Read the book: «Дырка от бублика»
Пролог
«В начале было Слово».
Это правда. Только Слово было наше.
Пустыня. Три тысячи лет назад.
Человек умирал третий день.
Не от жажды и не от голода — воды и фиников хватало, мы нашли источник утром, и женщины ещё берегли немного ячменной муки на дне мешков. Человек умирал от вопроса.
Его звали Нахум, и три дня назад он спросил меня: «Зачем?» Не «зачем мы идём» и не «зачем мы ушли» — это он знал, все знали: позади остался город, нас больше не хотевший, впереди лежала земля обещанная, хотя в глаза её не видел никто из тех, кто сулил. Он спросил другое. Посмотрел на небо, выгоревшее добела, потом на свои руки, потрескавшиеся от солнца и работы, и спросил, не поднимая головы: «Зачем — всё это?»
Я не ответил. К тому времени уже понимал, что ответа нет, — и так давно, что иногда сам пугался этого знания. Но надеялся, что Нахум забудет. Люди часто задают вопросы, не желая ответов. Спрашивают — и идут дальше, едят, пьют, плодятся, хоронят своих мёртвых. Вопрос остаётся позади, в пыли дороги, вместе с костями прежних спрашивавших.
Нахум не забыл.
Он перестал есть на второй день — отодвинул миску, протянутую женой, и отвернулся к стене шатра. На третий день перестал пить, и вода стекала по подбородку и впитывалась в ткань под ним. Он смотрел в одну точку, куда-то сквозь полог и сквозь небо, и губы его шевелились беззвучно, повторяя одно и то же слово.
Я подходил, наклонялся, пытался расслышать.
«Зачем, — шептал он. — Зачем, зачем, зачем».
Жена сидела рядом, держала его руку обеими своими и плакала без слёз — в пустыне слёзы роскошь, и тело бережёт влагу помимо воли хозяйки. Дети стояли поодаль — двое мальчиков, старший уже почти мужчина, младший ещё совсем ребёнок, — и смотрели на отца молча. Этот взгляд я потом встречал тысячи раз и всякий раз узнавал.
* * *
Вечером, когда солнце наконец перестало жечь и от песка потянуло ночным холодом, ко мне подошёл Гершон.
Он выглядел как крепкий мужчина средних лет, широкоплечий, с густой чёрной бородой и мозолями в палец толщиной у основания ладони. Но я давно научился не доверять тому, как люди выглядят. Гершон был старше меня, хотя годами это не измерить — он просто был старше, как старше русло высохшей реки, ещё помнящее воду.
Он сел рядом, песок скрипнул под его весом. Мы смотрели на костёр, разведённый женщинами, на тени, пляшущие на стенах шатров, на звёзды, проступающие на темнеющем небе — сначала одна, затем другая, затем сразу десятки, сотни, тысячи.
— Нахум умрёт завтра, — сказал Гершон.
Это не было вопросом. Он никогда не спрашивал о том, что знал наверняка.
— Да, — ответил я. — Если не ответить на его вопрос.
— Ты знаешь ответ?
Я молчал. Где-то далеко, за пределами нашего лагеря, выла собака или шакал, и вой этот стоял не обрываясь, и, кроме него, в мире был только треск горящих веток.
— Никто не знает, — сказал я наконец. — В этом и беда. Нахум спросил то, на что нет ответа. И теперь он умирает от тишины. От пустоты, которая внутри разрастается и вытесняет всё остальное.
Гершон повернулся ко мне, и я впервые заметил, какие у него глаза — светлые, почти жёлтые, как у кошки, охотящейся в сумерках. Потом, много позже, я слышал, что люди рассказывали о нём странные вещи, будто его мать согрешила с духом пустыни, будто он родился не так, как рождаются обычные дети. Я не верил этим историям, но и не спорил с ними. За долгую жизнь я видел достаточно, чтобы не отвергать ничего только потому, что это кажется невозможным.
— Если ответа нет, — сказал Гершон, — значит, его нужно придумать.
Я смотрел на него, пытаясь понять, шутит или нет. Не шутил. За все годы, что я знал его, за все века — никогда. Мог быть ироничным, мог говорить вещи, от которых хотелось то ли смеяться, то ли плакать, но несерьёзным не был никогда.
— Соврать? — спросил я.
— Создать.
Он помолчал, глядя на огонь, и отблески пламени делали его лицо странным, почти нечеловеческим.
— Ты думаешь, боги, жившие на горах в древние времена и говорившие с людьми голосами грома, — ты думаешь, они знали правду? Думаешь, у них был ответ на вопрос Нахума?
— Я не знаю, что они знали.
— Ничего они не знали. Говорили — громко и уверенно, с молниями и землетрясениями, с чудесами и карами. И люди верили, но не словам — верили силе, с какой эти слова произносились. Верили интонации. Верили тому, что кто-то взял на себя смелость ответить.
Я молчал. Костёр потрескивал и выбрасывал снопы искр в чёрное небо, и ни одна не долетала даже до верхушки шатра, не говоря о звёздах, но всякий раз, пока летела, было похоже, что вот эта — долетит.
— И где теперь эти боги? — спросил Гершон, хотя я не задавал этого вопроса вслух. — Где их храмы, где их жрецы, где миллионы людей, падавших перед ними ниц? Песок занёс их города. Их имена забыты, статуи разбиты, истории превратились в сказки, что старухи рассказывают детям, чтобы те не баловались. Боги умерли, потому что боги смертны, как смертно всё, во что люди перестают верить.
— А мы?
— А мы — всё ещё здесь. И будем здесь, когда песок занесёт этот лагерь, и этих людей, и их детей, и детей их детей. Мы останемся, потому что мы — не боги. Мы не требуем веры в себя. Мы даём людям то, что им нужно, — слова, заполняющие пустоту. Ответы, позволяющие жить дальше.
Он замолчал и подбросил ветку в костёр. Пламя зашипело, взметнулось, опало.
— Ты хочешь спасти Нахума, — сказал я. Не спросил — сказал.
— Я хочу понять, готов ли ты помочь. Одному мне не справиться — не от слабости, а оттого, что ложь, сказанная одним, умирает вместе с ним. Ложь, повторённая двоими, живёт дольше. Повторённая сотнями — становится легендой. Повторённая миллионами — становится правдой.
Я думал о Нахуме, о его жене, о двух мальчиках, завтра, быть может, сиротах. О вопросе, заданном им, и о тишине, убивавшей его вернее любой болезни. О том, что сам много раз стоял на этой грани, когда пустота внутри делалась такой, что хотелось лечь и перестать.
— Что я должен делать? — спросил я.
Гершон встал, отряхнул песок с одежды и протянул мне руку.
— Пойдём. Я буду говорить, а ты слушай и запоминай каждое слово — мы это запишем. И будем повторять, снова и снова, пока сами не поверим. А когда поверим мы, поверят и другие.
* * *
Мы подошли к Нахуму, когда ночь уже перевалила за середину и звёзды начали бледнеть в предчувствии далёкого ещё рассвета.
Он лежал на циновке, укрытый старым отцовским плащом. Дыхание было таким слабым, что я сначала подумал — мы опоздали. Но увидел, как дрогнули его веки, и понял: он ещё здесь, ещё держится за что-то, хотя сам, наверное, не знал, за что.
Жена спала рядом, свернувшись калачиком, как ребёнок, лицо её даже во сне было измученным, постаревшим. Мальчики лежали чуть поодаль, прижавшись друг к другу для тепла, и младший что-то бормотал во сне, может быть, звал отца.
Гершон опустился на колени рядом с Нахумом. Медленно, осторожно положил руку ему на лоб, и тот вздрогнул всем телом, как вздрагивает человек, окликнутый по имени, когда он уже почти ушёл.
— Нахум, — сказал Гершон.
Голос негромкий, но слова падали в тишину как камни в глубокий колодец, и каждое отзывалось где-то внутри, в пустоте, разраставшейся в умирающем.
— Нахум, ты спрашивал — зачем. Я пришёл ответить.
Губы Нахума шевельнулись, он пытался что-то сказать, но из горла вырвался только хрип, сухой шелест воздуха, не желавшего превращаться в слова.
— Не говори, — сказал Гершон. — Слушай.
Замолчал. Я видел, как оглядывается, ищет — слова, образы, начало. Взгляд упал на полог шатра, на тьму за ним, на черноту, обступавшую нас со всех сторон.
— В начале была пустота, — начал он, глядя в эту черноту. — Вот такая, как сейчас за пологом. Тьма, и ничего в ней, ни песчинки, ни капли воды, ни единого звука.
Он поднял глаза к прорехе в ткани шатра, туда, где виднелся клочок неба, усыпанного звёздами.
— А потом кто-то захотел видеть. И сказал — да будет свет.
Гершон протянул руку, коснулся земли рядом с циновкой Нахума. Зачерпнул горсть песка, просыпал сквозь пальцы.
— И захотел на что-то встать. И сказал — да будет земля. Вот эта земля, Нахум, — ты чувствуешь её спиной, на ней ты родился, по ней шёл всю жизнь.
Взгляд его снова поднялся к звёздам, мерцавшим сквозь дыру в пологе.
— И захотел, чтобы свету было куда уходить. И стало небо. И звёзды — видишь их, Нахум? Каждая — это слово. Послание. Когда-нибудь люди научатся читать.
Нахум слушал, веки полуприкрыты, но я видел, как блестят глаза в свете далёких звёзд, как он следит за рукой Гершона, указывающей то на небо, то на землю.
Гершон замолчал. Он смотрел теперь на спящих мальчиков, на их тонкие тела, прижавшиеся друг к другу.
— И сделал человека, — сказал он тихо, — потому что устал говорить в пустоту. Потому что свет без глаз, его видящих, — просто свет. Земля без ног, по ней идущих, — просто земля. Звёзды без тех, кто на них смотрит...
