Read the book: «Красноярское княжество 1»
Глава 1
Зал дышит в темноте — сотней лёгких, замерших на вдохе. Газовые рожки у рампы роняют жёлтый свет на доски сцены, и в этом свете я стою один, с ладонью, прижатой к груди, будто держу там что-то, что вот-вот выскочит и убежит в партер.
— Он говорил: прощенья нет для тех, кто предал кровь свою, — произношу я, и голос мой идёт низко, с хрипотцой, которую я выучил у покойного Гаврилы Петровича три года назад, когда тот ещё играл королей, а не лежал на погосте. — Да только кровь — вода, что всё простит, лишь дайте срок. Я дал. Я ждал. И вот стою, не зная, друг я иль палач.
Строки не мои. Они из «Боярина-отступника», пьесы, которую мы ставили прошлой осенью, но здесь, в чужом монологе, о чужой измене, они ложатся так же легко, как если бы автор писал их именно для этой минуты. Так всегда. Чужое всегда ложится легче своего — своё норовит застрять в горле.
Я делаю шаг к рампе, и свет режет глаза снизу, как режет всегда, но я уже привык смотреть сквозь него, в темноту, где рядами сидят ачинские купцы, их жёны в перчатках по локоть, два-три боярских отпрыска в ложах, скучающих оттого, что в их мире представление дают каждый день и без билета.
И где-то там, за правой кулисой, в щели между тяжёлым бархатом и исцарапанной рамой, вижу движение. Белый платок поднимается на уровень плеча и замирает на счёт три.
Знак подтверждён. Заказ в силе.
Внутри что-то подбирается, собранное и холодное, будто кто-то плеснул в грудь ледяной воды, но лицо моё остаётся лицом боярина-отступника — скорбным, тяжёлым от невысказанного. Актёрство в том и состоит, чтобы два человека в одном теле не мешали друг другу: один горюет на сцене, другой уже прикидывает, сколько шагов до чёрного хода и сколько времени даст ему зал на эти шаги.
— Прости, отец. Прости, коль можешь, — говорю я тише, и зал подаётся вперёд в едином движении, как один большой зверь, навостривший уши.
Рукоплескания ещё рано, но я слышу, как по рядам проходит первый вздох облегчения, тот самый, что бывает, когда зритель понимает: драма вот-вот разрешится, и можно выдохнуть напряжение, которое держал в себе весь третий акт. Они не замечают, что актёр перед ними уже наполовину не здесь. Для них я всё ещё боярин, терзаемый совестью. Для меня это последняя минута, которую можно выжать из роли, прежде чем уйти из неё насовсем, во всяком случае на сегодня.
Я тяну паузу. Дольше, чем написано в суфлёрской тетради, дольше, чем привык Фома Гаврилович видеть от меня на репетициях, он потом попеняет, скажет, экий ты, братец, тянешь кота за хвост, зрителя уморишь. Но сейчас эта пауза мне нужна не для эффекта, хотя эффект выходит знатный: кто-то в партере не выдерживает, всхлипывает, и этот всхлип звучит красивее любой музыки, которую мог бы заказать режиссёр. На самом деле я просто считаю секунды. Человек у двери подождёт, пока я не сойду со сцены, но подождёт не вечно, а карета, что стоит в переулке за театром, ждёт ровно столько, сколько ей скажут ждать, и ни минутой больше.
— Я не отступник. Я лишь зеркало, в котором видно, кто вы есть, — произношу я последнюю строку, и в ней, кажется, впервые за весь вечер звучит что-то моё собственное, хотя строка опять не моя, она из другой пьесы, из другого акта чужой жизни, и я сам не знаю, зачем приплёл её сюда.
Свет гаснет.
Гаснет на полтакта раньше, чем должен бы, потому что мальчишка у рубильника, Васька, тоже не свободен от моих договорённостей и знает: как только я опускаю руку вот так, вдоль тела, ладонью назад, нужно рубить свет немедля, не дожидаясь занавеса. Темнота падает на сцену прежде, чем зал успевает разразиться рукоплесканиями, и в этой темноте, пока ещё только занавес ползёт вниз на скрипучих блоках, а публика рвётся в овацию, я делаю то, чего по роли делать не должен: не кланяюсь к центру, не иду к кулисе, через которую выходил весь вечер.
Я шагаю вбок, в черноту, туда, где за грудой свёрнутых декораций есть щель между стеной и старым задником с намалёванным лесом, и эта щель ведёт к узкой лесенке, которой пользуются рабочие сцены, когда нужно пронести что-то тяжёлое, не попадаясь на глаза труппе.
За моей спиной зал наконец взрывается аплодисментами, и кто-то кричит «браво», и этот голос, мужской, хрипловатый от волнения, провожает меня, как провожает вор, выходящий из лавки, звон колокольчика над дверью. Пусть хлопают. Пусть думают, что я всё ещё там, за занавесом, принимаю поклоны вместе с остальными.
Я уже на лестнице, и каждая ступень под сапогом отзывается глухим стуком, который теряется в общем гуле театра, готовящегося разойтись по домам.
* * *
Лестница выводит меня в закулисье, где пахнет клеем, пылью и свечным нагаром, где пол скрипит так знакомо, что я мог бы пройти его с закрытыми глазами, и, в сущности, сейчас почти так и делаю: глаза заняты пуговицами.
