Read the book: «III - Сад душ»
Пролог
Лаванда темнела первой — с сиреневого на свинцовый, будто впитывала сумерки через края лепестков, и этот переход от света к тени занимал так много времени, что Элеонора успела выпить полкружки ромашкового чая, прежде чем заметила, как розы начали закрываться. Они делали это нехотя, медленно складывая лепестки, и в этом упрямстве было что-то знакомое, почти человеческое.
Она сидела на крыльце в старом плетёном кресле, которое помнило её мать, и смотрела, как мята начинает светиться: сначала слабо, у самой земли, будто кто-то зажигал крошечные зелёные лампочки под корнями, а потом ярче, так что каждый лист наливался изнутри мерцающим огнём. Она видела это свечение сотни раз, но всё равно каждый раз думала: вот бы Беатриче это увидела. А потом она одёргивала себя, потому что жалость к себе была роскошью, которую она не могла себе позволить уже лет десять, с тех пор как сердце начало шалить, и доктор сказал «меньше соли и меньше переживаний».
Она поставила кружку на перила крыльца, и донышко глухо стукнуло о дерево — звук получился такой, будто кто-то негромко хлопнул в ладоши. Пальцы её гладили шершавую керамику, хотя кружка уже давно остыла и ромашка внутри стала горькой и тёплой.
— Ты слишком стара для обид, — сказала она себе вслух и услышала, как голос прозвучал глухо, съеденный цикадами, которые стрекотали так, будто хотели разорвать вечер на куски.
Воздух ещё хранил тепло дня — тяжёлое, замешанное на пыли и оливковом масле дыхание земли, и когда Элеонора закрыла глаза, она почувствовала, как от роз тянет мёдом и чем-то горьким, напоминающим кору и старые письма, а из лавандового поля доносился сладкий, чуть приторный запах, от которого всегда хотелось спать. Мята пахла остро, почти агрессивно — так пахнут воспоминания, когда они лезут без спроса, и этот запах щипал ноздри, заставляя чихать.
Она уже собралась встать, оперлась руками о колени, готовясь поднять тяжесть своего семидесятитрёхлетнего тела, когда калитка издала звук, похожий на всхлип — старая петля, которую Марко обещал смазать уже месяц назад, застонала так жалобно, будто её ударили. Элеонора замерла с полусогнутой спиной и повернула голову. В проёме калитки стоял Альдо, и она узнала его не сразу — он похудел, сгорбился, и в сумерках его силуэт казался кучей тряпья, повешенной на колышек для огорода. Но походку она помнила: перекат с пятки на носок, как у человека, который всю жизнь ходит по гравию без тапочек. Сейчас он стоял на одной ноге, потому что туфля на левой болталась на шнурке, волочась по земле, и при каждом его неловком движении эта туфля издавала шаркающий звук, будто кто-то тёр наждачной бумагой.
— Где Джульетта? — спросил он, и голос у него был сорванный, будто он кричал до этого долго, а потом сорвал связки и теперь говорил одним горлом, без помощи голосовых складок.
Он не смотрел на Элеонору, когда задавал этот вопрос — его взгляд уходил куда-то вбок, на розовый куст, который рос у самой калитки, и он водил пальцем по косяку, оставляя на старой краске грязный след.
Элеонора медленно выпрямилась, и её колени хрустнули — она поморщилась от этого звука, но ничего не сказала, только поправила кофту на плечах, одёрнула её, чтобы не висела мешком, и провела ладонью по волосам, собирая их в хвост. Она спустилась по ступеням, держась за перила, потому что правая нога иногда подкашивалась, и каждый шаг отдавался в пояснице.
— Где площадь? — спросил Альдо уже громче, и он дёрнул головой так резко, что седые волосы упали ему на лоб, — Мы договорились встретиться у фонтана, она сказала, будет в красном.
Его взгляд на секунду коснулся лица Элеоноры и сразу ушёл в сторону, будто он боялся задержаться на ней. Женщина подошла к нему вплотную и взяла его под локоть — осторожно, но твёрдо, чтобы он чувствовал, что его держат, но не боялся, что его схватили. Кость под тонкой кожей казалась птичьей, и она слегка сжала пальцы, давая ему понять, что она здесь и что он не один.