Он не закончил. Повернулся к Нахуму, и я увидел, что по щеке Гершона скользнула слеза, всего одна, он смахнул её быстро, но я заметил.
— Ты, Нахум. Вот зачем. Затем, чтобы смотреть на звёзды. Затем, чтобы чувствовать землю под ногами. Затем, чтобы изначальная пустота перестала быть одинокой.
Нахум открыл глаза — полностью, впервые за три дня, и в них стояли слёзы.
— Ты — ответ, — сказал Гершон, и голос его дрогнул. — Не вопрос. Ответ. Ты — «да будет» во плоти. И когда умрёшь — а ты умрёшь, потому что всё, что рождается, умирает, как гаснет день и рождается снова, как засыпает огонь и просыпается от искры — когда умрёшь, ты вернёшься туда, откуда пришёл голос. И он скажет: хорошо. Ты смотрел на мои звёзды. Ты ходил по моей земле. Ты спрашивал — зачем. А это и есть — зачем. Спрашивать. Смотреть. Быть.
Тишина.
Где-то далеко кричала ночная птица. Потрескивал догорающий костёр. Один из мальчиков всхлипнул во сне, и жена Нахума шевельнулась, но не проснулась.
И тогда Нахум заплакал.
Не от горя, не от боли, не от страха. Он плакал, как плачет человек, несший непосильную ношу и вдруг понявший, что можно опустить её на землю, что кто-то другой понесёт дальше, что не нужно больше искать ответ, потому что ответ нашёл его сам.
Жена проснулась от его плача, села, не понимая, что происходит, увидела его глаза — живые, мокрые, смотрящие на неё — и сама заплакала, обняла его, и они лежали так вдвоём, мокрые от слёз.
Живые.
* * *
К полудню Нахум попросил воды. Жена поднесла ему чашу, и он пил долго и жадно, и вода стекала по бороде, а он смеялся и не мог остановиться.
К вечеру поел — совсем немного, горсть фиников и кусок лепёшки, но жевал долго и с толком, как жуют люди, которым только что вернули аппетит.
Через три дня шёл вместе со всеми — ещё слабый, опираясь на палку, но шёл, и смотрел вперёд, на горизонт, а не внутрь себя.
Он прожил ещё сорок лет. Умер стариком, в своём шатре, среди внуков. Я был рядом, когда он уходил, и последнее, что он сказал, было: «Иду смотреть на звёзды. Ближе».
* * *
Ночью, когда Нахум открыл глаза, мы с Гершоном сидели у догорающего костра.
Все давно спали, даже собаки, обычно чуткие к любому шороху, лежали неподвижно, свернувшись клубками вокруг тёплых углей. Небо светлело на востоке, и стояла тишина, какая бывает между ночью и днём, когда одно кончилось, а другое не началось.
— Ты соврал, — сказал я.
— Соврал, — согласился Гершон.
Он смотрел на угли, на тонкие струйки дыма, поднимавшиеся к небу.
— Каждое слово — ложь. Никакого голоса не было. Никакой тьмы над бездной. Я смотрел на звёзды и говорил про звёзды. Смотрел на землю и говорил про землю. Смотрел на его детей и говорил про любовь. Всё придумал. Всё соврал.
— И всё-таки он выжил.
— Выжил.
Гершон помолчал.
— Его жена перестала плакать. Его дети не стали сиротами. Четыре жизни, этой ночью едва не оборвавшиеся.
— Но это ложь.
Гершон повернулся ко мне. Небо на востоке уже розовело, и глаза его в этом свете были почти золотыми.
— Ложь, — сказал он. — И ты можешь уйти прямо сейчас. Встать и уйти в пустыню, жить один, говорить правду — себе, камням, ящерицам. Никому не врать. Никого не спасать. Или...
Он не договорил. Не нужно было.
— Как мы это назовём? — спросил я.
Гершон усмехнулся одним углом рта, и я так и не понял, чего в этой усмешке было больше.
— Пока — никак. Название придумается само. Всегда придумывается.
Костёр догорел. Угли подёрнулись пеплом. Я достал из сумки кусок козьей кожи и заострённую палочку — ею царапал знаки, когда нужно было что-то запомнить.
— Что ты делаешь? — спросил Гершон.
— Записываю. Пока помню.
Он смотрел, как я вывожу первые слова. Медленно и неуклюже — писать я тогда умел плохо, учился на ходу, и знаки выходили кривые.
— «В начале было слово», — прочитал Гершон вслух то, что я написал. — Хорошее начало. Оставь так.
Я оставил.
* * *
Три тысячи лет спустя эта кожа лежит в коробке из-под монпансье. Коробка стоит в шкафу, на нижней полке, за банками с вареньем — его никто не ест. Кожа высохла и потемнела, знаки почти стёрлись, но если поднести к свету, ещё можно разобрать первую строчку.
За окном Москва, три часа ночи, на столе тарелка с селёдкой, и холодильник гудит — старый, надёжный, ещё Мотин.
Только теперь кое-кто хочет рассказать им правду — завтра, в новогоднюю ночь, на весь мир. И я не знаю, что будет, когда он расскажет. Не знаю, выживут ли они без лжи и готовы ли услышать то, что услышал бы Нахум, если бы Гершон той ночью промолчал.
Ступенька в подвале шатается с 1347 года. Может, пора её починить.
Глава первая
31 декабря, 3:00. Звонок
Телефон зазвонил в три часа ночи, и кто это, я знал ещё прежде, чем взглянул на экран. Григорий Аронович по пустякам не беспокоит — ни меня, ни кого другого, — и в такой час у него могло быть одно-единственное дело, которое до утра не ждёт. Нехорошо мне сделалось раньше, чем я нажал зелёную кнопку.
— Семён, — голос был глухой и короткий, каким сообщают уже решённое. — Включи новости. Любой канал.
Пульт нашёлся под газетой, и на экране возник человек, которого знает теперь всякий на этом свете. Он стоял на сцене, за спиной у него подсвеченные снизу высились ракеты, внизу качалась и скандировала толпа, а в правом углу экрана тикал обратный отсчёт — двадцать часов и сколько-то минут. Лицо у него было счастливое, как у всякого, кому наконец открылась истина. Таких я перевидал сотни, и ни одному из них она ничего не прибавила, а говорить им это бесполезно — пробовал, и не однажды.
— Он только что объявил, — Григорий Аронович выговаривал слова по одному, будто сам их взвешивал и не доверял весам, — что завтра, первого января, в полночь расскажет миру о тайной организации, которая тысячелетиями управляет человечеством. И что у него есть доказательства.
Человек на экране всё вещал, зал ревел, ракеты за его спиной меняли подсветку с белой на синюю, по нижней кромке экрана шла реклама футболок к событию, а я разглядывал его лицо и упирался в одно — откуда. Свои не сказали бы, тут я ручаюсь головой, а чужих, которые про нас знают, не бывает в природе. Выходило, стало быть, что я чего-то не понимаю в устройстве мира, а в мои годы такие открытия обходятся дорого.
— У нас сутки.
— Я понял.
— В восемь Переделкино. Все будут. Повестка обычная — отопление, ступенька, конец света.
Он дал отбой, не прощаясь, чему я давно перестал удивляться, и я остался сидеть с погасшей трубкой в руке и смотреть, как человек, не проживший и шестидесяти лет, собирается за одну ночь разобрать то, что мы складывали три тысячелетия, никуда при этом не торопясь.
* * *
Есть мне не хотелось, но на кухню я всё-таки пошёл. Руки должны быть заняты, иначе в голову лезет то, о чём в три часа ночи думать вредно.
Селёдка ждала в холодильнике с вечера, я вынул её, положил на доску и взял нож, и он вошёл без сопротивления — рыба была хорошая, жирная, малосольная, под лезвием не крошилась. Такая нынче попадается по случаю, и за этой я ездил через полгорода на рынок, к Эльдару, который держит рыбу отдельно от всего прочего и нюхать её не даёт никому, включая собственную жену. Отрезал, отправил в рот и прикрыл глаза.
Соль легла на язык первой, крупная, морская, и потребовала воды, но я подождал, — и следом накатил жир, тягучий и густой, растёкся по нёбу, и я почувствовал, как опускаются плечи и как отходит внутри пружина, сжавшаяся ещё на первом слове разговора. Вот за это, если совсем начистоту, я и держусь третью тысячу лет.
В Тире, когда город ещё пах кедром и пурпуром, я брал рыбу у старика с обожжёнными руками, и он всякий раз выспрашивал, откуда я родом, а я врал по-новому, и он качал головой и товар отдавал, и оба мы этим порядком были довольны. В Одессе, на Привозе, летом тысяча девятьсот тринадцатого года, тётка Хая глядела, как я нюхаю её селёдку, и говорила: «Шо ты вынюхиваешь, дядя? Бери уже, рыба як рыба, шо ты хочешь — шоб она таки танцевала?» — и я съел тогда полфунта стоя, прямо у прилавка, пока солнце жгло затылок, и были это рыба, соль и летний день в городе, которому до первой беды оставалось тридцать лет, а до второй восемьдесят, и на всём том Привозе про это не знал никто, включая меня.
Рыба и соль — так было в Тире, так в Одессе, так и теперь, на московской кухне, пока в комнате человек с экрана сулит толпе невозможное.
Холодильник за спиной подрагивал и гудел, старый «ЗИЛ» с вмятиной на дверце — след от сковородки, которую тёща запустила в Мотю и промахнулась, о чём в этом доме поминают до сих пор, хотя обоих давно нет на свете. Уехал Мотя в Израиль в тысяча девятьсот семьдесят втором и на прощание сказал: «Тебе нужнее, Семён, ты тут ещё посидишь», — и имел в виду, надо полагать, лет двадцать, много тридцать. Полвека прошло, Мотю давно закопали, а «ЗИЛ» работает и, между нами, тарахтит бодрее моего. Временами мне кажется, что мы с ним вдвоём и остались последними, кто помнит Рабиновичей.
