Read the book: «Кому нужна слепая мать»
Мокрая куртка
Автобус из областного города приходил в шесть сорок, и мокрый асфальт у рынка держал на себе отражение единственного фонаря. Вверх по улице Калинина правая штанина набирала воду с каждого шага: водостоки на этом тротуаре положили когда-то с обратным уклоном, и за сорок лет никто не переложил. Под ботинком хрустнул лёд — тонкий, с воздухом внутри, звук лопнувшей лампочки.
Третий подъезд. Домофон висел на одном винте, трубка болталась. Дверь открылась сама, от плеча.
На площадке второго этажа пахло подгоревшим молоком и мокрой штукатуркой. За дверью с коричневым дермантином работало радио — та самая волна, которая передаёт прогноз погоды дважды в час, с тех лет, когда у матери ещё был телевизор.
Ключ лёг в руку холодным ребром, поднялся к замку и остановился на полпути. Пальцы нашли кнопку звонка.
Шаги за дверью были быстрые, в тапках без задников: шлёп-шлёп, остановка у коврика.
— Кто?
— Я, Нина.
Два поворота, цепочка, щелчок. Сестра стояла в переднике, с ложкой в опущенной руке, и с ложки на линолеум упала капля.
— Ты что звонишь-то. У тебя ключ.
— Чтобы она слышала, что кто-то пришёл.
Взгляд Нины прошёл по его ботинкам, потом по луже под ними, потом по её собственным тапкам.
— Разувайся тут. Дальше не наступай, я вчера мыла.
Куртка на вешалке сразу потяжелела и начала капать на обувную полку. Виктор стянул шарф, повесил его поверх куртки, провёл рукой по мокрым волосам — и вода ушла за воротник узкой холодной нитью вниз, между лопаток. Потом вынул из сумки папку — серую, картонную, с резинками — и положил её на стол, на клеёнку с выцветшими яблоками. На клеёнке у середины было жжёное пятно от кастрюли, и папка легла точно на него, прикрыв. Углы её размокли.
Из комнаты раздался голос, не громкий, направленный куда-то в сторону кухни:
— Нина, это Витя?
— Он, мама.
— По шагам слышу. Сначала с левой тяжелее, потом подволакивает. Витя?
Матрас скрипнул одной пружиной. Потом — скрип кресла.
Коридор был длиной в четыре шага. В прошлый приезд их было четыре. Теперь он прошёлся в три и упёрся коленом в табурет, которого раньше у двери комнаты не стояло.
На табурете лежала сложенная вчетверо газета и стоял стакан с водой, прикрытый блюдцем.
— Это я поставила, — сказала Нина у него за спиной. — Чтоб она ночью до кухни не ходила.
Мария Петровна сидела в кресле у окна, спиной к серому прямоугольнику двора. Руки у неё лежали на коленях, на вязаном пледе, и правая медленно, туда-обратно, перебирала обвязку по краю — палец за палец, счёт белья в прачечной. Глаза были открыты и смотрели в сторону шкафа, чуть выше его середины. Левый мутный, с голубоватым кольцом вокруг зрачка, правый тёмный, спокойный. Ни один из них не повернулся на шаги.
— Это ты, Витя?
— Я, мама.
Пальцы на пледе остановились.
— Почему так долго не приезжал?
Воздух в комнате был плотный, нагретый, с запахом сердечных капель, старой шерсти и клеёнки. Радиатор под окном гудел на одной ноте. На подоконнике, в стеклянной банке, стояли три сухих ветки физалиса, и один из его оранжевых фонариков лежал рядом, сплющенный.
— В октябре не вышло. У Лены операция была, плановая, на колене. Потом у меня отчётный период.
— Отчётный период, — повторила мать. Она сказала это ровно, без нажима, и слово в её рту стало длинным и ненужным — инструкция от прибора, который давно выбросили.
Край дивана принял его вес и просел с правой стороны сильнее: сломана задняя ножка, подложен кирпич, обёрнутый в полотенце. Дерево под обивкой жаловалось при каждом движении.
Рука матери поднялась и легла в воздух — ладонью вверх, на уровне груди, в пустоту между ними. Повисла там.
Он наклонился и вложил в неё свои пальцы.
Ладонь у неё была сухая и тёплая, с тонкой кожей, которая двигалась по костяшкам отдельно от костяшек. Она держала не крепко. Она ощупывала: большим пальцем по его ногтю, потом по тыльной стороне кисти, потом по мозоли у основания большого пальца, потом по ободку обручального кольца. Сантиметр за сантиметром. Инвентаризация.
— Руки холодные, — сказала она. — Пешком шёл?
— С автовокзала.
— От вокзала двадцать минут. Через рынок, там короче, но плитка битая.
— Через рынок и шёл.
— Ботинки сними, — сказала она. — Сиди в носках.
— Снял уже.
— Снял. — Рука отпустила его и вернулась на плед. — Тогда сиди.
На кухне загремела крышка. Вода пошла и смолкла. Шипение под кастрюлей сменилось глухим бульканьем — каша взялась.
За окном, между рамами, лежал старый слой ваты, пожелтевший, и к нему прилипли два сухих мотылька, ещё августовских. Снаружи во дворе дворник сгребал мокрые листья в кучу — не сметал, а продвигал по асфальту пластами, со скрежетом.
— У тебя в подъезде домофон не работает.
— Он три года не работает.
— Так кто угодно войдёт.
— Кто угодно уже сорок лет входит, — сказала Мария Петровна. — Ко мне приходили. Я слышала. Остановились у двери, постояли и ушли выше, к Валиным. У них там каждую пятницу.
— И ты одна. С незапертой дверью.
— Дверь запертая. — Палец снова пошёл по обвязке пледа. — Витя, ты сел на край и говоришь в сторону. Повернись ко мне, когда говоришь. Я не вижу, куда у тебя лицо.
Плечи развернулись к ней. Проверить это она не могла.
— Вот так лучше, — сказала она.
Нина принесла из кухни две табуретки, одну поставила у кресла, на вторую положила кухонное полотенце и поставила тарелку. Движения у неё были короткие и сцеплённые: тарелка, ложка, салфетка под ложку, край полотенца подвернут, чтобы не свисал.
— Мама, каша. Овсяная на воде, с маслом. Ложку я кладу справа от тарелки, черенок к тебе. Тарелка горячая снизу, за край не бери, бери за бортик.
— Я знаю, Нина.
— Знаешь, а третьего дня взяла.
— Третьего дня ты её на другое место поставила.
Нина выпрямилась, переложила полотенце на другое плечо и посмотрела на брата сверху, через всю комнату.
— Ты есть будешь?
— Потом.
— Потом не будет. Потом я уйду в собес, у меня там в десять по справке.
— Я не за кашей приехал.
Слова вышли резче, чем он их складывал в автобусе. Сестра медленно нагнулась, подняла с линолеума крошку — одну, засохшую — и зажала её в кулаке.
— А за чем? — спросила Нина.
Мать нашла ложку. Она делала это иначе, чем делают зрячие: сначала ребром ладони прошла по табуретке от себя к себе, нащупала черенок, обвела тарелку кончиками пальцев по краю, проверила, где бортик, и только потом набрала. Половину ложки. На губы попало немного масла, и она тут же стёрла его согнутым указательным — не промахнувшись.
Сумка так и лежала у него на коленях, пока он на это смотрел.
За спиной у него, в сервант, Нина вернула на место солонку, и стекло звякнуло о стекло.
— Сначала доешь, — сказала Нина в сторону матери. И уже брату, тише, одними губами, бесполезно: — При ней не надо.
— При ней — надо.
— Витя.
— При мне что надо? — Мария Петровна положила ложку поперёк тарелки. Движение было точное, и ложка легла ровно. — У меня уши работают лучше, чем у вас обоих. Нина, ты встала у буфета и мотаешь головой. Ты всегда у буфета мотаешь головой, половица там отвечает.
Нина посмотрела себе под ноги. Половица под её правой тапкой была чуть просевшая, с чёрной щелью по шву.
— Я не мотаю.
— Витя. Ты приехал первым автобусом из области, в ноябре, с мокрыми руками и в носках, и сидишь с чем-то на коленях. У тебя там шуршит. Это не продукты. Продукты шуршат по-другому.
Пустая сумка лежала у него на коленях, из плотной клеёнчатой ткани, и шуршала о брюки при каждом вдохе.
Сумка сошла с колен на пол. Резинки пошли с углов папки — одна соскочила и упала в пыльную полосу у дивана.
— Мам, — сказал Виктор. — Я нашёл место.
Радиатор гудел. Во дворе дворник доскрёб свой пласт листьев и бросил лопату на асфальт — плоский металлический хлопок, от которого в серванте снова отозвалось стекло.
— Какое место, — сказала Мария Петровна. Без вопросительного знака.
— Пансионат. Под Клинцами, двадцать два километра от моего города. Не государственный. Там два корпуса, отопление своё, не зависит от городской котельной. Комнаты на одного и на двоих. Медсестра дежурит круглосуточно, не приходящая, а в смене. Еду готовят на месте, диетический стол есть. Я туда ездил. Сам. Четырнадцатого.
— Четырнадцатого, — сказала мать. — Это до или после отчётного периода?
Нина отступила на шаг от буфета, половица под ней отпустила звук.
— Ты ездил четырнадцатого и позвонил мне девятнадцатого про лекарства.
— Я не был уверен.
— В чём ты не был уверен? В том, что место хорошее, или в том, что скажешь мне?
Резинки легли на стол параллельно друг другу. Пальцы делали это аккуратно, сами. На тыльной стороне кисти, где мать ощупывала мозоль, кожа ещё держала тепло её ладони.
— В том, что потяну по деньгам, — сказал он. — Тридцать восемь за месяц. Пенсию они берут в зачёт, остаётся разница.
— Тридцать восемь, — сказала Нина.
— Да.
— У меня зарплата двадцать девять.
— Я не прошу тебя платить.
— Ты и не спрашивал меня ни о чём. — Нина говорила тихо, ровным кухонным голосом, которым перечисляют, что надо купить. — Я в семь утра здесь. В семь вечера здесь. Я ей ногти стригу, я ей капли капаю в восемь и в двадцать, я у неё пол мою два раза в неделю, потому что если один — она на крошке поедет. Я два раза в месяц к ней Валю прошу посидеть, и Вале я за это пирожки пеку, потому что деньгами она не берёт, обижается. А ты съездил четырнадцатого в хороший пансионат.
— Я для этого и съездил.
— Для чего?
— Чтобы она не умирала тут одна за запертой дверью, пока мы с тобой считаем, кто сколько ногтей постриг.
Ложка в тарелке дрогнула. Мать её не трогала; дрогнул табурет, потому что Мария Петровна положила на него руку.
— Витя, — сказала она. — Передвинь стакан. Он у меня справа, а ты туда локтем лезешь.
Локоть лежал на спинке дивана, в полуметре от стакана. Виктор посмотрел на табурет, потом всё равно протянул руку и сдвинул стакан на три сантиметра влево. Стекло проехало по лаку с тонким скрипом.
— Сдвинул.
— Вот и хорошо, — сказала она. — А теперь скажи мне про комнату. Она какая?
— Светлая. Окно на юг, туда клён растёт.
Пальцы матери сошлись в щепоть и потёрли край пледа.
— Про клён мне зачем.
Рот открылся и закрылся, без звука.
На кухне закипел чайник — старый, с потёртым дном, который не свистел, а начинал дрожать и стучать о решётку.
Нина пошла снимать. В коридоре она задела ногой табурет с газетой, и газета съехала на пол, развернувшись.
— Мама, у тебя тут стакан стоял, я его в комнату отнесла, на твой табурет справа.
— Он там.
— А газета упала, я её на место.
— Не на место. Сложи вчетверо и положи сгибом к двери. Я по сгибу нахожу.
Нина присела и сложила газету. Сгибом к двери.
Сестра так и осталась на корточках в переднике, и в её затылке, у самого пробора, шла седая полоса, которой в прошлом году не было.
— Я не говорю, что ты плохо смотришь, — сказал он.
— Ты вообще про меня ничего не говоришь. Ты говоришь: двадцать два километра от моего города.
— Да. От моего. Потому что оттуда я приезжаю за двадцать минут, а не за семь часов с пересадкой.
— Ага, — сказала Нина, вставая. — Удобно.
— Нина.
— Удобно же, Витя. Всё правильно. Там тепло, там медсестра в смене, там клён. Там только одного нет.
— Чего.
— Этого.
Рука её пошла по воздуху коротким полукругом, не выше плеча. Стол с клеёнкой. Сервант с тремя гранёными стаканами и одной чашкой без ручки, которую мать не разрешала выбросить. Кресло. Радиатор. Банка с физалисом. Половица у буфета, которая отвечает. Табурет с газетой, сложенной сгибом к двери.
Мария Петровна сидела и перебирала обвязку, палец за палец.
— Нина, — сказала она. — Ты рукой махнула?
— Махнула, мама.
— Я по воздуху слышала. — Мать помолчала. — Витя. А если я ночью встану, у них там что, до стены сколько?
— Не знаю, — сказал Виктор. — Я не мерил.
— А тут от кровати до стены полтора моих шага, и на стене выключатель, которым я не пользуюсь. А дальше угол шкафа. Угол у меня обмотан, Нина обмотала, тряпкой и скотчем. Я его рукой нахожу и по нему поворачиваю. Потом три шага до двери, в двери порожек, он на половину ладони. Потом коридор, он пахнет обувью. Потом кухня, она пахнет газом, даже когда газ не горит, он там в полу живёт с семьдесят восьмого года. Я до уборной дохожу за сорок секунд. Я считала.
— Ты ночью вставала? — быстро сказала Нина. — Ты мне не говорила, что ты одна ночью вставала.
— Я не каждую ночь. — Мария Петровна повернула голову к Виктору — чуть мимо, в сторону его левого плеча, на полладони мимо. — А там я за сколько дойду?
Папка поехала к ней по клеёнке с сухим шорохом картона.
— Там тебе не надо будет доходить одной. Там кнопка. Нажимаешь — приходят.
— Кто приходит?
— Медсестра.
— Как её зовут?
— Мам.
— Я спрашиваю, как её зовут. — Голос у матери не поднялся, но стал сухим и ровным, как половица без ковра. — Если я ночью нажму кнопку, и ко мне в темноту войдёт человек и возьмёт меня за руку, я хочу знать, как его зовут, пока он идёт.
Ладонь легла на папку сверху. Под ладонью подался размокший картонный угол.
— Там две смены. Я видел одну. Женщину зовут Галина Ивановна. Ей лет пятьдесят пять. Она при мне поднимала мужчину с кровати в коляску, и она его сначала предупредила.
— Как предупредила?
— Сказала: Пётр Семёнович, я беру вас под правую. И подождала.
— И он что?
— Сказал: берите.
Мать убрала руки с пледа и положила их на подлокотники. Кисти легли ровно, симметрично, пальцы вниз по изгибу дерева. В таком положении она сидела, когда к ней приходили из поликлиники.
— Это ты хорошо запомнил, — сказала она.
— Я специально смотрел.
— Специально он смотрел, — сказала Нина в сторону окна.
— А ты бы что смотрела? Ковёр?
— Я бы спросила, сколько у них лежачих на одну эту Галину Ивановну. Двадцать? Тридцать? Ночью одна в корпусе?
— Четырнадцать.
— На всю ночь четырнадцать человек с кнопками, — сказала Нина. — Хорошо. Одна нажала — пришли. Три нажали — к кому?
Папка лежала между ними. Жжёного пятна на клеёнке под ней не было видно.
Под большим ногтем темнела полоска — вчера менял сайлентблок, не домыл. Кулаки сжались, и в правом запястье отозвалось старое, с сухим мелким щелчком где-то в косточке.
— Я не могу больше так, — сказал он. — Третьего числа мне Валя позвонила. В половине десятого вечера. Говорит: Витя, у вашей мамы за дверью вода льётся долго. Я с ней двадцать минут по телефону, она ходит, стучит, слушает. Потом мама подошла. Кран. Просто кран.
— Я его потом подтянула, — сказала Нина.
— Я не про кран. Я про те двадцать минут. Я стоял у себя в коридоре в одном носке с телефоном и считал, за сколько доеду, если прямо сейчас выйду.
— И за сколько?
— За семь часов. Если есть автобус. Ночью нет автобуса.
Радиатор щёлкнул и перешёл на другую ноту, выше. Во дворе кто-то тащил санки по мокрому асфальту — без снега, просто тащил, железом по камню.
Мария Петровна слушала этот звук, повернув голову к окну.
— Валя мне про твой звонок не говорила, — сказала она.
— Я просил не говорить.
— Зачем?
— Чтобы ты не пугалась.
— А я теперь не пугаюсь? — Она опять нашла плед и взялась за обвязку. — Витя. Ты мне сейчас что принёс? Место или испуг свой?
Молчание держалось долго, под стук железа во дворе.
— Потому что про место ты говоришь: двадцать два километра, тридцать восемь тысяч, Галина Ивановна, клён на юг. Это ты хорошо говоришь. А потом про один носок в коридоре. И вот это ты говоришь по-другому. Это у тебя главное.
Нина стояла у буфета и не двигалась, и половица под ней ничего не отвечала.
Рука прошла по лицу снизу вверх. Щетина, двое суток не бритая, отозвалась под ладонью шорохом, и этот шорох был громче радиатора.
— Да, — сказал он. — Это главное.
— Вот, — сказала мать. — Теперь я тебя слышу.
Нина отошла от буфета, взяла с табуретки тарелку с недоеденной кашей и понесла на кухню. На пороге она остановилась.
— Мама, кашу греть?
— Нет.
— Она остыла.
— Нина. Поставь тарелку и сядь. Ты стоишь третий час.
— Я сижу вечером.
— Ты вечером штопаешь.
Тарелка встала на угол стола — рядом с папкой, почти касаясь её. Масло на остывшей каше свернулось в неровное жёлтое пятно и застыло.
Она не села. Стул она развернула к столу, легла руками на спинку и осталась стоять за ним.
— Я не отдам её туда, — сказала Нина.
— Это не ты решаешь, — сказал Виктор.
— А ты?
— И не я.
Сестра подняла голову.
— Вот как.
— Я привёз бумаги. Я не привёз решение. Там надо заявление от неё самой, с её подписью, если она дееспособная. А она дееспособная.
— Я дееспособная, — сказала Мария Петровна. — Я на прошлой неделе Нине пенсию сама считала. В уме. И сошлось.
— Сошлось, мама.
— Сошлось, — повторила она. — Вот. Витя, подай мне эту твою папку.
Руки его остались на коленях.
— Там печатное, — сказал он. — Там мелким.
— Я знаю, что там печатное. Подай.
Нина отступила от стула на шаг. Диван жалобно выпустил его, и папка пошла через комнату в двух руках, плашмя.
Ладони матери поднялись навстречу, и картон лёг в них широкой стороной. Руки осели — не от веса, в папке было полкилограмма, — осели потому, что она переложила её себе на колени, на плед, и расправила сверху обе ладони.
Дальше пошло то же, что с его рукой. Большой палец по кромке. По углу — размокшему, мягкому, вдавленному. По пружине скоросшивателя внутри, через картон. По наклейке ногтем, туда и обратно, по буквам, которые не читались ничем.
— Тут у тебя уголок мокрый, — сказала она.
— Дождь.
— Дождь. — Палец ещё раз прошёл по углу. — Ты её под куртку не сунул?
— В сумку.
— Сумка тоже мокрая была?
— Была.
— Так в следующий раз под куртку, — сказала Мария Петровна. — К животу, и рукой держи.
Ладони сошли с папки и легли рядом, на плед. Папка осталась у неё на коленях. За её плечом на подоконнике висел сплющенный оранжевый фонарик физалиса и серый прямоугольник двора, где дворник уже уходил с лопатой на плече, и с лопаты у него капало.