— Альдо, ты опять заблудился, — сказала она, и в её голосе не было ни жалости, ни укора — только констатация факта, такая же спокойная, как если бы она сказала «сегодня вторник».
Он отдёрнул руку, шагнул назад, прикрывая лицо рукавом разорванной куртки — рукав висел на одной нитке, и когда Альдо поднял его, стала видна бледная кожа предплечья с синяками и царапинами. Его дыхание участилось, и он часто заморгал, будто пытался прогнать соринку.
— Кто вы? — спросил он, и в этом вопросе прорезалось то детское, беспомощное, когда человек не понимает, можно ли доверять, и мечется между страхом и надеждой.
Элеонора не двинулась с места. Она убрала руки за спину, сложила их в замок, показывая, что она не тянется к нему, не хочет схватить или удержать силой. Она смотрела ему прямо в глаза и ждала, пока его дыхание успокоится.
— Я та, у кого в саду растёт мята, — сказала она, и её голос был таким же спокойным, как если бы она представилась на воскресной мессе.
Альдо опустил рукав, и его лицо медленно, будто с трудом, повернулось к ней. Он посмотрел на неё — впервые за весь разговор прямо, в глаза, и в этом взгляде не было безумия, только усталость и какая-то детская благодарность, которая не умеет выразить себя словами.
— Тогда я пойду с вами, — сказал он тихо, почти шёпотом, и в его голосе не было вопроса — только согласие, только принятие того, что эта женщина с сухими руками и спокойным голосом знает что-то, чего он не знает, и он готов за ней идти, потому что больше некуда.
Внутри Элеоноры кольнуло. То самое чувство, когда человек настолько доверяет тебе, что ты начинаешь бояться этого доверия, потому что ты не святая, не доктор, не священник, ты просто бабка, которая пьёт ромашковый чай и смотрит, как светятся кусты. Какое право она имеет вести за собой кого-то? Она не знала ответа, но она взяла Альдо за руку — не за локоть, а именно за руку, сцепив свои морщинистые пальцы с его грязными, тёплыми и липкими от пота. Он не сопротивлялся, только перебирал ногами, шаркая, и где-то по дороге к дому вторая туфля отвалилась совсем, но он даже не заметил.
На кухне пахло сушёным тимьяном и старым деревом — этот запах Элеонора знала с детства, потому что дом был построен ещё её дедом, и каждая доска помнила чьи-то шаги. Она зажгла лампу над столом — ту, с жёлтым абажуром, который когда-то смастерил Лоренцо, и свет упал на трещину в керамической кружке, ту самую, от которой Беатриче в детстве заплакала, думая, что кружка сломана навсегда. Элеонора тогда долго объясняла, что трещина — это не конец, а история, и что у каждой вещи, как у человека, есть право на шрамы. Альдо зажмурился от света, потом открыл глаза и медленно осмотрелся.
Элеонора пододвинула к нему табурет и коснулась пальцем сиденья, показывая, куда сесть.
— Садись, — сказала она, и он сел, сложив руки на коленях — послушно, как ребёнок в приёмной у врача, который не знает, зачем он здесь, но верит, что взрослые знают лучше.
— Я сейчас заварю чай, — сказала Элеонора, отвернулась к плите и услышала, как он выдохнул с облегчением, будто это слово было ключом, который открывал дверь в безопасность.
Вода в чайнике уже остыла — она грела её с утра для себя, потом забыла, потому что пришла соседка и унесла полчаса разговорами о курах, потом выключила газ и оставила чайник остывать. Элеонора зажгла конфорку снова, подождала, пока на дне появятся мелкие пузырьки, а потом опустила палец в струю пара, когда вода закипела. Семьдесят градусов? Восемьдесят? Она проверяла тыльной стороной ладони, так же как её бабушка, и бабушка её бабушки — когда кожа терпит, но уже не обжигается, тогда в самый раз, и никакой градусник не нужен.