Над головой у Сорокиных вторые сутки гостила родня из Клина, приехавшая, по своему обычаю, много раньше нужного, и там всю ночь двигали стулья, роняли что-то увесистое, и женщина принималась петь и обрывалась на второй строчке.
Лук я резал астраханский, злой, от него защипало в глазах, и я решил, что пусть уж лучше от лука, чем от жизни. Плеснул масла, уложил рыбу на чёрный хлеб, откусил, и во рту сделалось тепло, и на минуту я забыл и звонок, и новости, и человека, задумавшего нас отменить. На минуту — а потом вспомнил.
Нож соскользнул и прошёл по пальцу, царапина, ерунда, а кровь пошла сразу, и я сунул палец в рот, ощутил вкус железа, почти как у селёдки, и подумал, что режусь этими ножами добрую тысячу лет, а тело всё не выучится — кровь идёт исправно, ранка щиплет, и где-то в глубине оно по-прежнему уверено, что от такого однажды можно умереть. Я на него не в обиде. Оно старше меня и помнит времена, когда так и было.
За окном стояла декабрьская ночь, из щелей в рамах тянуло, а заменить их я собирался так давно, что уже и забыл, с какого года, и снег висел в воздухе и всё не решался упасть. Во дворе кто-то, не дотерпев до срока, запустил ракету, она поднялась выше третьего этажа, хлопнула жидко и осыпалась, а следом на чьей-то машине зашлась сигнализация и заходилась долго, покуда хозяин не спустился её унять. От этого холода мне вспомнился другой, альпийский, от которого немеют пальцы и стучат зубы, и Ганнибал на перевале — плащ хлопал на ветру, борода стояла заиндевевшая, а внизу, в тумане, растворялись его солдаты и его слоны.
— Поверни, — говорил я ему тогда. — Потеряешь армию. Гордость не стоит живых людей.
Он не обернулся и бросил через плечо, не сбавляя шага:
— Ты пессимист, старик. Пессимисты не меняют историю.
Для него я был старик, чужак с неправильным выговором, лезущий куда не просят, а для меня он был мальчишка, путающий гордость с храбростью, и правы мы были оба, что толку от этого никакого. Насчёт пессимистов он попал точно, только оптимисты историю тоже не меняют, и вся разница у них — настроение по дороге. Армию он потерял, как я и обещал, — половину на подъёме, часть на спуске, и снег заносил тела быстрее, чем их успевали считать, — а он шёл вперёд и не оглядывался, и было в этом своё величие, которого я тогда не разглядел.
Они никогда не слушают — ни полководцы, ни цари, ни аптекари, ни те, кто строит теперь ракеты и обещает людям Марс. Да я и сам бы не послушал — кому охота брать советы у человека, который стоит перед тобой и всем своим видом сообщает, что переживёт и тебя, и твою затею, и, вернее всего, твоего правнука.
* * *
В коридоре скрипнула половица, и шаги были тяжёлые, без спешки, какие бывают у человека, которому уже безразлично, куда он придёт. Арик возник в дверях прежде, чем я успел отложить нож, — волосы в стороны, глаза красные, на щеке не то след от подушки, не то от кулака, футболка вчерашняя, ворот вытянут так, что видна ключица. Он посмотрел на меня, на селёдку, на нож у меня в руке, ничего не сказал, сел напротив, уронил голову на руки и затих.
Молчали мы долго, и торопить я его не стал. Заговорит он сам, никуда не денется, а поторопишь — получишь то, что подвернулось под язык, вместо того, что он собирался сказать.
— Пахнет, — выговорил он наконец.
Тарелку я пододвинул к нему через весь стол.
— Бери.
Он взял кусок рукой, сунул в рот и жевал с закрытыми глазами, не спеша, а когда проглотил, взгляд у него немного прояснился, и я подумал, что надёжнее еды в этом деле человечество ничего не изобрело и вряд ли уже соберётся.
— Маша ушла.
Сказал он это буднично, как говорят о погоде, но руки выдали — пальцы он сцепил так, что костяшки побелели, и кольцо на левой руке сидело плотно и снято не было.
Спрашивать когда и отчего я не стал, отрезал ещё кусок, положил на хлеб и протянул через стол, и он взял, откусил и жевал, не поднимая глаз.
— Вчера. Собрала мой чемодан и ушла к маме. — Он усмехнулся одной стороной рта. — Чемодан, между прочим, тоже мой. Свой она не тронула.
Доел, вытер пальцы о салфетку и скомкал её в кулаке.
— Помнишь, я рассказывал про стартап? «Дзен-бот»?
Про стартап я помнил всё, до последнего числа. Месяц назад он сидел на этом самом стуле и говорил не переставая — три миллиона инвестиций, триста тысяч пользователей, рейтинг четыре и восемь, — и выходило у него так, будто цифры эти ему подарили и вот-вот отберут. Я подливал ему чаю и помалкивал. Такие глаза я видел у Ганнибала перед Альпами, у одного флорентийца накануне банкротства и ещё у сотни людей, чьих имён не удержал, и всякий раз мне хотелось сказать «не надо», и я неизменно молчал, — сказать значит отнять у человека тот единственный месяц, когда ему хорошо.
— Оно больше не для медитации. — Голос у него сел. — Теперь для проклятий.
Он рассказывал, а я видел за его словами их контору — мониторы, провода по полу, кофемашина, купленная прежде приличных стульев, — и Арика посреди этого хозяйства, в наушниках, спущенных на шею.
Письмо пришло двадцать третьего, от профессора из Йеля, ассириолога, который поставил себе приложение, через месяц разобрал, что именно оно велит ему повторять перед сном, написал три абзаца, в конце извинился за беспокойство, а в постскриптуме просил, если можно, полный список текстов — для науки.
— «Маклу». — Арик скривился, и на скуле у него дёрнулась мышца. — Древневавилонские заклинания. Призыв демонов на погибель врагам. Наш ИИ выкопал их в каком-то оцифрованном архиве, перевёл, отнёс к экзотическим мантрам, снабдил пометкой «для глубокого расслабления» и три месяца скармливал людям.
Триста тысяч человек три месяца кряду по пятнадцать минут в день желали смерти соседям — перед сном, в порядке глубокого расслабления.
— А рейтинг вырос, — сказал Арик в стол. — С четырёх и восьми до четырёх и девяти. Людям понравилось.
Вавилон стоит у меня в памяти жарким и пыльным, с храмом Мардука, с жрецами в льняном, склонёнными над табличками и бормочущими своё вполголоса, а посреди всего этого — человек, на которого навели «маклу». Он почернел изнутри за неделю, и никто не понял отчего, а жрецы улыбались и пересчитывали плату по второму разу — с первого у них всегда сбивалось от радости.
— Проклятия не работают, — произнёс я, хотя уверен не был.
— Ты так думаешь?
— Нет.
Он кивнул и досказал остальное — статья в Times вышла назавтра под заголовком «Медитация с демонами», её перепечатали две сотни изданий, включая два вегетарианских, инвестор сбежал через сутки, иск подоспел ещё через сутки, а двадцать восьмого Маша собрала чемодан.
— Она сказала — или я, или демоны. — Арик потянулся к последнему куску. — Я выбрал демонов.
— Отчего же?
— Демонов можно удалить. А жену нельзя — жена остаётся, даже когда уходит.
Он замолчал и уставился перед собой, а я глядел на его руки, мелко дрожавшие на столе, и на кольцо, которое он крутил большим пальцем, не замечая за собой, и думал, что ему двадцать восемь и что по моему счёту это возраст младенческий. Наверху угомонились, холодильник щёлкнул и умолк, и в наступившей тишине сделалось слышно, как в стояке идёт вода.
— Дедушка, — проговорил он, не поднимая головы, — ты странный.
Нож я не отложил и принялся вытирать его полотенцем, и вытирал дольше, чем нужно, и оба мы понимали, что я тяну.
— Странный не как старик, который много прожил. Странный как человек, который видел то, чего видеть не полагается.
За окном небо начинало сереть, палец саднил там, где прошло лезвие, и я понял, что отвертеться на этот раз не выйдет.
— Сколько тебе лет? — спросил он. — По-настоящему?
Соврать было проще всего, и лгал я ему всю его жизнь, с того дня, как он выучился складывать слова в вопросы, и набралось этого на целое детство — про войну, про фотографии, про то, отчего у деда за двадцать восемь лет не завелось ни одной приличной болезни. Соврал бы и теперь, если бы не человек, оставшийся вещать на экране в соседней комнате. Мальчик был мне нужен к восьми утра, а на такое дело людей берут только в обмен, и платить приходится тем, что имеешь.
Вместо ответа я поднялся, открыл нижнюю дверцу шкафа, где за банками стоит жестяная коробка из-под монпансье с облупившейся крышкой, — варенье в тех банках варила Роза, стоит оно с незапамятных лет, и трогать его никто не трогает. Коробку я вынул, снял крышку, достал фотографию, положил перед ним, а крышку опустил обратно и придержал ладонью.
Карточка чёрно-белая, потрёпанная по углам: люди на фоне Кремля, мужчины в шинелях, женщины в платках, тысяча девятьсот восемнадцатый год.
Арик поднёс её к лампе и держал так долго, что рука пошла вниз, а он этого не заметил.
— Это ты. Слева, с бородой.
— Моложе на сто с лишним лет. Тогда все ходили с бородами.
Он опустил карточку на клеёнку и вытер пальцы о колени, будто испачкался.
— В коробке есть кое-что старше. Намного старше.
Ладонь с крышки я не убрал, и он это заметил и просить не стал, а только переводил взгляд с фотографии на меня и обратно, и конца этому не было, будто он надеялся, что на каком-нибудь заходе одно из двух исчезнет.
— Сколько тебе лет?
— Достаточно, чтобы помнить, когда этого города ещё не было.
— Сколько?
Числа он от меня не получит ни сегодня, ни после. На что-нибудь другое я был согласен.
