Read the book: «Клавесин Дидро. Сюрреалистическая критика 1925-1935 годов»

Font::

Составление и предисловие Ги Жирара


Перевод с французского и примечания Сергея Дубина



На суперобложке: фрагмент фотопортрета Рене Кревеля работы Беренис Эббот. 1928


На фронтисписе: фотоколлаж Пьера-Андре Соважо «Клавесин Дидро». 2021


Иллюстрации: графическая серия Ги Жирара «Что могло бы произойти на Острове Змеиного Глаза (в память о Рене Кревеле)». Декабрь 2020 – февраль 2021



© Guy Girard, составление, предисловие, иллюстрации, 2021

© Pierre-Andre Sauvageot, фотоколлаж, 2021

© Книгоиздательство «Гилея», перевод на русский язык, 2021

Рене Кревель: становление
Ги Жирар

Что такое сюрреализм?

Это корабль, у руля которого посреди шторма, закрыв глаза, встал Рене Кревелъ.

АНДРЕ БРЕТОН

Рене Кревелъ родился в Париже 10 августа 1900-го – в один год с Робером Десносом, Пьером Массо, Жаком Превером и Ивом Танги, с которыми его через двадцать лет сведёт движение сюрреализма. Типичная для своего времени мелкобуржуазная семья: отец – директор типографии, выпускающей партитуры, мать довольствуется рождением детей и их воспитанием – строгим, лишённым даже намёка на нежность, – прививая им неврозы, без которых, судя по всему, разладился бы справный ход этого мира, в те поистине безумные годы медленно, но верно шедшего к бойне Первой мировой. У Кревеля есть брат, на год старше – он умрёт от пневмонии в двадцать лет, – и две младшие сестры. До 1904 года семья живёт в Х-м округе, простонародном квартале близ дорогих сюрреалистам Больших Бульваров с их «невыразимо прекрасными и бесполезными воротами Сен-Дени», но затем перебирается в более элегантный XVI-й. Там, в заведениях с конечно же безупречной репутацией проходят школьные годы Кревеля – безмятежные и скучные. Однако в ноябре 1914-го отец Кревеля сводит счёты с жизнью, повесившись в одной из комнат семейного дома. Тело ещё не вынули из петли, а мать уже тащила к нему будущего автора «Тяжёлой смерти», наверное, чтобы преподать один из тех знаменитых уроков христианской морали, против которых он затем будет неизменно восставать… Получив в 1918 году аттестат зрелости, Кревель, выросший на добротной классической культуре, поступает в Сорбонну, где собирается изучать право и словесность, а дипломную работу думает посвятить Дидро: в царившей после войны атмосфере разнузданного патриотизма его особенно увлекают энциклопедисты и эпоха Просвещения. Впрочем, из университета он, по воспоминаниям в «Клавесине Дидро», вынес лишь отвращение к мумифицированной учёности, антиподу того стремления к знаниям, что питается жизненным опытом, а не пылью библиотек и лекториев. Тем временем подходит призывной возраст: но Кревель как студент пользуется особым статусом, отведённый таким молодым интеллектуалам, и службу проходит по месту жительства, практически как резервист. Именно в парижских казармах он знакомится с несколькими молодыми людьми, разделяющими его воодушевление новыми веяниями в литературе и неприятие общественных приличий; среди них – Жорж Лембур, Макс Мориз и Роже Витрак, которые позднее также вольются в ряды сюрреалистов. Сюрреалистическая бабочка повседневного чуда тогда ещё не вырвалась из хризалиды дадаизма, и 14 апреля 1921 года молодые друзья участвуют в одной из последних дадаистских манифестаций – визите-конференции в скверике у церкви Сен-Жюльен-ле-Повр, – где завязывают первые контакты с группой журнала «Литература»: Бретоном, Арагоном, Элюаром, Пере. Наши герои решают тоже выпускать свой журнал; название рождается само собой: «Авантюра». Эта довольно эклектичное издание прекратит существование после трёх номеров; там выходят первые тексты Кревеля, короткие новеллы. Летом 1922 года на каникулах в Нормандии его приглашают поучаствовать в спиритическом сеансе: заснув, он произносит причудливую речь, словно напрямую вышедшую из подсознания. По возвращении в Париж, наткнувшись через несколько дней на Бретона, Кревель рассказывает ему события того диковинного вечера. Оба ни в грош не ставят постулаты спиритизма, согласно которым устами адептов вещают духи мёртвых: Бретон, ранее уже пытавшийся уловить проявления бессознательного при помощи автоматического письма и записи сновидений, полагает, что речь идёт об ином выражении таких психических сил. Чтобы вслушаться в «сказанное потайным голосом» (Виктор Гюго), они решают устроить групповой опыт: вечером 25 сентября в мастерской Андре и Симоны Бретон проходит первое собрание «эпохи грёз», как окрестят её сюрреалисты. Участники рассаживаются вокруг стола, свет гаснет, Кревель довольно быстро засыпает – и принимается говорить, говорить, говорить. В своих «Беседах» (1952) Бретон вспоминает: «Темой этой импровизации, в целом довольно бессвязной, стало какое-то банальное бытовое происшествие. Но остановить его было невозможно: ни пауз, ни колебаний. Возбуждение, очевидное для всех присутствующих, явно выдавало глубокие эмоциональные переживания. Интонации совершенно иррациональные: торжественная декламация без каких-то видимых причин сменялась заунывными причитаниями. Какая жалость, что не получилось тогда это записать! Та речь, как и любая другая из многих ей подобных, которыми он одарил нас впоследствии, стала неоценимым свидетельством, чем-то вроде живого фантома Кревеля. Кревель, с его изумительным юношеским взором, сохранившимся на разрозненных фотографиях, с желаниями, которые он пробуждал, со страхами или бравадой, просыпавшимися порой в нём самом… во всём этом проглядывала неизбывная тоска». За ним в свою очередь засыпают и витийствуют Робер Деснос и Бенжамен Пере: свидетели этого опыта освоения бессознательных состояний не могут прийти в себя – неужели у них на глазах раскрывается психическое средоточие поэтической мысли?

Сновидческие сеансы продолжаются до начала 1923 года, когда Бретон решает прекратить эту практику, чувствуя, что она угрожает душевному равновесию некоторых участников. Кревель, действительно измотанный такими экспериментами, предпочитает несколько отдалиться от Бретона с сюрреалистами. У него хватает друзей и вне группы: в частности, Тцара, не думавший мириться с угасанием дадаизма; сам он намерен полностью отдаться творчеству – новеллы, стихи, первый роман «Уловки»1, опубликованный в 1924-м. Осенью того же года в свет выходит «Манифест сюрреализма» Бретона, а за ним – первый номер «Сюрреалистической революции». Исследования «реального функционирования мысли» при помощи «чистого психического автоматизма»2, к которым призывает в своём манифесте Бретон, поначалу не особенно привлекают Кревеля, но внимательно ознакомившись с журналом, он начинает по-иному смотреть на новое движение, так непохожее на обычные литературные кружки: особенно поражает его опрос на тему «Самоубийство – выход ли это?». Ответ самого Кревеля, один из немногих утвердительных, напечатан во втором номере, а подпись его стоит отныне под пламенными коллективными заявлениями группы, полноправным членом которой он становится. Составленная им в 1925 году автобиографическая справка гласит: «Самолично убедившись, что сюрреализм – наименее литературное и самое бескорыстное из всех движений; осознав, что жизнь духовная заказана тем, кто не готов следовать потайными тропами или отказывается признать реальность тёмных сил, я решил отныне – пусть меня считают Дон Кихотом, карьеристом или безумцем – на письме и в действии пытаться сокрушить барьеры, человека сдерживающие, а не поддерживающие».