Из шкафчика над раковиной она достала банку с мятой, и когда открыла крышку, запах ударил в лицо — свежий, холодный, будто не июльский вечер на дворе, а мартовское утро, и этот запах заставил Элеонору чихнуть. Альдо повернул голову в её сторону — не резко, а медленно, с достоинством человека, который уже начал вспоминать, что такое внимание.
— Три листа, ты любишь три, помнишь? — сказала Элеонора вслух, отсчитывая листья пальцами, и она не ждала ответа, потому что знала, что он не помнит.
Она бросила листья в кружку, а потом замерла на секунду, потому что забыла спросить разрешения — старая привычка, которой её научил сад много лет назад, когда она впервые сорвала розу без спроса и поранилась так сильно, что шрам остался на всю жизнь. Она прикрыла глаза и мысленно попросила прощения у растения, и ей показалось, или листья в кружке дрогнули, чуть-чуть, как живые.
Мёд она достала из шкафчика над раковиной — янтарный, засахарившийся снизу, пахнущий акацией и концом мая, когда всё цветёт так густо, что воздух становится жёлтым. Она открыла крышку, понюхала, кивнула сама себе, положила одну ложку, чуть утрамбовала пальцем, залила водой. Пар поднялся к абажуру, и капли осели на жёлтом стекле, затуманив его на секунду.
— Держи, — сказала Элеонора и протянула кружку, второй рукой придерживая его ладонь снизу, потому что у Альдо дрожали руки, когда он брал что-то тяжёлое.
Он взял кружку обеими руками, и она заметила, какие у него грязные ногти — обломанные, с тёмной каймой, будто он что-то искал в земле или падал и хватался за корни. Он подул на чай, хотя пар уже почти не шёл, и сделал глоток. И замер.
Элеонора села напротив, подперла подбородок рукой и стала ждать. Она не отводила взгляда, следила за его лицом — за тем, как двигаются его глаза, как дышат ноздри, как подрагивают губы. Он пил медленно, и каждый глоток отделялся от следующего длинной паузой. Он облизнул губы, провёл пальцем по краю кружки, обвёл трещину, которая шла от донышка почти до края. Потом поставил кружку на стол, и когда он её ставил, он совместил дно с нарисованным на клеёнке цветком, будто это было важно.
Его глаза всё ещё бегали по кухне — от лампы к окну, от окна к плите, от плиты к лицу Элеоноры, — но потом они остановились. Не сразу. Сначала моргнули раз, другой, потом зрачки расширились, сузились, снова расширились — как у человека, который выныривает из глубины и не понимает, где поверхность, а потом понимает, и это понимание приходит не с испугом, а с облегчением. Альдо опустил кружку, убрал руки на колени и выпрямил спину.
— Джульетта надела красное платье, — сказал он, и его голос стал ниже и твёрже, будто он спустился на несколько нот и теперь говорил из грудной клетки, а не из горла.
Он посмотрел на Элеонору, и в этом взгляде не было растерянности — только сосредоточенность человека, который собирает память по кусочкам и боится потерять её, если будет говорить слишком быстро.
— Мы пошли на площадь после дождя, ещё лужи стояли, и она наступила в одну, брызги на подол, смеялась, — Альдо провёл рукой по столу, будто разглаживал невидимую ткань, и его пальцы гладили клеёнку так нежно, как будто это было подолом красного платья, — я сказал, что она похожа на мак, а она сказала, что я дурак. Потом мы танцевали под часами, я купил ей мороженое с мятой, и она сказала, что это самое вкусное мороженое в её жизни.
Он замолчал, и его пальцы на столе сжались в кулак, костяшки побелели, а потом он схватился за горло свободной рукой, будто там застрял ком. Дышать стало тяжелее, плечи пошли вверх и замерли.
— Где она? — спросил он, и в этом вопросе не было надежды, потому что он уже знал ответ, но хотел услышать его от кого-то, кто скажет это мягко, чтобы он мог поплакать без стыда, — Где Джульетта?