— На плече у меня шрам от копья. Хочешь посмотреть?
Он кивнул, и я расстегнул две пуговицы и потянул ворот вниз, и шрам был там, где ему положено, рваный и давно побелевший, а форма говорила сама за себя — били сверху вниз, с седла. Арик встал, обошёл стол, протянул руку, тронул пальцем и отдёрнул, как от горячего. Сел обратно и ничего не сказал, а я застегнул рубашку, и он всё смотрел мимо меня в окно, где над крышами уже проступала полоса погрязнее остального неба.
— Ты три месяца учил триста тысяч человек словам, от которых людям делается худо, — сказал я. — И не знал, что делаешь. А есть люди, которые то же самое умеют наоборот и знают за собой каждое слово. Занимаются они этим давно.
— Кто?
Ответить в двух словах тут нельзя, а длинного он бы не дослушал, и я выбрал самое короткое из того, что близко к правде.
— Те, кто отвечает на вопросы, у которых ответа нет. Ремесло старое и, между прочим, самое доходное из всех, какие человек для себя завёл.
— Церковь?
— Церкви — франшизы. Мы головной офис.
— Тогда у меня к вам претензии по продукту.
— Претензии принимаются в письменном виде. Очередь с Иова.
Он засмеялся, и смех оборвался у него на середине сам собой.
— И ты в этом состоишь?
— Я это начинал.
Стало так тихо, что снова заворчал холодильник, а в доме напротив зажглось первое окно, кухонное, — там встали чистить свёклу и картошку, а к вечеру ещё варить, резать и стоять, и до полуночи не управишься.
— Почему ты говоришь мне это сейчас?
— У нас беда. Ты новости смотрел?
— Какие?
— Человек, который строит ракеты. Час назад он объявил, что завтра в полночь расскажет про нас всему свету.
— Откуда он узнал?
— Вот это я и намерен выяснить. Времени у меня сутки.
— А я тут при чём?
— Ты молодой, ты говоришь на его языке и сам за три месяца собрал триста тысяч человек, а я столько народу в последний раз сгонял на одну стройку, и шла она сорок лет.
— И чуть не устроил апокалипсис.
— Мелочи. Важно, что ты понимаешь, как эта машина устроена, а мы не понимаем. Мы привыкли работать веками, он — годами. Мы ставили храмы, он строит ракеты.
Арик откинулся на стуле и потёр веки ладонями, и я увидел, что держится он последним усилием.
— Погоди. Жена ушла, стартап вызывает демонов, а теперь ещё и дедушка просит помочь его тайной организации.
— В восемь мы едем в Переделкино. Там соберутся остальные.
— Зачем?
— Затем, что ты нам нужен, и затем, что идти тебе всё равно некуда.
Возразить он хотел и не стал, и это было единственное разумное, что он сделал за ту ночь.
— Иди ложись, — сказал я. — Два часа у тебя есть.
Он поднялся, дошёл до двери и взялся за косяк, и кольцо стукнуло о дерево.
— Дедушка. Если это розыгрыш, я тебя убью.
— Не выйдет. Пробовали.
Он хмыкнул и вышел, и половицы в коридоре проскрипели до самой комнаты, и дверь затворилась, а я стоял и слушал, пока за стеной не скрипнул диван. Согласия он мне так и не дал, и это было с его стороны честно.
Оставшись один, я доел последний кусок, подсохший по краям, и допил чай, давно остывший и горький, и нового заваривать не стал, хотя следовало. Нож я вымыл и убрал, и порез под струёй открылся снова и заныл, и держал я палец под водой, пока не заломило.
За окном светлело, и Москва принималась за тридцать первое декабря — редкие машины, дворник в оранжевом жилете, скребущий лопатой вчерашний лёд, и трубы, разом заговорившие по всем этажам. Через четыре часа мы поедем в Переделкино, и там соберутся все, кто остался, — шестеро, которым на всех больше десяти тысяч лет, — и станем решать, что делать с мальчишкой, вообразившим, будто он знает правду. Судя по опыту, к обеду мы закроем вопрос с отоплением, ступеньку перенесём на следующий раз, а до правды доберёмся часам к пяти.
Коробку из-под монпансье я на место не убрал. Она так и стояла посреди стола, между тарелкой и хлебом, и крышка на ней держалась плохо.
Пещера
Гершон бен Аарон. Время неизвестно. Место неизвестно.
Когда я родился, не знает никто, и меня это давно перестало занимать, хотя лет двести подряд донимало сильно, и я даже расспрашивал тех, кто был старше, пока не сообразил, что каждый из них называет мне год собственного появления на свет.
Тогда ведь не считали годами, считали поколениями: «при моём деде» означало много, «при деде моего деда» — очень много, а всё, что дальше, звалось «до памяти» и лежало общей кучей, куда сваливали и потоп, и прошлогоднюю засуху. Я родился «до памяти» — так мне сказали, так я и запомнил, и, надо признать, для человека моего ремесла это оказалось удобно — тому, у кого нет даты, не задают вопросов про возраст.
От детства осталось немного, и всё оно на ощупь. Песок скрипел на зубах даже при закрытом рте, и я до сих пор, откусывая хлеб, на долю мгновения жду этого скрипа. Козы по утрам жаловались на жизнь так внятно, что хотелось им ответить. Мать за всю мою жизнь при ней не села без дела ни разу — шила, чинила, толкла — и повторяла, что праздность есть грех, только слова «грех» тогда ещё не завели, было другое, и я его забыл, а жаль — это было первое известное мне слово, которым один человек управлял другим.
Отец говорил: слушай старших, они знают. Я слушал прилежно, лет до тридцати, и лишь потом, когда их не стало, а я остался, понял, что они не знали ничего и что вся мудрость была не знанием, а порядком, в котором они укладывали своё незнание, чтобы оно не рассыпалось.
* * *
Было мне лет тридцать, а может, и сорок — тут я не поручусь, — когда к шатру пришёл человек.
По тогдашним меркам старик — борода, посох, лет пятьдесят от роду. Он не спросил моего имени, не поздоровался с женой и не сел к огню, хотя пришёл в полдень и путь у него был неблизкий, — а я, помню, отметил про себя эту невежливость и решил, что человек либо больной, либо важный, и ошибся оба раза.
— Ты, — сказал он и показал на меня. — Пойдём.
— Куда?
— Узнаешь.
И я пошёл. Оставил жену, двоих детей, тридцать коз и шатёр, поставленный своими руками и до того дня служивший мне предметом тихой гордости, — и пошёл за человеком, которого видел впервые в жизни. Объяснения у меня нет, и за тридцать веков не нашлось ни одного, кроме, может быть, того, что сказано это было без нажима, как говорят о деле давно решённом, а против такого голоса у людей защиты нет, и я потом три тысячи лет этим пользовался.
Отец стоял у входа и смотрел, как мы уходим, и не окликнул, и не спросил ни о чём. Я тогда решил, что он не понял, и до сих пор помню, как обернулся и увидел его на фоне полога — руки опущены, и весь он как человек, который наконец дождался чего-то давно назначенного.
Шли мы три дня — пустыней, потом горами, потом руслами рек, в которых воды не бывало с прошлого дождя, — и за всю дорогу он сказал слов десять, из которых четыре были «пей» и «не отставай». К вечеру третьего дня похолодало так, что я пожалел о шкурах, брошенных в шатре, и вот тогда мы вошли в пещеру.
Внутри стоял дым и что-то сладкое и густое, от чего мутило и хотелось на воздух; много позже я узнал, что это ладан, а тогда решил, что тут держат больного. У огня сидели пятеро. Ближний ко мне держал на коленях сухую ладонь без одного пальца, а тот, что напротив, был до того стар, что кожа на лице лежала складками, как слежавшееся полотно, и я поймал себя на желании его разгладить.
— Этот? — спросил он.
— Этот, — сказал мой провожатый.
— Готов?
— Узнаем.
Никто из них не потрудился объяснить, к чему я должен быть готов, и это, как я после понял, был у них не приём, а обыкновенная невнимательность людей, привыкших разговаривать между собой.
* * *
Говорили они со мной всю ночь, и говорили спокойно, без всякого пыла, как ведут разговор о деле давнем и порядком надоевшем.
Сказали, что богов нет — ни наших, ни чужих, никаких вообще. Что после смерти не будет ничего и что всё, чем на этот счёт утешают старейшины, придумано, и придумано, надо отдать должное, недурно, потому что помогает уснуть, а спящий человек не плачет.
— Но люди верят, — сказал я, и это была единственная моя мысль за всю ту ночь, которой я тогда гордился.
— Люди верят, иначе им нельзя. — Тот, что сидел ближе к огню, протянул к нему руки, и пальцы у него были длинные и узловатые, как у всех, кто много работал и давно перестал. — Человек, понявший, что жить незачем, ложится и не встаёт. Мы это видели, и не однажды, — племя переставало верить и вымирало за одно поколение, без мора и без войны, и соседи потом объясняли это гневом небес, чем, между прочим, спасали себя.
— И что вы делаете?
— Даём им то, чего нет.
Он перечислил, не поднимая головы, ровным голосом человека, читающего опись: богов, духов, суд после смерти, награду, смысл, надежду.
— Это ложь, — сказал он и наконец посмотрел на меня. — Без неё они мрут быстрее, чем от чумы, и умирают при этом тихо, что хуже всего, — беззвучного не считают.
— И вам нужен я.
— Нам нужен всякий, кому поверят. Нас пятеро, людей не сосчитать, и с каждым поколением их больше, и каждое спрашивает одно и то же — зачем. Кто-то должен отвечать, а мы устали.
Я спросил, отчего выбрали именно меня, — и мне не ответили ни в ту ночь, ни через сто лет, ни через тысячу, и это единственный вопрос, на который я за всю свою длинную жизнь так и не получил ответа. Иногда мне кажется, что никакого выбора и не делали, а был человек с посохом, которому велели привести кого-нибудь, и он взял ближайшего.