В этом своём устремлении Кревель может опираться прежде всего на врождённую тягу к бунту, которую лишь усиливает восприимчивость поэта. Вступив в группу сюрреалистов, он решает забросить блистательно начатую меж тем карьеру литературного хроникёра; наследие, полученное по смерти ненавистной матери, позволяет ему жить без иных забот, кроме сердечных треволнений. Приняв свою гомосексуальность (или, по крайней мере, бисексуальность), Кревель влюбляется в молодого художника-американца: вместе они вращаются в светских (и более сомнительных) кругах. Но в целом это неспокойный период: у него обнаруживают туберкулёз, тогда практически неизлечимый; фатальный исход можно было разве что отсрочить долгими пребываниями в высокогорных лёгочных санаториях, и Кревель вынужден частенько наведываться в эти «кишащие больными ульи», обычно в Швейцарии; такие поездки порой скрашивает присутствие Поля Элюара, страдавшего от того же недуга. В те годы Кревель наездами живёт в Берлине, бурлящая жизнь которого его завораживает: там он встречает женщину, которую полюбит. Всё это питает книги, выходящие с завидной регулярностью: романы «Моё тело и я» (1925), «Трудная смерть» (1926), «Вавилон» (1927), «Да вы сошли с ума!» (1929), эссе «Дух против разума» (1928), брошюры или предисловия к каталогам выставок таких художников, как Макс Эрнст, Рене Синтенис, Пауль Клее. Постойте-ка: романы? Эта литературная форма в её классическом виде, который сложился на протяжении XIX века: повествование о зачастую смехотворных похождениях героя, чьё психологическое строение напоминает карточный домик, а общее реалистичное видение мира в итоге оказывается в плену несносных банальностей – вряд ли могла приглянуться сюрреалистам, поглощённым поисками чудесного. Единственно приемлемыми им кажутся романы, несущие в себе мысль поэтическую: после работ Сада это чёрные романы («Мельмот-скиталец» Мэтьюрина, например), романы Петрюса Бореля, Виктора Гюго, Иориса-Карла Гюисманса, Жана Лоррена, Реймона Русселя и, конечно, популярные романы (серия о Фантомасе Марселя Аллена и Пьера Сувестра). В романическом письме самого Кревеля, разумеется, прослеживается более или менее чёткая сюжетная канва, а в персонажах несложно разглядеть самого автора, членов его семьи или друзей – но со временем использование типичных приёмов психологического романа сходит на нет; на первый план выступает заметная уже в первых текстах тоска и порой беспощадное воображение. Как утверждал Тристан Тцара, есть лишь два литературных жанра: стихотворение и памфлет. В романах Кревеля психологический анализ (у него – прежде всего самоанализ) постепенно уступает место всё более интенсивному сопряжению лирического или сновидческого экстаза и желчи памфлетиста, обращённой на излюбленные мишени. Именно такой двойной напор движет поступками героев, кажется, порождённых неслучайной встречей записи снов и глав Гастона Леру. И встреча эта, разумеется, происходит на том смутно непристойном анатомическом столе, где препарируются пороки человечества: столе, чертежи к которому сюрреалисты отыскали в работах Зигмунда Фрейда.

С самого начала своего движения сюрреалисты проявляют воодушевлённый интерес к творчеству Фрейда и психоанализу. Причиной тому не столько терапевтические достоинства последнего, сколько его теоретические основания, провозглашавшие закон желания – желания сексуального – единоличным правителем, как в глубинах психики каждого из нас, так и в хитросплетениях жизни общественной. Как демонстрируют Фрейд и его ученики, мощь этой бессознательной власти влечений, этого либидо, должна быть перенаправлена, укрощена, подавлена или сублимирована для того, чтобы стали возможны какие-либо социальные связи, будь то в примитивных культурах или современной западной цивилизации: расплатой тут становится неизбежное «недовольство культурой», за которой тянется тяжкое бремя неврозов, а то и психозов. Эту историческую неотвратимость сюрреалисты отвергают, видя в ней аналог давней христианской стигмы первородного греха, и, включая значительную часть психоаналитических концепций в свой теоретический арсенал, они стремятся прийти к самобытной сюрреалистической практике психоанализа – как, например, Андре Бретон в «Сообщающихся сосудах» или Сальвадор Дали с его паранойя-критическим методом. Кревель не останется в стороне от такого процесса присвоения, переосмысления этой новой науки о человеке. Так, он ставит под сомнение универсальность Эдипова комплекса, лежащего в основе фрейдистской антропологии, заявляя в «Да вы сошли с ума!»: «Горе тому, кто не жаждет возлечь с собственной матерью. По сути, страдающих комплексом Эдипа нельзя даже назвать больными: таковых – почти всё человечество. Я же, несчастный одиночка, напротив, поражён симплексом анти-Эдипа и могу, точно святая Тереза, вопить на каждом углу, что страдаю от невозможности страдать». Сегодня мы знаем, сколь экстравагантную конструкцию возвели на этом симплексе анти-Эдипа Жиль Делёз и Феликс Гваттари, не признав, однако, своего долга перед Кревелем или румынским сюрреалистом Герасимом Лукой, исследовавшим В 1940-Х «возможность неэдипова самоубийства»3… Но Кревель, ненавидевший мать (как, кстати, и Бретон), стремится разорвать, поначалу хотя бы символически, эти спутавшиеся нити биологического и семейного детерминизма. Да, общество выстроено на патриархальном господстве, однако в его рамках женщины, становясь матерями, зачастую превращаются в домашних тиранов, которые, отметая собственную фемининность, не жалеют сил для подавления и цензурирования детской сексуальности у своего потомства. Яростные хулители семьи, Кревель и сюрреалисты делают своей излюбленной мишенью образ матери – такой же оскопительницы, как и отец: матери по образу и подобию Девы Марии (матери абсолютно десексуализированной), шлёпающей ребёнка-Иисуса на картине Макса Эрнста.

В 1929 году сюрреалистическое движение переживает масштабный кризис, результатом которого становится обновление его теоретических баз во «Втором манифесте сюрреализма» и запуск в следующем году нового журнала «Сюрреализм на службе революции». Отправной точкой этого кризиса послужило проведение опроса, обращённого близким движению интеллектуалам-революционерам и призванного исследовать возможность и условия совместной подрывной деятельности. В своём ответе Кревель предлагает «договориться по конкретным пунктам, как-то: колониальный вопрос – новый закон, грозящий сроком от одного до пяти лет тем, кто в письме или на словах пытается нанести урон престижу Франции – закон об уважении к военным». Последовавшее собрание оборачивается провалом, участники не могут прийти к согласию, однако в статьях для нового журнала и в книге «Клавесин Дидро» (1932) Кревель ставит своё предельно едкое письмо «на службу революции», с особенной яростью нападая на патриотизм, колониализм, расизм, религию и, конечно, семью: всё то, что движет аффективные и культурные шарниры надстроек буржуазного государства и западной цивилизации. Подобно другим сюрреалистам, в качестве теоретического инструментария он без колебаний избирает диалектический материализм (можно лишь пожалеть, что его прочтение у Кревеля не оказалось столь же сюрреалистическим, как ранее – психоанализа) и, конечно, пытается – особенно в «Заметках к будущей психо-диалектике» – добиться смычки марксизма и теорий Фрейда. Такой подход – тогда казавшийся во Франции как минимум ересью и для последователей Маркса, и фрейдистов – приводит сюрреалистов к новаторским теориям, во многом перекликающимся с наработками Вильгельма Райха в его исследованиях «психологии масс и фашизма» или Маркузе и франкфуртской школы. Впрочем, сюрреализм никогда не думал становиться неугомонным отпрыском фрейдо-марксизма, изначально невозможной амальгамы, подобной в этом другим идеологиям, которые, не успев сформироваться, уже обнаруживают внутренние противоречия. Хотя Кревель и другие сюрреалисты могли познакомиться с основными работами Фрейда, Отто Ранка и даже К.Г. Юнга (теми, что были тогда переведены), а также отмечали несомненный интерес первых трудов Жака Лакана (не скрывавшего, что многим обязан Дали), марксизм они прежде всего усвоили сквозь призму своего открыто провозглашённого в 1925 году восхищения СССР и диктатурой большевизма, ошибочно отождествлённых с построением коммунизма. Такое восхищение неминуемо вынуждало сюрреалистов подстраивать своё понимание революции под то, которое по указке московской олигархии проталкивала компартия (французская секция Коминтерна, позднее – КПФ). Всё это выливалось в утомительные склоки с культурными организациями-сателлитами партии, но даже прекрасно видя интеллектуальную посредственность и двуличие их руководителей, сюрреалисты надеялись с помощью таких комитетов и фондов донести подрывные идеи и практики движения до революционного пролетариата – или того, что могло за него сойти под сенью алого стяга с серпом и молотом.

Так Рене Кревель, отныне – усердный читатель Маркса, Энгельса, Гегеля, Фейербаха и Ленина, – вместе с другими сюрреалистами отдаётся агитработе, когда немного отпускает болезнь, и ему не нужно отправляться в очередной санаторий. Не вступая собственно в партию, он записывается в организацию, к ней приближённую – Ассоциацию революционных писателей и художников (AEAR), – которую покидает годом позже, после исключения Андре Бретона, но возвращается в 1934 году: надвигавшаяся угроза гитлеровского режима убеждает его, что сталинистские объединения пока наиболее действенны в борьбе с заразой фашизма, разъедающей социальные структуры и во Франции. В перерывах между курсами лечения в Швейцарии он активно работает в AEAR, сотрудничая с её журналом «Коммуна», которым руководит бывший сюрреалист Арагон, и с головой окунувшись в деятельность Комитета Тельмана, направленного на помощь коммунистам Германии, которых преследуют и гонят из страны нацисты. Для Кревеля не секрет, что удел гомосексуалов в СССР вряд ли лучше, чем в Германии, но он упорно отказывается ставить под сомнение мнимые достоинства советского режима и не хочет видеть в нём красный фашизм, столь же преступный, как и фашизм коричневый. Действительно, тогда никто из сюрреалистов ещё не взошёл до того ясного анализа ситуации, который во время московских процессов предложит Бретон (1936–1937). Однако Кревель, считая, что друзья не во всём поддерживают его усилия, постепенно отдаляется от былых соратников. В 1933 году он выпускает последний роман «Ноги на стол» (неоконченный «Разбившийся роман» увидит свет лишь в 1989-м), после чего из-под его пера выходят лишь критические заметки для разного рода криптосталинистских листков и для «Минотавра», нового журнала, который, не будучи полностью сюрреалистическим, всё охотнее открывает свои страницы Бретону сотоварищи при условии по возможности неполитического характера такого сотрудничества. Кревель усматривает в этом откат сюрреализма на позиции чистой эстетики – мнение, которое разделяют Рене Шар и Тристан Тцара. Однако подобная критика движения, которое в те годы решительно шагнуло за пределы Франции, не выливается в какое-то конкретное предложение: напротив, Шар просто отходит от коллективных действий, Тцара отказывается от них со скандалом, да и сам Кревель с начала 1935 года мыслит себя вне рамок группы Бретона. Впрочем, его многочисленные тексты для AEAR, появлявшиеся в «Коммуне», свидетельствуют: от основополагающих принципов сюрреализма он не отступил, обличая, например, нацизм Хайдеггера – за несколько десятилетий до того, как тем же путём решат последовать интеллектуалы из Сен-Жермен-де-Пре4.