Элеонора могла бы солгать. Она умела врать во имя покоя — за пятьдесят лет сада она научилась многому, например, говорить соседке, что её муж скоро вернётся, хотя он лежал в реанимации, или говорить себе, что Лоренцо просто уехал по делам, хотя она знала, что он ушёл к другой. Но сейчас врать было нельзя, потому что Альдо заслужил правду, даже если эта правда была горькой.
— Она умерла, Альдо, пять лет назад, — сказала Элеонора, и она накрыла его руку своей, почувствовав, как дрожат его пальцы, холодные, с обломанными ногтями, — но ты помнишь её, и это важно.
Альдо не закричал, не разбил кружку, не встал и не убежал. Он просто закрыл лицо свободной рукой и заплакал — тихо, без всхлипов, только плечи ходили ходуном, и иногда из-под ладони вырывался короткий, придушенный звук, похожий на тот, который издают животные, когда им больно, но они не могут кричать. Элеонора не стала его обнимать, потому что он не любил, когда его трогали, и не стала говорить «всё будет хорошо», потому что не всё будет хорошо, и они оба это знали. Она просто оставила свою ладонь на его, и когда он сжал её пальцы, она сжала в ответ.
Они сидели так долго, что цикады за окном смолкли — то ли ночь наступила по-настоящему, то ли они просто устали стрекотать и ушли спать. Лаванда за окном не колыхалась, хотя форточка была открыта, и Элеонора смотрела на затылок Альдо, на редкие волосы, на складки на шее, и вспоминала, каким он был тридцать лет назад — в день, когда он вёл Джульетту под венец, и тогда он тоже плакал, но от счастья, и слёзы текли по его щекам, и он не вытирал их, потому что стыдно было не слёз, а того, что он так сильно любит.
Когда за калиткой загудел мотор, Элеонора встала, поправила съехавшую кофту, потянулась, чтобы размять спину.
— Твоя дочь приехала, пошли, — сказала она, и Альдо поднялся, вытер лицо рукавом — тем самым, разорванным, — и кивнул.
У порога он остановился, взял её за плечо сухой, горячей ладонью.
— Спасибо, — сказал он и вышел.
Элеонора пошла за ним, и на крыльце она увидела, как от калитки бежит дочь Альдо — женщина в куртке с чужого плеча, который, кажется, никогда не сидит на месте, потому что работа в городе не отпускает, а отец требует внимания. Она выскочил из машины, не заглушив двигатель, и дверца хлопнула так громко, что Элеонора вздрогнула.
— Синьора, простите, ради бога, он ушёл, когда я отвернулась на минуту, я только вышла за хлебом, — женщина всплеснула руками, поклонилась, и её лицо было красным от стыда или от бега, Элеонора не разобрала.
— Забирай, — сказала Элеонора и махнула рукой, перебивая её извинения, — он напился чаю, сейчас уснёт.
Дочь подошла к отцу, взяла его под руку, и Альдо не сопротивлялся — он только кивнул Элеоноре ещё раз, и в этом кивке было что-то от прежнего Альдо, который никогда не забывал благодарить.
— Сколько я должна? – обернулась и спросила дочь уже возле машины.
— Ничего, — сказала Элеонора и сделала шаг назад, к калитке, потому что ей не нужны были деньги, и она не знала, как объяснить, что чай нельзя измерить в евро, — и больше не теряй его. Сажайте розы у дома, мяту посадите, он будет уходить реже.
Дочь нахмурилась, открыла рот, чтобы переспросить, но передумала — наверное, решила, что старая женщина говорит странные вещи, и не стоит в них вникать. Она помогла отцу сесть в машину, захлопнула дверцу, и двигатель взревел, подняв облако пыли.
Элеонора прикрыла лицо рукой, подождала, пока пыль осядет, и постояла у калитки, глядя на дорогу. Небо было цвета переспелой сливы, с первой звездой, которая дрожала на востоке, будто боялась закрепиться на небе и упасть. Потом она повернулась к саду.