Нина смотрела на эту папку на коленях матери. Чужой человек, которого пустили в дом и посадили на лучшее место.
— Мама, давай я её положу, — сказала она.
— Положи на стол.
— Я в шкаф положу.
— На стол, Нина.
Шаги её дошли до кресла. Папку она сняла с колен матери снизу, двумя руками — поднос с полными стаканами. Понесла.
Клеёнка приняла её в середину, на то самое жжёное пятно. Тарелка с остывшей кашей отодвинулась вправо. Солонка влево. Папка легла ровно, между тремя стульями, из которых занят был один.
Резинки так и лежали на столе, параллельно друг другу, и одна у самого края.
— Я в собес, — сказала Нина, не поднимая глаз от стола. — К десяти. Я вернусь в час.
— Иди, — сказала мать.
— Витя посидит.
— Витя посидит.
Передник ушёл с неё и повис на гвозде у двери. Пальто застегнулось снизу вверх, и в кармане звякнули ключи — две связки на одном кольце, своя и материна.
Уже из прихожей она сказала в комнату:
— Капли в восемь закапали. Следующие в двадцать. Пузырёк на окне, слева от банки. Не переставляй.
— Не переставлю, — сказал Виктор.
Дверь закрылась. Два поворота — изнутри их не было, она закрывала своим ключом снаружи, и замок отщёлкнул дважды, с лестницы.
Шаги пошли вниз. На площадке первого этажа они встали, постояли несколько секунд и пошли дальше.
Голова матери повернулась к двери, и эту остановку она выслушала до конца.
Потом рука её пошла к стакану, который он сдвинул на три сантиметра. Нашла сразу.
— Витя.
— Да, мам.
— Сядь на тот стул, который к столу. Не на диван. Диван у нас на кирпиче, ты в него провалишься и будешь сидеть ниже меня.
Венский стул под ним не дал ни звука, только подклеенная перекладина тронула пятку. До папки оставалось полметра. На наклейке читалось: «Отделение № 2. Условия и перечень услуг». Чернила в правом углу расплылись, и цифра стоимости растеклась в синее облачко.
— Ты мне её вечером почитаешь, — сказала Мария Петровна. — Когда Нина придёт. Всю, по пунктам. И что мелким внизу — тоже.
— Почитаю.
— И я тебе тогда скажу.
— Что скажешь?
Пальцы её нашли край пледа и пошли по обвязке, палец за палец, туда-обратно.
— Скажу, что я за эти двадцать минут, пока Валя за дверью стучала, тоже кое-что посчитала, — сказала она. — А ты один в коридоре стоял, в одном носке, и считал минуты, и не знал, что тебе делать.
Радиатор под окном гудел на одной ноте. В банке на подоконнике сухо тронулась ветка физалиса — сквозняк из рамы, где вата пожелтела и держала на себе двух августовских мотыльков.
Папка лежала на яблоках клеёнки, между ними, и мокрый угол её медленно отдавал влагу в картон.
Голос за дверью
Дверь закрылась, и в квартире остались два звука: радиатор под окном и ложка, которую Мария Петровна положила поперёк тарелки ещё полчаса назад.
— Витя.
— Я тут.
— Ты на диване или уже на стуле?
— На стуле.
— На том, который к столу?
— На том.
Венский стул держал вес без скрипа, только подклеенная перекладина упиралась в пятку сквозь носок. Носок был сырой с утра и за полтора часа отдал влагу в лак перекладины, и лак там стал тёмным.
— А почему я тебя не слышала, как ты садился?
— Я пересел, когда Нина уходила. Под её шаги.
Пальцы матери сошли с подлокотника и легли на край пледа.
— Так не надо, — сказала она. — Под чужой звук не садись. Я потом тебя ищу.
Во дворе под окном стояла пустая лопата дворника, прислонённая к стволу, и с черенка капало на мокрый асфальт раз в три-четыре секунды. Эти капли были слышны в комнате — рама старая, вата между стёклами пожелтела и не держала ничего, кроме двух августовских мотыльков.
— Я тебе теперь всё буду говорить, — сказал Виктор. — Встаю, сажусь.
— Не всё. Ты мне говори, когда уходишь из комнаты. И когда возвращаешься. Середину я сама слышу.
Радиатор щёлкнул и перешёл на верхнюю ноту.
Пустая тарелка с застывшим жёлтым пятном масла стояла на табуретке у кресла. Рядом — стакан, прикрытый блюдцем, сдвинутый утром на три сантиметра влево и оставленный там.
— Посуду убрать?
— Убери. Тарелку возьми, ложку не трогай.
— Почему?
— Потому что ложка моя, она при мне лежит. Нина придёт, она её с тарелкой заберёт.
Тарелка пошла на кухню. Линолеум в коридоре был вымыт вчера и держал на себе одну засохшую крошку, которую Нина утром зажала в кулаке, и никаких других.
На кухне у окна стояла кастрюля с остатком каши, накрытая той же крышкой, которая гремела в семь. Над раковиной висело полотенце, вафельное, сложенное вдвое, сгибом к стене. Рядом второе, сложенное вдвое, сгибом к стене. Третье — так же.
Тарелка легла в раковину.
— Витя, ты воду откроешь?
Голос прошёл через коридор без усилия, ровно.
— Открою.
— Открывай сразу горячую. Там вентиль вправо туго идёт, его подтянули, и он теперь срывается.
Вентиль действительно шёл туго и на половине оборота сорвался, и кипяток ударил в тарелку и дал брызги до подоконника. Пар сел на тыльную сторону кисти и остался там коротким жжением под костяшками.
— Сорвался?
— Сорвался, мама.
— Вот.
Полотенце с гвоздя — по мокрому подоконнику, по белой краске, где под слоем проступала старая зелёная, по чугунной батарее под окном, сверху донизу. Полотенце вернулось на гвоздь, сложенное вдвое, сгибом к стене. Края не сошлись, и один угол висел ниже другого на палец.
Вернувшись в комнату, он объявил себя с порога:
— Я вошёл.
— Слышу. Садись.
Стул оказался не там, где был оставлен. За две минуты он не двигался сам; двигался тот, кто вставал с него, и съехал он к серванту, в полуметре от прежнего места.
Стул поехал обратно. Задние ножки прошли по линолеуму с двойным глухим стуком через шов половицы.
Голова матери повернулась к этому звуку, и шея у неё под подбородком натянулась двумя жилами.
— Что ты сейчас сделал?
— Стул придвинул.
— Куда?
— К столу. Где он стоял.
— Где он стоял — я тебе не говорила. — Рука её поднялась и пошла в воздухе влево, к столу, и остановилась, не дойдя. — Витя. Ты его на два стука передвинул. А он от стола до серванта на четыре. Ты его посередине оставил.
Половина оборота, и ножки опять прошли по шву, два стука и ещё два.
— Теперь четыре, — сказала она. — Теперь он у стола. Сядь и больше не трогай. Вечером Нина пол будет мыть, она его отодвинет и поставит назад, и это у нас с ней отработано, она ножкой обратно в след ставит, там в линолеуме вмятины.
Под передними ножками в линолеуме стояли две круглые вмятины, серые от въевшейся пыли, и ножки в них входили точно.
— Я не знал про вмятины.
— Ты много про что не знал.
Дыхание её выровнялось не сразу. Левая рука легла на подлокотник, правая пошла по обвязке пледа, палец за палец, туда и обратно, и этот счёт шёл быстрее, чем утром.
Банка с физалисом на подоконнике стояла слева от пузырька с каплями. Сплющенный оранжевый фонарик лежал между ними, и один его край был отломан.
— Мам. Я вот сейчас хочу понять. Ты до уборной доходишь за сорок секунд.
— Дохожу.
— А если я сейчас эту табуретку с газетой отодвину на полметра — за сколько?
— Не отодвигай.
— Я не отодвигаю. Я спрашиваю.
Правая рука остановилась на обвязке.
— Я её найду, — сказала Мария Петровна. — Коленом. И буду полчаса сидеть и думать, кто её туда поставил и что ещё он поставил.
— Полчаса.
— Полчаса, Витя. Потому что если табуретка уехала, то, может, и стакан уехал. И тогда я к стакану руку протяну в пустое место, и это у меня до вечера в руке останется.
Радиатор стучал. Во дворе кто-то провёз детскую коляску по плитке, и плитка у второго подъезда отзывалась на каждый стык.
На ладони у него, у основания большого пальца, лежала мозоль, которую мать утром инвентаризовала, и под ногтем темнела полоска от вчерашнего сайлентблока. Кулак сжался и отпустил. В правом запястье отозвалось сухим мелким щелчком.
— Мам.
— Что.
— А ты в прошлый мой приезд за сорок секунд доходила? Или за двадцать?
Молчание держалось долго, под стук плитки во дворе.
— В прошлый твой приезд я ещё свет различала, — сказала она. — Окно от стены. Я его утром находила и от него считала.
— А теперь?
— А теперь я от половицы считаю.
Половица у буфета была чуть просевшая, с чёрной щелью по шву, и под ногой отзывалась коротким скрипом с провалом в середине.
— От этой?
— Нет. Та отвечает, когда на неё с кухни заходят. Я от другой считаю, у кровати. На ней шов поперёк.
Три с половиной шага до кровати. Шов нашёлся под ковриком, через ткань, твёрдой поперечной линией.
— Ты на неё встал.
— Встал.
— Сойди. Ты её своим весом по-другому ведёшь, у тебя восемьдесят с лишним, она у тебя глубже проваливается. Мне потом будет казаться, что она просела.
Стул принял его обратно. Ножки сели в свои вмятины, передняя левая — сразу, передняя правая — после короткого шарканья.
В серванте стояли три гранёных стакана и чашка без ручки. На полке ниже — сахарница с отбитым краем крышки, повёрнутая отбитым к стене.
Часы над дверью были без стрелок, со стёкла снята рама. Внутри, на циферблате, лежала скрученная резинка.
— Мам, часы когда встали?
— Весной.
— Нина не меняла батарейку?
— Я не просила. Я по радио время беру. Там в начале каждого часа.
За дверью с коричневым дермантином на площадке работало радио у соседей, и сквозь две двери от него доходил только ровный мужской гул без слов.
Виктор повернул кисть к свету: на его часах было двенадцать и семь минут. До начала часа, когда диктор назовёт время, оставалось меньше часа.
— Витя.
— Да.
— Ты папку мою вечером почитаешь.
— Почитаю.
— Всю.
— Всю.
— А до вечера ты тут сиди и ничего не трогай. — Она помолчала. — И не ходи за мной, когда я встану.
— Ты встанешь?
— Я каждый час встаю. Мне сидеть нельзя долго, у меня ноги затекают и потом не слушаются.
Кресло отдало её вес с длинным скрипом по всей раме. Плед соскользнул с колен и лёг на сиденье, половиной на подлокотник.
Подъём занял у неё семь секунд. Сначала обе ладони на подлокотники, потом перенос вперёд, потом пауза с опущенной головой, потом вверх.
Ладонь её нашла спинку кресла и пошла по ней к стене.
— Я до кухни и назад.
— Я с тобой.
— Сиди.
Три шага до угла шкафа. Угол был обмотан тряпкой и скотчем, скотч местами отошёл и свисал серыми языками. Ладонь легла на обмотку, большой палец ушёл за угол, и на этом пальце она повернула себя к двери.
Порожек в двери — на половину ладони. Нога пошла к нему носком, нащупала, поднялась, встала за ним.
Коридор. Левая рука по стене, по обоям с проступившей серой полосой на уровне бедра — вытертой до основы, длиной во весь коридор.
На полпути её правая нога встретила табурет с газетой. Не коленом: носок мягко нащупал ножку, с нажимом, пробуя дно.
— Стоит, — сказала она. — Хорошо.
Кухня пахла остывшей плитой, пригорелым молоком на эмали — тем самым запахом, который там с семьдесят восьмого. Мария Петровна дошла до раковины, провела рукой по краю, нашла полотенце на гвозде, взяла его за угол и перевесила.
Полотенце легло сгибом к стене, и углы у него сошлись.
Дорога назад заняла больше. У порожка она остановилась и стояла шесть или семь секунд, держась за наличник.
— Витя, ты где сидишь?
— На стуле. У стола.
— Скажи ещё что-нибудь.
— Я на стуле у стола, мам. Левее тебя, если от двери.
— Вот теперь вижу, — сказала она и пошла к креслу.
Плед лежал на сиденье неправильно, половиной на подлокотнике. Руки её прошли по сиденью, собрали плед, сложили на весу вдвое и расправили на коленях уже сидя — сначала по правой, потом по левой.
Запястье у неё с внутренней стороны было в двух местах тёмное, по-старчески, с размытыми краями, и одно из этих пятен шло вокруг кости.
— Это что?
— Что.
— На руке. Синяк.
— Это тумбочка.
— Какая тумбочка?
— Которая у кровати. У неё угол.
— Когда?
— Во вторник.
— Нина знает?
— Нина мне на него троксевазин мазала, — сказала Мария Петровна. — Два дня. И обмотать хотела, как шкаф, а я не дала. Я тогда угол перестану находить.
В двенадцать двенадцать ключ вошёл в замок снаружи. Два поворота, цепочка не ставилась, дверь пошла и задела обувную полку — ту, с которой капало утром и которая теперь была насухо вытерта.
— Мама, я пришла! — крикнула Нина из прихожей, ещё не разувшись. — Я в прихожей, разуваюсь!
— Слышу.
Тапки без задников прошлёпали до комнаты и встали на пороге, у самой половицы.
Пальто повисло там же, за дверью, на втором гвозде. Передник вернулся через голову, завязки сошлись за спиной одним движением, без поиска.
Взгляд её прошёл по комнате и остановился на стуле.
— Ты на нём сидел?
— Сидел.
— Он в следах?
— В следах.
На корточках у стула, лицом к передним ножкам: одна стояла в вмятине ободом, вторая — краем, на миллиметр мимо.
Два пальца подвинули ножку. Та села.
— В собесе что? — спросил Виктор.
— Ничего. Справку по инвалидности переоформляют, там первая группа по зрению, им нужна выписка из стационара, а стационар был в областной, значит, я туда еду. Не сегодня. — Передник подтянулся на поясе, и Нина повернулась к матери. — Мама, капли в двадцать, я буду. Я тебе сейчас суп, картошку я утром начистила, она в воде.
— Я не хочу суп.
— Ты утром кашу не доела.
— Я половину съела.
— Ты три ложки съела, я тарелку видела.
Тарелка стояла в раковине, вымытая, вверх дном, в стопке из одной.
На кухне Нина встала так, что от стола через открытую дверь виднелись спина, плечо, передник — и под передником левая рука, вцепившаяся в край столешницы.
Секунд двадцать там ничего не двигалось.
Потом открылся ящик, и начался нож по доске.
— Витя, иди сюда, — позвала она. — Мама, я Витю на кухню беру на пять минут.
— Берите.
Кухня была два шага в ширину. Доска, картошка, кастрюля, табурет у двери. Нина говорила под нож, не поднимая головы, тем же ровным кухонным голосом, которым перечисляют, что надо купить.
— Я тебе сейчас скажу, а ты не перебивай, потому что я один раз скажу.
— Говори.
— У неё в квартире всё посчитано. Не мной — ей. Я только поддерживаю. Половицы, порожки, углы, шов на половице у кровати, газета сгибом к двери, стакан справа на табуретке, вентиль горячий срывается, я его подтянула, и она это запомнила. Угол шкафа обмотан. Вот это — всё. Больше там ничего нет. И вот это «всё» работает только если никто ничего не двигает.
— Я стул подвинул.
— Я видела.
— Она меня поймала по стуку.
— Она меня тоже ловит. — Нож дошёл до конца картошки и пошёл по следующей. — Я в прошлом месяце коврик в коридоре переложила, он загибался, и она об него два раза задела. Я его на двадцать сантиметров к стене переложила. И она в тот день до уборной не пошла. Не пошла, Витя. Она терпела до меня.
Нож остановился.
— Она мне этого не сказала. Я сама поняла, потому что я в семь пришла и она сидела в кресле и у неё лицо было белое.
Вода пошла в кастрюлю. Струя била в донце и выворачивалась через край, а Нина держала кастрюлю под ней и смотрела на воду.
— Теперь я коврик не трогаю. И никто не трогает.
— Нина.
— Что.
— У неё синяк на руке. От тумбочки. Вторник.
Кастрюля встала на плиту. Спичка — со второго раза; газ взялся с хлопком, коротко дал серой и пошёл ровным синим. Нина убавила венчик, подержала ладонь над конфоркой, проверила, что пламя держится по всему кругу, и серой больше не пахло — только разогретой эмалью.
— Я знаю. Я мазала.
— Ты мне не сказала.
— Я тебе про ногти не говорю и про клизму не говорю, — сказала Нина. — Ты бы про синяк услышал и сразу в свои Клинцы позвонил. Ты вот и позвонил, четырнадцатого.
— Я четырнадцатого ездил.
— Ты ездил. — Руки пошли о передник, двумя короткими движениями, которыми снимают с ладоней приставшее. — А я тут во вторник в полвосьмого вечера мазала и в одиннадцать ещё раз, и домой пошла в полдвенадцатого, и у меня своя квартира в двух кварталах, и там у меня стоит нестиранное с воскресенья.
Из комнаты раздался голос:
— Нина.
— Да, мама.
— Вы там про меня.
— Мы про суп.
— Вы про меня, — сказала Мария Петровна. — Ты на кухне про суп громче говоришь. А сейчас вы тихо.
Нина пошла в комнату. Виктор — за ней.
— Мы вошли, — сказал он с порога. — Оба.
— Хорошо, что предупредил. — Голова матери повернулась к нему, и глаза её остановились чуть мимо, левее плеча. — А теперь садитесь оба и говорите при мне.
Передник прошёл шорохом по спинке стула; стул развернулся к креслу, но Нина осталась стоять за ним, положив руки на спинку, тем же хватом, что и в семь утра.
— Мама, тут нечего говорить.
— Тут вы два часа говорите, — сказала Мария Петровна. — Витя мне с семи утра говорит «она», и ты мне говоришь «она». Я тут сижу. Я «она» или я мать?
— Мама.
— Нет, ты скажи. Ты в собес ходила, ты мои справки носишь, ты мне ногти стрижёшь. А говоришь ты про меня в сторону кухни. Вот эта стена, — рука поднялась и пошла назад, через плечо, к буфету, — ей вы оба говорите. Не мне.
Тишина. Радиатор. Капля с черенка лопаты во дворе.
— Я поняла, — сказала Нина.
— Ты не поняла. Ты сейчас мне согласилась, чтобы я перестала.
Ладонь на спинке стула сжалась, и дерево скрипнуло в стыке.
— Хорошо, — сказала она. — Говорю тебе. Мама, у тебя синяк от тумбочки, потому что ты встала ночью и пошла, и я этого не видела, потому что меня не было. И я не знаю, что делать, потому что я не могу тут ночевать. У меня работа с восьми тридцати.
— Вот, — сказала Мария Петровна. — Вот это ты мне сказала.
— И я ещё тебе скажу. Я в прошлую пятницу у Ивановых день рождения не пошла. И в субботу я не пошла в баню, куда я двадцать лет хожу. И дочери я в прошлый раз в сентябре звонила.
— Нина, — сказала мать.
— Нет уж, теперь я при тебе. — Голос остался ровным, и только слова стали короче. — Я не жалуюсь. Я говорю, что я тут, и что я буду тут, и что без меня эта вся твоя арифметика — половицы, газета, стакан — не стоит ничего. Потому что кашу варю я. Капли капаю я. Вентиль подтянула я. Угол обмотала я.
— Я тебя не просила про угол.