В июне 1935-го AEAR активно готовит Международный конгресс писателей в защиту культуры, масштабную пропагандистскую операцию, обустроенную сталинскими прихвостнями для защиты не столько культуры, сколько своей тирании на фоне дипломатического сближения СССР и Франции. Кревель, состоявший в оргкомитете этой эпохальной требы, намерен добиться для Бретона права выступить от имени движения. Но в этот комитет как представитель советских писателей входит Илья Эренбург, подхалим-сталинист, ранее высказавшийся о сюрреалистах крайне оскорбительно5. Вечером 14 июня этот наймит-клеветник имел несчастье повстречаться с Бретоном, Пере и чешскими сюрреалистами Йиндржихом Штырским, Витезславом Незвалом и Тойен. Подойдя, Бретон представляется – и отвешивает тому пощёчину; Пере следует его примеру. Назавтра, в ходе подготовительного заседания конгресса, Эренбург требует лишить Бретона слова; остальные организаторы этой жалкой вакханалии, как-то: Арагон и Андре Мальро, и не думают возражать. Кревель, наоборот, убеждён, что заслушать Бретона и сюрреалистов совершенно необходимо – и все следующие дни не жалеет сил, добиваясь, чтобы Эренбург и его сторонники передумали бы или Бретон попытался перед своим обидчиком извиниться: всё впустую. В полном отчаянии он к тому же получает результаты последних анализов: туберкулёз добрался до почек. В ночь с 17 на 18 июня, вернувшись домой, он совершает самоубийство. «Чайник на плите; закрыть окно поплотнее, повернуть кран, забыть поднести спичку», – писал он ещё в 1924-м в «Уловках».

Речь, которую Кревель должен был произнести на этом злосчастном Конгрессе, будет опубликована в июле 1935 года в «Коммуне»; завершает её такая фраза: «Привидению противостоит становление». Ещё через месяц в коллективном заявлении «Когда сюрреалисты были правы»6 члены парижской и брюссельской групп официально разрывают отношения со сталинским коммунизмом.

Осень 2020


ПРИМЕЧАНИЯ ПЕРЕВОДЧИКА

1 “Detours” можно перевести и как «Извилины» или «Зигзаги».

2 Цит. по: Бретон А. Манифест сюрреализма ⁄⁄ Называть вещи своими именами: Программные выступления мастеров западноевропейской литературы XX в. ⁄ Сост., предисл., общ. ред. Л.Г. Андреева. М.: Прогресс, 1986. С. 56. Пер. с фр. Л.Г. Андреева и Г. К. Косикова.

3 Герасим Лука (наст, имя Залман Локер, 1913–1994) – близкий к сюрреалистам румын, поэт, художник и теоретик, в основном писавший no-фр., покончил с собой. В «Мёртвой смерти» (1945) отголоском утраченного ныне «Первого неэдипова манифеста» он описывал «попытки самоубийства при помощи невозможного». Справедливости ради отметим, что Жиль Делёз называл Луку «величайшим из живущих ныне французских поэтов».

4 Квартал на левом берегу Сены, в послевоенные годы стал центром интеллектуальной и культурной жизни Парижа; художники, писатели, кинематографисты, журналисты, в частности, собирались в кафе “Les deux Magots”, “Cafe de Flore” или брассери “Lipp”.

5 Ср. во франкоязычной кн. Эренбурга «Глазами советского писателя» (1934): «Сюрреалисты прилежно проедают кто наследство, а кто приданое жены… Наименее лукавые признаются, что их программа – целовать девушек. Сюрреалисты похитрее понимают, что с этим далеко не уедешь. Девушки для них – соглашательство и оппортунизм. Они выдвигают другую программу: онанизм, педерастию, фетишизм, эксгибиционизм, даже скотоложство. Но в Париже и этим трудно кого-либо удивить. Тогда… на помощь приходит плохо понятый Фрейд, и обычные извращения покрываются покровом непонятности. Чем глупее – тем лучше» (см.: Эренбург И.Г. Хроника ваших дней: Сб. очерков. М.: Сов. писатель, 1935. С. 131–132).

6 См.: Сюрреализм: Воззвания и трактаты международного движения с 1920-х годов до наших дней ⁄ Сост. и предисл. Ги Жирара; общ. ред. пер. С. Дубина. М.: Гилея, 2018. С. 87–99.

Клавесин Дидро

Андре Бретону и Полю Элюару


Ленин уже во вступлении к «Материализму и эмпириокритицизму» заключает: «Дидро вплотную подходит к взгляду современного материализма – что недостаточно одних доводов и силлогизмов для опровержения идеализма, что не в теоретических аргументах тут дело»1. Всегда аргументируя сказанное, в данном случае Ленин обширно цитирует «Разговор Даламбера с Дидро».

Что ж, обратимся к первоисточнику и мы: «Предположите, что клавесин обладает способностью ощущения и памятью, и скажите, разве бы он не стал тогда сам повторять тех арий, которые вы исполняли бы на его клавишах? Наши чувства – клавиши, по которым ударяет окружающая нас природа и которые часто сами по себе ударяют»2.

Прежде всего следует отметить, что в этом сравнении – а остановился наставник энциклопедистов именно на клавесине – символ в кои-то веки не подвёл человека. Более того, человек сумел этот символ реабилитировать: то есть с инструмента, роль которого обычно сводилась к мечтательным фиоритурам, наконец-то стёрта вся патина пассеистской живописности. Вычурная лепнина, облупившийся лак мартен, музыка при свечах, аристократические пейзажи в лунном свете, Трианон и три ступеньки розового мрамора3, фишю и овчарня Марии-Антуанетты, «мур-мур, лапка моя»4 и «если у них нет хлеба, пусть едят пирожные», радость жизни и прочая чепуха, от гниющего в своих атласах Людовика XV до увальня графа д’Артуа, от Помпадур – затянутой в корсет чахоточной аккуратистки – до мадам Дюбарри (урождённой всего-то Жанной Бекю5), от любого дворянчика, ещё смердящего навозом, до князя де Линя6, первого из великих европейцев; все те люди и вещи, что обрели бессмертие в омерзительно утончённых воспоминаниях современников: маркизы, придворные аббаты, субретки и шевалье, Камарго7 и ей подобные, всевозможные безделушки, банальности, галантные (или не очень) празднества8, бесконечная дешёвка, кадрили и котильоны – на восхитительно гладкой поверхности клавесина Дидро они не оставили ни пятнышка. Напротив: всей своей строгой и безупречной массой, которую донёс до нас Ленин, он попирает отвратительные менуэтишки из воспоминаний Верлена. Его сияние пробивается сквозь непроглядный грим символяг. Писатель создаёт метафору, но здесь метафора не скрывает, а освещает своего автора. Рассеиваются облака шарлатанских снадобий и пыли в глаза, и можно наконец вдохнуть полной грудью. Однако не стоит и ликовать на манер критиков в поисках хлёсткой развязки – искали-де писателя, а нашли человека.

Оставим эту формулировку досужим стряпунам, кухарям, разносчикам и потребителям слоёного Пирога Писанины, коммунальной печкой для которого она и является.

I. О гуманизме

Homo sum, говорил Теренций, et nil humani a me alie-num puto9.

В награду за такую максиму церковь причислила ловкого виршеплёта к лику блаженных, и в католических святцах он стал святым Терентием10: Homo sum… Я человек, и ничто человеческое мне не чуждо.

Посмертная слава первопроходца и даже чуть ли не протоевангелиста, которую обеспечила своему создателю эта реплика, лишний раз доказывает помутняющую сознания взаимную тягу Церкви и интеллигенции, которые в области психологии ищут откровений лишь в самых избитых общих местах.

Важно, соответственно, вовремя распознать такой трюизм как место встречи всех лицемеров земли – химерическое лобное место, где какой только шантажист не заливался при случае соловьём.