Розы спали, сложив лепестки в тугие бутоны, лаванда замерла в неподвижном воздухе, а мята светилась — каждый куст, каждый лист излучал зеленовато-белое сияние, будто кто-то разлил молоко по земле, и оно застыло, не впитываясь.
Она подошла к розовому кусту — тому самому, который она посадила в год, когда Лоренцо ушёл, — и провела пальцами по шипам. Они царапнули кожу, и она не отдёрнула руку, потому что боль напоминала ей, что она ещё жива. Она погладила самый крупный бутон, ещё не раскрывшийся, кончиками пальцев, и наклонилась к нему, будто шептала секрет.
— Скоро сюда придёт другая, она скажет, что ничего не помнит, но ты ей напомнишь, правда? — её голос был таким тихим, что даже кусты лаванды в десяти шагах не могли бы его услышать.
Бутон дрогнул — или ей показалось, потому что руки у неё уже не такие чуткие, как раньше, и ветер, если бы он был, мог бы пошевелить его. Но ветра не было.
Элеонора выпрямилась, вытерла руки о фартук и вернулась на крыльцо. Она взяла остывшую кружку с ромашкой, поднесла к губам, но пить не стала — просто поставила обратно на перила. Села в кресло, закинула ногу на ногу и стала смотреть на сад, который светился в темноте, как город, видимый с горы.
Мята светилась всё ярче, и лаванда заколыхалась, хотя ветра по-прежнему не было, а потом, где-то на границе слуха, там, где звук перестаёт быть звуком и становится только ощущением, она услышала голос. Он шёл откуда-то из-под земли, из-под камней, из-под корней дуба, который рос у забора, и в этом голосе не было слов, только смысл, который вложился прямо в её сознание, как если бы кто-то открыл дверь и зашёл внутрь.
«Она уже в пути», — сказало что-то, и Элеонора не вздрогнула, не перекрестилась, не заплакала. Она просто закрыла глаза и улыбнулась, и уголки её губ поползли вверх, и щекам стало тесно от этого движения, потому что она не улыбалась уже полгода, с тех пор как похоронила последнюю надежду увидеть Беатриче.
Сад выдохнул — запахом мяты, лаванды и роз, смешанных в один, густой и сладкий, с горьковатой нотой в конце, от которой кружилась голова. Элеонора втянула этот запах носом, почувствовала, как комната поплыла перед глазами, и не стала бороться с этим.
Она посидела ещё немного, глядя на то, как тает свечение мяты, как лаванда успокаивается и замирает. Потом встала, погасила свет на кухне — её палец нажал на выключатель, и лампа над столом моргнула в последний раз, прежде чем погаснуть. Она закрыла дверь, провернула ключ в замке, и на секунду задержалась у порога, прижавшись лбом к холодному дереву.
— Беатриче, глупая моя девочка, возвращайся, — прошептала она в темноту, и в её голосе не было слёз, только усталость и любовь, которую она никогда не умела выражать, когда это было нужно.
Никто не ответил, но мята всё ещё светилась, когда Элеонора открыла глаза, и она пошла в спальню, оставив дверь незапертой.
Глава 1
Навигатор сказал «поверните налево через двести метров», но слева была только стена из кипарисов, стоявших так плотно, будто кто-то посадил их специально, чтобы издеваться над городскими, и Беатриче ударила ладонью по рулю арендованного «Фиата» так сильно, что пластик глухо загудел, а машина чихнула в ответ — старый, малолитражный, с запахом бензина и чужих сигарет, въевшихся в обивку сидений за много лет. Она взяла этот автомобиль во Флоренции, потому что это было самое дешёвое, что удалось найти без долгих торгов, и сейчас жалела об экономии: сиденье было продавлено так, что позвоночник выгибался дугой, и каждый раз, когда колесо попадало в яму, поясница отзывалась тупой, ноющей болью.
Она сбросила скорость, вглядываясь в просвет между деревьями. Никакого поворота — только пыльная грунтовка, уходящая вверх, к холму, на котором маячила серая точка, похожая то ли на дом, то ли на стог сена, забытый здесь с прошлого лета. Навигатор помолчал три секунды, потом пересчитал маршрут и снова подал голос, бесстрастный, металлический: «Поверните налево через двести метров».