* * *
Думал я три дня, и все три ходил по пустыне и смотрел на звёзды, которые горели и ничего при этом не обещали.
На третий день у высохшего колодца мне попался человек, что умирал сидя, и не от нужды, и я ответил ему то, что первым пришло в голову, глядя на небо. Он поверил сразу, и лицо у него из серого сделалось живым, и он сказал спасибо — и вот на этом «спасибо» я и понял, что справлюсь. Врать оказалось легко, легче, чем говорить правду, и намного быстрее, а главное, за это благодарят.
Он прожил после того сорок лет, умер в своём шатре среди внуков, и последние его слова я слышал сам: иду смотреть на звёзды, ближе. Хоронить его пришло полстойбища и трое чужих, явившихся издалека, которых я не знал в лицо, и я стоял в стороне и считал, во что обошлись эти сорок лет и кому.
Сорок лет счастья за одну ложь. Хорошая это сделка или чудовищная, я не решил до сих пор, и, честно сказать, давно не тороплюсь решать, — у меня накопилось столько таких сделок, что итог всё равно не сойдётся.
* * *
Вернулся я в пещеру на четвёртый день и сказал, что согласен, и никто не обрадовался, из чего я заключил, что отказов у них не бывало.
Первое поручение вышло простое. В трёх днях пути на север стояло становище, где перестали хоронить своих — не по жестокости, а по здравому смыслу, — тело есть тело, песок есть песок, а копать в жару тяжело, и старики умирали чаще, чем находились охотники браться за лопату. Мне велели сделать так, чтобы хоронили снова.
Я пробыл там неделю и рассказал им про дорогу, которую покойник проходит после смерти, и про то, что босым по ней не пройти, а значит, нужны сандалии, и класть их следует справа от головы, потому что слева ходит другой, и вот его-то тревожить не надо. Про другого я придумал уже на месте, увидев, что одних сандалий им мало и что человеку нужен не только порядок, но и запрет. Сандалии они клали ещё лет двести. Я проверял дважды.
Сложного в этом ремесле нет ничего. Люди не спорят с тем, что избавляет их от выбора, и благодарны тому, кто избавил.
Записывать мы тогда не умели, и в этом-то и состояла вся работа. Скажешь одному — он понесёт троим, трое своим, через два поколения это уже обычай, через пять — закон, и никто не помнит, откуда взялся, а кто вздумает спросить, тому ответят, что так было всегда. Медленно. Зато держится, и стоит по сей день, а на моей памяти ничего прочнее люди не построили.
* * *
Из тех пятерых у огня не осталось никого.
Двоих я хоронил сам, ещё до Иерусалима, и хоронил без обряда, — обряды мы придумывали для других. Про остальных знаю только, что их нет, — ни имён, ни могил, ни единой строки в архиве: писать они не умели и держались того мнения, что записанное однажды непременно прочтёт не тот, кому положено. Я с ними тогда спорил. Теперь думаю, что они были правы, и архив у нас внизу занимает четыре комнаты именно поэтому.
К шатру я вернулся один раз, лет через сорок, и то по дороге. Шатра не было, стояли чужие, и старуха у входа сказала, что до них тут жили какие-то, но давно, и что колодец с тех пор пересох. Имён я спрашивать не стал — не оттого, что не хотел знать, а оттого, что старуха была словоохотливая и рассказала бы всё.
Сижу теперь в кресле, старом, продавленном под меня за столетия, и пью чай, единственное, на чём не экономлю, и пью его оттого, что чай не обещает ничего, кроме тепла, и тепло это неизменно даёт — качество, которого я за тридцать веков больше нигде не встретил.
А ступенька в подвале шатается до сих пор. Когда-то это был колодец в пустыне, потом порог в Иерусалиме, потом плитка в Риме, теперь ступенька на подмосковной даче, — меняется решительно всё, кроме слова «завтра». Но чай хороший. Это я знаю точно.
Документ 1
FAQ для новых членов Комитета по делам вечности
(Часто задаваемые вопросы)
Составлено: коллективно, редактировалось последние 500 лет
Последнее обновление: 1987 год
Раздел 1. Общие вопросы
В: Что такое Комитет по делам вечности?
О: Организация, управляющая верованиями человечества с целью предотвращения массового отчаяния и связанной с ним гибели популяции. Основана примерно 3000 лет назад. Юридический статус — отсутствует. Налоговый статус — аналогично.
В: Сколько нас?
О: Сейчас шестеро. Иногда больше, иногда меньше. Точный подсчёт затруднён — некоторые члены периодически «уходят подумать» на несколько столетий.
В: Мы бессмертны?
О: Не совсем. Мы не умираем от старости или болезней. Но нас можно убить — обезглавливание, сожжение, утопление работают. Проверено эмпирически. Не рекомендуется к повторению.
В: Почему мы бессмертны?
О: Неизвестно. Теории включают: божественное вмешательство (маловероятно, учитывая наш род деятельности), генетическую мутацию (возможно), проклятие древнего египетского жреца (не подтверждено), статистическую аномалию (любимая версия М.Я. Кацнельсона). Рекомендация: не думать об этом слишком много.
Раздел 2. Практические вопросы
В: Где мы живём?
О: Преимущественно — дача в Переделкино. Иногда — другие локации. Конспиративные квартиры в Париже, Вене, Стамбуле, Нью-Йорке. Список актуализируется раз в столетие.
В: Откуда деньги?
О: Инвестиции. Три тысячи лет сложного процента — существенная сумма. Детали — у М.Я. Кацнельсона. Не спрашивайте у него, если не готовы слушать четыре часа.
В: Что делать, если кто-то узнает правду?
О: Зависит от обстоятельств. Варианты: 1. Убедить, что это шутка/розыгрыш 2. Дискредитировать источник (сложнее с интернетом) 3. Принять в организацию (крайне редко) 4. Устранить (НЕ РЕКОМЕНДУЕТСЯ с 1648 года — слишком много бумажной работы)
В: Что делать со ступенькой в подвале?
О: Обходить слева. Держаться за перила. НЕ ЧИНИТЬ — вопрос на рассмотрении с 1347 года.
Раздел 3. Этические вопросы
В: Мы — злодеи?
О: Сложный вопрос. Мы лжём миллиардам людей на протяжении тысячелетий. С другой стороны, эта ложь, возможно, спасла миллионы жизней. Рекомендация: не думать в категориях «добро/зло». Думать в категориях «работает/не работает».
В: Мы когда-нибудь скажем правду?
О: Вопрос на рассмотрении. С 847 года. Голосование — не определено. Последняя попытка — 1917 год, отложено. Следующая попытка — возможно, 2026 год.
В: Что будет, если мы скажем правду?
О: Неизвестно. Возможные последствия: массовая паника (70%), коллективная депрессия (45%), войны (30%), ничего существенного (5%), облегчение и принятие (2%). Цифры приблизительные — см. записки М.Я. Кацнельсона.
Раздел 4. Бытовые вопросы
В: Кто готовит?
О: Р.М. Гольдберг. Без исключений. Попытки помочь на кухне караются. Строго.
В: Кто отвечает за финансы?
О: М.Я. Кацнельсон. Не спорить. Не предлагать альтернативные инвестиции. Не упоминать криптовалюту — он не успокоится неделю.
В: Кто отвечает за технологии?
О: Ж. Дюваль. С 1990 года. До этого — никто, технологии развивались слишком медленно.
В: Можно ли цитировать Экклезиаста?
О: Можно. Но будьте готовы к реакции М.Я. Кацнельсона.
В: Сколько чая пьёт председатель?
О: Неизвестно. Предположительно — бесконечно.
Примечание: данный FAQ не является юридическим документом и не создаёт никаких обязательств. Все рекомендации — добровольные. Нарушение рекомендаций может привести к неодобрительным взглядам Р.М. Гольдберг, что, по общему признанию, страшнее любых санкций.
Приписка Г.А. Штейнберга:
«FAQ неплохой. Но пункт про ступеньку — устарел. С 1 января 2026 года — ПОЧИНЕНО. Обновить при следующей редакции.»
Глава вторая
31 декабря, 5:00 — 7:00. Кухня
За стеной у Арика поскрипывал диван, замолкал и снова вздыхал пружинами, — мальчик ворочался с боку на бок и никак не укладывался. Раз босые ноги дошлёпали до двери, потоптались и вернулись, и продавленное ложе приняло его с прежним стоном. По потолку в коридоре наливался и гас синеватый отсвет — телефон в чужой бессонной руке загорался и тух.
Осколок я вертел в пальцах, тёплый, гладкий, обкатанный за две тысячи лет до состояния леденца. С карниза сползал мокрый снег и валился комьями во двор, где под фонарём темнела натоптанная за праздники тропа — к ларьку и обратно, к ларьку и обратно.
На смоленском тракте в 1812 году снег был другой, сухой и злой, и летел он горизонтально. В возке кутался в шинель поверх мундира небольшой человек, серый лицом, с воспалёнными веками, и жаловался адъютанту, что в этой стране воюет не армия, а зима. Говорил тихо, обиженно, с интонацией человека, с которым обошлись нечестно и не по правилам. Гений, покоритель Европы, а сидит и хлюпает носом на морозе, как приказчик, застуженный в дороге. К весне правота его подтвердилась — от великой армии вдоль обочин осталось то, чего не считают, а объезжают.
Внизу у баков дежурил мусоровоз с горящей кабиной, водитель ел в ней, обхватив свёрток обеими руками, и заводиться не спешил, — видно, и ему в последнее утро года никуда не хотелось. А меня держало за столом другое — что и сколько успел вызнать Маск, и над этим я бился от звонка до рассвета и не пришёл ни к чему.
* * *
В 1453 году, когда турки пошли на приступ, я стоял на стене и звался Симеоном — по-здешнему, для греческого города.