Человечность: именно её, подобно стягу, вздымает исчерпавший аргументы в споре оппортунист. Припев знакомый: Будьте хоть немного человечнее. У кормушек всевозможных господ Прюдоммов он звучит на редкость благодушно и по-отечески, переходя в медоточивую молитву, при помощи которой рантье рассчитывают оберечь настриженные купоны.


Или же (ведь когда, кажется, всё пропало, эти господа вытаскивают последний патрон: запанибратство) они придадут своему совету нотки водевиля, те самые, что сделали знаменитую фразу «Да не ходи ж ты совсем голой!» и названием, и залогом успеха пьесы, лучше всего воплотившей французский дух в славные, ещё довоенные дни театра «Пале-Рояль»11.

Человечность плюс её культурная ипостась – гуманизм — и христианско-филантропическая – гуманность112, мирской синоним последней из трёх христианских добродетелей, милосердия (милосердие/любовь, кстати, следовало бы поставить впереди веры и надежды в свете тех бесчисленных служб, которые оно сослужило римско-католически-апостольскому капитализму): вот и всё, что нам предлагают, хотя всем прекрасно известно, сколько скрытых интересов таится под раскидистой сенью таких отговорок.

Продираясь сквозь чащу этих слов, одновременно предвыборных программ, мерил моральных ценностей и разменных монет, отметим, что в истории человечества – или, так и быть, человечности (великодушно даруем последнюю уступку, словно спасительную последнюю затяжку, господам-демагогам в сутане или костюме-тройке парламентария) – история языка выступает не сопряжённой с остальными главой, а разветвлённым комментарием, сплетающимся с самим текстом.

II. Лингвистика

Сколь полезной могла бы оказаться лингвистика в деле психоанализа нашего мира, если бы, обратившись к языкам мёртвым, эта наука в попытке сохранить – или, точнее, обрести – живую силу смогла вернуть в принадлежавшее им время целые семейства слов; в реальности же она довольствуется тем, что вскрывает их могилы с единственной целью: позволить трупам упиваться трупами.

Если привнести в изучение диалектов хотя бы крупицу диалектики (не нужно обвинять меня в игре словами: я всегда играю в открытую), классический сад греческих и латинских корней, сегодня напоминающий склад чудовищных коряг, вновь заполнился бы живыми членами, которые, черпая в земле питание деревьев и растений, позволили бы вызреть тем зёрнам ячменя, которые, как констатирует в «Анти-Дюринге» Энгельс, «…[биллионами] размалываются, развариваются, идут на приготовление пива, а затем потребляются. Но если такое ячменное зерно найдёт нормальные для себя условия, если оно попадёт на благоприятную почву, то, под влиянием теплоты и влажности, с ним произойдёт своеобразное изменение: оно прорастёт; зерно, как таковое, перестаёт существовать, подвергается отрицанию; на его месте появляется выросшее из него растение – отрицание зерна. Каков же нормальный жизненный путь этого растения? Оно растёт, цветёт, оплодотворяется и, наконец, производит вновь ячменные зёрна, а как только последние созреют, стебель отмирает, подвергается в свою очередь отрицанию. Как результат этого отрицания отрицания мы здесь имеем снова первоначальное ячменное зерно, но не просто одно зерно, а в десять, двадцать, тридцать раз большее количество зёрен»13.

Но разбирая под микроскопом отмершие культурные формы, что ищут те, кто, по их словам, посвящают свои дни изучению человечности: какие составляющие жизни надеются они обнаружить в тридцатикратно вековых колосьях Цереры или даже в куда более близких по времени увядших цветах романтизма?

Ячменные зёрна под предлогом изучения лишают теплоты и влажности, необходимых им для своеобразного изменения. Два отрицания равнозначны утверждению: возможно, в грамматике оно и так, но поскольку закон этот не ограничивается миром письменных или устных форм, специалисты-гуманитарии решают законсервировать то, что в силу способности к разложению как раз дало бы будущие всходы. Или же – и здесь исключение лишь подтверждает правило – профессора в своих лирических созерцаниях считают эту возможность распада неотъемлемым достоинством эпохи, места, отдельных существ, вспоминая Нерона, сгоревший Рим, Петрония, да мало ли кого и что ещё.

Кстати, те, кто корпит над ископаемыми языка (по большей части – жалкие импотенты, пытающиеся благодаря такой палеонтологии позабыть ускользающее от них настоящее и его создания), в конечном итоге влюбляются в свои фолианты, точно так же, как археологи – в своих мумий. И эти копрофаги древности, библиотечные… даже не крысы – вампиры! – награждают друг друга титлами безобидных книжных червей.

В Сорбонне, этой кунсткамере дряхлости и вырождения, с 1918 по 1922-й довелось мне знавать с полдюжины таких особей, как на подбор: сами они, впрочем, считали, что подобрали их под Анатоля Франса. С какой же радостью приносили они во имя гуманизма всё живое и современное на алтарь своих запылённых Таис14! Всё это было бы смешно, если бы академические программы не порывались (и рвутся так до сих пор) сделать этих болванчиков наставниками молодёжи, которая как раз всей душой жаждет человечности. На эту удочку, наверное, попадаются только самые отъявленные простаки. Удел же остальных – оглушительный взрыв раскалённого добела гнева как месть за потерянное время и залог того, что больше никому и никогда не придётся его терять.

III. По поводу одной chanson de geste

Но раз уж мы заговорили о языке и истории языка, как тут не вспомнить дряхлого скомороха, в первый же день занятий сорбоннского филфака, прямо накануне перемирия, проехавшегося наждаком своей заикающейся речи по моей тогда ещё первозданной доброй воле.

Темой лекции был анализ одной из старофранцузских поэм: «Гормон и Изамбар»15.

Поскольку название этой «песни о деяниях» и в особенности одно из двух упомянутых имён навели меня на мысль о некоей Изабелле (Баварской, надо думать16), я решил, что перед нами – история любви. В атурах и труверах я смыслил не больше любого другого восемнадцатилетнего юнца, но для выпускника элитарного «Жансон-де-Сайи» помыслы о карьере, отличной от стези спортсмена или инженера с правительственным дипломом, свидетельствовали о жажде знаний, для аристократичного XVI округа крайне редкой. Увы, Изамбар не был Изабеллой, и речь в этой жесте шла не о любви, а о войне, насколько можно судить по начальному двустишию:

 
En alt vois s’est escrié
Vous estes en dol tut fines…
 

…которое безумный старикашка повторял два часа кряду – и все его объяснения сводились к череде лающих звуков: разбирая слова одно за другим, на каждом гласном он растекался потоком хриплых вокализов.

После такого блестящего начала я многие месяцы увиливал от необходимости снова припасть к истокам старофранцузского. Но заплутав однажды в коридорах, я услыхал такое диковинное тявканье, что невольно толкнул дверь, которая, как оказалось, вела в аудиторию, где мой несравненный преподаватель (ведь именно так, не правда ли, пристало выражаться, упоминая о школьных годах чудесных и уроках, которые и делали их чудесными?) рассыпался в бесконечных вариациях на тему «а» в слове “Montmartre”. В репертуаре кафешантана я был тогда малосведущ, и зрелище этого подагрика, растягивающего несчастный гласный точно аккордеон, меня заворожило. Он переходил от циркумфлекса к акуту, что логично подводило его к границам «е», затем опускался до самого низкого, почти грузного грависа17 – но быстро сгонял с него лишний жир. Тянулось это так долго, что, я уверен, он сумел бы перевести «холм мучеников»18 из пассивного залога в активный, подтянуть «е», затем ослабить, преподнеся нам в итоге Мontmeurtre™, что свидетельствовало бы одновременно о праведном возвращении на круги своя, а также о провидческом даре тех, кто, превратив этот сосок на теле Парижа в Morts Marty гит, обеспечил ему фонетическую эволюцию, созвучную эволюции общественной.

Однако старый молотила20 лишь жонглировал всяческими Мontmertre21, настолько бесцветными, что, изведённый таким отсутствием воображения и одновременно под впечатлением от только что переизданного «Убю» Жарри, я невольно пробормотал: Мontmerdre22!

Но стоило мне таким образом оборвать цепочку mertre, mertre, mertre, mertre, квазиидентичность которых (для непосвящённых «квази» можно опустить) самим фактом своего повторения, казалось, вызывала отвращение даже у того, кто их изрекал, как меня охватил ужас перед неизбежным. Возвращённый по моей вине в грубый мир, глухой к филологическим заклинаниям, не рухнет ли профессор в пропасть, точно лунатик, стряхнувший сон на предательском коньке крыши? Но тот, напротив, ловко поймал равновесие и принялся оспаривать легитимность «д» в merdre: преобразование гласного, утверждал он, не способно так легко привести к метаморфозе согласного, в особенности если между ними втиснется другой согласный.