— Да нет там ничего, — сказала Беатриче вслух, и её голос в замкнутом пространстве машины прозвучал чужим, будто она разговаривала сама с собой, что в последние полгода случалось всё чаще, потому что в ресторане её боялись, а дома никого не было.
Она всё-таки свернула — не налево, а направо, куда показывал здравый смысл, и через минуту дорога сузилась до такой степени, что ветки олив начали хлестать по боковым зеркалам, оставляя на пластике светлые царапины, а из-под колёс вылетели камни и застучали по днищу, как горох по жестяной банке. Беатриче выругалась сквозь зубы, выключила навигатор, потом включила снова, потом выключила и швырнула телефон на пассажирское сиденье, где он глухо стукнулся о пластик и отлетел в сторону, завалившись между креслом и дверцей.
Она ненавидела тосканские дороги. Ненавидела их ещё в детстве, когда бабушка возила её в школу в соседний городок, и каждый раз путь оказывался длиннее, чем в прошлый, потому что кто-то переставлял указатели или ставил забор посреди просёлка. Тогда Беатриче сидела на заднем сиденье, пристёгнутая слишком туго, так что лямка врезалась в шею, и смотрела, как мелькают кипарисы — тёмные, вытянутые, похожие на пальцы, торчащие из земли, — и они её пугали. Сейчас пугали не меньше.
Она сдала назад, проехала сто метров по собственной колее, поднимая облако пыли, которое осело на лобовом стекле мелкими рыжими точками, развернулась на пятачке возле оливковой рощи, где пахло сухой травой и нагретой за день смолой, и поехала туда, откуда приехала. Навигатор, наконец, успокоился и повёл её по асфальтированной дороге, и через пятнадцать минут, когда солнце уже начало клониться к закату, окрашивая холмы в медовый цвет, она увидела вывеску: «Монтичелло — 3 км».
Деревня не изменилась. Те же серые каменные дома, прилепившиеся к склону холма так тесно, будто они грелись друг о друга зимой, та же колокольня с облупившейся краской, которая когда-то была охристой, а теперь стала цветом старой кожи, тот же бар с вывеской «Da Gino», где пластиковые стулья выстроились в ряд перед входом, будто ждали кого-то, кто не приходил уже много лет. Беатриче проехала мимо, не сбавляя скорости, и краем глаза заметила, как старик в кепке, сидящий у входа, проводил её взглядом и покачал головой — медленно, осуждающе, так качают головой, когда видят призрака, который, по идее, не должен возвращаться.
За деревней дорога пошла вверх, крутой петлёй, и двигатель «Фиата» завыл на второй передаче, вибрируя так сильно, что зубы заломило. Беатриче выжала газ до упора, но машина только кашлянула и пошла ещё медленнее, будто тоже не хотела туда ехать. А потом, за очередным поворотом, где дорогу перебежала ящерица, оставив на асфальте крошечную чёрную тень, показался дом.
Она остановилась на обочине, заглушила двигатель и несколько секунд просто сидела, глядя на него через лобовое стекло, которое уже запылилось настолько, что мир за ним казался размытым акварельным пятном. Дом выглядел так, будто его не трогали все те пятнадцать лет, что она здесь не была, — и плюс ещё пять, потому что бабушка перестала заботиться о нём задолго до того, как болезнь уложила её в постель, а потом и вовсе перестала выходить на улицу. Штукатурка облупилась целыми пластами, обнажая серые бетонные блоки под ней, и в этих проплешинах Беатриче с удивлением узнала знакомые очертания — вот здесь, под окном кухни, она в детстве выцарапала гвоздём своё имя, и оно всё ещё было видно, буква «Б» с закорючкой, которую она так и не научилась писать красиво. Плющ оплёл водосточные трубы так плотно, что те казались зелёными колоннами, поддерживающими крышу, а ставни висели на одной петле, хлопая при каждом дуновении ветра, и этот звук — деревянный, сухой — напоминал старуху, которая кашляет и никак не может откашляться.