Кафтан с золотым шитьём, тяжёлый, как боярская совесть, летит на руки костюмерше Дарьи, которая стоит наготове с таким видом, будто принимает его не первый раз и не последний. Рубаха под ним — уже не та, что на сцене, бархат сменился грубым полотном, и я влезаю в дорожное платье, приготовленное загодя в нише за кулисой, где обычно хранят запасные парики и старые афиши. Сапоги остаются те же, что и было велено: Фома Гаврилович не любит тратить время на мелочи, если можно их не менять.
— Боярин терзаемый совестью, — бормочу себе под нос, затягивая последний ремешок, — а через минуту он уже дворянин в бегах. Такая вот метаморфоза, быстрее, чем у Овидия.
Руки делают своё дело привычно, без суеты: три движения, и я уже не тот, кем был на сцене пятнадцать секунд назад. В этом и состоит моё ремесло, то, которое я не указываю в афишах.
— Андрей.
Голос раздаётся так близко, что я вздрагиваю, хотя давно должен был привыкнуть к тому, как тихо она умеет ходить в своих туфлях на мягкой подошве. Варвара Ряжская стоит в арке, что ведёт к гримёрным, всё ещё в костюме — в том самом светлом платье, в котором полчаса назад обвиняла меня со сцены в предательстве рода, и щёки у неё ещё горят гримом и настоящим румянцем, смешанными до неразличимости.
— Отчего ты не на поклоне? Зал тебя требует, кричат «автора», ну то есть тебя, ты понимаешь.
— Зал переживёт. Я уже откланялся мысленно, это всё, что нужно для искусства.
Она подходит ближе, и взгляд её скользит по моему дорожному платью, по отсутствию кафтана, по тому, как быстро я затягиваю последний узел на вороте — слишком быстро для человека, которому просто стало дурно и захотелось на воздух.
— Голова закружилась, — говорю я раньше, чем она успевает спросить, и прикладываю ладонь ко лбу жестом, достойным отдельной награды. — Духота в зале сегодня несусветная, а я, знаешь, слаб на грудь после того монолога во втором акте, там дыхание сбивается знатно.
— Ты выдал этот монолог так, будто дышал всю жизнь только им.
Тут она права, и мне нечем крыть, кроме как улыбкой, которая должна означать «да, таков мой талант», хотя на деле означает «пожалуйста, не задавай больше вопросов».
— Актёрство, Варенька, в том и состоит, чтобы казаться сильным, когда внутри всё дрожит, как овечий хвост.
— Ты сейчас тоже играешь, — произносит она без улыбки, и это задевает больнее, чем если бы она крикнула.
Я беру с полки шляпу, неброскую, серую, из тех, что носит половина мужского населения Ачинска, и надеваю её чуть набекрень, чтобы тень падала на лицо правильно.
— Если бы я не играл, стоя перед тобой, жизнь была бы невыносимо скучна. Представь, Варвара Ильинична, мир, где все говорят то, что думают. Там бы и театров не осталось, не то что зрителей.
Она не смеётся, хотя обычно на эту шутку у неё находится хотя бы кривая усмешка. Сейчас она смотрит так, будто взвешивает меня на невидимых весах, и чаша отчего-то не выравнивается.
— Я видела тебя таким в марте. Помнишь, после премьеры «Невольника чести»? Ты так же пропал за полчаса до занавеса, а на следующий день ходил с синяком под глазом, который объяснил, что оступился на лестнице.
Лестница тогда и правда была, просто не в театре, а в чужом доме, и синяк мне поставил человек, который после уже не вставал вовсе. Но этого Варвара знать не должна, да и никто не должен.
— Лестницы в этом городе — коварная вещь, — говорю я, стараясь, чтобы голос звучал легко, хотя внутри что-то сжимается в узел потуже, чем ремешок на вороте. — Того и гляди, оступишься прямо на паркете собственной гостиной.
— И в прошлом месяце, перед бенефисом Фомы Гавриловича, ты тоже исчез, и вернулся только к утру, бледный, как эта вот стена.
Она кивает на штукатурку позади себя, выщербленную временем и театральными сквозняками, и в этом жесте столько будничной точности, что мне становится не по себе: она ведёт счёт. Считает мои исчезновения, как бухгалтер считает недостающие рубли в кассе.
— Варенька, ты говоришь со мной так, будто я подозреваемый в деле о пропавшем фамильном серебре.
— Я говорю с тобой так, потому что ты третий раз за полгода пропадаешь посреди триумфа, и каждый раз у тебя готов ответ быстрее, чем у Фомы Гавриловича — расписка для театрального начальства.
Вот это уже ближе к правде, чем мне хотелось бы, и я чувствую, как лёгкость, которую я напускал на себя всю сцену, начинает трескаться по краям, как плохо просушенная штукатурка. Нужно уходить, и не потому, что карета ждёт — хотя и поэтому тоже, — а потому, что ещё одна минута разговора, и я либо солгу настолько грубо, что Варвара перестанет мне верить вовсе, либо не солгу, и тогда придётся платить совсем другую цену.
— Мне пора, — говорю я, и в этот раз в голосе нет ни капли той лёгкости, что звучала минуту назад, он выходит суше, чем я рассчитывал.
— Андрей.
Я уже на полшага в сторону чёрного хода, но оборачиваюсь, потому что имя произнесено так, что не обернуться было бы грубостью, а я, при всех своих грехах, не груб с теми, кто, кажется, искренне тревожится.
— Будь осторожен. Где бы ты ни был, когда исчезаешь.
Она не спрашивает прямо, куда я иду, и не требует ответа, которого я всё равно не дал бы, и в этом молчаливом уговоре — не спрашивать, но и не отпускать совсем легко — чувствуется что-то новое, чего не было в марте, когда она просто качала головой и отворачивалась.