IV. К чему все эти
Воспоминания?

Хорошая же солидарность правит миром, если буквы, заключённые в границах слова, не могут меняться местами – иными словами, жить в гармонии. Впрочем, я совсем не расположен проводить ночь в одиночестве, меланхолично пережёвывая такие заключения. Просто по недосмотру дал комку воспоминаний тринадцатилетней (и семимесячной) давности подкатить – не к горлу даже, а выше – прямо к голове! Но риска задохнуться или подавиться ими нет: повторюсь, дыхательные пути они уже миновали.

И вместе с тем, как бы далёк я ни был от тех давнишних событий, мне не составит труда расположить их в прошлом с точностью до минуты: у меня есть определённое чувство (а значит, и память) времени, довеском к чему, правда, становится невосприимчивость – и даже боязнь – пространства. Мне ни к чему наручные часы, но, спускаясь по улице, я твёрдо убеждён, что иду вверх.



Так и плутал я под сводами университетских безумств, и юность моя запаздывала на встречу, которую сама же и назначила.

Здесь автору подобает умилиться тому, как он в своё время – эдаким клавесином а-ля Дидро – остался глух к ударам по его клавишам, не отозвался точно на верные арии и не споспешествовал улучшению всего и вся. Впрочем, остерегайтесь копоти умиления. Хотя бы из элементарной учтивости следует избегать как окалины моральных колебаний, так и бородавок сожаления. Из каждой поры нужно выдавить её угорь, а именно: мысли, которыми ночь, дурная советчица, пичкает страдающих бессонницей.

Да, сейчас мне не спится, но причиной тому – доносящийся до моих окон гвалт празднующих Новый год буржуа с кретиноподобными физиономиями и истерзанными чахоткой лёгкими.

 
Я в Давосе.
В Швейцарии.
 

Швейцария, досужая отдушина моей ярости. Но к чему набрасываться на гельветскую конфедерацию, которая наконец-то идёт в гору (по крайней мере здесь, на возвышенности), в этот прозрачный полуночный час, что сулит нам похрустывающее инеем утро и ослепительно кристальный снег: других пылинок тут не знают. А потом – и даже прежде всего, – эти страницы замышлялись как нехитрый прожектор (без аварийных ламп, без фильтров: доблестный красный, сказочный синий, ошеломительный лиловый), призванный осветить те открытые небу мосты, что в глубине туннелей связывают между собой островки мысли, эти свайные поселения философских систем, которые человек, грустный бобёр, выстраивал веками как укрытия для себя и своих размышлений.

Хватило горстки туберкулёзников, переодетых гуляками, чтобы в памяти всплыли оскаленные гримасы тявкающего старика.

Вывернутые сенильные губищи, плюющиеся в вас Монмартром – мертром – мертром…; поблёкшие улыбки, агония которых вызывает жалость; самонадеянные гуманитарии и их убогие завещания, с каким соусом – сладким, грустным, воинственным, педантским – их ни подавай: в нашей срединной и западной Европе под каждым признанием и каждой маской кроется одна и та же сердцевина непристойного, и сочащаяся из неё по каплям синильная кислота разъедает и самые окаменевшие плоды юстиции, образования, обучения, медицины, гигиены души и искусства.

Вскоре этот яд не оставит и камня на камне от горы наших раздробленных притязаний, сколько бы каждое из них ни полагалось на выработанные эгоизмом антитела.

В какие спасительные щели закатятся тогда обломки национального и культурного индивидуализма, кичащегося своим отличием от соседей, не ставя их ни в грош? Какая разница, пощады не будет никому. Пусть крысы и бегут с тонущего корабля первыми, они всё равно остаются крысами.

Подонки!

Знаем мы ваши школы, ваши лицеи, храмы услад и страданий. Для нас же все порывы заканчивались физиономией, расквашенной о твёрдую мозаику ничтожных подленьких интересов, которыми вымощены пол, стены и потолок ваших общественных зданий и частных угодий.

Гуманизм, достойный собрат любой сварливой теологии, выдаёт за свободомыслие мысль растекающуюся, понуждая всех и каждого признать если не божественным, то хотя бы ноуменальным правом превосходство его факультетов и гильдий надо всеми остальными. Разумеется, самые жаркие баталии человека с человеком разгораются в самых цивилизованных государствах. Капитализм только приветствует такое соперничество. Христиане же вздыхают: «Каждый за себя, Бог за всех».

От древних языков – к болезни и смерти, а между ними – литература, искусство, тревога, бары, курильни и разнообразные прилавки со всей гаммой сексуальных утех: оставить свой след где бы то ни было и по сей день можно, лишь избрав себе узкую специальность; иными словами, на реальной или выдуманной визитке вслед за именем должно стоять какое-то особое умение.

При определённой ловкости и самые затасканные темы казались если не отборным, то как минимум сносным кругом расплывшегося камамбера. Роману и вообще всё лыко в строку. Психология со свечой в руке буравила для вас кротовьи норы в месиве желаний и хляби плевков. Мыслить значило прежде всего упиваться самим собой.

V. Опиум для народа и всех остальных

Но если речь заходила об искусственных раях, знаменитый финальный хор всегда следовало затягивать во славу опиума для народа. Немного духовных песнопений – и станет легче. Обечайки скрипок обещают полёт души. Душевность органа же сравнима лишь с пышностью архиепископской митры.

И даже те, кто считает себя способным избежать ловушек меломаниакальной неразберихи – современные последователи г-на де Вольтера, готовые без конца повторять знаменитую фразу: «Бог создал человека по образу своему, но человек воздал ему за это сторицей»23, – так вот, эти профессионалы иронии лишь благодаря давней шутке2 своего учителя способны и дальше выносить – то есть превозносить со всем своим злостным простодушием – те идеи, христианские заповеди, что мир вынес из полного тревоги заката римской империи.

 
Радикалы
Пьют с кардиналами.
Ну и плуты.
 

Ей-ей, с ними тут поневоле стихами заговоришь.

Церковь, прибежище сердец, покинувших вмещавшие их доселе грудные клетки, сердец неприкаянных и пропащих: как известно, этот мотив, запутанный точёными словами и опутанный золотой вышивкой, лёг в основу одной из самых претенциозных тирад Барбе д’Оревильи24 (кстати, слышали выражение: измызганный, точно барбет?); но, дражайший Измызг д’Оревильи, неужели возлияния агиасмой настолько помутили ваш ум, так часто ослеплявший нас своими созданиями и идеями – достаточно вспомнить «Те, что от дьявола» и «Старую любовницу», – что до вас так и не дошло: именно Церковь, дабы не простаивать порожней, как раз и озаботилась стабильным потоком пропащих сердец, сердец и душ бестелесных, в пандан давнишнему образу тела без души.

Самые яркие драгоценные камни – обустроившие себе уютную ракушку, чей перламутр цепляет, удерживает и отражает солнечные лучи – отыскавшие для своей прожорливости позолоченную (точно корка пирога) клетушку – познавшие славу, но напустившие мину упоительного презрения: всем известно, что и чуланы, и башни слоновой кости у них в итоге одинаково отдают застоявшейся святой водой, мочой прихожанок, сдающих в прокат стулья, подмышками ризничего и пупком каноника.

Крыло безумия (поднятое им дуновение почувствовал Бодлер25; его ещё можно спутать с перепончатыми крыльями летучих мышей): это и есть отравленный бархат религий, которые ластятся и ласкают, укутывают тех, кого выпотрошило общество, высосав все кости, мышцы и хрящи. Человек порист и легко впитывает беду: Церковь сначала обволакивает мозг своим невесомым фимиамом, потом наступает черёд студенистых славословий и, точно компресс с опаловым бальзамом, на глаза ложится свет витражей. А там уже начинают звонить колокола – так на самом пике анестезии чувствуешь, что сейчас свалишься по другую сторону. На тот свет. В нашем случае операция заключается в укладке слоями ваты лукавства: достойной товаркой органических склерозов она безжалостно закупорит вам мозги.

Для Церкви все дороги хороши, и она этим кичится: все дороги ведут в Рим. И когда в частной беседе попик клеймит наркотики и содомию как таинства дьявола, в то же время посланники Церкви, её официальные и официозные представители, ищут новых рекрутов и союзников даже среди тех, кто только и мечтал, как бы припасть к этим чашам.

VI. Шантаж с помощью поэзии

Незадолго до своего окончательного краха все крупные религиозные общества (кстати, что Общество Иисуса, что акционерные общества: слово одно) – так вот, эти тёмные компашки не брезгуют никакими средствами и никакой рекламой.

Духовенство осовременилось, пошло в ногу со временем. Так, отец Виоле, подхватив сутану, энергичным шагом направляется в клуб «Фобур» на дебаты «Всякий ли бывал юным?»26 Мой кюре, к примеру, окормляет и богатых (понятно дело), и бедных (это ему меньше нравится), спортсменов и даже (как он уверяет) поэтов. Когда ему не с руки, неможется, не хочется или попросту не пристало утруждаться лично, он посылает своего светского нунция. Его визит к одному эстету поистине вошёл в анналы. На пороге жилища литература и религия обменялись верительными грамотами. Состоялось даже небольшое шествие. Новообращённый на равных беседовал с умудрённым томистом. Сия благая весть в итоге разлетелась повсюду: это вам не жемчужные колье, которые охочие до промоции звёзды якобы забывают в такси.