— Ты не просила. Я пришла и увидела, что у тебя на бедре полоса, и обмотала.
Мария Петровна сидела прямо. Кисти легли на подлокотники симметрично, пальцами вниз по изгибу дерева — в положении, в котором она встречала людей из поликлиники.
— Нина. Ты мне сейчас хорошее сказала и плохое вместе.
— Какое плохое?
— Что без тебя не стоит ничего. — Она помолчала. — Витя. Ты это слышал?
— Слышал.
— И что ты теперь скажешь?
Венский стул скрипнул перекладиной. Мозоль у основания большого пальца прошла по самому краю клеёнки, по яблокам, выцветшим до розовых пятен, туда и обратно.
До папки, лежавшей на жжёном месте в середине стола, оставалось полметра. Угол её высох за эти часы и остался вдавленным, с бугром по линии сгиба. Наклейка на обложке читалась от двери: «Отделение № 2. Условия и перечень услуг», и цифра стоимости в правом углу так и держалась синим облачком.
— Я скажу, что я три часа думал не то, — сказал Виктор.
Нина подняла голову.
— Я приехал с одним вопросом: тут или там. И я его весь автобус крутил. — Пальцы его прошли по клеёнке ещё раз. — А тут не «тут или там». Тут уже «там».
— Это как? — сказала Нина.
— Это так, что в этой квартире уже стоит учреждение. Только оно в одном лице и без оклада. — Голова его повернулась к сестре. — Ты сегодня пришла в семь. Сварила. В собес сходила. Пришла в двенадцать двенадцать. Ножку стула в вмятину поставила двумя пальцами и даже не заметила, что ты это сделала. Вечером придёшь в двадцать и закапаешь. И так с ноября по март.
— Я так два года.
— Два года, — сказал он. — Я тебе этого не считал.
На кухне загремела крышка — суп взялся. Нина дёрнулась к двери и остановилась.
— Иди, — сказала мать. — Сними и возвращайся. И говори из кухни, я хочу слышать.
Из кухни пошёл голос Нины, под стук крышки:
— Витя, мне не нужно, чтоб ты меня жалел.
— Я тебя не жалею. Я считаю.
— Чего ты считаешь?
— Сколько стоит то, что ты делаешь бесплатно.
Половица у буфета ответила, когда Нина вернулась. Она встала на неё и стояла, и голова Марии Петровны пошла на звук.
— Ты у буфета.
— У буфета, мама.
— Головой мотаешь.
— Мотаю.
Лопата во дворе съехала по стволу и упала на асфальт — плоский металлический хлопок, и стекло в серванте отозвалось тонким звоном.
Корпус Марии Петровны дёрнулся весь целиком, и плед сполз с её правого колена на пол.
В два шага Нина дошла до неё, подняла плед, встряхнула его один раз и расправила на коленях — сначала по правой, потом по левой.
— Это лопата, мама. У дворника. Она у дерева стояла и упала.
— Я слышала, что железо.
— Железо и есть. Лопата.
Рука матери нашла руку Нины на пледе и легла сверху, и большой палец у неё пошёл по костяшкам дочери — сантиметр за сантиметром, по ногтю, по тыльной стороне, по кольцу, которого на этой руке не было пятнадцать лет, и палец этот всё равно прошёл по пустому месту на безымянном.
— Руки у тебя холодные, — сказала Мария Петровна.
— Картошку мыла.
— Воду грей.
— Я грела.
— Грей лучше.
Так они стояли и сидели секунд двадцать, и ладонь Нины оставалась под рукой матери, и Нина её не забирала.
Потом пальцы Марии Петровны разошлись и отпустили.
Ладонь Виктора легла на папку сверху. Под ней подался высохший бугор на углу.
— Мам.
— Что.
— Там стул не трогают.
— Где?
— В той комнате, под Клинцами. Там стул не трогают, пол моют при человеке и заранее говорят, что сейчас будут мыть. Там Галина Ивановна сначала сказала: Пётр Семёнович, я беру вас под правую. И подождала.
— Ты мне это утром говорил.
— Утром я тебе говорил про клён. — Пальцы его сняли с наклейки прилипшую крошку сухого листа. — А сейчас я тебе говорю про другое. У тебя тут одна Нина на все сорок секунд до уборной. А там четырнадцать человек на одну Галину Ивановну, и это плохо, Нина права, я считал всю ночь и это плохо. Но там Галина Ивановна в смене, и у неё смена кончается, и приходит вторая. А у Нины смена не кончается.
— У меня кончается, — сказала Нина. — В полдвенадцатого.
— И начинается в семь.
Молчание держалось под радиатор.
— Мама, — сказал Виктор. — Я тебе эту папку сейчас не вечером, а сейчас открою. И мы её с тобой и с Ниной пройдём по пунктам, и мелкое внизу тоже. И ты мне на каждом пункте будешь говорить: вот это у меня тут есть, а вот этого у меня тут нет. И где у нас с Ниной нет — там я молчу. А где нет у тебя — там говорю я.
Резинки лежали на столе параллельно друг другу, и одна у самого края. Пальцы его взяли первую.
— Нина. Сядь.
Взгляд Нины ушёл на стул. Стул стоял в своих вмятинах, обеими передними ножками.
— Я сяду, — сказала она. — Только я сначала газ уберу.
— Иди.
— Витя.
— Что.
— Ты открывай при ней, — сказала Нина уже с порога. — Не до меня. Я из кухни слышу.
Резинка сошла с угла и легла на клеёнку третьей, рядом с двумя.
— Мам. Я открываю.
— Открывай, — сказала Мария Петровна и положила обе ладони на подлокотники. — И читай громко. У меня тут радиатор гудит.
Папка на клеёнке
Резинка сошла с третьего угла и легла на клеёнку четвёртой, в ряд с остальными. Картон на обложке распрямился не весь: угол, размокший вчера, остался вдавленным и держал на себе след большого пальца.
— Я открыл, — сказал Виктор.
— Слышу. — Мария Петровна положила обе ладони на подлокотники, пальцами вниз по изгибу дерева. — Громче читай. Радиатор.
Из кухни пошёл стук крышки — суп сняли с огня и накрыли. В комнату потянуло разваренной картошкой и лавровым листом, и к этому примешался мокрый шерстяной дух от пледа, подсохшего у радиатора. Потом тапки без задников прошлёпали по коридору и встали на пороге, у самой половицы.
— Я вошла, — сказала Нина. — С полотенцем. Я у двери постою.
— Садись.
— Я постою.
Скоросшиватель внутри папки разжался с металлическим вздохом. Первый лист был типографский, с водяным гербом в углу и телефоном в три строки. Второй — от руки, на четвертушке, чужим косым почерком.
— Первая бумага у них общая, — сказал Виктор. — Называется «Условия приёма». Я её читаю всю, с пунктами.
— Читай.
— Пункт один. Приём осуществляется по письменному заявлению самого получателя услуг либо его законного представителя.
Пальцы матери сошли с подлокотника и легли на обвязку пледа.
— Это я.
— Это ты.
— Витя, — сказала Нина от двери. — А если она заявления не напишет?
— Тогда никто её туда не повезёт.
— А законный представитель — это кто у нас? Ты?
— Никто. — Лист лёг на клеёнку. — У мамы дееспособность не ограничена, доверенности мы не делали. Пока она сама не подпишет, бумага мёртвая. Я у Галины Ивановны спросил прямо: может человек отказаться на входе? Она сказала — может и на третий день, расторгают по заявлению, забирают родные.
— А забирать на день можно? На Новый год, домой?
— Можно, с отметкой у сестры-хозяйки. И приходить можно каждый день, с десяти до восьми, кроме карантина по гриппу.
— Телефон у неё там будет?
— Телефон у неё свой. — Виктор помолчал. — Розетка у койки одна, зарядку я привезу с длинным шнуром.
— Дальше читай, — сказала Мария Петровна.
— Пункт два. При приёме предоставляются: паспорт, полис, справка об инвалидности, выписка из истории болезни, флюорография не старше года, анализы на кишечную группу и дифтерию.
— Флюорографию мне делали в областной, — сказала Мария Петровна. — Весной. Нина возила.
— В апреле, мама, — сказала Нина от двери. — В апреле, значит, в апреле она просрочится. И везти тебя на анализы в поликлинику, где второй этаж без лифта.
— Там есть выездная сестра, — сказал Виктор. — За отдельные деньги. Шестьсот рублей выезд.
— Шестьсот до нашего города?
Лист дрогнул в руке. Внизу, мелким, шло примечание в две строки.
— Нет, — сказал он. — Шестьсот у них по району. До нас — по километражу.
— Ага, — сказала Нина.
Радиатор щёлкнул и перешёл на верхнюю ноту. Во дворе кто-то открыл машину, и сигнализация отозвалась двумя короткими.
— Витя.
— Да, мам.
— Ты мне эти пункты до вечера читать будешь, а я из них ничего не возьму. — Обвязка шла под пальцем, палец за палец. — Я тебя про другое спрошу. Там день какой?
— Какой день?
— От подъёма. В шесть у них что? В семь? Я встаю в пять сорок, потому что радио в шесть даёт время, и я по нему сверяюсь. А у них что в пять сорок?
Бумага опустилась на клеёнку, на яблоки.
— В пять сорок у них темно.
— Это я знаю.
— Нет, мама, я не про то. У них в коридоре всю ночь горит лампа, одна, над постом. И в пять сорок она горит. А подъём по корпусу в семь.
— Что значит подъём?
— Значит, в семь приходят.
— Кто приходит?
— Санитарка. Их две на корпус в утреннюю. — Четвертушка с косым почерком перевернулась под пальцами. — Я это у Галины Ивановны переспросил и записал. В семь обход, кому надо — поднимают и ведут, кому надо — моют в постели. Потом завтрак, в восемь, в столовой первого этажа или в комнату, если лежачий. Потом лекарства. Потом до обеда они сами.
— Сами — это как?
Молчание держалось секунды четыре.
— Сидят, — сказал он. — Радио в холле. Телевизор в холле.
— А я где сижу?
— Где хочешь.
— Я спрашиваю: где я сижу. — Голос у матери не поднялся, но стал сухим и ровным — половица без ковра. — Витя, у меня тут кресло. Я его нашла в семидесятом году в комиссионном, и у него подлокотник правый ниже левого, потому что я на него всю жизнь локоть кладу. Я в него сажусь и у меня спина не болит. А там я во что сажусь?
— Там стулья. С мягким.
— С мягким.
— И одно кресло в холле.
— Одно, — сказала Мария Петровна. — На четырнадцать человек.
— Четырнадцать — это лежачие на сестру. Там в корпусе двадцать шесть.
Нина отошла от двери и переложила полотенце на другое плечо.
— Двадцать шесть на одно кресло.
— Нина.
— Я считаю. Ты сам считал всю ночь, ты и говорил.
Клеёнка под ладонью была тёплой от руки и холодной в двух сантиметрах правее. Мозоль прошла по розовым пятнам, выцветшим до основы, и собрала с них сухую крошку хлеба.
— В обед суп и второе, — сказал он. — Диетический стол есть, пятый и девятый. В четыре полдник. В шесть ужин. В девять обход, капли, кто на ночь просит — дают. В десять свет в комнатах гасят, в коридоре остаётся.
— Кто гасит?
— Санитарка.
— А если я не хочу в десять?
— Мам, у тебя свет и так не…
Слово остановилось на половине.
Пальцы матери замерли на обвязке.
— Доскажи, — сказала она.
Щетина под ладонью отозвалась шорохом, и этот шорох был громче радиатора. В правом запястье щёлкнуло сухо, мелко, где-то в косточке.
— У тебя свет не включён, — сказал Виктор. — Я вчера три часа тут сидел и не заметил, что мы с тобой в темноте.
— А я заметила.
— Как?
— По тебе. Ты в двенадцать сказал «я тебе почитаю» и к выключателю не пошёл. Значит, тебе было видно от окна. Значит, был день. — Она помолчала. — Я тебе вчера сказала: я весной свет различала. Окно от стены. Теперь не различаю. Теперь у меня от окна тепло, Витя. Я к нему щёку поворачиваю, и щека мне говорит, вышло солнце или нет. И тянет по низу, от рамы, холодным, в одну щиколотку. И плитка у второго подъезда к вечеру стучит часто, потому что с работы идут, а в обед редко. Я из этого утро от вечера беру, когда радио молчит.
Серый прямоугольник двора лежал у неё за плечом, в нём стоял дворник, уже без лопаты, и курил, повернувшись к мусорным бакам.
— В той комнате окно на юг, — сказал Виктор.
— Это ты мне третий раз говоришь.
— Я тебе про тепло говорю. Я вчера в обед вошёл и руку на подоконник положил — подоконник греется. И на батарею положил. Горячая, не чуть тёплая. У них котельная на территории, своя, они от города не зависят и в октябре топят с пятнадцатого.
— Это тебе Галина Ивановна сказала.
— Это я на батарее подержал. А Галина Ивановна сказала, что у них на посту термометр и утром пишут в журнал: двадцать два, двадцать три. И если в комнате сдуло, из кладовой несут масляный обогреватель и второе одеяло, под пятку. Я этот обогреватель видел, он в кладовой стоит, три штуки, и шнуры смотаны.
— А окно у них на зиму чем заклеено?
— Не заклеено. Там рамы новые, белые, в одну створку.
— Значит, от окна по полу не потянет. — Палец пошёл по обвязке. — А клён у стекла есть?
— Есть. В полутора метрах. Сейчас без листьев.
— А в июне он с листьями.
— С листьями.
— И тогда у меня до полудня в окне тепла нет.
Папка лежала между ними, на жжёном пятне, и больше его не прикрывала: раскрытая, она ушла углами в стороны, и пятно от кастрюли вышло наружу чёрным кольцом.
Нина присела на корточки у кресла и подвернула край пледа, который сполз по правому колену на палец.
— Мама, у тебя тут. Я подворачиваю.
— Подворачивай.
Руки у Нины двигались короткими сцеплёнными движениями: край, угол, прижать под бедро, проверить ладонью, что не висит.
— Витя, — сказала она, не поднимаясь. — Тридцать восемь.
— Да.
— Пенсия у неё шестнадцать четыреста.
— Шестнадцать четыреста восемьдесят, — сказала Мария Петровна. — С февраля.
— Они её берут в зачёт. Значит, разница двадцать одна с чем-то.
— Двадцать одна пятьсот двадцать, — сказал Виктор.
— Каждый месяц.
— Каждый.
— Это у тебя сколько?
Кулак сжался на клеёнке и отпустил. Под большим ногтем темнела полоска от вчерашнего сайлентблока, не домытая.
— У меня сорок две на руки, — сказал он. — У Лены пятнадцать, и она до февраля на больничном по колену, ей платят шестьдесят процентов.
— Значит, половину твоих.
— Половину.
— А у тебя квартира в ипотеке, — сказала Нина, вставая. — Ты в прошлом году говорил, восемь лет осталось.
— Семь.
— И ты сюда положишь двадцать одну пятьсот.
— Я положу.
— Сколько?
Радиатор гудел. Банка с физалисом стояла слева от пузырька, и сплющенный оранжевый фонарик лежал между ними, отломанным краем к стеклу.
— Я не знаю, — сказал Виктор.
— Вот.
— Я не знаю, Нина. Я тебе соврать могу, что всегда. Я год вытяну точно, у меня на зиму отложено на машину, машина подождёт. Второй год я вытяну, если не сломаюсь.
— А если сломаешься?
— Тогда я приду к тебе и к Серёге.
— Ко мне с чем? — Нина взяла с клеёнки первый лист, посмотрела на него и положила обратно, чуть мимо прежнего места. — У меня двадцать девять. У меня дочь в Твери с двумя детьми, и я ей в сентябре восемь тысяч отправила, потому что у них там садик частный, потому что в государственный очередь.
— Я знаю.
— Ты не знаешь. Ты это первый раз сейчас слышишь.
Половица у буфета ответила — Нина встала на неё, и голова Марии Петровны пошла на звук.
— Ты у буфета.
— У буфета, мама.
— Витя. А третий у нас кто?
— Серёга.
— Серёга, — повторила мать. — Он мне звонил в субботу. Говорил восемь минут. Спрашивал, не течёт ли у меня бачок.
— Бачок течёт, — сказала Нина. — Я ему сказала.
— И что он?
— Сказал, приедет в выходные с прокладкой.
— В какие выходные?
Нина не ответила.
Ложка в пустой тарелке дрогнула — дрогнул стол под переложенным локтем.
— Я ему вчера вечером писал, — сказал Виктор. — С автовокзала ещё, пока ждал. Про Клинцы. Он прочитал.
— И что?
— Ничего.
— Витя.
— Ничего, мама. Галочки стоят, ответа нет.
Правая рука сошла с подлокотника в воздух рядом с креслом, где стоял табурет. Ребро ладони прошло по табуретке от себя к себе. Стакан нашёлся сразу — так и стоял, сдвинутый вчера на три сантиметра влево и оставленный там. Блюдце легло на угол табурета, три глотка ушли, стакан вернулся точно в то же мокрое кольцо.
Блюдце сверху.
— Теперь так, — сказала она. — Нина. Ты мне который раз в этом разговоре про деньги сказала?
— Я считаю.
— Ты считай. Я тебе про другое. Ты мне скажи, кто меня там вечером спать поведёт.
— Там санитарка, мама, — сказал Виктор.
— Я не тебя спросила. Я Нину спросила.
Полотенце сползло с плеча Нины и повисло на спинке стула, одним углом ниже другого.
— Я не знаю, — сказала Нина.
— Вот. — Ладони матери вернулись на подлокотники, ровно, симметрично. — А здесь ты знаешь. Здесь ты меня в двадцать поведёшь, и ты мне капли закапаешь, и ты меня до уборной подождёшь за дверью, и ты мне скажешь: мама, я тут стою, не торопись. Ты это два года говоришь. И ты это ещё сколько будешь говорить?
Пальцы Нины сомкнулись на спинке стула. Дерево скрипнуло в стыке.
— Я буду.
— Сколько, Нина?
— Пока надо.
— Это не ответ.
— А какой тебе ответ надо? — Голос у неё остался ровным, кухонным, которым перечисляют, что купить. — Чтоб я тебе сказала «всегда»? Я скажу. Мне не трудно слово сказать. Мама, всегда. Вот.
— Это ты сейчас мне в лицо сказала.
— В лицо.
— А Витя слышал.
— Слышал, — отозвался Виктор.
— И теперь он тебе поверит и в свои Клинцы больше не позвонит. И будет у нас всё как было. И ты будешь в полдвенадцатого домой ходить два квартала, и у тебя в воскресенье нестиранное стоять будет, и дочь ты в сентябре звонила.
Крышка на кухне тихо осела на кастрюлю — пар дошёл до неё и выпустил изнутри.
— Мама.
— Что.
— Не надо так.
— Надо так, — сказала Мария Петровна. — Витя. Ты мне вчера сказал: у Нины смена не кончается. Ты это хорошо сказал. А теперь ты мне скажи: ты зачем сюда приехал. Про место я поняла. Я тебя про тебя спрашиваю.
Венский стул не дал ни звука, только подклеенная перекладина тронула пятку сквозь носок.
Правая ладонь легла на левое запястье и сжала. Под пальцами косточка отозвалась тем же сухим щелчком.
— Третьего числа, — сказал Виктор.
— Это ты мне рассказывал.
— Я тебе про двадцать минут рассказывал. Я тебе не рассказывал, что я делал на двадцать первой.
Пальцы матери остановились на обвязке.
— Я трубку не положил, — сказал он. — Валя говорит: подошла, всё, кран. И я ей говорю: спасибо, Валентина Сергеевна, спокойной ночи. И кладу. И стою в коридоре в одном носке. Второй я снял, пока ходил, и он у меня в руке был, мокрый, я в нём на балкон выходил.
