
31.ВАК – высшая аттестационная комиссия.
32.Морковка (армейский сленг) – граната для ручного противотанкового гранатомёта (РПГ).
33.Сапог (армейский сленг) – СПГ-9, станковый противотанковый гранатомёт.
34.Блинчик (армейский сленг) – блиндаж.
35.Минка» (армейский сленг) – минное поле.
36.Сухпай (армейский сленг) – сухой паёк. НЗ – неприкосновенный запас.

The free sample has ended.