Новыми цветами, кстати, перекрашен и термин «мистик»: в каких только фокусах не мелькала сия волшебная палочка! В качестве примера подобной ловкости рук (и никакого мошенничества!) – такой вот милый силлогизм:

Мистик = человек религиозный.

Некто, отказывающийся мириться с миром и его беззакониями = мистик…

…а значит = человек религиозный.

Так, даже в богохульствах усматривали символ веры. Иконоборцев провозглашали стихийными мистиками, и этот эпитет стал лазейкой, через которую, точно письма в почтовый ящик, посыпались невинные бессмыслицы и масштабные надувательства: в которых, как мы могли убедиться, изрядно преуспели благомыслящие представители литературы и искусства – интерес к подрывающим устои произведениям они изображают только для того, чтобы выхолостить их сердцевину и обнести кольём, как раз из мистического дерева, пестующего вьюнок словоохотливых и услужливых комментариев.

Вот она, великая клоделевская традиция, чья дипломатически-святошеская каша давно уже пытается обратить Рембо (случалось голосовать и мёртвым!) в идеальную католическую тянучку.

Когда его спросили, что он думает о сюрреализме, сам поэт-амбассадор – поскольку на сей раз речь шла о живых людях, которых ему оказалось не под силу изуверить против их воли, – ответил грубостью27.

Собственно, сюрреализм – настоящий глоток свежего воздуха – с самого своего рождения был словно задуман для того, чтобы распугивать всех этих жаб, ютящихся в тине святой воды: таких, знаете, зверушек без сердца, селезёнки, зоба и лёгких (дышат они кожей, в основном на заднице – что позволяет им вдыхать свою собственную сущность в самом подходящем месте). Но и эти милые создания не миновала зараза модернизма, в результате чего они изобрели чистую поэзию, которая во имя их омоложения переросла в молитву – то есть в хвост головастика. Сам эпитет, отсылающий одновременно к Евангелиям и к химии, ясно давал понять, что карты у них краплёные. Религия давно тешила себя мыслью о том, что в лице Пастера подмяла под себя науку. В качестве поэта у неё числился Верлен. Бедный Лелиан28, впрочем, оказался совершеннейшей канальей. Тогда аббат Бремон29, крупье великой фарисейской рулетки, решил пустить в игру (или опустить себе в карман) всю поэзию как таковую. Это жульничество принесло ему реноме утончённого человека, чувствующего дух времени: со временем оно переросло в настоящую славу, способную дать блестящее представление о нашей эпохе тем, кто лет через сто решит перелистать подшивки нынешних газет и литературных журналов.

Впрочем, мнения мирян (официальных представителей и примазавшихся) выходили не лучше бредней в-каждой-бочке-затычки, прикрывшейся рясой: так, для Поля Судэ30 литература – проза, стихи, неважно – должна прежде всего служить делу развлечения порядочного человека. В итоге поэзию продолжали считать лишь кладезем идей для фигурок на каминных часах.

Приведу строчки из статьи «Провинциальный идеалист», которую г-н Тибоде посвятил Виктору Берару31 в номере «Нувель ревю франсэз» от 1 января 1932 года (вот так подарок под ёлкой!):

Ламартин принёс во Францию политику поэтов и поэзию политики. Именно поэты – соль настоящей политики, её душа. Так, Баррес и Моррас32 – поэты политики правого толка. А что же левые? Есть поэты и у них, хотя они их всё ещё ищут – но к чему искать, если те уже нашлись? Когда однажды на официальном приёме г-жа де Ноай появилась под руку с г-ном Эррио, г-н Пенлеве33 – человек утончённый, хоть и математик – указал на них со следующими словами: «Вот пара истинных поэтов». К многочисленным заслугам г-жи де Ноай, кстати, относится то, что она одной из немногих в нынешнем столетии – наряду с Жоресом34 и Барресом – сумела донести до нас отголосок этого столь богатого поэтического начала, ламартиновского течения во французской политической жизни.

Здесь я вынужден процитировать и последнюю фразу из статьи г-на Тибоде, поскольку она разъясняет этот длинный абзац:

В Сенате Берар пламенно, самобытно и находчиво воплощал лучшие черты Республики: преемственность, связь, диалог между тремя её лицами, которые я бы назвал Республикой прокуроров, Республикой профессоров, Республикой идей.

VII. Республика профессоров

Республика профессоров: г-н Тибоде явно неравнодушен к этому выражению – что ж, имеет право, он его и изобрёл. Но поскольку на пороге этой республики профессора неизбежно становятся прокурорами идей, их голос в диалоге трёх описанных лиц перекроет все остальные, что позволит оппортунистам затянуть свою любимую волынку священного союза во имя спасения цивилизации, в защиту культуры и французского здравомыслия. Короче, слово университариям.

Впрочем, если рот случится открыть и любой из двух оставшихся масок, будьте уверены, нам не избежать рвотного потока тех непрожёванных кусков, которые волей-неволей вынуждены глотать все, кто сидит на лицейской или университетской скамье.

Для официальной Франции поэзия прежде всего – игра, упражнение в красноречии. Но средиземноморское балагурство тут давно не при чём. Солнце, привкус чеснока, акцент, смесь ароматов спермы, потайной раковины и перезрелых фруктов: всё то, чем по природе своей напитан воздух старых фокейских колоний, оказалось непоправимо опреснено северной тоской.

Расплавившись друг в друге, языки ок и ойль35 дали Европе её дипломатический язык. Сами же породившие его аборигены предались культу вылинявшего словесного педантства. От Расина («Андромаха», знаменитое обращение Ореста к Пирру: «Со мною, государь, вам греческий народ ⁄ Приветствия, дары и пожеланья шлёт»36) до Ламартина (фраза о триколоре, облетевшем весь мир, тогда как красный стяг остался на Марсовом поле37): всё, чему мастера и подмастерья способны научить лицеистов и студентов, изучающих столбики рифм, – лишь приёмы ораторской уловки.

Что же до глубинного и всеохватного познания человека, некоторые провозглашают его смыслом своей работы и даже существования для того лишь, чтобы изнутри лишить последней надежды на какое-либо продвижение.

На самом деле люди веками довольствуются повторением одних и тех же опытов и рассуждений о неких эмоциональных реакциях, неотвратимо скатываясь к агностицизму или, как минимум, констатации «ничто не ново под луной». Любую перемену, которая приходится не по нраву привилегированным классам, те провозглашают чудовищной – откуда бы она ни исходила, – и, раз гейзер не даёт впихнуть себя в бутылку, следует завалить его валунами. Так близорукий эгоцентризм толкает индивидов к индивидуализму, а нации – к национализму.

Когда же стихия начинает вскипать под нахлобученным на неё панцирем, усевшиеся сверху господа с удивлением осознают (ср. «Письма о кризисе духа» Поля Валери38): против этого гнева, распалённого их всеподавляющим упрямством, они – всё равно что песчинка…

Единственная цель политики поэтов и поэзии политики – усыпить человечество при помощи нескольких к месту ввёрнутых фраз. В мифе об Орфее тоскующие по парламентской карьере интеллектуалы видят лишь рецепт победы на выборах, ещё бы, за возлюбленного Эвридики голосовали даже львы, камни и тростинки. Значит, нужно найти лозунг, способный увлечь большинство, направить его вслед ламартиновскому течению. Так нет риска чересчур разогнаться и свернуть себе шею, ведь вокруг – сплошное «Озеро»39, аморфное, бездвижное, многоречивое.


В его прибрежном иле мы разбили теплицу памятных выражений, высадили огород важнейших метафор: эдакий заповедник для прокуроров идей. Дам туда господа не пускают. На то, чтобы получить право порхать и резвиться в этом заказнике, у г-жи де Ноай ушли несколько томов признаний в любви к пространным размышлениям и зелёной фасоли. Зато теперь она здесь, и она остаётся40. Эррио подал ей руку, Пенлеве одобряет, Тибоде рад. На что жаловаться-то? Она ведь соловей, пташка этих господ: ни дать, ни взять, пичужка и старцы.

Однако никому не дано бесстрастно наблюдать со стороны за собственным апофеозом, даже если его обстряпал самый пронырливый HP Фиет41. То, как наша поэтесса, исполненная политико-литературными аллегориями и окрылённая славой в полном соответствии с пожеланиями г-на Тибоде, сновала челноком между самым тяжеловесным утопистом и самым реакционным росинантом, впряжёнными в колесницу Республики профессоров, скорее наводит на мысль об ином крылатом создании – о мухе с рыдвана или, поправимся: с шаланды, раз уж речь зашла о ламартиновском течении42. Так и ждёшь, что нам, как это принято, предложат подняться по Роне вплоть до панъевропейской Мекки43, оправы для изящной безделушки Лиги Наций.