— Дальше.
— Дальше на кухню, и сел. И сижу. И у меня в голове не кран. У меня в голове, как мне позвонят во второй раз, и Валя скажет не про воду.
— И?
— И я этот второй раз просидел весь. — Мозоль прошла по клеёнке, туда и обратно, по розовому пятну. — Я просидел, как я одеваюсь. Как я в справочную звоню, а автобуса нет до шести сорока. Как я семь часов еду и у меня телефон в руке. Как я сюда вхожу, а дверь уже открыта, потому что её кто-то открыл до меня. И вот до этого места я дошёл, и у меня руки затряслись, и я встал и выпил воды из-под крана, и Лена проснулась и спросила, что я тут делаю в половине двенадцатого.
Во дворе хлопнула дверца, и машина тронулась по мокрой плитке с длинным шуршанием.
— И ты ей что сказал? — спросила мать.
— Я ей сказал: ничего. Иди спать.
— А мне ты теперь сказал.
— Тебе сказал.
— Витя. — Правая рука поднялась и легла в воздух, ладонью вверх, на уровне груди, в пустоту между ними. — Дай руку.
Пальцы легли в её ладонь.
Держала не крепко. Большой палец пошёл по его ногтю, по тыльной стороне кисти, по мозоли у основания большого пальца, по ободку кольца. Сантиметр за сантиметром. На третьем круге палец остановился на запястье, там, где он сам его сжимал минуту назад, и постоял.
— Вот теперь я поняла, что ты привёз, — сказала Мария Петровна.
— Мам.
— Молчи. — Ладонь не отпустила. — Ты привёз мне папку. А в папке у тебя лежит твоя кухня и твоя половина двенадцатого. И ты хочешь, чтобы я тебе её из головы вынула. И я бы тебе её вынула, Витя. Я мать. Мне тебя жалко больше, чем себя.
У буфета стояла Нина и не двигалась, и половица под ней ничего не отвечала.
— Но я тебе её вынуть могу только одним способом, — сказала мать. — Я должна выйти отсюда и сесть в автобус. И тогда у тебя в коридоре никто в носке стоять не будет. И у Нины смена кончится. А у меня кончится всё.
Пальцы её разошлись и отпустили. Рука вернулась на подлокотник.
— Это не всё, — сказал Виктор.
— Это всё, сынок. — Ровно, без нажима. — Я сегодня утром до кухни дошла и полотенце перевесила. Сгибом к стене. Это у меня работа. Больше у меня работы нет. И если у меня эту работу забрать, я буду сидеть в одном кресле на двадцать шесть человек и ждать, когда в семь придут.
— Там Галина Ивановна предупреждает, — сказал он. — Она при мне сказала: Пётр Семёнович, я беру вас под правую. И подождала.
— Это ты мне четвёртый раз говоришь. — Мария Петровна помолчала. — А ты у Петра Семёновича спросил, как его по имени-отчеству зовёт вторая смена?
Папка на клеёнке лежала раскрытая, и первый лист с водяным гербом сдвинулся с того угла, куда его положила Нина, — на половину ладони, в сторону солонки.
— Не спросил, — сказал Виктор.
— Вот.
— Я спрошу.
— Когда?
— Я им сегодня позвоню.
— Сегодня, — отозвалась Нина от буфета. — Витя. А ты спроси ещё, чего она тебе не показала.
— Что не показала?
— Я не знаю. Я там не была. Я тебе говорю: ты приехал в обед, и тебя водила та, которая в смене, и ты видел то, что она тебе показала. Ты у них в четыре утра был?
— Не был.
— А я тут в четыре утра была. В прошлый вторник. И я тебе про тот вторник не говорила, потому что ты бы сразу в Клинцы позвонил.
Голова матери повернулась к ней. Шейный позвонок сухо щёлкнул под платком.
— Нина. Ты во вторник в четыре утра тут была?
Полотенце со спинки стула Нина взяла обеими руками, сложила вдвое, потом ещё вдвое, и углы у неё не сошлись — вылез язычок махры, сантиметра на два.
— Была, мама.
— Я тебя не звала.
— Ты меня не звала. Я в двенадцать от тебя ушла, а в полчетвёртого у меня в голове щёлкнуло, что я вентиль не до конца закрыла, и я встала и пошла.
— Два квартала. Ночью.
— Два квартала.
— И вентиль?
— Закрытый был. Я постояла в прихожей, послушала, как ты спишь, и ушла. Я к тебе в комнату не заходила, чтобы ты не проснулась.
Радиатор щёлкнул, и по ноге под столом прошла волна сухого тепла, от которой под коленом зачесалось. Между рамами, на пожелтевшей вате, лежали два августовских мотылька. Сквозняк тронул одного за крыло, и крыло поднялось и опустилось, и опять поднялось.
— Вот про это я и говорю, — сказал Виктор тихо.
— Про что.
— Про то, что у нас тут два человека не спят. Она в полчетвёртого встаёт и идёт через город проверять вентиль, а я в другом городе сижу на кухне и проигрываю себе, как мне позвонят. И мы с ней оба это два года делаем и друг другу не говорим.
Ободок стакана был липкий, и палец, пройдя по нему, остановился на сколе.
— Я тебе сказала, — сказала Нина.
— Ты мне сегодня сказала.
— Я тебе сегодня сказала, потому что ты сегодня первый раз сел и стал слушать. Ты раньше всё знал.
Четвертушка с косым почерком съехала с листа и легла поперёк, прикрыв собой слово «питание». В самом низу у неё стоял номер телефона и приписка в три слова: «спросить Г. И.»
— Хорошо, — сказала Мария Петровна. — Теперь я вам скажу, что мне надо.
Оба повернулись к ней. Проверить это она не могла.
— Витя, ты звони. Ты у них спроси не про клён. Ты спроси: в семь утра кто входит. В семь вечера кто. В четыре утра кто в корпусе, по имени, и сколько он там часов до этого не спал. Спроси, можно мне кресло привезти. Моё. Вот это, с подлокотником.
— Я спрошу.
— Спроси, можно мне радио. Мне не телевизор. Мне радио, которое в начале часа время говорит.
— Спрошу.
— И спроси главное. Нина, ты тоже слушай, потому что ты это у себя тоже не знаешь.
— Я слушаю.
Правая рука матери пошла по обвязке пледа, палец за палец, по шишечкам, и остановилась там, где петля была спущена.
— Я каждое утро просыпаюсь и первые секунды не знаю, где я, — сказала Мария Петровна. — Это у всех так, у вас тоже, вы просто глаза открыли и всё. А я лежу и слушаю. И я слышу: радиатор гудит на одной ноте, у Вали наверху вода идёт, на лестнице никого, за окном у второго подъезда плитка стучит, если по ней идут. И я по этому собираю, что я дома. И это у меня занимает секунды три. А потом я встаю.
Радиатор держал свою ноту. Ложка в стакане шла по ней мелкой дрожью, прислонившись к стеклу.
— Витя. Ты у них спроси: я там утром открою глаза и буду слушать. И я услышу, как в коридоре идут, и как в двери напротив кто-то кашляет, и как кто-то по лампе над постом говорит. И я из этого не соберу ничего, потому что оно не моё. Ты спроси у своей Галины Ивановны: сколько у меня там будут эти три секунды? Три минуты? Час? Или они у меня там никогда не кончатся, и я каждое утро буду просыпаться в чужом?
Она подождала. В тишине мотылёк между рамами перевалился на другой бок и больше не двигался.
— Вот это ты спроси, — сказала она. — И ещё одно спроси, и с него начни. Можно мне там просыпаться в своей комнате? В своей, одной, чтобы дверь была закрыта и чтобы я утром не слышала чужих голосов — ни в коридоре, ни за стеной, ни над головой. Мне не вид нужен, Витя, мне нужно, чтобы первое, что я утром услышу, было моё. Можно так или нельзя? И вот с этим ответом ты ко мне приходи. А папку свою закрой, она мне на столе мешает. Я к ней руку тяну и в неё упираюсь, а там у меня соль стояла.
Лучше умереть дома
Папка закрылась не сразу: пружина скоросшивателя не пускала первый лист, пока угол его не завернулся, и картон сошёлся с хрустом, в котором была вчерашняя вода.
— Закрыл, — сказал Виктор.
— Теперь сними со стола.
Резинки легли на углы, одна за другой, четвёртая соскочила и упала в пыльную полосу у дивана. Папка ушла на подоконник, к банке с физалисом, и встала там ребром, прислонившись к раме.
— Ты её куда дел?
— На окно.
— Там у меня капли.
— Капли слева от банки. Я справа поставил.
Ладонь матери пошла по клеёнке от себя — ровно, без поиска, по жжёному пятну от кастрюли, которое два часа было прикрыто и теперь вышло наружу чёрным кольцом. Палец остановился в середине этого кольца, постоял и двинулся дальше, к тому углу, где всю жизнь стояла соль.
Угол был пустой. Пальцы встали там, где солонка стояла все сорок лет, прошли по клеёнке на ширину её донца и разошлись.
— Витя.
— Да.
— Соль.
Солонка стояла у серванта, куда её утром отодвинули, чтобы положить папку. Стекло проехало по клеёнке с коротким скрипом и встало на своё место, в светлый прямоугольник, выеденный в рисунке за сорок лет.
Рука нашла её со второй попытки. Обвела ободок. Ноготь прошёл по дырочкам в крышке — три пустые, одна забитая.
— Вот, — сказала Мария Петровна. — Теперь тут стол.
Радиатор под окном гудел на одной ноте. Во дворе плитка у второго подъезда отзывалась редко, с большими промежутками, — обед, никто не идёт.
На кухне Нина ставила кастрюлю под струю, и струя била в донце с жестяным звоном, выворачивалась через край и уходила тише.
— Нина! — позвала мать, не повышая голоса. — Иди сюда. Я при вас обоих скажу.
Вода закрылась. Вентиль дошёл до упора, сорвался на половине оборота и дал в раковину короткий плеск. Тапки без задников прошлёпали по коридору, обошли табурет с газетой — носком, с нажимом, по ножке — и встали на пороге.
— Я вошла. С мокрыми руками.
— Вытри и сядь.
— Я постою.
— Нина.
Передник подался под ладонями, и ладони прошли по нему дважды, снизу вверх. Стул развернулся к креслу. Половица под ним прошла двойным глухим стуком через шов, и Нина села на самый край, оставив между собой и спинкой ладонь воздуха.
— Села, мама.
— Слышу.
Пальцы матери пошли по обвязке пледа, палец за палец, и на третьей петле остановились.
— Я туда не поеду, — сказала она. — Я тут умру.
Венский стул не дал ни звука. Подклеенная перекладина упёрлась Виктору в пятку сквозь носок, а сам носок, мокрый с утра, лежал на лаке у самой перекладины, и лак под ним за три часа потемнел пятном в полпятки.
Нина сидела ровно. Под передником левая её рука сомкнулась на кромке сиденья, и дерево в стыке скрипнуло.
— Мама.
— Я сказала, а вы сидите и слушайте, не перебивайте. Я это не в сердцах. Я это с третьего числа каждую ночь складываю, с того вечера, как Валя за дверью стучала.
Между рамами, на пожелтевшей вате, лежали два августовских мотылька. Сквозняк из щели тронул того, что ближе к стеклу, и крыло у него поднялось и легло обратно.
— Витя, ты мне про комнату говорил. Окно на юг, батарея горячая, рамы белые. Это ты хорошо говорил, я тебе верю. — Ладонь сошла с пледа и легла на подлокотник, на правый, который ниже левого, и легла в выемку, продавленную локтем за пятьдесят с лишним лет. — А теперь я тебе скажу, из чего у меня тут день.
Её правая рука пошла с подлокотника вниз, к табуретке.
Ребро ладони прошло по табуретке от себя к себе. Нашло блюдце. Блюдце поднялось, перевернулось и легло рядом вверх дном. Стакан — на три сантиметра левее, где его сдвинули утром и где он остался.
Стакан поднялся до середины пути и опустился обратно, непитый. Встал точно в своё мокрое кольцо. Блюдце сверху.
— Вот это, — сказала она. — Это пятьдесят с лишним лет. Я этот стакан в семидесятом вместе с креслом купила, в одном комиссионном, в один день.
— Мам, стакан мы возьмём.
— Молчи, я не про стакан. — Рука ушла дальше, вправо и назад, к стене. Обои там держали вытертую серую полосу на уровне бедра, длиной во весь коридор, и под ладонью эта полоса была гладкой, без ворса, тёплой от радиатора. — Вот обои. Я по ним иду. Тут у меня гладко, а за углом в коридоре начинается шершавое, там другой кусок клеили, в девяносто втором, когда Серёжа женился. И я по этому стыку знаю, что я вышла из комнаты.
Пальцы её постояли на стыке.
— Теперь половица. Нина, встань на свою.
Нина поднялась и встала к буфету. Половица отозвалась коротким скрипом с провалом в середине.
— Это Нина, — сказала мать. — Это у неё двое. А если я сама на неё наступлю, она отвечает по-другому, выше, потому что во мне сорок девять килограмм. Витя, встань.
Стул отошёл. Под восемьюдесятью с лишним половица просела глубже и дала низкий короткий стон, и стекло в серванте тонко отозвалось.
Голова матери повернулась к этому звону.
— Вот. Вас у меня три звука. Третий Серёжин, он на пятку падает. Я их тридцать лет не путаю.
— Сядьте оба, — сказала она. — Я ещё не кончила.
Стул сел в свои вмятины. Передняя левая ножка — сразу, передняя правая — после короткого шарканья.
Левая ладонь матери легла плашмя на клеёнку и пошла по ней широко, до самого края, и на краю пальцы завернулись под кант и прошли по жёсткому шнуру с изнанки.
— Клеёнка. На ней яблоки были, зелёные с красным. Я их последний раз видела в позапрошлом октябре. Теперь у меня тут середина жжёная, от кастрюли, это я в девяносто девятом поставила без тряпки. Тут у меня справа гладко, а тут, — палец встал на три ладони левее, — тут у меня прожжено от утюга, маленькое, с копейку, это Нина в школе гладила.
— Я в седьмом классе, — сказала Нина.
— В шестом. Ты в седьмом уже на меня работала.
Ответа не было. Во дворе у второго подъезда плитка стукнула дважды и замолчала.
— И вот я утром встаю, — сказала Мария Петровна. — Я от половицы у кровати считаю, у неё шов поперёк. Три шага до угла шкафа, он обмотан. От угла поворот. Три до двери, в двери порожек на половину ладони. Коридор пахнет обувью. Кухня пахнет газом, и пригорелым молоком с семьдесят восьмого года, этот запах в полу живёт, он никуда не уходит, я его мыла. Полотенце у раковины сгибом к стене. Я его утром перевешиваю. Это моя работа.
Пальцы её вернулись на обвязку пледа.
— А там я во что встану?
— Там тебя поднимут.
— Витя. Я не спросила, кто меня поднимет. Я спросила, во что.
Ладонь Виктора прошла по лицу снизу вверх. Щетина отозвалась шорохом, и этот шорох был громче радиатора.
— В комнату, — сказал он.
— Какую?
— Я тебе её описал.
— Ты мне её описал с окном. — Голос у неё не поднялся, стал сухим и ровным, половицей без ковра. — Витя, окно мне теперь не комната. У меня весной окно было, я его от стены различала, светлое от тёмного. Теперь у меня от него тепло в щёку и тянет холодным в одну щиколотку, и всё. Мне надо, чтобы я проснулась, протянула руку и во что-то попала. И чтобы это что-то было моё, и чтобы я по нему вспомнила, кто я.
Мозоль у основания его большого пальца прошла по краю клеёнки, по розовому пятну, туда и обратно. Под ногтем темнела полоска от вчерашнего сайлентблока, не домытая.
— Мам. Это не тюрьма.
— Я не говорила «тюрьма».
— Ты говоришь так, будто я тебя сдаю. — Кулак сжался на клеёнке и отпустил, и в правом запястье отозвалось сухим мелким щелчком где-то в косточке. — Я тебя не от свободы увожу. Я тебя увожу от двери, которая заперта изнутри, и от Вали, которая два раза в месяц, и от ночи с четверга на пятницу, когда в этом доме нет ни одного человека, который услышит, если ты упадёшь.
— Я упаду, — сказала Мария Петровна.
— Да.
— Я уже падала. В марте. На кухне, у плиты.
Нина повернула голову.
— Когда в марте?
— Не в твою смену, — сказала мать. — Я до стула доползла и села. Я тебе не говорила, потому что ты бы тогда уже ко мне переехала и мужа бросила, а у тебя его и так нет.
Тишина держалась под радиатор. На кухне крышка тихо осела на кастрюлю — пар дошёл до неё и выпустил изнутри.
— Мама, — сказала Нина.
— Что.
— Ты в марте упала и мне не сказала.
— Не сказала.
— А синяк на бедре в апреле откуда был, который ты на шкаф списала?
— Оттуда.
Стул отошёл назад. Руки Нины легли на спинку тем же хватом, что в семь утра, и костяшки на правой пошли белым — четыре пятна в ряд.
— Я тебе троксевазин мазала и верила, что это шкаф.
— Ты и шкафу верила, и мне верила. Ты всему веришь, Нина, у тебя работы много.
Передник сполз на поясе, и поправлен не был.
— Витя, — сказала она. — Я этого не знала.
— Я вижу.
— Я два года считаю, что я тут всё держу. А она в марте на полу у плиты лежала и до стула ползла.
— Я не лежала. Я села и посидела.
— Сколько посидела?
— Я не смотрела, Нина. У меня часы весной встали.
Часы висели над дверью без стрелок, со снятой со стекла рамой, и внутри, на циферблате, лежала скрученная резинка.
Шаги пошли из комнаты, остановились на пороге и вернулись к креслу. Нина присела на корточки и подвернула край пледа, который сполз по правому колену на палец. Край, угол, прижать под бедро, проверить ладонью, что не висит.
— Я подворачиваю.
— Подворачивай.
Кисти у неё при этом дрожали, и плед под ними шёл мелкими волнами.
— Мама, у тебя тут обвязка спущена. Петля. Я вечером подниму.
— Не поднимай. Я по ней место держу.
— Какое место?
— Я по ней считаю, куда рука дошла. У меня там восемь шишечек от угла, потом спущенная, потом ещё двенадцать. Я их перебираю, когда вы говорите, и у меня в голове не мутится.
Корточки держались. Седая полоса у самого пробора шла от лба назад, и в прошлом году её не было.
— Это ты для этого перебираешь?
— Для этого.
— Все эти два года?
— Побольше.
Во дворе прошёл кто-то с собакой, и собака один раз коротко взяла голосом, и плитка у второго подъезда стукнула дважды.
— Мам, — сказал Виктор. — Хорошо. Я тебя услышал. Я тебе теперь одно скажу, и ты меня не перебивай, как я тебя не перебивал.
— Говори.
Папка стояла на подоконнике ребром. Мокрый угол её за два часа высох и остался вдавленным, с бугром по линии сгиба, и наклейка в правом углу держала синее облачко расплывшихся чернил.
— Ты говоришь: я тут умру. — Ладонь его легла на клеёнку плашмя, на то жжёное кольцо, и накрыла его целиком. — А я тебе скажу, как это будет. Не вообще. Я это с третьего числа проигрываю, я тебе половину уже рассказал, а вот эту половину не рассказывал.
— Рассказывай.
— Это будет во вторник или в среду, потому что в эти дни у Нины отчёт, она берёт утро отгулом и приходит к тебе в девять, а не в семь. Ты встанешь ночью. Ты пойдёшь по своим трём шагам. И у тебя закружится, или нога не послушается, ты сама говорила, что они у тебя затекают и потом не слушаются. И ты упадёшь в коридоре, за порожком, потому что там у тебя переход.