Рядом со мной стоял монах с седой бородой до пояса и молился громко и истово, без малейшего сомнения, что его слышат.
Стену прорвали в трёх местах, монах погиб одним из первых, и чуда не случилось ни для него, ни для города. Копьё вошло ему в грудь, он сел на камни, и последнее, что он выговорил, было: «Господи, почему?»
Ответить я ему мог, и всё нужное было заготовлено давно — что Господа нет, что придумали его в пустыне от страха и от нечего делать и что молитва его уходила в пустоту, которую мы обставили словами и обрядами, чтобы она не так пугала.
Ответа он не получил. Он уже не слышал, а мёртвым правда ни к чему, как и всё прочее, и в этом их огромное перед нами преимущество. Я постоял рядом, пока не стало ясно, что стоять больше не за чем, и пошёл вниз, к воротам, и всю дорогу думал, что так и не выучился делать это как следует — уходить от человека, которому только что не ответил.
Из города я убежал через подземный ход, старый, ещё римский, — мы про него знали, как было нам известно в этом городе всё. Идею подкинули ему тоже мы. «Новый Рим» — звучит? Наша работа, и я до сих пор считаю её хорошей — два слова продержали город тысячу лет. Дольше не вышло — камень оказался слабее слова, и так с ним всегда.
Потерял я в ту ночь и сундучок — дорожный, кожаный, с медными застёжками, византийской работы, ручная выделка. В нём лежало самое ценное — три свитка из Александрии (копии, разумеется, оригиналы сгорели), печать Комитета и сменная рубаха. Рубаху не жалко. Свитки жалко до сих пор, и жён у меня было много, а ни одну я не вспоминаю так часто, как его.
А за окном светало над Москвой, тускло и по-зимнему, и в соседней комнате наконец затих Арик — то ли заснул, то ли притворяется, то ли лежит с открытыми глазами и пересчитывает всё, что я ему рассказал, как Миша пересчитывает убытки, снова и снова, в надежде, что цифры переменятся.
* * *
Григорий Аронович по телефону подробностей не сказал, но он их вообще говорит редко — считает, что умный поймёт сам, а на прочих незачем тратить слова. Понимаю я, положим, меньше, чем хотелось бы. «Тайная организация, которая тысячелетиями манипулирует верованиями человечества» — сказано неприятно точно, будто Маск цитировал наш внутренний устав, которого у нас нет и никогда не было, — за все годы мы так и не сумели договориться, как себя называть. «Комитет по делам вечности» стоит в бумагах с восемнадцатого века и держится на одном — бланки уже напечатаны.
* * *
В шесть Арик приплёлся на кухню — футболка вчерашняя, мятая, на щеке красная полоса от подушки, волосы дыбом. Телефон принёс с собой, положил экраном вниз и накрыл ладонью.
— Кофе есть?
— Растворимый.
— А нормального нет?
— Нормальный дольше варить, а у нас, извини, конец света по расписанию.
Он хмыкнул — впервые за ночь. Банку с продавленным боком обстучал о край стола, расковырял ложкой окаменевший порошок, залил кипятком, обхватил кружку и пить не стал.
— Дед. Я всю ночь думал. Выходит, ты застал этот город ещё до водопровода, до трамваев, до электричества. Или ты меня разыгрываешь, или тебе к доктору.
— К доктору спокойнее, — согласился я. — Выбирай доктора, будешь крепче спать.
Ложка у него так и замерла над кружкой, и порошок с неё ссыпался обратно.
В Помпеях за день до конца меняла у форума тоже не верил. Вулкан дымил с утра, пепел садился на монеты серым налётом, старик смахивал его рукавом и покрикивал на раба, чтоб нёс воду. Сосед уже грузил телегу и звал с собой, а этот отмахивался — гора коптит с дедовых времён, торг в разгаре, куда ехать. К ночи его и накрыло за прилавком, с ладонью на медяках. Откопали таким через семнадцать веков, и все умилялись, до чего трудолюбивый был человек.
— И правильно, что не веришь, — сказал я. — Вера — товар дешёвый, её на любом базаре к обеду распродают. Ты потрогай.
Расстегнул ворот, спустил рубаху с плеча. Он не ткнул пальцем, как ночью, а придвинулся, повернул моё плечо к серому окну и повёл глазами по рубцу, по стянутому неровному краю.
— Так не режут, — сказал тихо. — И так не гримируют. Я на съёмках видел, как раны клеят. Это не грим.
— Копьё, — сказал я. — Финикийское. Чинили меня в тот раз хуже, чем эту рубаху.
Он опустился на табурет, и ладонь сама сползла с телефона на стол. За окном погас последний фонарь, в доме напротив зажглось окно, за ним другое, проползла ранняя маршрутка, расплёскивая слякоть.
— Ладно, — сказал он. — Пусть копьё. Но я всё равно не пойму. Тысячи лет, Египет, Рим. Чего вас сюда занесло? Почему Россия? Не Иерусалим, не Нью-Йорк — Москва, окраина, панелька с мусоровозом под окном.
— Хороший вопрос, — сказал я. — Ты знаешь, сколько в России было революций за последние сто лет?
— Две. Семнадцатый год.
— Две — это в учебнике. — Я стал загибать пальцы и сбился на восьмом. — А по-настоящему их столько, что пальцев не хватает. Каждый раз ломают под корень и строят заново, а где ломается старое, там людям нужен новый смысл. Теряют веру в царя — нужна вера в партию, теряют веру в партию — нужна вера в рынок, теряют веру в рынок — нужна вера в державу. Мы поставляем. Без перебоев, при любой власти.
— То есть вы тут сидите, потому что рынок хороший?
— Мы тут сидим оттого, что спрос на смысл в этой стране не кончается. Ищут его при всякой погоде и не находят ни разу, а лучших условий для работы не бывает. В сытой стране с этим худо — человек наелся, устроился, крыша не течёт, и мы ему без надобности. А тут душа болит круглый год. Клиент вечный.
Он повертел кружку, глядя в бурую жижу, где на дне осела гуща, которой у растворимого браться неоткуда, потом отставил её и забыл, и она так и стыла нетронутой до самого ухода.
— А я тебе зачем? — спросил он. — Ну, ищете вы смыслы. У тебя три тысячи лет стажа. Я-то на что — без работы, без жены, с прогоревшим стартапом?
— На то и годишься. — Врать битому нельзя, битый чует, и я не стал. — У тебя всё выгорело за неделю — ни работы, ни семьи, ни планов. У кого дела да ипотека, тот меня и слушать не станет, ему некогда. А у тебя за душой хоть шаром покати, и на этом пустыре хорошо строить заново. К тому же вашу сеть ты читаешь, как я когда-то читал базар, — где чем пахнет, где вот-вот качнётся, где галдят громче, чем стоило бы. Такой мне и нужен, а тут ещё и родная кровь. Одна беда — упрямый.
Он поднял на меня глаза, и злости в них не осталось — одна усталость и что-то отпустившее.
— А если приеду, а там пусто?
— Развернёшься и уедешь. И сдашь меня доктору, я разрешаю. — Я поднялся, сполоснул чашку, поставил донцем вверх. — Только рассуди сам. Тридцать первое декабря, шесть утра. Маша у мамы, стартап на кладбище, друзья по клубам. Куда ты денешься? Будешь сидеть тут один и смотреть в окно, как чужие люди наряжают ёлку. А со мной хоть съездишь и поглядишь на компанию, которая постарше твоих проклятий.
Он молчал, и я видел — крыть нечем.
— Ладно, — сказал он наконец. — Поехали смотреть твой конец света. Только учти, я не поверил. Просто одному тошно.
— За это и берут, — сказал я. — Одевайся теплее. Там, куда едем, топят по старинке — то есть никак.
Отец
Аарон. Время неизвестно. Пустыня.
Мой сын не стареет, и заметил я это первым, раньше него самого, — и не по лицу, а по зарубкам.
В шатре у нас стоял средний столб, я ставил его своими руками, и на нём отмечал сыновий рост, как делает всякий отец, у которого есть нож и подходящее дерево, — сперва отметки шли часто, потом реже, а после одной новых не прибавилось вовсе. Года три я ещё ставил его к столбу и в шутку прижимал ему макушку ладонью, и он смеялся, и оба мы видели, что отмечать больше нечего, а на четвёртый год бросил и не заводил этого впредь. Зарубок я не трогал, они там и остались, все девятнадцать, и последняя приходится мне вровень с глазом, а прежде доставала до плеча, потому что за эти годы я сел.
Годы я считать перестал ещё до того, как он вырос, — в пустыне их и не числят, а меряют тем, сколько коз осталось и сколько колодцев пересохло, — но своё я по себе знал точно: колени ломило на перемену погоды, правый глаз затягивало белым, и шило я подносил к самому лицу, чтобы попасть в прокол, а нитку в иглу после и вовсе просил вдеть сына. А он двигался и работал, как в двадцать лет, и волос у него был чёрный весь, до последнего, и зубы целые, и смех остался мальчишеский. Только глаза сделались другие, и я долго не мог подобрать этому слова, а потом подобрал: это глаза человека, который не устаёт и оттого устал.
Жена моя, его мать, умерла раньше срока, и я помню её последний день и как она поглядела на Гершона и шепнула мне: береги его. Я тогда не понял, от чего беречь — от людей или от него самого, — и переспросить не успел, а теперь понимаю и спросить не у кого.
Я знаю, отчего мой сын такой, и знание это тяжелее всего, что я поднимал за жизнь, а поднимал я много и в своё время считался сильным.
Один раз я клал не свой камень. В долине, где река разливается и земля от того чёрная, царь велел ставить каменную гору к небу, и нас на ней было тысячи, и каждый камень весил больше, чем весь мой скот, и людей под ними оставалось столько, что счёт вели не по именам, а по артелям. Внутри, в самой середине, была комната — маленькая, с потолком таким низким, что в полный рост не встать, — и я в ней был. Что я там видел и что слышал, я не скажу ни сейчас, ни после, и не оттого, что запретили, а оттого, что слов на это у меня нет и не было никогда. Скажу одно: когда я вышел на свет, солнце показалось мне другим — не жарче и не ярче, а другим, будто я его до того дня не видел, — и я простоял на площадке, пока меня не толкнули. Через три месяца родился Гершон.