Ветер был. Тёплый, августовский, пахнущий сухой травой и чем-то сладким, чего Беатриче не могла определить — может быть, перезревшими смоквами, которые давились на земле и бродили в траве, может быть, мёдом, который сосед держал в подвале и который тянуло через все щели. Она вылезла из машины, и ноги тут же увязли в высокой траве, сухой и ломкой, которая росла прямо у порога, путая стебли с крапивой, и Беатриче отдёрнула ногу, почувствовав, как жгучие волоски коснулись лодыжки.
— Какая красота, — сказала она вслух, и в её голосе не было красоты — была только усталость, раздражение и кислый привкус кофе, который она выпила три часа назад и который всё ещё чувствовался на языке.
Она обошла машину, и кроссовки захрустели по гравию, который когда-то был дорожкой, а теперь рассыпался в мелкую крошку, смешанную с землёй и прошлогодними листьями. Она не успела сделать и трёх шагов, как услышала треск — не тот, который издаёт сухая ветка под ногой, а металлический, звонкий, похожий на лопнувшую струну. Колесо. Она оглянулась и увидела, как задняя левая шина «Фиата» сиротливо съехала на бок, будто нога подвернулась на льду. Беатриче выругалась — длинно, со вкусом, на смеси итальянского и английского, так, как умеют только шеф-повара, которые пятнадцать лет работают на нервах и адреналине и привыкли выпускать пар через язык.
Она наклонилась, чтобы рассмотреть шину, и сразу увидела гвоздь — большой, ржавый, с широкой шляпкой, торчащий из протектора под таким углом, будто его вбили специально, чтобы никто не сомневался в его природе. Или не вбили, а просто подложили — в этой деревне, где каждый камень знал каждого человека, можно было ожидать чего угодно, даже того, что кто-то всё ещё помнил обиды пятнадцатилетней давности.
До калитки оставалось метров двадцать, но Беатриче развернулась и пошла в обратную сторону, к единственному месту в Монтичелло, где могли починить колесо. Она помнила эту мастерскую — гараж с промасленной землёй вместо пола, где масло впитывалось в грунт так глубоко, что даже после дождя там стояли лужи, переливающиеся всеми цветами радуги, и вечно пьяный механик, который брал втридорога, потому что следующий сервис был в тридцати километрах и никто не хотел тащиться туда с проколотой покрышкой.
Механик не изменился. Тот же комбинезон в масляных пятнах, который когда-то был синим, а теперь стал цветом грязной земли, с въевшейся в ткань гарью и бензином, те же руки в чёрных разводах, с ногтями, обломанными до мяса, и те же седые усы, свисающие вниз, как у моржа, — он их подкручивал каждые пять минут, держа пальцами, пахнущими железом и старой смазкой. Он вышел из гаража, неторопливо вытирая ветошью пальцы, и посмотрел на Беатриче так, будто видел её вчера, хотя прошло пятнадцать лет, и она успела дважды сменить цвет волос и разбить не одно сердце.
— Беатриче Россо, — сказал он, и его голос прозвучал маслянисто, как и его комбинезон, с хрипотцой заядлого курильщика, — та, что сбежала в Милан пятнадцать лет назад.
Она сжала челюсти так сильно, что зубы скрипнули, и внутри что-то щёлкнуло — может быть, пломба, поставленная ещё в миланской клинике, где брали в два раза дороже, чем в любой другой, но зато потом не болело.
— Я не сбегала, — сказала она, и её голос прозвучал жёстче, чем она хотела, потому что она уже много лет не позволяла себе оправдываться перед людьми, которые ничего о ней не знали, — я уехала учиться.
Механик кивнул, неторопливо, как кивают, когда соглашаются не для того, чтобы поверить, а для того, чтобы закончить разговор. Он достал из нагрудного кармана сигарету, прикурил от зажигалки, которую держал в другой руке, и затянулся так глубоко, что кончик сигареты покраснел, осыпавшись пеплом на комбинезон.