— Я могу там упасть, — сказала Мария Петровна.
— И ты будешь лежать до девяти.
— Буду.
— Ты будешь лежать на линолеуме, который Нина вымыла, всю ночь и всё утро, часов десять. Там тянет из-под двери, ты это знаешь, ты туда тряпку кладёшь. А телефон у тебя будет в спальне на подоконнике, потому что он у тебя всегда там, у кровати. И ты до него не дойдёшь, потому что у тебя будет сломана нога.
— Витя, — сказала Нина.
— Нет. Пусть слышит.
— Она слышит.
— Она слышит половину. — Пальцы прошли по клеёнке и встали. — Мам. А потом в девять придёт Нина. Своим ключом, два поворота. И она дверь откроет, и дверь пойдёт и задержится, потому что ты за ней.
Правая ладонь матери легла на левое запястье и сжала. Под пальцами косточка отозвалась тем же сухим щелчком, что и у него.
— И вот этого я не вынесу, — сказал Виктор. — Не твоей смерти. Я твою смерть вынесу, ты мне мать, ты старая, тебе девяносто два, я это понимаю и к этому готов. Я не вынесу того, что ты всю ночь и всё утро будешь лежать в коридоре одна и будешь слушать, как у второго подъезда плитка стучит, и считать, сколько там до девяти.
Из рамы потянуло. Мотылёк на вате перевалился на другой бок и больше не двигался.
— Я это буду слушать, — сказала мать.
— Да.
— Я это, Витя, и так каждую ночь слушаю.
С запястья ладонь сошла на подлокотник. Обе кисти встали ровно, симметрично, пальцами вниз по изгибу дерева, — положение, в котором она принимала людей из поликлиники.
— Ты думаешь, я этого не складывала? Я это складывала в марте, на полу, у плиты. Я сидела на полу, и у меня под правой рукой был холодильник, он гудел, и я по нему держалась. И я тогда посчитала, что если я не встану, то я тут до семи. И знаешь, что у меня в голове было?
— Что.
— Что холодильник гудит, — сказала она. — И что он у меня гудит с девяносто первого года, и что он мой. Вот это у меня было. И мне на полу было не страшно, Витя. Мне было холодно и стыдно, что Нина придёт и увидит.
Нина поднялась с корточек. Поднялась не сразу: сначала рукой за подлокотник кресла, потом перенос, потом вверх.
— Я воды принесу, — сказала она.
— Не надо мне воды.
— Я себе.
Тапки ушли на кухню. Там открылся кран, пошла струя, и струя шла дольше, чем нужно на один стакан.
— Мам, — сказал Виктор тихо. — А если бы ты не встала?
— Я встала.
— А если бы нет?
— Тогда бы я не встала, и всё. — Пальцы пошли по обвязке, палец за палец. — Витя. Ты мне вот что скажи. У меня там, в этих твоих Клинцах, я ночью пойду, и упаду, и Галина Ивановна придёт через четыре минуты. Это хорошо, я не спорю. А я на чьём полу буду лежать эти четыре минуты?
— На их.
— Вот.
— Это лучше, чем десять часов на своём.
— Это тебе лучше.
Кран на кухне закрылся. Вентиль дошёл до упора и сорвался, и в раковину хлопнуло.
— Сорвался, мама! — сказала Нина оттуда.
— Я слышала. Я его в уме подтягиваю.
Со стаканом, из которого не было выпито, Нина вернулась и поставила его на клеёнку, в стороне от солонки.
— Витя, — сказала она. — Я с ней.
— Я знаю.
— Нет, ты послушай, я тебе не про чувства. — Она села на стул, и на этот раз до спинки. — Я тебе по делу. Ты говоришь: вторник, девять, отчёт. Это правда. Я приду в девять. Значит, надо, чтобы в эти часы кто-то был.
— Кто?
— Я могу переехать.
— Куда.
— Сюда. — Передник она так и не поправила, и завязка висела у неё с одной стороны. — У меня своя квартира в двух кварталах. Я её сдам. Там двушка, за неё в нашем городе берут восемь. Я сюда перееду с вещами и буду тут ночевать.
— А работа?
— Работа с восьми тридцати, кроме отчётных дней, в них я утро выменяю. Я отсюда дойду за двадцать минут, тут даже ближе: выхожу в десять минут девятого, а Валя у тебя к девяти.
— А с восьми тридцати до конца твоей смены она с кем?
Нина молчала.
— Восемь часов, Нина. Плюс обед. Плюс ты в областную её повезёшь за выпиской. Плюс ты в собес.
— Я Валю попрошу.
— Валя два раза в месяц и за пирожки.
— Я ей буду платить.
— Она не берёт, обижается.
— Я ей буду платить, — сказала Нина громче. — Я ей скажу: Валентина Сергеевна, вот вам полторы тысячи в месяц, сидите у мамы с девяти до двенадцати. И она возьмёт, потому что у неё внук в техникуме.
— А с двенадцати до восемнадцати?
— Я найду.
— Кого?
— Я найду, Витя! — Ладонь её хлопнула по столу плашмя, и стакан, из которого она не пила, пошёл по клеёнке на сантиметр, и солонка дрогнула. — Я найду, потому что я два года нахожу. Я ей вентиль нашла. Я ей угол обмотала. Я ей справку по инвалидности пятый месяц вожу. Ты мне скажи, чего я не нашла?
Голова матери пошла на звук хлопка, и шея у неё под подбородком натянулась двумя жилами.
— Нина. Ты по столу ударила?
— Ударила, мама.
— Не надо по столу. У меня тут соль стоит.
Нина посмотрела на солонку. Солонка стояла в своём светлом прямоугольнике, двумя миллиметрами мимо.
Два пальца подвинули её. Солонка села.
— Я поправила.
— Спасибо.
Радиатор щёлкнул и перешёл на верхнюю ноту. Ложка в стакане на табуретке шла по ней мелкой дрожью, прислонившись к стеклу.
— Нина, — сказала Мария Петровна. — Ты сейчас хорошее придумала и плохое вместе.
— Какое плохое?
— Что ты квартиру сдашь.
— Это деньги, мама.
— Это твоя квартира. Ты её двадцать два года ждала. Ты в ней три года живёшь. — Пальцы остановились на спущенной петле. — И ты её сдашь и переедешь ко мне в проходную, на диван, у которого ножка на кирпиче.
— Я на диване спать могу.
— Можешь. — Ладони её лежали ровно. — А потом я умру, и ты в тот же день вернёшься к себе, и у тебя будет своя квартира и чужие люди в ней полтора года по договору. И ты будешь сидеть у себя на кухне и считать, сколько ты за эти полтора года не сделала.
— Я не буду считать.
— Будешь. Ты считаешь. Ты вчера при Вите сказала: двадцать девять, и дочери восемь отправила, и в баню не пошла, куда двадцать лет ходишь. Это ты считала.
Стакан, из которого она не пила, Нина взяла и выпила весь, в три глотка, не отнимая от рта.
Поставила. Вытерла рот тыльной стороной кисти.
— Я считала, — сказала она.
Тишина держалась под радиатор, и в ней было слышно, как во дворе дворник волочит пустое ведро по мокрому асфальту — железом по камню, с остановками.
— Витя, — сказала мать. — Теперь вы меня оба послушайте, и на этом я кончу.
— Слушаем.
Правая рука её поднялась и легла в воздух, ладонью вверх, на уровне груди, в пустоту между ними.
Он вложил в неё свои пальцы.
Большой палец пошёл по его ногтю. По тыльной стороне кисти. По мозоли у основания большого пальца. По ободку кольца. Сантиметр за сантиметром, и на этот раз без третьего круга: остановился на запястье и постоял.
— Я вам не обещаю, что я тут не упаду, — сказала она. — Я упаду. Может, в эту пятницу.
— Мама.
— Молчи, Нина, я держу Витю за руку, я один раз говорю. — Ладонь не отпустила. — И я вам не обещаю, что вам потом не будет плохо. Вам будет плохо. Нина придёт в девять, откроет дверь и упрётся. Вот это у вас будет, и я это у вас отнять не могу, и я бы отняла, да нечем.
Кисть его лежала в её ладони без движения, и под её большим пальцем на запястье частило мелко и быстро, вдвое против радиатора.
— Но я вам вот что скажу. Я этого дома боюсь меньше, чем той комнаты. Тут я падаю на свой пол и держусь за свой холодильник. А там я упаду на чужой, и мне придут помогать, и это будет правильно, и я буду лежать и слушать, как в коридоре идут, и я из этого не соберу ничего. Я это сегодня Вите говорила, про три секунды.
— Говорила.
— Вот. — Пальцы разошлись и отпустили. Рука вернулась на подлокотник. — Я не от медсестры отказываюсь. Я от трёх секунд не отказываюсь. У меня, кроме них, ничего не осталось, Витя. Ни глаз, ни ног толком, ни мужа, ни сестры, ни работы. У меня осталось, что я утром просыпаюсь и за три секунды собираю, что я Мария Петровна и что я дома. И ты мне предлагаешь это отдать за то, чтобы тебе ночью не звонили.
Щетина опять прошла под ладонью, снизу вверх, и шорох перекрыл радиатор.
— Я тебе это предлагаю за то, чтобы ты не лежала всю ночь и всё утро в коридоре.
Пальцы её прошли по обвязке, палец за палец, и встали на спущенной петле.
— Ты считал свою сторону.
На стуле Нина держала обе руки на коленях, ладонями вниз. Костяшки правой отошли от белого и стали обычными, и на среднем пальце лежал старый порез от ножа, заживший неровно.
— Она права, — сказала Нина.
— В чём.
— Во всём, Витя. И ты прав. Вот это у нас и есть.
— Это не ответ.
— Это не ответ, — согласилась она. — Я тебе ответ не дам. Я могу переехать и могу Вале платить, если она ещё возьмёт, и всё равно с двенадцати до шести тут будет никого, да и утром пятьдесят минут моих, от десяти минут девятого до девяти. И в марте, когда она на полу сидела, тут тоже было никого, и я про это узнала сегодня, через восемь месяцев.
Голова матери пошла к дочери.
— Нина.
— Да, мама.
— Я тебе про март зря сказала.
— Нет. Ты мне про март вовремя сказала.
— Я тебе теперь это в руки положила, и ты с этим будешь ходить.
— Я с этим уже ходила, — сказала Нина. — Я просто не знала, что это март.
Из спальни, через коридор, через порожек, пошёл звук — глухой, в два такта, повторяющийся: телефон на подоконнике у кровати, вибрация в деревянную доску; после третьего такта поверх неё вступила тонкая заводская трель.
Лицо матери развернулось на звук.
— Это у меня.
— У тебя.
— Нина, подай. Он у кровати, на окне.
Тапки ушли и вернулись быстро. Телефон лёг в её ладонь экраном и кнопками вверх — кнопочный, с большими цифрами, с царапиной на боку. От трели в ладони шла мелкая дрожь, и дрожь доходила до подлокотника и до дерева под рукой.
— Кто?
Нина наклонилась к экрану.
— Серёжа.
Пальцы матери нашли зелёную кнопку и остановились на ней.
— Он мне в субботу звонил. Восемь минут. Про бачок.
— Мама, он сейчас сбросится.
— Пусть.
Трель дошла до конца и оборвалась на середине такта. Остались радиатор и вода в стояке за стеной.
Телефон не ушёл из ладони. Большой палец прошёл по кнопкам, по рядам, сверху вниз, по ощупи — так считают петли на обвязке.
— Серёжа звонит в субботу, — сказала Мария Петровна. — А сегодня у нас что?
— Четверг.
— Четверг. — Пальцы сошли с кнопок. — Значит, вы ему уже позвонили. Кто из вас?
Нина посмотрела на брата. Виктор не ответил сразу, и в этом промежутке радиатор щёлкнул и перешёл на верхнюю ноту.
— Я, — сказал он. — В среду вечером. Я ему про Клинцы сказал.
— И что он тебе сказал?
— Он сказал: считайте без меня, я приеду и подпишу.
Ладонь матери легла на телефон плашмя и накрыла его целиком.
— Вот теперь я поняла, — сказала она. — Вы меня третий день делите на двоих, а решать вас трое. И поэтому вы никак и не кончите.
Виктор поднялся. Стул отошёл, половица дала низкий короткий стон, стекло в серванте тонко отозвалось.
— Мам, дай мне телефон.
— Зачем.
— Я ему перезвоню.
— Он мне звонил.
— Он тебе звонил, а перезвоню я. — Ладонь его пошла по воздуху коротким полукругом, и в полукруг вошли стол с клеёнкой, кресло, табуретка со стаканом, половица у буфета, папка на подоконнике и Нина на стуле. — Потому что вот это на двоих не делится. Тут остаток.
Нина подняла голову.
— Он не приедет до выходных, Витя. Он в субботу с прокладкой обещал.
— Я знаю.
— Тогда зачем звонить сейчас?
— Чтобы он в субботу не с прокладкой приехал.
Пальцы матери разошлись на телефоне и собрались обратно.
— Витя. Ты ему мои три секунды не рассказывай.
— Почему?
— Он их переведёт в деньги. Он спросит, сколько стоит сиделка с двенадцати до шести, и ему ответят, и он скажет: вот и всё, мама, не выдумывай.
— Он так и скажет, — сказал Виктор.
— Вот и не рассказывай.
Рука прошла по пледу, нашла телефон и сомкнулась на нём, и не отдала. Виктор постоял над креслом, глядя на эту руку, и ладонь его вернулась на спинку венского стула.
— Ладно, — сказал он. — Держи.
— Я держу.
— Держи, мам. Он всё равно перезвонит, он два раза не умеет не перезвонить. — Пальцы его прошли по подклеенной перекладине и остановились на шве. — Нина.
Локти её пошли на колени, и плечи подались вперёд.
— Да.
— Вот так не сиди, ты уже вставать собралась. — Он сел сам, и половица прошла двойным глухим стуком через шов. — Я тебе скажу, что у нас на сегодня вышло, и ты меня поправь, если я вру. Мама туда не поедет. Это она сказала при нас обоих, и я это слышал, и я это принял. Ты переехать можешь, но только на ночь и на утро, и главная дыра у нас с двенадцати до шести, и на неё у тебя человека нет. Плюс утром пятьдесят минут, пока Валя не пришла: ты вышла в десять минут девятого, она у двери в девять. И Валя ещё не сказала «да», это ты её за неё посчитала.
— Нет, — сказала Нина.
— И у меня нет. У меня есть Клинцы и восемнадцать тысяч, и больше у меня ничего нет.
— А сиделка?
— Сиделка в нашем городе двадцать две, Нина. Я звонил в двух местах. Это больше, чем Клинцы, и это без ночи.
Голова матери пошла на его голос.
— Двадцать две, — сказала она.
— Двадцать две, мам.
— Я этого не знала. — Пальцы её встали на спущенной петле и постояли. — А я у вас в месяц сколько стою?
— Мама, — сказала Нина.
— Я спросила по делу. Вы тут при мне третий день считаете, а мне цифры не говорите. Я слепая, а не глупая.
Виктор провёл ладонью по лицу снизу вверх, и щетина отозвалась шорохом.
— Восемнадцать — это пансионат, — сказал он. — Твоя пенсия семнадцать с чем-то, и у них в договоре на второй странице, мелким: семьдесят пять процентов пенсии в счёт оплаты, остальное по перечню, за отдельную плату. До восемнадцати, значит, добирать. Остальное мы с Серёжей добираем. И Нина сверху, хотя её никто не просит.
— А дома?
— А дома, мам, ты стоишь не деньгами. Дома ты стоишь Нининой квартирой и Нининым сном.
Тишина держалась под радиатор. Во дворе дворник доволок ведро до угла и бросил, и железо один раз стукнуло о камень.
— Вот это ты правильно сказал, — проговорила Мария Петровна. — Это я и сама так считала, только у меня в счёте Нины не было. Я её из счёта вынимала, чтобы мне легче спалось. — Ладонь сошла с пледа и легла на подлокотник, в выемку. — Нина.
— Да, мама.
— Квартиру ты не сдашь. Это у меня условие. Одно.
— Мама.
— Одно условие, Нина. Я тут умру, я это сказала и с этого не сойду, но я не умру в твоей квартире с чужими людьми. Ты будешь ко мне ходить, как ходила, и ночевать, если сможешь, а свой ключ у себя в кармане держи.
Нина сидела ровно. Завязка передника висела у неё с одной стороны, и она её не поправила.
— А дыра?
— А дыра пусть будет дыра. У меня она два года была, я в неё один раз упала.
— Один раз, который я знаю, — сказала Нина.
Мать не ответила. Пальцы её прошли по обвязке, палец за палец, и на спущенной петле остановились.
— Мама.
— Я считаю, Нина. Я тебе отвечу, когда досчитаю.
Виктор посмотрел на окно. Папка стояла ребром, прислонившись к раме, и наклейка читалась от самой двери: «Отделение № 2. Условия и перечень услуг».
— Я папку не унесу, — сказал он. — Она тут полежит.
— Пусть лежит, — сказала мать. — Она мне не мешает. Я её не вижу.
— Ты её слышишь, — сказала Нина.
— Слышу. Она на окне шуршит, когда тянет.
Телефон в её ладони дрогнул — глухо, в два такта, и после третьего такта поверх дрожи вступила тонкая заводская трель. Дрожь дошла до подлокотника и до дерева под рукой.
Рука её не поднялась.
— Это он, — сказала она. — Второй раз.
— Второй, — сказал Виктор.
— Витя, возьми.
Ладонь раскрылась, и телефон остался в ней экраном и кнопками вверх, с царапиной на боку. Виктор взял его двумя пальцами, за края, и трель в его руке стала громче — он держал её не так, не прижимая к себе.
— Серёжа, — сказал он в трубку и отошёл к окну, и половица под ним дала низкий стон, и стекло в серванте тонко отозвалось. — Нет. Нет, сядь, где сидишь. Не про бачок.
Нина поднялась и встала у буфета, на своей половице, и та отозвалась коротким скрипом с провалом в середине.
— Это Нина, — сказала мать в кресле, тихо, себе.
У окна Виктор слушал. Мозоль у основания большого пальца прошла по краю папки, по вдавленному сухому углу, туда и обратно.
— В субботу, — сказал он наконец. — Нет. В субботу поздно, в субботу мне на смену в понедельник, и я отсюда в воскресенье уеду, и ты останешься один на один с Ниной, и вы вдвоём опять ничего не решите. — Пауза. — Да. Да, я прочитал. Там на второй странице мелким: семьдесят пять процентов пенсии и перечень за отдельную плату. Я тебе это не по телефону читать буду. Ты сядешь и сам прочитаешь.
Телефон отошёл от уха. Виктор посмотрел на него и прижал обратно.
— Серёжа. Я тебя не уговариваю. Я тебе говорю, как есть: мама отказалась. При мне и при Нине, сегодня, вслух. Нина с ней. Я против. Это два на один, а подписывать всё равно нам троим.
Во дворе плитка у второго подъезда стукнула дважды и замолчала.
— Хорошо, — сказал Виктор. — Хорошо. Жду.
Он дал отбой и постоял с телефоном в руке, и кнопки под его большим пальцем были тёплые от материнской ладони.
— Что он сказал? — спросила Нина.
— Сказал, посмотрит расписание.
— Это значит нет.
— Это значит суббота. — Виктор вернулся к креслу и вложил телефон в раскрытую ладонь матери, кнопками вверх, как он лежал. — Мам, держи. Он тебе перезвонит вечером, он так сказал.
Пальцы сомкнулись на телефоне. Большой палец нашёл царапину на боку и прошёл по ней.
— А вы с Ниной тогда что?