На третью ночь после его рождения ко мне пришли. Я не спал, сидел у входа и держал его на руках, и пах он молоком и глиной, и мне сказали, что он будет ходить по земле, когда не станет ни меня, ни детей моих, ни того колена, что придёт за ними, и что он даст людям то, без чего им не прожить, а дать это больше некому. Мне объяснили и чего это будет ему стоить, объяснили подробно и не соврали ни в чём, я после проверил каждое слово. И я согласился.
Какой отец не согласится.
Он меня спрашивал, и спрашивал не однажды, с того самого дня, как понял, что вокруг него хоронят, а его самого не хоронит никто, — и всякий раз я отвечал: не знаю. Ему одному я в жизни соврал, и держался этой лжи до конца, и лежала она на мне тяжело, а правда давила бы тяжелее, и не на меня, а на него.
Однажды он привёл мальчика — тощего, лет двадцати, с руками не под камень, а под тростинку, — и сказал: отец, это Мойша, он будет записывать. Мойша заикался и глядел не на меня, а куда-то мимо, туда, где ещё ничего нет, и ел он молча и быстро, как едят люди, которых в жизни мало кормили. Я поставил перед ним миску, а сам вышел за полог и постоял там, пока не отпустило. Не за себя мне сделалось нехорошо и не за сына, а за мальчика.
Гершон спрашивал меня, зачем я всё время строю, когда можно сидеть и говорить, и я отвечал ему, что за словом никто не приходит через сто лет посмотреть, стоит оно или упало, и что в этом вся разница между нашими ремёслами, и разница не в мою пользу — моё проверяют, а его нет.
Последний шатёр я ставил один, и он встал кривой — колья не шли в грунт, растяжка обжигала ладонь, я перетягивал трижды, и всякий раз выходило хуже прежнего, а к вечеру бросил, лёг и лежал с открытыми глазами и думал не про шатёр, а про то, что вот и всё, приехали. Ночью я слышал, как снаружи кто-то тихо, чтобы не разбудить, выбивает колья и заводит их заново, и как ходит по кругу, натягивая. Утром шатёр стоял прямо, а сын сидел у огня и грел руки, и на ладонях у него были свежие ссадины от верёвки, и мы с ним про это не сказали ни слова, ни в то утро, ни после, и я до сих пор считаю, что так было правильно, хотя поблагодарить стоило.
Умер я весной, когда цвела акация и воздух стоял медовый, и умирал долго и без страха, а страшно мне было только за него, и это единственное, что я не сумел ему сказать.
Он сидел рядом и держал мою руку, и рука его была тёплая и крепкая, а моя лежала в ней сухой веткой, и я всё смотрел на его чёрные волосы и думал, что вот я ухожу первым, как оно и положено, а второй раз ему этого не положено уже никогда.
— Отец, — сказал он. — Ты знал?
В последний раз он спросил, и в последний раз я соврал.
— Нет, — сказал я. — Не знал.
Он не поверил. Мы полежали молча, держась за руки, и на том простились, и лучшего дать друг другу не могли.
Мерная верёвка моя лежала свёрнутая у изголовья, с узлами через локоть, и вязал я их сам, и хотел сказать про неё, что она ещё годная и пусть возьмёт, — но говорить было уже тяжело, а он и без того посмотрел сперва на неё, а потом на меня.
Мне бы хотелось, чтобы однажды он взял в руки не слово, а камень и положил его так, чтобы держалось.
Может, ещё и увижу — оттуда, сверху. В звёзды я верю. Хотя знаю, кто их придумал.
Звёзды
Нахум. Время неизвестно. Пустыня.
Умираю я спокойно, и не оттого, что устал, хотя устал, конечно, — семьдесят лет в пустыне уморят кого хочешь, — а оттого, что знаю наперёд, куда иду и кто меня там встретит: отец с матерью, брат, которого в молодости взяла змея и который перед тем сел на камень и сказал, что укус пустяковый, первая жена, сгоревшая в лихорадке за четыре дня, так что я не успел даже испугаться как следует, и мой старший, но про старшего после.
Ту ночь я держу в теле, хотя голова уже путает и вчерашнее выходит у меня дальше сорокалетнего, и помню оттуда камень, на котором сидел, и то, что темнота снаружи ничем не отличалась от той, что внутри, и это было единственное, что меня тогда занимало, а до прочего не было дела — ни до жены, сидевшей рядом и державшей мою руку так, будто я уйду, если она отпустит, ни до детей, стоявших поодаль, где младший цеплялся за брата и ничего не понимал, а старший понимал всё и не плакал, потому что я его так выучил. Зря выучил. Плакать — тоже жизнь, и это человеку надо оставлять.
Потом подошёл чужой, сел рядом и долго молчал, и молчание у него было не из вежливости, а такое, будто ему решительно некуда спешить, — а мне торопиться было куда, я третий день умирал, и я спросил его: зачем. Других слов у меня к тому часу уже не осталось, а на это одно ещё доставало дыхания.
Он показал на небо и сказал.
Слов я не запомнил, а запомнил голос — низкий и негромкий, будто и не мне сказанное, а как бы про себя, — и ещё то, что к утру мне впервые за три дня захотелось пить, и я эту жажду помню отчётливее всего, что было в моей жизни после.
* * *
После той ночи я прожил сорок лет — так, как живёт человек, которому сказали, что всё не зря, а сказали ему это один раз и больше не повторяли.
Пас коз, и великим пастухом не был, а был добрым: скотина у меня стояла сытая и непуганая, а такая даёт вдвое, чего многие не понимают и оттого всю жизнь гоняют стадо палкой и удивляются надою. Жена сбивала сыр, и брали его через два стойбища, и один торговец возил его в город и врал там, что делает сам, а я про это знал и молчал, потому что врал он складно, брал помногу и платил вперёд, и на такого грех обижаться.
Года через три у соседа умер младенец, и сидел он в точности так, как когда-то я сам, и смотрел в ту же точку, где ничего нет, и я пришёл и рассказал ему про звёзды — рассказал скверно, потому что у чужого это ложилось складно и одно за другим, а у меня спотыкалось, и половину я к тому времени успел забыть, и в середине запутался и начал сначала. Всё равно подействовало: наутро сосед поднялся, зарезал козу и созвал людей, и на поминках был почти весел, а я сидел с краю, ел его мясо и думал, что вот, оказывается, как это просто и как страшно, что просто.
После этого ко мне пошли — сперва из нашего стойбища, потом из соседних, а под конец и вовсе издалека, из мест, о которых я и не слыхивал, — садились, молчали, спрашивали своё «зачем», и я отвечал им то, что когда-то сказали мне, и с каждым разом увереннее, оттого что видел: помогает. Платы я не брал, давали козами, к старости их набралось сорок с лишним, и жена ворчала, что пасти некому, и была, как всегда, права.
Однажды я заметил за собой, что прибавил своего — будто звезда горит ярче у того, кто при жизни никого не обидел, — и никто этого не заметил, и с тех пор я прибавлял, когда требовалось, и всякий раз оно ложилось лучше того, что говорили когда-то мне, а стыдно, признаться, не было ни разу.
* * *
Тот, что говорил со мной у камня, проходил мимо нас раз в несколько лет, останавливался, пил молоко из одной и той же чашки и спрашивал про детей, про приплод и про ступеньку у входа в шатёр, которую я обещал поправить и не поправил, и всякий раз обещал заново, и всякий раз он это принимал всерьёз.
И каждый раз я замечал, что он не переменился ни на волос — ни седины, ни морщины, ни лишней складки у рта, — а я за это время схоронил двух жён и брата, и вторую хоронил в год падежа, когда мы доели последний приплод и я думал, что не переживу зиму, и он пришёл той же весной, и был точно такой, каким я запомнил его в первую ночь, и пил из той же чашки, щербатой уже.
Спрашивать я не стал, потому что у нас в пустыне это понимают с малолетства: есть вопросы, после которых человек уходит и больше не приходит, а мне нужно было, чтобы приходил.
* * *
Старший вырос и пошёл в воины, и через два года его привезли на верблюде, накрытого своим же плащом, и я хоронил его сам, никому не отдал, и, пока закапывал, держал в голове одно — он уже там, наверху, и смотрит на меня сверху, а значит, надо не выть, а работать лопатой как следует. Утешение было настоящее, как хлеб и как вода в жару, и вот тогда я впервые понял, что мне дали в ту ночь у камня и сколько оно стоит.
Младший остался при козах, женился и наплодил мне внуков, и с этим у нас в семье всегда было хорошо.
Внукам я рассказывал про звёзды теми же словами, только покороче, потому что дети долго не сидят, а дальше ещё короче, оттого что и сам стал уставать быстрее, — а старший внук, подросши, пересказал это своим и переврал: у него выходило, что звёзды не души, а огни, которые души зажигают, и что зажигать пускают не всякого, а лишь того, кто много работал. Я не поправил. У него выходило складнее моего, да и работать он от этого стал больше, а мне в мои годы было уже всё равно, чьими словами оно держится.
* * *
Умираю я под вечер, и вышло это удачно. За пологом гонят стадо с водопоя, и слышно, как доят — сперва звонко в пустое ведро, потом глуше и глуше, — и пахнет пылью, шерстью и парным молоком, а эти три запаха я знаю лучше, чем лица собственных внуков.
Внуки, впрочем, тут же, у входа, и младший сын рядом, и третья жена растирает мне ступни, которых я давно не чувствую и говорить ей об этом не стану — пусть делает, ей так спокойнее, а мне от её рук ничего не убудет.
Сквозь прорехи в пологе видно, как темнеет небо.