— Ага, — выдохнул он дым в сторону, но не в её лицо — это, наверное, был единственный жест уважения, на который он был способен, — и не возвращалась.
Беатриче хотела сказать что-то резкое — что-то о том, что жизнь в Милане не оставляет времени на поездки в деревню, где даже нормального кофе не сварить, но передумала. Ей нужно было колесо, а не победа в споре с человеком, который чинил тракторы, когда она ещё ходила под стол и боялась кипарисов. Она просто указала пальцем в сторону дома, и ноготь, покрытый бесцветным лаком, блеснул на солнце.
— Машина у калитки. Заднее левое. Гвоздь, - процедила девушка.
Механик посмотрел на неё долгим взглядом, и в его глазах, выцветших от времени и табака, мелькнуло что-то похожее на уважение — может быть, за то, что она не стала спорить, а сразу перешла к делу. Он выдохнул остатки дыма, раздавил окурок подошвой ботинка — мягко, неспешно, оставив на земле чёрную жирную точку.
— Пятьдесят евро, — сказал он, и в его голосе не было вопроса — была цена, которую не обсуждают, — с выездом.
— Пятьдесят? — Беатриче почувствовала, как внутри поднимается знакомая волна злости, которую она привыкла выплескивать на поваров, вовремя не подавших соус, — Шина стоит тридцать.
Механик пожал плечами, и этот жест — медленный, с ленцой — говорил больше, чем любые слова: «Здесь не Милан, здесь нет выбора, здесь так». Он уже пошёл в глубь гаража за инструментами, не оборачиваясь, и Беатриче поняла, что торговаться бесполезно. Она достала из кармана джинсов две купюры по двадцать и одну десять, сложила их вместе, чувствуя пальцами шершавую бумагу, и протянула ему. Он взял деньги, не пересчитывая, сунул в карман комбинезона, и она увидела, что он даже не посмотрел на них — для него это была не плата, а формальность.
Она оставила его возиться с колесом, а сама пошла к калитке, перешагивая через пучки дикого укропа, который рос прямо из трещин в бетонной дорожке и пах так, что за версту можно было понять — здесь никто не ходил уже давно. Что-то колючее вцепилось в штанину — чертополох, огромный, размером с кулак, с фиолетовой головкой, которая уже почти облетела, оставив только сухие шипы, и Беатриче оторвала его, почувствовав, как иголки впиваются в пальцы даже через джинсовую ткань, и отбросила в сторону.
Калитка открылась с тем же жалобным скрипом, который она помнила с детства, когда этот звук казался ей таинственным, почти волшебным — будто калитка говорила: «Привет, я тебя ждала». Теперь он раздражал, как фальшивая нота в хорошо знакомой мелодии, и Беатриче подумала, что первым делом купит масло и смажет все петли в этом доме, чтобы ничто не напоминало ей о прошлом.
Сад за калиткой был неузнаваем. И в то же время слишком узнаваем, потому что бабушка никогда не стремилась к порядку — она говорила, что сад должен быть таким же живым, как человек, с морщинами, шрамами и неожиданными поворотами. Но сейчас это были не джунгли — это была катастрофа. Розы переплелись с ежевикой так плотно, что нельзя было понять, где чьи шипы, и кусты тянулись вверх, к солнцу, закрывая собой лавандовое поле, которое когда-то цвело сиреневым ковром, пахнущим так, что голова кружилась после трёх вдохов. Лаванда выжила, но растеряла свою аккуратность — она лезла во все стороны, переплетаясь с укропом и какой-то высокой, жёсткой травой, пахнущей полынью и чем-то горьким, похожим на лекарства из детства.
А мята — мяты было слишком много. Она захватила дорожки, залезла на ступеньки крыльца, полезла в щели между камнями, и от неё пахло так, что у Беатриче закружилась голова — острый, холодный запах, который щипал ноздри и заставлял чихать, а на языке оставлял привкус, похожий на зубную пасту и свежесть после грозы. Она стояла посреди этого хаоса, не зная, куда идти, когда из-за розового куста вышел человек.
The free sample has ended.