Одним выстрелом – двух зайцев: берега Женевского озера равно дороги г-же де Ноай, написавшей в Амфионе свои первые строки, и г-ну Тибоде, преподающему в городе Кальвина.

И хотя визита Рабиндраната Тагора44 хватило для того, чтобы телефон нашей поэтессы превратился в бурлящий поток любви, готов спорить, сама она мечтает лишь о роли воздушной феи романтических озёр: спит и видит, как последние остатки реальности скрываются под водой. Тогда она сможет сойти за Ноеву голубку после потопа и добавит к своей ленточке Почётного легиона оливковую ветвь. Эррио, Пенлеве и Тибоде захлопают в ладоши, и в ритме их аплодисментов Республике профессоров останется лишь затянуть припев известной песенки:

 
Коли сказка вам по нраву
Мы её-йо-йо начнём опять45.
 

Но ламартиновское течение со всеми его аристократичными и буржуазными волнами не способно задушить поднимающийся из глубин водоворот, тектонические сдвиги гнева, девятый вал смятения, над которыми оно доселе безмятежно катилось. Говоря о поэзии, нельзя не вспомнить фразу Лотреамона, у которого были какие-никакие основания высказываться по данному поводу: «Поэзия должна твориться всеми, а не одиночками»46. Поль Элюар так прокомментировал эти слова: «Поэзия очистит людей – всех людей; башни слоновой кости будут разрушены, все слова станут сакральными, и человеку, наконец-то радикально изменившему реальность, останется лишь закрыть глаза, чтобы распахнулись врата чудесного»47.

Башни слоновой кости, как же. Те из них, что ещё стоят, – фальшивка, они не выдержат и щелчка: башни под слоновую кость, а на самом деле из папье-маше; гробики для комариных скелетов, пыльные ящики для лир и лириков, вынесенных на берег ламартиновским течением, мистиканутых стихоманов, чинуш и демагогов с комичными нимбами экстаза, публики райка – католического, искусственного, либерального, – с их позами и мнимым клеймом непонятых, с видом очень фотогеничной и предельно индивидуалистской обречённости.

Командорские шейные ленты, университетские мантии, академические униформы – все эти лохмотья, сомнительную честь изобретения которых нельзя списать даже на Третью республику (хотя в них давным-давно завелась моль): меченое конформизмом большинство наших интеллектуалов по-прежнему воспринимает их как приказ, а значит, эти господа – всего лишь прислуга. Атмосфера слёта аграриев, вручения премий, приёмов под куполом, национальных похорон: вот от чего начинают раздуваться официальные поэтические ноздри в Республике профессоров.

VIII. Постскриптум

 
Задрав заляпанный враньём подол,
Обмякшие упитанные республики
Выставляют колодцем истины
Свою дыру – гоните тугрики,
Сойдёмся под кронами тенистыми,
Чего не сделаешь для блага публики!
Они говорят с теми, в чьих венах – песок,
Чей штырь – человеколюбивый штопор, —
И пара яиц, сорванных ветром фонариков,
Подобраны на помойке либерализма
Наутро после 14 июля.
Вообще-то мозг – цвета спермы,
И наш Руссо – тот, что Жан-Жак,
Чей деревянный будущий пиджак
Виделся колыбелью Лиги Наций —
Во время каждой мастурбации
Сзывал красавиц в рюшечках —
Те были просто без ума: ты моя хрюшечка! —
Криком: «Смотрите, как текут мозги!»
Но даже человек консервативный
Не мог упрятать море мелюзги
В бутылку – это ведь неперспективно.
Мозг лучше надевать по выходным,
Чтоб не запачкать слишком быстро,
А на неделе прячь его по кладовым —
Там, рядом с канделябром, забыт его бывший сосед
По мрамору камина – венок из флёрдоранжа.
Поскольку старая девица стала
Достойна господина Интеллектуала:
Ведь если девственность – на вес золота,
Но стоит своих золотников
И интеллект,
Тогда не избежать того,
Чтоб на мощёном слитками мосту
Та самая девица повстречала
Месье Интеллектуала.
Вот так, обмякши, жирная республика
Берёт себе котом философа-жулика.
Она назначит его новым Богом.
Но Бог сказал Адаму:
«В поте лица твоего будешь есть хлеб»,
И ужасная история потерянного рая
Повторяется снова и снова,
Когда школы Пор-Рояля
Рисуются Эдемским садом – но лишь на время,
Покуда наш Интеллектуал протягивает руки
К плодам древа науки.
Бедняге-то всего и надо,
Чтобы его невинные капризы уважали
И ящички чтобы не жали
Те, где все прелести его лежали.
А ты, дитя трущоб, рождённый со стальными кулаками,
Круши шкафы с тяжёлыми полками
И всем их хрусталём,
Дави, точно последний жмых,
И брось в навоз мозги из кладовых.
Повыдергай из кукол их прогнивший нерв
И сделай из него струну для скрипок утончённых
меланхолий,
Но помни: если господин Интеллектуал
Силой подтяжек рассуждал,
А тот психолог в кабинете золотом
Силён был лишь своим зонтом,
И, наконец, изящности исполненный поэт
В одни подвязки для носков одет —
То что же наши забияки,
Месье прожжённые вояки,
У них на чём же держатся катушки?
Всё пулемёты-пушки.
 

IX. О некоторых защитных формулах

Но стоит нам слегка отдалиться от церквей и тяжёлой, точно камень, тени, что бросают они на человечество, позабыть о выспренней самонадеянности и древнеримской грубости, ежедневно воскрешаемой в каждом парламентском здании, как, не сделав и пары шагов, мы натыкаемся на одно из тех старых панно – рекламных щитов, – под сенью которых на давно обесплодевших пастбищах жуют свою жвачку (подобно всем пресвитерам и пробстам) письмоводители папы, возомнившего себя папильоткой для жульена (Бенда48).

В чертополохе беспристрастия они выискивают даже не новые головы, а головки от булавок, остротой мысли которых так приятно тешить свою стадную близорукость.

Как через «козла», перемахнём же согбенные хребты этих педантов. Чтобы проломить подобные ширмы, достанет хорошего разбега и головы покрепче.

«Француз – насмешник и задира – создал водевиль», – гласит одна из самых знаменитых наших расхожих фраз.

«Слово, – как всё тот же француз любит повторять граду и миру, – даровано человеку, чтобы он мог скрывать свои мысли»50.

Дело в том, заметила мне однажды Гертруда Стайн, что под напускным цинизмом этот задиристый насмешник прячет боязнь открыться3. Каламбуры, розыгрыши – те же маски. Мысли о слезах, таящихся под смехом, обычно умиляют. Но поскольку немудрёные силки сентиментальности – не для нас, – отметим лишь: сколь ни пытайся господа X или Y сойти за своих, белокостная снисходительность одного и похабное благодушие второго – не более чем разные облики извечного духа недоверия и скрытности.

Классы, кляссеры, классики и классификации: здесь и сейчас всё выявляет (или на языке фотографии – проявляет) ту буржуазную ментальность, которая банковские сейфы хотела бы обшить деревянными панелями а-ля Людовик XVI.

Железная рука в бархатной перчатке51: под щеголеватыми (?) одеяниями – сталь, броня и толстые перегородки. Внутренний мир человека, понятия и идеи отражают мир внешний и его лицемерие, столь же обустроенное, как и милосердие, которое, если верить неустанным напоминаниям Церкви и её старшей дочери52, обустроиться может, лишь начинаясь дома.

У себя дома.

Туда мы и вернулись – или, точнее, никуда оттуда и не выходили, каждый сидит в своей крепости. Понятие личности уже в силу своего священного характера несовместимо с какими-то исканиями, способными поставить её под угрозу. В качестве причин попеременно упоминаются то здравый смысл, то религия. Да и оппортунистов, от Вателя до Массиса53, хватало всегда.

Свобода, воля – по крайней мере какими видят их профессора и попы (и как втолковывают их смысл ученикам и пастве) – всего лишь инструменты авторитаризма. Прослушав курс философии, любой ветрогон будет со школьной скамьи до конца жизни противопоставлять субъективное и объективное, а там уже недалеко и до признания себя вместилищем вечных принципов. Все остальные для него – объекты, – вещи, которые он раз и навсегда счёл априори низшими по природе и достойными лишь статуса предмета обладания.

Лишним доказательством тому служит одна из тех метафор, что даже отдавая кондовым XVII веком, точно указывают на своих авторов, а с ними – и на тех, кто перед ними преклоняется.

Так, для страны, неизменно считающей Расина самым выдающимся певцом (?) любви, Франция Гизо (с его вдохновенным советом: обогащайтесь!54), Пуанкаре, остановившего падение франка своей неприлично встопорщившейся, точно в эрекции, бородёнкой, и им подобных остаётся чрезвычайно скупой на слова, образы, чувства и идеи – при том, что её легендарный шерстяной чулок «на чёрный день» постепенно становится фильдеперсовым.