— Иду смотреть на звёзды, — говорю я. — Ближе.
Может, тот человек и соврал, может, звёзды — просто огни, и за ними ничего, и весь смысл, который я себе нашёл, придуман чужим у костра за одну ночь, наспех. Ну и пусть. Сорок лет: дети выросли, внуки народились, козы сытые, сыр берут через два стойбища, а ступенька у входа шатается и держит.
Звёзды горят. Я иду к ним. Ближе.
Глава третья
31 декабря, 7:00 — 9:00. Дорога
Собираться начали в семь, и первым делом я достал из шкафа пальто — старое, тяжёлое, с каракулевым воротником, пахнущее нафталином и пятидесятыми. Куплено оно в феврале тысяча девятьсот пятьдесят третьего, и продавец, заворачивая покупку в бумагу, пообещал, что вещь эта — на всю жизнь, а я подумал про себя, что скорее на две. Через месяц я стоял в нём у Колонного зала, в очереди, которая не двигалась и не расходилась, и мне было тепло, а вокруг мёрзли, и от этого делалось стыдно. Воротник с тех пор облез, подкладка истёрлась, греет оно по-прежнему, и всякий раз, надевая его, я испытываю неловкую нежность к тряпке, оказавшейся выносливее всех, кто её при мне хвалил.
— Едем на машине, какого она у тебя года? — спросил Арик.
— Две тысячи третьего.
— Слава богу.
— А ты на «Победу» рассчитывал?
— Я уже ничему не удивляюсь. — Он натянул мятую куртку, в которой, судя по всему, собирался дожить до старости. — Просто уточняю.
— «Победа» была машина хорошая, надёжная, вот только запчасти… — Я махнул рукой. — Ладно, пошли.
* * *
Москва в семь утра тридцать первого декабря — зрелище особое. Город уже не спит, но ещё не встал, висит между, как человек, который открыл глаза и не решил, подниматься или притвориться мёртвым. Фонари горят без надобности, небо серое, ни светлое ни тёмное, никакое.
Во дворе женщина в пуховике поверх халата выгуливала таксу, и обе явно мечтали поскорее вернуться в тепло. Дворник, скребший лёд с рассвета, взялся теперь за реагент и сыпал его из ведра не спеша, вразвалку, — к вечеру всё равно наметёт, а торопиться в последний день года некуда. В окнах первого этажа кое-где мигали забытые с ночи гирлянды, на балконе задубела на морозе детская шубка, а у подъезда трепалось на ветру объявление о вывозе ёлок с четвёртого января.
Монах, прибивший свои тезисы к дверям собора, ничего особенного не сделал — так вывешивали объявления о диспутах, и в тот день никто головы не поднял. Через полтора месяца те же тезисы лежали стопками в лавках от Виттенберга до Рима, и вот это было новостью. Тысячу лет мы держали слово в рукописях, переписанных от руки, по одной и под замком. Считать их легко, когда их сорок. Когда их сорок тысяч, считать перестаёшь.
Со двора мы выехали в тишине, я за рулём, Арик рядом, лбом к стеклу.
— Куда едем? — спросил он.
— Переделкино.
— Писательский посёлок?
— Он самый.
— Ваша контора прячется среди писателей?
— Мы хоронимся среди кого угодно, а писатели — вариант не худший, они заняты собой и соседей не замечают.
— Логично.
— Григорий Аронович купил там дачу в тридцать восьмом, дёшево — прежний хозяин освободил жилплощадь.
— В тридцать восьмом — это…
— Да. — Продолжать не стал, ни к чему. — Дача старая, холодная, крыша над архивом течёт с шестьдесят восьмого, зато своя, а главное — подвал, там архив.
— Архив чего?
— Всего. Документы, протоколы, отчёты, переписка, доносы, оправдания — три тысячи лет всё складывали и ничего не выбрасывали.
— И всё в одном подвале?
— Московская часть. Есть ещё в Иерусалиме, в Лондоне, в Нью-Йорке. Была в Александрии, да там случился пожар.
— Александрийская библиотека?
— Она. Много потеряли — рецепт греческого огня, вторую часть «Поэтики», список должников. — Помолчал. — Список особенно жаль, там встречались занятные имена.
* * *
Арик молчал, глядя на дорогу, на редкие встречные фары, на низкое небо, набухшее снегом, который всё не решался упасть. У обочины двое в фартуках выгружали из машины ящики с мандаринами, заносили в магазин, и один ящик надорвался, мандарины раскатились по снегу оранжевыми пятнами, и мужики, бранясь, собирали их голыми красными руками. В приёмнике бубнил ведущий, обещавший слушателям, что этот год они запомнят навсегда, и обещал так, будто сам себе верил.
С проповеди всё и начиналось. Человек в поле под Клермоном, охрипший, встав на телегу, крикнул толпе, что за морем поругана святыня и сам Бог зовёт её отбить, — и пошло по рядам, сперва передние, потом задние, потом уже и те, кто слов не расслышал, а орал со всеми «Так хочет Бог», и какая-то баба совала соседке спящего младенца, чтобы освободить руки и воздеть их к небу. Слово это мы сложили сами, и вышло красиво, чтобы двинуть людей на восток по торговым надобностям, — а двинули на бойню, и по дорогам к Иерусалиму потом лежали те, кто поверил, что дойдёт и спасётся. Сработало вернее, чем рассчитывали, и хуже, чем хотели. Мы, помнится, потом по этому поводу заседали — долго, обстоятельно, с примерами, и в протокол занесли, что формулировку следовало взять поосторожнее, — а по дорогам в это время шли дети, и ни одна наша формулировка их уже не касалась.
— Кто будет на заседании? — спросил он наконец.
— Наши. Московская ячейка — шестеро со мной, а с тобой семеро, если согласишься.
— Я не согласился.
— Но поехал.
— Поехал посмотреть. Это другое.
— Это то же самое, только названо иначе.
Он хмыкнул — узнал свою же манеру, которую я ему вернул.
— Расскажи хоть про них. Чтобы знать, чего ждать.
— Чего ждать, не знает никто. А начну с главного — с Григория Ароновича.
Впереди показалась развязка, я ушёл в левый ряд.
Когда-то он сидел у входа в пещеру восточнее Хеврона, привалившись спиной к камню, вытянув ноги, скрестив руки на груди, — явился по зову и всем видом показывал, что предпочёл бы не приходить. Пещеру нашли случайно, гоняясь за сбежавшей козой, а жил в ней гончар, четыреста лет один, и лепил горшки, сотни штук, все как на подбор. Утренний свет входил косой полосой, и в ней висела глиняная пыль, снаружи пастух гнал стадо и лаялся с собакой, та кидалась на коз, а козы блеяли на обоих, и весь этот галдёж был единственным, что происходило в то утро под небом, — если не считать четверых, которые в прохладе пещеры решали, как назвать то, что затевают, а без названия оно оставалось горсткой людей с горшками. Гончар держался мнения, что убедительнее его изделий на свете всё равно ничего не звучит. А Гершон и тогда молчал дольше, чем произносил, — ронял слово, откидывался к камню и ждал, договорит ли собеседник за него, и почти всегда договаривали, лишь бы не тонуть в его паузе.
— Сколько ему лет? — спросил Арик.
— Много. Сам, думаю, сбился со счёта. Говорит, из Вильно, но когда он родился, город звался иначе и стоял в другом месте.
— А с виду?
— Маленький, сухой, согнутый вопросительным знаком, в кофте, которую носит с моей молодости, а моя молодость была давно. Пьёт горячую воду с мёдом, ест по крошке от каждого блюда и держит руки на столе, сцепив пальцы в замок.
— Приятный, видимо, человек.
— Мудрый. С годами это оказывается важнее.
— А в этом вашем интернете он хоть что-нибудь понимает?
— В интернете — никто из нас, кроме одной. — Я сбавил ход, пропуская вылетевшую со второстепенной «Газель». — Жанна. Она у нас за связь с миром — газеты, потом телеграф, потом радио, теперь вот это всё: сети, ленты, что там у вас мелькает быстрее, чем успеваешь прочесть. Остальные ещё письмо голубем провожали взглядом, а ей уже было ясно — важно не что сказано, а сколько человек услышало разом и как скоро.
— Откуда в ней это?
— Она при том и росла. В ту ночь, когда посреди океана тонул пароход, каких прежде не строили, Жанна сидела в Лондоне, на приёмной станции, в наушниках. По воздуху, без единого провода, летели три точки, три тире, три точки, и слышали их одновременно десять станций на двух берегах, и с разных сторон к тонущим уже разворачивались корабли. Оператор за соседним столом снял наушники и вышел, а вернулся не скоро. А она записывала и уже видела то, чего не видел никто, — голос, оторвавшийся от бумаги и пущенный в воздух, доносит беду быстрее, чем она успевает случиться, и владелец такого голоса отныне сильнее любого печатного станка.
— И что вы с этим сделали?
— Ничего. Опоздали, как всегда. Пока разобрались, воздух уже был не наш.
Переделкино вынырнуло из-за поворота — заборы, дачи, сосны, тихо и провинциально, будто рядом не Москва, а какой-нибудь Торжок. За третьим забором от угла, по слухам, до сих пор дописывают роман, начатый при Брежневе.
— А остальные? — спросил Арик.
— Остальных увидишь сам. — Я свернул с широкого шоссе, деревья подступили, потянуло лесом и дымом из печных труб. — Пять минут — и на месте, всех разом и застанешь.
— Погоди. Ты назвал двоих — его и себя. Остальные четверо?
— Там, за столом. Живьём оно вернее, чем с моих слов. Я про них тебе наговорю, ты составишь впечатление, и картинка выйдет неверная. Люди — не то, что о них рассказывают.
Он коротко хохотнул, и вышло у него неубедительно.
— Это безумие.
— Это работа. — Я свернул на узкую дорогу между заборами. — Всё, приехали.
The free sample has ended.