— А мы с Ниной до субботы вот так и будем, — сказал Виктор. — Ты туда не поедешь, и я с этим не согласен, и у нас на двенадцать—шесть никого.
— Витя.
— Что.
— Ты это сейчас сказал как решённое.
— Это не решённое. — Он опустился на венский стул, и подклеенная перекладина упёрлась ему в пятку сквозь носок. — Это то, с чем мы ляжем. Решать мы будем, когда Серёжа приедет. Без Серёжи мы всё равно не договоримся, мам. Нас двое, а голосов нужно три.
Звонок Сергею
Полотенце висело на гвозде сгибом к стене, и один угол у него был ниже другого на палец — после того, как его перевешивали в третий раз за день.
— Нина, — сказал Виктор из комнаты. — Ты звонить будешь или ты картошку будешь?
— Я картошку.
— Картошка стоит начищенная с утра.
Нож лёг на доску. В кастрюле держались восемь белых кусков, и один всплыл боком, повернулся и притёрся к бортику с коротким глухим стуком.
Телефон вышел из кармана передника — чёрный, с трещиной по левому углу стекла, заклеенной полоской скотча; скотч под подушечкой большого пальца был тёплый и чуть липкий по краю. Экран показал четырнадцать тридцать две.
— Я звоню, — сказала Нина в коридор.
— Иди сюда звони, — отозвалась мать из комнаты. — Я тоже буду слушать.
— Мама.
— Я тоже буду слушать, Нина.
Тапки без задников дошли до порога, обошли табурет с газетой носком, с нажимом по ножке, и встали на половице.
— Я вошла. С телефоном.
— Положи его на стол и включи, чтобы слышно было в комнату.
— Там громко плохо слышно, мама. Там хрипит.
— Пусть хрипит.
Клеёнка приняла телефон рядом с солонкой, экраном вверх; под стеклом осталось мокрое кольцо от картофельной воды. Папка стояла на подоконнике ребром, прислонённая к раме, и наклейка в правом верхнем углу держала на себе синее облачко расплывшихся чернил. Виктор сидел на венском стуле, подклеенная перекладина упиралась ему в пятку сквозь носок, подсохший за день до твёрдого.
Палец Нины прошёл по списку вызовов. Третья строка сверху: «Серёжа», и под ней серым — «пн, 8 мин».
Гудок пошёл первый. Длинный, с шипением в конце.
Второй.
На третьем в комнате стало слышно, как во дворе у второго подъезда стукнула плитка — один раз, потом через большой промежуток ещё.
Четвёртый гудок оборвался на середине.
— Да.
Голос вышел из телефона плоским, сжатым до жести, и в нём шёл задний фон: железо по железу, с перерывами, и чей-то далёкий окрик.
— Серёжа, это Нина.
— Я вижу, что Нина. Я на объекте, у меня тут кран ходит. Подожди.
Железо отодвинулось. Пошли его шаги — быстрые, по щебню, потом по бетону, и дыхание в самую трубку.
— Говори.
— Я тебе по маме.
— Витя мне вчера звонил по маме. И сегодня звонил. Два раза.
— Я знаю. Я тебе третий.
Пауза вышла в два такта. Пальцы матери в кресле пошли по обвязке пледа, палец за палец, и остановились на спущенной петле.
— Серёжа, — сказала она в сторону стола.
— Мама? Ты там?
— Я тут. Я в кресле. Ты громче говори, у меня телефон на столе, а я от стола в двух метрах.
— Я громче, — сказал голос из клеёнки. — Мама, у тебя бачок течёт?
— Течёт.
— Я в субботу привезу прокладку. Я у себя на объекте взял, она хорошая, силиконовая.
— Серёжа.
— Что.
— Мне не про бачок надо.
Железо во дворе объекта дало длинный скрежет и остановилось.
— Ладно, — сказал он. — Нина. По порядку. Что у вас там сегодня было.
Телефон подвинулся на два сантиметра к ней, чтобы говорить сверху; завязка передника свисла с одной стороны и легла на клеёнку.
— Витя привёз бумаги на пансионат. Под Клинцами. Мы их вчера читали по пунктам и сегодня дочитали. Мама отказалась. Сегодня, вслух, при нас обоих.
— Так.
— Витя не согласен.
— Я понял. Дальше.
— Дальше ничего. У нас в обычный день на двенадцать—шесть никого.
— Это что значит?
— Это значит, что я ухожу в восемь десять и возвращаюсь в двенадцать двенадцать, а потом в собес или в областную, и с двенадцати до шести тут пусто. Валя приходит два раза в месяц и за пирожки, и она ещё не сказала «да» на каждый день. Вот это и значит.
— А ночь?
— Ночь на мне, если я переезжаю. Я могу переехать.
— Куда?
— Сюда. Квартиру свою сдам.
Трубка молчала четыре секунды. В эти четыре секунды радиатор под окном щёлкнул и перешёл на верхнюю ноту, и ложка в стакане на табуретке пошла по ней мелкой дрожью, прислонившись к стеклу.
— Нет, — сказал Сергей.
— Что нет?
— Квартиру не сдавай. — Голос в телефоне стал ближе, и дыхание в него легло плотнее. — Нина, ты её три года держишь. Ты её сдашь на полтора года по договору, тебе туда зайдут с собакой и с ребёнком, и ты её потом будешь год приводить в порядок. Это не деньги. Это восемь тысяч минус ремонт.
— Восемь тысяч — это Валя пять месяцев.
— Валя — это три часа в день. Ты мне дыру с двенадцати до шести чем закроешь?
Два пальца подвинули солонку, которая стояла в своём светлом прямоугольнике двумя миллиметрами мимо. Солонка села, и крупинка соли осталась снаружи границы, на тёмном.
— Я ищу, — сказала Нина.
— Ты не ищешь. Ты уже два года находишь. Ты в июне Валю на свои четыре смены брала, ты в августе из областной пешком обратно шла, потому что на такси ушло на лекарства, и ты мне про это ни разу не сказала — я это от Вити по рублям собрал. — Щебень под его ногами пошёл опять, ветер один раз дунул прямо в микрофон, и в комнате от этого в телефоне зашипело. — Витя там?
— Тут, — сказал Виктор.
— Витя. Сколько сиделка?
— В нашем городе двадцать две. Я звонил в двух местах. Это с девяти до восемнадцати, без ночи, шесть дней.
— А с проживанием?
— С проживанием я не спрашивал.
— А почему ты с проживанием не спрашивал? — Голос из клеёнки поднялся на полтона и стал сухим. — Ты в Клинцы съездил сам, ты там батарею рукой держал, а в своём городе по телефону спросил два номера и успокоился.
Кулак Виктора сжался на клеёнке, на том жжёном кольце от кастрюли, и отпустил; в правом запястье отозвалось сухим мелким щелчком где-то в косточке. На клеёнке остался влажный отпечаток четырёх костяшек и стал подсыхать с краёв.
— Я позвоню и спрошу.
— Позвони. С проживанием будет дороже, но это не двадцать два плюс ночь. Это одна цифра. И ты её принеси, а не «я узнавал».
— Серёжа, — сказала мать. — Ты сейчас с Витей говоришь, а ты мне ответь. Ты зачем цифры собираешь?
— Чтобы знать, мама.
— Что знать?
— Сколько.
— А я тебе говорю: я никуда не еду. Я тут умру. Это у меня решено с третьего числа.
Телефон на клеёнке молчал. На объекте кто-то позвал его по фамилии — два слога, не разобрать, — и он отозвался в сторону, прикрыв трубку: сейчас, пять минут.
— Мама, — сказал он потом. — Я тебя оттуда никуда не вожу. Я тебя спрашиваю: ты тут умирать собралась одна или с человеком?
Пальцы её встали на обвязке.
— С человеком.
— Вот. Человек стоит денег. Я про это и спрашиваю.
— Я этого не знала, — сказала Мария Петровна. — Я думала, человек — это Нина.
Нож на кухне никто не брал. Он лежал поперёк доски, в воде от картошки, и вода с него стекла тонкой полосой и встала у края, не перейдя его.
Нина поднялась со стула. Дошла до буфета, встала на свою половицу, и половица отозвалась коротким скрипом с провалом в середине.
— Ты у буфета, — сказала мать.
— У буфета, мама.
— Ты там стоишь, когда тебе сказать нечего.
— Мне есть что сказать. — Руки прошли по переднику, снизу вверх, дважды. — Серёжа. Ты мне скажи одно. Ты приедешь когда?
— В субботу.
— В субботу у тебя прокладка.
— В субботу у меня прокладка и мама.
— В субботу поздно, — сказал Виктор. — Я в воскресенье уезжаю. У меня в понедельник в восемь на участке, и Лена на больничном по колену, ей второй месяц, и у неё в пятницу перевязка в поликлинике, на второй этаж без лифта, и её туда везу я.
— Так ты уезжай, — сказал голос из клеёнки. — Ты уезжай, а я приеду.
— И что ты сделаешь один?
— Я с ней поговорю.
— Мы с ней три дня говорим!
— Вы с ней три дня говорите вдвоём, — сказал Сергей. — И у вас выходит двое против одной и один против двоих, в любом порядке. Я не хочу приезжать в готовое.
Виктор поднялся. Стул отошёл, половица дала низкий короткий стон, и стекло в серванте тонко отозвалось — звук прошёл по зубам.
Голова матери повернулась к этому звону.
— Витя, — сказала она. — Ты встал.
— Встал.
— Сядь. Я тебя по звуку ищу, а у меня тут телефон на столе говорит, и я вас обоих складываю.
Стул вернулся в свои вмятины — передняя левая сразу, передняя правая после короткого шарканья.
— Сел.
— Сел, — повторила она. — Серёжа. Ты в субботу приедешь, а они до субботы тут что будут делать?
— Они будут сидеть и ничего не подписывать.
— Там нечего подписывать, — сказал Виктор. — Там заявление от неё самой, с её рукой. Без её подписи бумага мёртвая, я это у них переспросил.
— Ага. — Пауза. — А ты ей её подпишешь?
В телефоне щёлкнуло, и шипение переменило высоту: он вошёл в помещение, за ним закрылась железная дверь, и голос стал гулким.
— Повтори, — сказал Виктор.
— Я спросил: ты ей её подпишешь. Ты за неё.
— Я за неё ничего не подпишу.
— Это я и хотел услышать, — сказал Сергей. — Я это теперь услышал, и я это запомнил. И ты при мне это сказал, при Нине и при матери.
Между рамами на пожелтевшей вате лежали два августовских мотылька. Сквозняк из щели тронул того, что ближе к стеклу, и крыло у него поднялось и опустилось, и опять поднялось.
— Серёжа, — сказала Нина от буфета. — Ты сейчас с Витей разбираешься, а у меня суп на плите не поставлен и мама не кормлена с утра.
— Я три ложки съела.
— Три ложки, мама.
— Нина, — сказал телефон. — Ты меня слышишь?
— Слышу.
— Ты меня в чём-то обвиняешь.
— Я тебя ни в чём не обвиняю. Я тебя спросила, когда ты приедешь, и ты сказал «в субботу», и я записала.
— Ты не записала. Ты это в себя положила и носить будешь.
Левая рука Нины сомкнулась на кромке буфетной полки. Дерево в стыке скрипнуло, и сахарница с отбитым краем крышки, повёрнутая отбитым к стене, дрогнула и встала.
— Ты мне в сентябре звонил, — сказала она. — Я тебе тогда сказала, что у неё справка по инвалидности не переоформлена и что в областную надо везти за выпиской. И ты сказал: Нина, ты же ходишь.
— Я так сказал.
— Так.
— Я так сказал, потому что ты ходишь.
— Я хожу.
— И я тебе тогда денег предложил, и ты не взяла.
— Я не взяла.
— Почему не взяла?
Половица под ней отозвалась один раз, когда она переступила.
— Потому что ты их мне на дорогу предложил, — сказала Нина. — На бензин. Я тебе про выписку, а ты мне про бензин.
В телефоне стало тихо настолько, что в комнате опять выступил радиатор и вода в стояке за стеной.
— Ладно, — сказал Сергей. — Это ты правильно сказала. Это я себе возьму.
Обе ладони матери легли на подлокотники, пальцами вниз по изгибу дерева, правая — в выемку, продавленную локтем за пятьдесят с лишним лет.
— Серёжа.
— Мама.
— А у тебя в субботу что было?
— Ничего.
— У тебя в субботу что было, — повторила она. — Ты мне в субботу за восемь минут про бачок говорил и один раз сказал «я на той неделе занят». Значит, у тебя что-то в этой есть.
Дыхание в трубке прошло один раз целиком.
— В пятницу я Таню в область вожу, — сказал он. — К девяти тридцати, у неё направление. Я вторую неделю смену под это выменивал.
— А суббота?
— Суббота у меня была свободная, я поэтому и сказал суббота. Теперь не свободная: я в субботу Воронину дом по кровле обещал смотреть, он мне за это две смены закрывал. Я ему сегодня скажу, что не приеду, и он мне их не закроет.
— Значит, едешь.
— Едешь. — Железо у него там прошло по железу и встало. — Я только одно скажу, мама. Я приеду на два дня, а не насовсем. Я у вас сесть не могу. Если я один раз сяду, вы меня уже оттуда не поднимете, и считать будет некому.
— А если в пятницу вечером?
— В пятницу вечером я с области приеду в девять, мама. А оттуда до вас семь часов ехать.
— А если ты Таню отвезёшь и назад не поедешь, а ко мне?
Железная дверь у него там, в гулком помещении, открылась и закрылась снова, и кто-то прошёл мимо и бросил что-то в ящик, и этот ящик отозвался жестью.
— Это я не решу один, — сказал Сергей.
— А ты реши не один, — сказала Мария Петровна. — Ты Тане трубку дай и спроси.
— Она на работе до шести.
— Значит, в шесть спроси и мне в семь позвони.
Пальцы её прошли по обвязке — восемь шишечек от угла, спущенная петля, и после спущенной петли они пошли дальше и остановились на четвёртой.
— Витя, — сказала она. — Я тебя тоже спрошу. Ты в воскресенье уезжаешь.
— Уезжаю.
— А если Серёжа приедет в пятницу в десять вечера, ты до понедельника останешься?
Ладонь Виктора прошла по лицу снизу вверх. Щетина, третьи сутки не бритая, отозвалась под ладонью шорохом, и этот шорох был громче радиатора.
— У меня Лена, — сказал он.
— Я про Лену слышала. Я спросила про понедельник.
— В понедельник у меня в восемь на участке.
— Значит, нет.
— Значит, я сейчас выйду и буду звонить, — сказал Виктор. — Сначала Лене, потом мастеру. И я тебе через час скажу: да или нет. Я тебе не буду говорить «я постараюсь».
— Вот это ты хорошо, — сказала мать.
Телефон на клеёнке зашипел ровнее: Сергей там вышел обратно во двор, и за ним пошло железо по железу и далёкий окрик.
— Нина. Я ещё одно скажу, и это главное, и ты это Вите передай, если он выйдет.
— Я тут, — сказал Виктор.
— Хорошо. Тогда оба слушайте. Я приеду, и я своё внесу. Но я не буду вносить в воздух.
— Это как?
— Это так, что я не дам денег «на маму». Я дам денег на человека с именем, с часами и с ценой. Двадцать две у вас сиделка? Хорошо. Я хочу видеть, кто она, сколько у неё часов и кто ей платит в какой месяц. Я могу брать свой кусок. Я не могу брать всё, у меня кредит на машину до февраля, и я вам его показать могу, у меня график в телефоне.
— Я тебя про кредит не спрашивала, — сказала Нина.
— Ты меня про него и не спросишь. Ты про себя скажешь двадцать девять и замолчишь, и я потом буду три года ходить виноватый.
Рука Нины пошла к солонке и остановилась на полпути: солонка стояла ровно. Пальцы сжались в воздухе, вернулись и прошли по переднику, снизу вверх, дважды, и на ткани остался тёмный след от мокрых подушечек.
— Дальше, — сказала мать.
— Дальше время. Витя приезжает раз в сколько, мама?
Пауза держалась под радиатор.
— В прошлый раз он был в июне, — сказала Мария Петровна.
— В мае, — сказал Виктор.
— В июне, Витя. Ты в июне был, у меня тогда ещё окно от стены отличалось.
— В мае я тоже был. Я на два дня.
— Этого я не помню.
Телефон молчал.
— Вот, — сказал Сергей. — Значит так. Я предлагаю, чтобы мы сели в субботу — или в пятницу, если я выменяю, — и написали на одном листе три столбца. Кто сколько платит, кто какие дни приходит, кто какое решение подписывает. И под этим листом каждый поставит свою руку.
— Это бухгалтерия, — сказала Нина.
— Это бухгалтерия, да.
— Мама тебе не бухгалтерия.
— Мама мне мать, — сказал он. — А двенадцать—шесть у вас дыра, и в эту дыру никакие хорошие слова не влезают. Я вам тут сейчас могу час говорить, что я вас всех люблю. У вас после этого в дыре кто будет?
Нож на доске лежал поперёк, в своей полосе воды. Нина взяла его, вытерла о передник с обеих сторон и положила обратно, уже вдоль.
— Серёжа, — сказала она.
— Да.
— Ты только одно мне скажи. Этот твой лист в три столбца. Ты его к чему прикладываешь?
— К чему?
— К пансионату или к дому?
Шипение в телефоне шло ровно.
— Я его пока ни к чему не прикладываю, — сказал Сергей. — Я сначала хочу знать все три цифры. Клинцы — восемнадцать доплаты. Сиделка здесь — двадцать две без ночи, и ещё цена с проживанием, которую Витя узнает. И третья.
— Какая третья?
— А третья — это сколько у неё своего.
Пальцы матери сошли с обвязки и встали на подлокотниках.
— Чего своего? — сказала Нина.
— Пенсия у неё в зачёт идёт, это Витя читал. — Голос осел на полтона, и ветер один раз прошёл поверх него, смазав согласные. — И не только пенсия.
— Серёжа.
— Нина, я не сказал ничего. Я сказал: третья цифра есть, и она не наша с тобой, и считать её без матери я не буду.
— Тогда и не называй её по телефону.
— Я её и не назвал.
Папка на подоконнике держалась ребром у рамы, и наклейку было видно от самой двери: «Отделение № 2. Условия и перечень услуг».
— Я поеду сейчас в контору, — сказал Сергей. — У меня там наряды до пяти. Потом Таня в шесть. Я вам в семь позвоню и скажу: пятница в десять вечера или суббота в полдень. И до этого вы маму никуда не записываете, и бумаг никаких не носите, и в собес не заходите за выпиской.
— В собес я и так завтра не иду, — сказала Нина.
— Вот и не ходи.
— Я не из-за тебя не иду. У меня в областной талон на вторник.
— Хорошо. Я это тоже запомнил. Мама.
— Я тут.
— Я приеду и прокладку привезу.
— Привези, — сказала Мария Петровна. — Только ты её не вместо разговора привези.
Трубка выпустила короткий звук, не слово.
— Не вместо. В семь позвоню.
Экран на клеёнке погас, подержал в себе отражение потолка и стал чёрным.
Телефон перешёл в карман передника и лёг там ребром по бедру.
— Я вышел звонить, — сказал Виктор и поднялся. Половица дала низкий стон, стекло в серванте отозвалось в горле звенящей точкой. — Мам, я на лестницу. В подъезде ловит лучше.
— Куртку надень, там тянет.
— Я на пять минут.
— Куртку надень.
Куртка снялась с вешалки с шорохом; с её подола за день натекло на обувную полку и уже высохло пятно с жёсткими краями. Дверь пошла, задела полку, и замок отщёлкнул один раз.
Шаги встали на площадке. Через дверь было слышно, как он нажимает — долго, по одной цифре.
В комнате осталось двое.