И в самом деле, неудивительно, что нация, мораль которой непоколебимо следует великому принципу «копейка рубль бережёт», охотно вспоминает, как во времена наибольшего, по общему признанию, расцвета её гения официальный живописец страстей, принятый ко двору Великого Короля, во всех своих описаниях принцесс – слезливых ли, мстительных, но неизменно перегруженных кружевами и тесьмой – устами величественных любовников выставлял их лишь объектами желания.

X. Любовь божественная и самолюбие

Поскольку выражения такого пошиба стали расхожей монетой, легко вообразить, в результате каких незавидных практик любовь могла настолько скукожиться в представлении мужчин, что костылями ей призваны стать подобные эпитеты.

Собственнический раж и в самом дорогом создании упорно видит лишь объект обладания. Разумеется, фразы наподобие «Ты моя, безраздельно» и, в ответ, «Я твоя, возьми меня» могут стать рефлекторными возгласами высшего наслаждения, только если неравенство раз и навсегда узаконено в паре и принято обеими её составляющими. Отсюда и идея любви как рабства, которая со всем предполагаемым раскаянием хозяина-терзателя и обидой рабыни-жертвы быстро становится любовным адом. Как тут обойтись без обжигающих фраз:

 
Теперь за всех, кому я причинил мученья,
Мне душу тяжкие терзают угрызенья55.
 

Несмотря на тон благородной древности, этот огнеопасный двенадцатисложник решительно попахивает палёной свиньёй.

Единение, в котором отказывают друг другу два существа, в свете их горячечного отчаяния предстаёт запретом, снять который может лишь – и не для мира сего – благость таинства.

Бал правят Ментенон56 и иже с ней: да и то эти ушлые сплетницы, несмотря на социальный и религиозный конформизм, могут рассчитывать исключительно на морганатические браки. Вдова Скаррона, инструмент для облагораживания Людовика XIV – как сам он был инструментом для облагораживания Бога: эта пара прекрасно иллюстрирует всю цепочку порабощений.

Хамелеон идеализма в самых разных его проявлениях неизменно заставляет каждого мыслить и поступать, точно ноумен в царстве феноменов. Но даже те, кто мнит себя несокрушимым монолитом, всё равно рассыпаются в плеске призрачных отражений.

Аристократичный импрессионизм: под мазнёй – ничего живого. Царство подмастерьев. Да и мастера, хозяева – чего? Самих себя, звучит в ответ: мы овладели собой – и всей вселенной, самодовольно заключают они с корнелевскими интонациями, хотя на деле владеют от силы одной из тех частностей, для познания которых, по словам Энгельса, «…мы должны вырвать их из их естественной или исторической связи и исследовать каждую в отдельности по её свойствам, по её особым причинам и следствиям и т. д.»57.

Но приспособленческий индивидуализм быстро превратил такое вынужденное иссечение в сакральную ценность.

Выделяя для изучения элемент из единого целого, вскоре начинаешь видеть в этой частичке самостоятельную жизнь – и, соответственно, считать её первостепенной, а то и безраздельно властвующей над некогда вмещавшим её целым: поскольку из общности человек выделяет прежде всего самого себя, ясно, кому будет уделено больше почёта. В том же, что касается общих идей, мы чаще всего имеем дело с диктатом фрагмента, определяемым чужой волей и частным случаем. Нет такого штукаря, кому холмик его ничтожного умения не виделся бы величавым пиком, а собственная скромная персона – светилом целого Человечества. Каждый считает свою прихоть истиной в последней инстанции: в зависимости от того, куда подует ветер, это либо распоясавшееся наплевательство, либо махровый фанатизм – кстати, на распутье таких крайностей оказываются многочисленные Хлодвиги, которых первый попавшийся епископ убеждает сжечь то, что они до сих пор обожествляли, и обожать то, что сожгли58.



Но никогда ни у кого не будет в дефиците высокая самооценка. Завзятый простак самой выдающейся своей чертой сочтёт именно простоту. Никто не рискнёт примерить на себя обезоруживающе прямое признание Фейербаха: «Психологическим объектом служу я самому себе, а физиологическим – другому»59.

Энгельс писал: «Разложение природы на её отдельные части, разделение различных процессов и предметов природы на определённые классы, исследование внутреннего строения органических тел по их многообразным анатомическим формам – всё это было основным условием тех исполинских успехов, которые были достигнуты в области познания природы за последние четыреста лет. Но тот же способ изучения оставил нам вместе с тем и привычку рассматривать вещи и процессы природы в их обособленности, вне их великой общей связи, и в силу этого – не в движении, а в неподвижном состоянии, не как существенно изменчивые, а как вечно неизменные, не живыми, а мёртвыми. Перенесённый Бэконом и Локком из естествознания в философию, этот способ понимания создал специфическую ограниченность последних столетий – метафизический способ мышления»60.

Эта специфическая ограниченность присуща и нашему времени: метафизический способ мышления безраздельно правит в капиталистическом мире, где власть предержащие знают, что нужно разделять, чтобы властвовать. Собственно, не в целях ли такого овладения собой человек подразделяет себя на тело и дух4, дробя затем последний на множество категорий, каждая из которых по очереди принимается командовать остальными, тогда как на деле друг без друга они беспомощны. Разум изменил духу, и длилось это предательство до тех пор, пока дух, решив не жертвовать целым ради части, восстал против разума61.

Бретон уже в первом манифесте сюрреализма 1924 года заключил: «Абсолютный рационализм, по-прежнему остающийся в моде, позволяет нам рассматривать только те факты, которые непосредственно связаны с нашим опытом. Логические цели, напротив, от нас ускользают. Вряд ли стоит добавлять, что и самому опыту были поставлены границы. Под предлогом прогресса из сознания сумели изгнать все, что – заслуженно или нет – может быть названо суеверием, химерой. Похоже, что лишь по чистой случайности не так давно на свет была извлечена и та – на мой взгляд, важнейшая – область душевного мира, к которой до сих пор выказывали притворное безразличие. В этом отношении следует воздать должное открытиям Фрейда. Опираясь на эти открытия, стало наконец оформляться и то течение мысли, которое позволит исследователю человека существенно продвинуться в своих изысканиях»62.

Здесь Бретон пересекается с Гегелем, по мысли которого «…не вина рассудка, если не идут дальше этого. Именно какое-то субъективное бессилие разума допускает эти определённости…»63

Субъективизм, классической или романтической закваски, всегда найдёт способ превознести такое субъективное бессилие до небес. Существо отождествляет себя с мыслью и в ней прежде всего видит смысл своего существования. Мыслю, следовательно, существую стало краеугольным камнем всех воздушных замков. У Республики, убеждён г-н Тибоде, три лика. Точно так же реализм, индивидуализм и идеализм предстают тремя головами любви к самому себе, самолюбия – или любви чистой, как принято говорить64, словно другая, подлинная, единственная, бывает грязной.

1.В результате невероятных и беспрестанных ухищрений моралистов и политиков слово, охватывавшее собой всё население Земли, утратило свой живой и конкретный вселенский характер и стало обозначать квалитативную абстракцию, чьё лицемерие прикрывает творимые от её имени злодеяния, а сама она, отстаивая интересы привилегированного меньшинства, ставит под угрозу будущее всего человечества.
2.Практическим результатом этой комбинации может быть только статус-кво: если Бог = Человеку, а Человек = Богу, то человеку в итоге Бог ничем не страшен.
3.Страсть к исповедям, после Руссо буквально сорвавшаяся с цепи и убедившая тех, кто пустился (или нет) во все тяжкие, свалить по его примеру (нередко посмертно) камень с души и решительно оную излить – слово подходящее, ибо органы, через которые отливают, используются и в деле распутства – так вот, эта страсть, пусть и выдававшая желание, даже потребность покончить с двусмысленностью, на деле её лишь усугубляла, поскольку автор признаний, пусть и не позволяя себе из фатовства пичкать мемуары сомнительными фактами, уже тем, что он эти признания осторожно отвешивал, обусловливал и комментировал (слишком силён был соблазн), их безнадёжно портил – чересчур подсластив или, наоборот, переборщив с мрачными тонами.
4.Возможно, размежевание материального и духовного миров, казалось бы, тысячелетиями считавшееся непоколебимым, будет однажды единодушно признано лишь рабочей гипотезой, не прошедшей проверку временем (и обусловленной исключительно мимолётным улучшением нашей оптики расследования) – что, впрочем, не должно означать, будто идолопоклонники материи сумеют, словно косточку в мякоти, обнаружить во плоти ту самую душу, которую, по словам явно гордившегося собой хирурга, он так и не отыскал под своим скальпелем – ни что подобное суеверие способно отвести руку докучливого калеки. От переводчика: здесь имеется в виду фр. медик и физиолог Клод Бернар.

The free sample has ended.

Age restriction:
0+
Release date on Litres:
18 March 2022
Translation date:
2021
Writing date:
1925
Volume:
276 p. 27 illustrations
ISBN:
978-5-87987-127-2
Foreword::
Copyright Holder::
Гилея
Download format:

Similar books