На кухне кастрюля встала на плиту, газ взялся со второй спички. Пламя дало хлопок, коротко пустило серой и пошло ровным синим по всему кругу. Ладонь прошла над конфоркой, и венчик убавился.
Потом — порог, и с порога:
— Я вошла. Я суп поставила.
— Иди сюда.
Стул развернулся к креслу. Нина села на край, оставив между своей спиной и спинкой ладонь воздуха.
Правая рука матери пошла с подлокотника вниз, к табуретке. Ребро ладони прошло по табуретке от себя к себе, нашло блюдце, подняло его и положило рядом вверх дном. Стакан стоял на три сантиметра левее своего старого места, в мокром кольце.
Стакан поднялся. Три глотка ушли — вода стояла в нём с утра, тёплая, с привкусом железа от стояка, и после третьего глотка этот привкус остался на языке. Стакан вернулся точно в кольцо, и блюдце легло сверху.
— Нина.
— Да, мама.
— Серёжа сказал: третья цифра.
Радиатор держал свою ноту. Во дворе провезли детскую коляску по плитке, и плитка у второго подъезда отзывалась на каждый стык.
— Сказал.
— И он её не назвал.
— Не назвал.
— А ты её знаешь.
Пальцы Нины сошлись на кромке сиденья, и дерево в стыке скрипнуло.
— Мама, у тебя суп сейчас закипит, я пойду сниму.
— Он десять минут будет кипеть, ты картошку в холодную положила. — Голова матери повернулась к дочери и остановилась чуть мимо, левее плеча. — Нина. Вы меня продавать собрались?
— Что?
— Вы меня три дня при мне считаете. Восемнадцать, двадцать два, двадцать девять, восемь. Я эти цифры складываю, и у меня не сходится. У вас на меня таких денег нет. Ни у тебя, ни у Вити, ни у Серёжи с его кредитом до февраля. А вы всё равно считаете. Значит, у вас в уме лежит что-то, чего в цифрах нет.
Телефон под передником лежал ребром по бедру, и ладонь легла на него поверх ткани.
— Мама.
— Ты мне не «мама». Ты мне скажи: вы что-то продавать собрались без меня?
Кастрюля на кухне взяла первым звуком — крышка один раз приподнялась на пару и села обратно.
— Нет, — сказала Нина.
— Это ты за себя сказала.
— Это я за себя сказала.
Пальцы матери пошли по обвязке пледа, палец за палец, от угла. Восемь шишечек. Спущенная петля. И на спущенной петле они встали и остались.
Каша остывает
Диван отпустил спину двумя скрипами подряд. Будильника в этой квартире не было — был радиатор: верхнюю ноту он обычно брал около шести и держал до семи, и под эту ноту просыпался Виктор, а мать к этому часу уже не спала. Носки, снятые вечером и положенные на радиатор, высохли до коробка и на изгибе не гнулись — пришлось продавливать пятку большим пальцем, пока ткань не сдалась.
— Витя.
— Я тут, мам.
— Ты встал?
— Встал.
— Я по пружине слышала. — Голова её была повёрнута к окну, к серому прямоугольнику двора. — Ты мне теперь говори, куда идёшь.
— На кухню. Чайник.
— Там Нина чайник на правой задней держит. Он на левой не стоит ровно, у него дно поведённое.
В прихожей замок отщёлкнул два раза — ключом, снаружи, — и дверь пошла, задев обувную полку.
— Я, — сказала Нина. — Семь ноль две.
Разулась на коврике, встала в тапки, сняла с гвоздя передник и завязала его за спиной одним движением, не глядя. В левой руке у неё был пакет, и в пакете стукнуло стекло о стекло.
— Мама, я вошла. Я молоко принесла и хлеб.
— Слышу.
— Витя, ты на кухню не ходи, ты мне там не нужен.
Чайник остался на правой задней. Газ взялся со второй спички; пламя хлопнуло, пустило серой и пошло ровным синим по всему кругу. Ладонь прошла над конфоркой, и венчик убавился до половины.
Кастрюля с остатком вчерашнего супа отправилась в холодильник, который гудел с девяносто первого года. На её место встала маленькая, с толстым дном, и в неё пошла вода — на два пальца выше крупы.
— Витя.
— Что.
— Ты в комнате сиди и говори с ней. Она с шести не спит.
— Я с пяти сорока, — сказала мать из комнаты. — Радио время дало.
Кухня была два шага в ширину, и в этих двух шагах Нина поворачивалась не корпусом, а на пятках. Крупа пошла из банки — три горсти с небольшим, прямо рукой, без мерки. Соль — два щипка, и солонка вернулась в своё светлое пятно на подоконнике. Ложка легла в кастрюлю и осталась в ней.
На улице дворник начал пласт у второго подъезда, и лопата шла по мокрой плитке с перерывами, железом по камню.
— Нина!
— Да, мама.
— Ты капли переставила?
— Нет. Они на окне, слева от банки. Я их не трогала.
— Витя переставил.
— Я справа поставил, — сказал Виктор. — Папку.
— Папка твоя, а капли мои, — отозвалась мать. — Нина, проверь.
Шаги прошли в комнату. Пузырёк стоял слева от банки с физалисом, и сплющенный оранжевый фонарик лежал между пузырьком и стеклом, отломанным краем внутрь.
— На месте, мама.
— Я знаю, что на месте. Я хотела, чтоб ты посмотрела.
Передник прошёл шорохом по спинке венского стула. На клеёнке с выцветшими яблоками было одно жжёное кольцо от кастрюли, открытое, и в середине его подсохший отпечаток четырёх костяшек — вчерашний, с краями темнее середины.
Первым на кухне отозвалась каша: крышка один раз приподнялась на пару и села обратно.
— Витя. Табуретку с полотенцем.
Табуретка пошла через комнату в одной руке, и полотенце легло на неё сгибом к креслу — этому его научили в первый же день.
Тарелка вышла из кастрюли с паром. Нина несла её на вытянутых пальцах, за самый бортик, и на полпути переложила в полотенце.
— Мама. Каша. Снизу горячее обычного.
— Я знаю, Нина.
Ребро материнской ладони пошло по табуретке от себя к себе, нашло полотенце, прошло по сгибу, дошло до черенка. Пальцы обвели тарелку по краю, остановились на бортике, вернулись к ложке.
Первая ложка набралась наполовину.
Пар шёл ровно и ломался у её подбородка.
— Горячо, мам, — сказал Виктор.
Ложка встала на полпути.
— Я это и так вижу.
Слово это легло в комнату и осталось в ней. Радиатор щёлкнул и перешёл на верхнюю ноту.
— Я неправильно сказала, — проговорила Мария Петровна. — Я это чувствую. У меня над губой пар стоит.
Ложка дошла до рта и ушла пустой.
У стола Виктор взял с клеёнки ложку, чистую, оставленную Ниной от сахара, и постоял с ней. В пальцах держалось: черенок узкий, тёплый с того конца, где была ладонь.
— Мам, я подую.
— Не надо.
— Я на ложку подую и тебе подам.
— Витя.
А он уже стоял у табуретки, уже наклонился, и ложка его шла в тарелку, под самый бортик, с той стороны, где каша остывала первой.
Левая рука матери поднялась и легла на край тарелки.
— Нина, не лезь мне в тарелку.
Пальцы её сошли с бортика и прошли по тыльной стороне чужой кисти, по широкому суставу у большого пальца, по жёсткому волосу ниже костяшек.
— Витя. Ты. — Ладонь убралась. — Нина у буфета стоит, у неё половица под пяткой с краю отзывается, а сейчас она посередине хрустнула. И дышишь ты через рот.
— Я, мам.
— Не лезь мне в тарелку.
Между рамами на пожелтевшей вате сквозняк тронул крыло августовского мотылька, и крыло поднялось и опустилось, и опять поднялось.
— Я помочь.
— Ты мне в тарелку залез, и я теперь не знаю, где у меня масло.
Полотенце со спинки стула Нина взяла обеими руками. Сложила вдвое, потом ещё вдвое, и углы не сошлись — вылез язычок махры, сантиметра на два.
— Витя, — сказала она. — Отойди от табуретки.
— Нина.
— Отойди.
Ложка легла на клеёнку, поперёк жжёного кольца.
Два шага — и Нина на корточках у кресла. Её ложка вошла в тарелку с правого края, прошла по кругу, собрала масло со дна и вернула его в середину.
— Мама, масло я в серединку собрала. Там, где было. Больше в тарелку никто не лазил.
Пальцы матери остановились на бортике и постояли так.
— Ты ешь. Я тут, у правого колена.
— Я знаю, что у правого. У тебя передник трётся.
На кухне чайник начал дрожать и стучать о решётку — он не свистел с тех лет, когда у матери ещё был телевизор.
— Я сниму, — сказал Виктор.
— Сними. И не выключай, я потом заварю.
Газ прикрутился не сразу; вентиль плиты на малом шёл с люфтом, и пламя сначала ушло в точки, потом поднялось обратно.
Из комнаты шло: ложка о фарфор, с ровными промежутками, по четыре-пять секунд.
— Нина.
— Да, мама.
— Ты сама-то ела?
— Я чаю попью.
— Я спросила: ела.
— Я дома ела.
— Ты дома в шесть встала и в шесть двадцать вышла, у тебя тут в семь ноль две ключ был. Ты в эти сорок минут что ела?
Ложка о фарфор прошла ещё два раза.
— Я яйцо варила, — сказала Нина.
— Ты его съела?
Пауза держалась под радиатор.
— Оно у меня в кастрюле стоит, — сказала Нина. — Я его на вечер.
— Нина, — сказала мать. — Ты мне чай подай, я его к каше запью. И сама сядь.
Чашку Нина донесла на двух пальцах за ушко, поставила на табуретку правее блюдца и подождала, пока материнская ладонь дойдёт до неё сама.
— Чай. Полчашки, не больше. Кипяток, с краю не пей, пей через ободок.
— Я через ободок.
— Витя, — сказала мать. — Налей ей чаю тоже и хлеб ей отрежь. С маслом.
— Мама, я на работу в десять минут девятого.
— Сорок минут у тебя.
— У меня тридцать семь, и мне ещё тебя в уборную.
— Витя, ты режь.
Нож на кухне был один, с чёрной ручкой, и хлеб под ним пошёл неровно: первый ломоть толстый, второй тонкий, с перекосом. Масло из холодильника не намазывалось и шло комками, и комки оставались на корке горками.
Тарелка с этими двумя ломтями встала на стол, и рядом — чашка, в которую заварка легла темнее, чем нужно.
— Садись, — сказал Виктор и взялся за стол с торца. Стол пошёл по линолеуму на две ладони, с подвыванием ножки, и встал, когда край столешницы оказался над подлокотником кресла.
— Мама, я стол к тебе подвинул. Табуретку не трогал, она где была, у правого колена.
— Я слышала, как он шёл. Он левой ножкой цепляет.
Кресло Нина развернула сама, за спинку, тремя короткими толчками, пока мать не села лицом к клеёнке, и тарелка на табуретке осталась у того же колена.
— Руку на стол положи. Вот край, мама.
Ладонь матери прошла по клеёнке и остановилась у жжёного кольца, ребром к нему.
Виктор сел с того краю, который был ближе к креслу, так что между его локтем и табуреткой оставалась ладонь. Стул Нина придвинула к столу и села глубже, спиной прямо, локти на столешницу. Чашку взяла двумя руками, обхватив целиком, и держала так, не поднося.
Пальцы у неё были в мелких поперечных трещинах на подушечках, и на среднем правом лежал старый порез от ножа, заживший неровно. На костяшках, где вчера сорвался горячий вентиль, кожа подтянулась и стала глянцевой.
Ломоть надкусился с тонкого края.
— Нина, — сказала мать. — Ты жуёшь на одну сторону.
— У меня слева семёрка.
— Давно?
— С августа.
— А ты к кому ходила?
— Я не ходила.
Ложка в тарелке у кресла легла поперёк и больше не поднялась.
— Мама, ты половину съела.
— Я больше не хочу.
— Ты три ложки съела.
— Я семь съела. Я их считала.
Хлеб лёг обратно на тарелку. Рот Нина вытерла тыльной стороной кисти и поднялась — не сразу: сначала ладонь на столешницу, потом перенос, потом вверх.
— Я её подогрею.
— Не надо.
— Она остынет и загустеет, ты её потом не станешь.
— Я и так не стану, — сказала Мария Петровна. — Оставь её. Пусть стоит.
— Мама.
— Пусть стоит, Нина. Я на неё рукой нахожу, где у меня стакан.
Правая рука её сошла с подлокотника вниз, прошла по табуретке за тарелкой, нашла блюдце, подняла его и положила рядом вверх дном. Стакан стоял в своём мокром кольце, на три сантиметра левее старого места, куда его сдвинули в среду.
Три глотка ушли. Вода стояла в стакане с вечера, с привкусом железа от стояка, и после третьего глотка привкус остался на языке.
Стакан вернулся точно в кольцо. Блюдце легло сверху.
Масло в середине тарелки свернулось в неровное жёлтое пятно и начало застывать с краёв. Виктор смотрел на него.
— Я унесу, — сказал он и взял тарелку за бортик.
— Поставь.
— Мам, она холодная уже.
— Поставь на место. Ты её унесёшь, у меня там пустая табуретка будет, и я в неё рукой пойду и не пойму, за что держаться.
Тарелка вернулась. Не туда: на палец ближе к краю табуретки, и ложка на ней сдвинулась черенком к стене.
Ребро ладони матери прошло от себя к себе. Дошло до тарелки. Пошло по краю, искало черенок и нашло его с третьего раза, у самой стены.
— Вот, — сказала она. — Вот это ты сделал.
— Я поставил, как было.
— Ты поставил на палец ближе и ложку повернул.
Нагнувшись, Виктор подвинул тарелку на палец от края и повернул ложку черенком к матери. Пальцы его при этом тронули её пальцы — сухие, тёплые у основания и холодные к ногтям, — и она отвела руку.
— Теперь так, — сказала она. — Теперь не трогай.
У буфета, на своей половице, Нина переступила, и половица отозвалась под ней коротким деревянным вздохом.
— Ты у буфета, — сказала мать.
— У буфета.
— Ты там стоишь, когда тебе сказать нечего.
— Мне есть что сказать. — Руки прошли по переднику, снизу вверх, дважды. — Витя. Ты вчера весь вечер считал. Восемнадцать, двадцать два, двадцать девять. У тебя всё посчитано.
— Посчитано.
— А ложку ты повернул.
— Я ложку повернул, — сказал он.
— Вот это у вас и есть, у тебя и у Серёжи. Вы считаете тысячи, а поворачиваете ложки не в ту сторону. И вам кажется, что это мелочь.
— Это и есть мелочь, Нина.
— Это и есть вся работа! — Чашка в её руках пошла, и чай перехлестнул через край на передник, тёмным, и расползся по вытертой бумазее двумя рукавами. — Вся работа, Витя, вот эта. Полотенце сгибом к ней. Газета сгибом к двери. Стакан справа и на три сантиметра влево, потому что ты его в среду сдвинул, и я его не вернула, потому что она его уже там нашла и запомнила. Коврик я на двадцать сантиметров переложила — и она в тот день до уборной не пошла. Терпела. До меня. Вот это — работа. Ты её ни в один свой лист не впишешь, потому что её никто никогда не писал.
Чай с передника капнул на линолеум, одной каплей и потом второй. Вторая легла в шов между полотнищами и ушла в него.
Голова матери пошла на звук.
— Нина. Ты разлила?
— Разлила, мама.
— Вытри и сядь.
— Я сяду.
Полотенце со стула пошло по линолеуму, по двум каплям, и под ним осталось чистое пятно темнее остального пола.
На корточках, с полотенцем в руке, Нина так и осталась. Подол передника лёг на влажное место и впитал его обратно.
— Я тебе ещё скажу, — проговорила она, не поднимая головы. — Я вчера в автобусе заснула.
— В каком автобусе?
— В шестом. Я из собеса ехала, четыре остановки. Я села и проснулась на конечной, у молокозавода. Это две лишние. Я обратно пешком шла, двадцать минут, и у меня в голове было одно: что я у неё капли в двадцать не закапала, а было четверть второго.
Радиатор держал свою ноту.
— И вот этого я боюсь, Витя. Я вот так же сяду в двенадцать и открою глаза в три. А она в это время встанет к стакану, и я не услышу, как она упадёт.
У стола правая ладонь Виктора легла на левое запястье и сжала, и под пальцами косточка отозвалась сухим мелким щелчком.
— Нина.
— Что.
— Я тебе сейчас одно скажу, и ты меня не перебивай. — Пальцы разжались, и на запястье остались четыре белые полосы, которые медленно налились обратно. — Я за эти три дня понял, что я не знаю, как её кормить. Я ей в тарелку залез. Я ей ложку повернул. Я ей стул в среду подвинул на миллиметр, и она меня по стуку поймала. И я вот тут хожу третий день и порчу то, что ты два года ставила.
— Витя.
— Нет, я кончу. — Он не сел. — И поэтому я тебе и говорю про Клинцы. Не потому, что там тепло и клён. А потому, что там это записано. Там в шесть сорок приходит санитарка, и ей это написано в листе: Мария Петровна, тарелка за бортик, ложка справа, черенок к ней. И если одна заболела, приходит вторая и читает тот же лист.
— Там нет такого листа, — сказала Нина.
— Я спрошу, есть ли.
— Ты спроси. — Полотенце она отжала в кулаке, и с него вышло на линолеум ещё, тремя струйками между костяшками. — А я тебе скажу, что в том листе не напишут, что у неё правый подлокотник ниже левого.
Ложка на тарелке у кресла лежала теперь правильно, черенком к матери, и каша под ней встала плотной пластиной с жёлтым пятном в середине. По краю пластины отошла от фарфора серая кромка.
На столе, рядом с чашкой, телефон Нины дрогнул по клеёнке — глухо, в два такта, и после третьего такта поверх дрожи вступила тонкая заводская трель.
— Это Валя, — сказала мать.
Трель прошла ещё раз.
— Нет. — Голова её повернулась на четверть. — Это Серёжа. У Вали аппарат другой дрожит, у неё подольше.
— Серёжа.
— Я по тебе узнала, Нина. Ты замолчала на полуслове.
Телефон Нина взяла, посмотрела на экран и положила обратно на клеёнку, экраном вверх, и нажала сбоку.
— Серёжа, ты на громкой. Мама слушает.
— Я вижу, что мама слушает. — Голос вышел из телефона плоским, сжатым до жести, и за ним шло: мотор на холостых, поворотник, щётка по лобовому стеклу. — Мама, ты там?
— Я тут. Я в кресле.
— Я в машине. Я Таню в область везу, у нас в девять тридцать. Я вам в две минуты.
— Говори.
— Я сегодня приеду. В десять вечера, может, в половине одиннадцатого, если на объездной не встану. Воронину я вчера сказал, что не приеду, он мне смены не закрыл. Нина.
— Я тут.
— Ты дверь мне открой сама, не мать. В десять вечера она к двери не ходит.
— Я открою. Я буду до одиннадцати.
— Ты до одиннадцати не будешь, ты в полдвенадцатого домой уйдёшь и в семь придёшь. — Щётка прошла по стеклу дважды, и на втором ходу взвизгнула насухо. — Ты сегодня ночью ночуй у себя. Я приеду и сяду.
— Ты сядешь?
— Я на одну ночь сяду. Я на диване. Витя там?
— Тут, — сказал Виктор.
— Витя, вот что. Ты мне до вечера одно сделай. Ты мне напиши лист.
— Какой лист.
— Расходы. — Поворотник щёлкнул и выключился. — Не доплату в Клинцы, её я знаю. Я хочу знать, сколько она стоит там, где она сейчас сидит. За месяц. Всё.
— Что всё?
— Всё, Витя. Квартплата. Свет. Телефон. Лекарства, по названиям и по ценам. Капли эти её, сколько пузырёк и на сколько дней хватает. Валя, сколько ей выходит, хоть пирожками, пирожки тоже в деньгах. Такси в областную и обратно. Пелёнки, если есть пелёнки. Лампочки. Прокладка на бачок, я её везу, она триста сорок.
— Это я к вечеру не соберу.
— Собирай сколько соберёшь. Но ты к вечеру мне положи лист, и в нём чтоб каждая строчка была с цифрой, а не «ещё по мелочи».
Телефон лежал на клеёнке, и Нина смотрела на него, на рыжее пятно от утюга рядом с ним.
— Серёжа.
— Да.
— А кто тебе это скажет? Цены эти.
— Ты.
— Вот, — сказала Нина.
— Что «вот»?
— Ничего. — Чашку она взяла и поставила обратно, не выпив; на клеёнке остался мокрый круг. — Ничего, Серёжа. Я скажу. Я их и так наизусть.
— Я знаю, что ты наизусть. Я поэтому и говорю Вите писать, а тебе говорить. Потому что ты их два года наизусть держишь, и они оттого нигде не лежат.
Из телефона пошёл второй голос, женский, неразборчиво, и Сергей ответил в сторону: сейчас, два поворота.
— Мама.
— Я тут.
— Я в десять вечера.
— Приезжай, — сказала Мария Петровна. — Только ты в десять вечера не начинай мне считать. Я в десять вечера капли приняла и спать хочу.
— Я не буду считать в десять. Я в десять прокладку поставлю.
Экран на клеёнке погас, подержал в себе отражение потолка и стал чёрным.
Телефон перешёл в карман передника и лёг там ребром по бедру.
Часы над дверью были без стрелок с весны, рама со стекла снята, и внутри, на циферблате, лежала скрученная резинка.
— Витя, сколько?
— Без двадцати восемь.
— Мама, пойдём.
Кресло отпустило её в три приёма: сначала обе ладони в выемки на подлокотниках, потом корпус вперёд, потом Нинино предплечье под её правую кисть.
— Я беру тебя под правую, — сказала Нина.
— Бери.
— Встали. Стоим. Я не тяну.
Они пошли. Три шага до двери, порожек на половину ладони, и на этом порожке Мария Петровна приподняла ногу выше, чем нужно, и опустила её мимо, на край.
Корпус у неё пошёл влево. Нина увела своё плечо под этот крен, и обе встали.
— Я тут, — сказала Нина. — Я тебя держу. Ты стой и дыши.
— Я стою.
В коридоре пахло обувью и мокрой штукатуркой с лестницы.
— Нина.
— Да.
— Это я нога не послушалась. Это не порожек.
— Я знаю.
— Ты Вите не говори.
— Я тут, мам, — сказал Виктор из комнаты.
Молчание держалось три такта радиатора.
— Ну и слушай, — сказала мать. — Ну и пиши в свой лист.
Они ушли. Дальше были звуки: вода в бачке, который течёт, вентиль, который срывается на половине оборота, короткий плеск в раковину, полотенце с гвоздя.
В комнате остался один Виктор.
Папка стояла на подоконнике ребром, прислонённая к раме, рядом с банкой и пузырьком. Мокрый угол её высох и остался вдавленным, с бугром по линии сгиба. Наклейка в правом верхнем углу держала на себе синее облачко расплывшихся чернил и читалась от самой двери: «Отделение № 2. Условия и перечень услуг».
Резинки сошли с углов. Пружина скоросшивателя разжалась с металлическим вздохом.
Первый лист — типографский, с водяным гербом. Второй — четвертушка с косым чужим почерком и припиской в три слова внизу: «спросить Г. И.»
Третий был сложен вдвое и до сих пор не разворачивался.
Лист оказался в две колонки, и наверху стояло: «Перечень услуг, оказываемых за отдельную плату». Дальше шли строки, и у каждой справа стояла цифра. Стрижка — сто пятьдесят. Выезд сестры по району — шестьсот. Стирка личных вещей, за килограмм — сорок. Сопровождение на госпитализацию — восемьсот. Санитарно-гигиенические процедуры сверх нормы — по тарифу. Абонентская плата за холодильник в комнате — двести.
Строки «ложка справа, черенок к ней» в этом листе не было. Строки «полотенце сгибом» не было. Строки «стакан на три сантиметра левее» не было.
Из уборной пошёл шум воды, и после него — голос матери, ровный, в сторону коридора: Нина, ты мне рукав не закатывай, я его сама.
Лист лёг на стол. Не на жжёное кольцо: кольцо было занято, там стояла тарелка, снятая с табуретки, пока их не было.
Каша в ней уже держала форму тарелки. Масло застыло неровным жёлтым пятном, и от края пятна к бортику шла сухая трещина.
Бумага легла рядом, вплотную, краем к краю.
Тапки без задников дошли до порога, обошли табурет с газетой носком, по ножке, и встали на половице.
— Мы вошли, — сказала Нина. — Обе.
Потом она увидела стол.
— Витя. Ты тарелку зачем унёс?
— Я верну.
— Ты её уже унёс.
— Я верну, Нина.
Мария Петровна стояла в дверях, держась за её предплечье, и голова у неё была повёрнута к столу — на звук или на память.
— Что там у вас?
— Тарелка твоя на столе, — сказала Нина. — И бумага рядом.
— Какая бумага?
Ответа сразу не было. Радиатор щёлкнул и перешёл на верхнюю ноту, и ложка в стакане на табуретке пошла по этой ноте мелкой дрожью, прислонившись к стеклу.
— Это из папки, мам, — сказал Виктор. — Это у них список того, что за деньги отдельно. Я его вчера не читал.
— И что там?
— Там стрижка сто пятьдесят. Там стирка по сорок за килограмм. Там холодильник двести в месяц.
— А ложка?
— Ложки там нет.
Пальцы матери сошли с Нининого предплечья, нашли спинку венского стула и легли на неё.
— Вот и положи его туда, где он лежит, — сказала Мария Петровна. — К каше. И пусть они там рядом полежат до Серёжи.
Порядок вещей
Рулетка нашлась в сумке, под пустым пакетом из-под хлеба, — жёлтая, с облупленным боком и прикушенным кончиком ленты. Пружина внутри щёлкнула, когда из корпуса вышло двадцать сантиметров и ушло обратно с визгом. Металлическая кромка оставила на подушечке большого пальца белую полоску.
— Это что? — сказала Мария Петровна из кресла.
— Рулетка.
— Зачем она тебе у меня?
— Я хочу пройти по квартире и записать, где у тебя опасно.
Радиатор держал свою ноту. Лист с перечнем услуг лежал на клеёнке рядом с тарелкой, край к краю, и каша в тарелке стояла плотной пластиной, и жёлтое пятно масла в середине её уже не блестело.
Из кухни пошла вода — Нина наливала кастрюлю под струю, и струя била в донце с жестяным звоном.
— Нина! — позвал он. — Иди сюда на пять минут.
Вентиль дошёл до упора, сорвался на половине оборота, дал в раковину короткий плеск. Тапки без задников прошлёпали по коридору, обошли табурет с газетой носком, по ножке, и встали на пороге.
— Я вошла. С мокрыми руками.
— Я хочу обойти квартиру. С рулеткой и с бумагой. Кухня, коридор, уборная. Я буду писать, где у неё риск.
Полотенце со спинки стула Нина взяла обеими руками, и на махре остались два тёмных отпечатка ладоней. Сложила вдвое, потом ещё вдвое, и углы не сошлись — вылез язычок махры, сантиметра на два.
— Хорошо, — сказала она.
Рулетка легла на стол, кончиком ленты внутрь, и карандаш вывел поверху листа первое слово.
— Я дам. — Полотенце легло на спинку. — Ты пиши. Только ты пиши в два столбца.
— Какие два.
— В первом — где опасно. Во втором — что за это держится.
Мария Петровна положила обе ладони на подлокотники, пальцами вниз по изгибу дерева.
— Вы что, меня мерить пошли?
— Квартиру, мам.
— Квартира у меня тридцать один год, Витя. Я её мерила ногами. Она от кровати до стены полтора моих шага.
— Я в сантиметрах хочу.
— А я в своих шагах хожу. Ты мне сантиметры на пол положишь?
Стул отошёл от стола. Половица под ним прошла двойным глухим стуком через шов.
— Я с вами пойду, — сказала мать.
— Сиди, мама.
— Я с вами пойду. Вы там без меня начнёте двигать.
Подъём занял три приёма: обе ладони в выемки на подлокотниках, корпус вперёд, потом Нинино предплечье под её правую кисть. Кресло выдохнуло пылью из-под чехла.
— Я беру тебя под правую.
— Бери.
— Встали. Стоим.
Порожек на выходе из комнаты был на половину ладони. Нога пошла к нему носком, нащупала, поднялась, встала за ним — и крен вправо выровнялся сам, потому что левая рука легла на обмотанный угол шкафа, туда, где серые языки отошедшего скотча свисали до самой кромки. Языки качнулись и прилипли к тыльной стороне кисти.
В коридоре пахло обувью и мокрой штукатуркой с лестницы. Куртка Виктора висела на втором гвозде, и под ней на обувной полке лежало сухое пятно с жёсткими краями.
Листок — четвертушка от типографского бланка, оборотной стороной вверх — лёг на край полки. Карандаш пошёл по нему: сверху слева «опасно», сверху справа черта, и за чертой пусто.
— Первое, — сказал Виктор. — Табурет.
Табурет стоял в коридоре на полпути, у стены, и на нём лежала газета, сложенная вчетверо, сгибом к двери.
— Он тут в проходе. Коридор у тебя шириной... — лента вышла с визгом, легла от плинтуса до плинтуса, — девяносто четыре. Табурет отъедает тридцать пять. Остаётся пятьдесят девять, а тебе надо проходить с рукой по стене.
— Я прохожу.
— Ты его носком каждый раз пробуешь. Я видел.
— Я его пробую, потому что я его ищу, — сказала мать.
Карандаш встал.
— Как это ищешь?
— Нина.
— Я тут.
— Скажи ему.
Позади, у двери в комнату, половица под Ниной ничего не отвечала — в коридоре половиц не было, линолеум на мастике, с двумя полотнищами и швом посередине.
— Он у неё отметка, Витя, — сказала она. — Коридор длинный, восемь шагов. Она от комнаты идёт по стене, и у неё на четвёртом шаге табурет. Если табурет есть — значит, она дошла до половины и дальше дверь в уборную справа. Если табурета нет, у неё в коридоре нет ничего.
— А газета?
— А газета сгибом к двери. По сгибу она понимает, с какой стороны дверь.
Лента вернулась в корпус рывком и прищемила палец. Костяшки на правой руке Виктора побелели в четырёх местах и медленно налились обратно, и под ногтем указательного осталась красная нитка.
— Это я понимаю, — сказал он. — Я всё равно пишу. Я пишу: табурет в проходе, пятьдесят девять остаётся. И справа, во второй столбец: отметка на четвёртом шаге, не убирать.
— Вот, — сказала Нина. — Теперь ты пишешь.
Уборная была за дверью, которая не закрывалась до конца: от сырости повело полотно, и внизу оставалась щель на палец. Выключатель снаружи, слева, и под ним на обоях вытертое светлое пятно от ладоней — чужих ладоней, не её.
— Мама, я свет зажёг, — сказал Виктор.
— Мне-то зачем.
— Я себе.
Кафель на полу был в четыре плитки шириной. Три из них держались, четвёртая, у стояка, качалась под пяткой с глухим деревянным звуком, и по шву вокруг неё шла серая дорожка затирки, вымытая до основы.
Нога Виктора нажала на неё дважды. Плитка отдала в колено, в пятку, в самый низ живота.
— Плитка.
— Она ходит, — сказала мать от двери. — Она у меня с осени ходит.
— Ты по ней наступаешь?
— Я на неё наступаю правой, когда разворачиваюсь к раковине. Она подаётся, и я по ней знаю, что я встала правильно.
Карандаш пошёл в оба столбца сразу.
Над раковиной держалась полка — пластмассовая, на двух шурупах, и один шуруп вышел из дюбеля наполовину, так что правый край полки просел на сантиметр. На полке стояли: стакан с зубной щёткой, мыльница с остатком мыла, тюбик, свёрнутый с конца и перехваченный скрепкой, и пузырёк с притёртой пробкой, в котором ничего не было.
Бачок капал. Не в чашу — по наружной стенке, и под ним на кафеле стояла тряпка, сложенная в четыре слоя, тяжёлая, с бурым разводом по кромке.
— Серёжа прокладку в десять вечера привезёт, — сказала Нина.
— Это я написал ещё утром.
Пальцы матери дошли по наличнику до его конца и сошли на пустоту.
— Витя. Ты в уборной стоишь?
— Стою.
— Выйди. Мне там тесно вдвоём.
Коридор принял обоих. Плечом в проёме Виктор задел наличник, и дверь осталась открытой на ширину тела, и щель под ней тянула холодом от стояка — холод шёл по голени вверх, до самого колена.
— Второе, — сказал Виктор уже в кухне. — Плита.
Кухня была два шага в ширину. Вентили на плите стояли в ряд, четыре, и у второго слева отломился ободок, и вместо него на штоке держалась накрутка из синей изоленты, затянутая до блеска.
Спичечный коробок лежал на подоконнике, в светлом пятне, между солонкой и банкой, и из коробка торчали четыре спички головками наружу — наготове.
— Ты сама газ зажигаешь?
— Зажигаю.
— Этот вентиль с люфтом. Пламя на малом распадается в отдельные точки, а потом поднимается обратно по всему кругу. Я это утром видел.
— Оно садится и поднимается, — сказала мать. — Я его на слух держу. Там, когда он на малом, он шипит ровно. А когда он сорвался, он шипит без хлопка, и тогда я вентиль обратно и спичку новую.
— А если он сорвался, а ты не услышала?
— Тогда я его понюхаю.
— Мам.
— Я нюхаю, Витя. У меня нос работает. — Ладонь её легла на край плиты, на белую эмаль, и прошла по ней до самой решётки, собрав на мизинец серый налёт. — Я тут с семьдесят восьмого года варю. Я тут пригорелое молоко нюхаю, которого двадцать лет нет.
Карандаш в правом столбце написал: слух, запах, четыре спички головками наружу.
В левом — ничего.
— Витя, — сказала Нина. — Ты газ не пиши.
— Я его обязан написать.
— Пиши. Но ты рядом напиши, что я ей в семь утра плиту зажигаю и в двадцать проверяю вентили рукой, все четыре. И что она сама варит один раз в неделю, в воскресенье, когда меня нет.
— Я варю в воскресенье, — подтвердила мать.
— Что ты варишь?
— Яйцо. Я его ставлю в холодную и считаю до двухсот.
Свет из окна лежал на клеёнке плоской серой полосой, без блеска. Во дворе шёл кто-то с пустой тележкой по мокрой плитке, и плитка у второго подъезда отзывалась на каждый стык.
Между рамами, на пожелтевшей вате, лежали два августовских мотылька. Один из них с утра перевалился на бок и больше не двигался; у второго сквозняк поднял и опустил крыло, и опять поднял.
— Третье, — сказал Виктор. — Стул.
Венский стул у стола стоял передними ножками в двух вмятинах. Левая сидела в своей ободом, правая — краем, на миллиметр мимо.
Рука его легла на спинку и подняла стул на два пальца от пола. Лак на гнутой спинке был тёплый с той стороны, где его грел радиатор.
Стул пошёл к стене — туда, где между буфетом и углом было свободно, и где никто бы на него не наткнулся.
Половица у буфета ответила. Нина встала на неё и стояла.
— Витя.
— Я его на полметра.
— Поставь, где был.
— Нина, он у неё между столом и дверью. Она от стола идёт и задевает его бедром.
— Она его бедром не задевает. Она его бедром находит.
Голова матери повернулась на звук — не к ним, к буфету, где только что скрипнуло.
— Вы стул двигаете, — сказала она.
Тишина держалась два такта радиатора.
— Я двигаю, — сказал Виктор.
— Поставь.
— Мам.
— Витя. Поставь, где он стоял, и больше его не бери в руки.
Передние ножки встали обратно. Левая — в вмятину ободом, сразу. Правая — после короткого шарканья, мимо, и Нина прошла три шага, присела на корточки и подвинула её двумя пальцами. Колени её щёлкнули на подъёме.
— Поправила, — сказала она.
— Спасибо.
Карандаш над листком висел и не шёл.
— Я тебе теперь скажу, — проговорила Мария Петровна, — почему я тебе не дала.
— Скажи.
— Я у тебя в столбце не стул. Я у тебя — четыре предмета на восемь шагов. Шкаф с обмоткой, табурет, плитка в уборной, стул у стола. И больше у меня в квартире нет ничего. Остальное — воздух.
— Там ещё холодильник.
— Холодильник пятый, и он гудит, он сам говорит, где он. А эти четыре молчат. И если ты один из них отодвинешь на полметра, у меня в этом месте будет не полметра. У меня будет вся квартира незнакомая.
Лист с двумя столбцами лёг на клеёнку, рядом с перечнем услуг, и оба листа оказались впритык, край к краю, и в правом столбце было написано вдвое больше, чем в левом.
— Я записал, — сказал Виктор. — Я записал и это.
— Ты записал, а рулетку свою в сумку убери.
— Я ещё коридор не домерил.
— Домеряй без меня, — сказала мать. — Нина, я в уборную.
— Идём. Я под правую.
— Прочитаю.
Клеёнка под листом была липкой у самого края, и, чтобы поднять бумагу, пришлось отжать её ногтем. Перечень услуг снизу поехал вместе с ней и встал наискось.
— Слева у меня — опасные места, — сказал Виктор. — Порожек в комнату. Четвёртая плитка в уборной. Полка над раковиной. Вентиль второй слева. Табурет в коридоре. Тряпка под бачком. Шнур от торшера.
— Шнур я знаю. Он у меня под плинтусом с мая.
— Он под плинтусом не весь. Он у розетки петлёй.
— Петля там всегда. Я в эту петлю тапком не влезаю, я её обхожу по плинтусу.
Карандаш лёг на лист сломанным концом, и пыль из деревянной воронки осыпалась на бумагу серой запятой.
— Справа — чем ты пользуешься, — продолжил он. — Четыре стула и холодильник на кухне. Серая полоса по стене в коридоре. Четыре кольца под табуретом. Сгиб газеты. Наличник у порожка. Четвёртая плитка — звук. Бачок — напор и клапан. Половица у серванта.
— Половица у серванта, — повторила мать. — Она у меня вторая от ковра. Дальше я по ковру и пальцами ищу подлокотник.
— Я это не записал.
— Запиши.
Грифель был тупой, и буквы выходили толстыми, с нажимом, и под «ковёр» на листе протёрлось до волокон.
— Записал.
— Теперь читай, что ты из левого вычёркиваешь.
Горло у него пошло сухо, и пришлось сглотнуть, прежде чем выговорить.
— Плитку. Полку. Табурет. Порожек.
— Порожек тоже?
— Порожек тоже. Угол обмотан, обмотка твоя, ты по ней рукой находишь, где встать. Я хотел его сострогать заподлицо.
— Ты его сострогаешь, и я войду в комнату и не узнаю, что я вошла.
Во дворе машина у второго подъезда дала задний ход, и плитка под колесом стукнула дважды.
— Остаётся тряпка, вентиль и шнур, — сказал Виктор. — Тряпку я уберу с прокладкой, вслух. Вентиль я трогать не буду до того, как ты его рукой запомнишь по-новому. Шнур заведу под плинтус только при тебе, и петлю оставлю там, где ты её тапком обходишь.
— Это уже разговор, — сказала Мария Петровна. — Четыре вычеркнул, три оставил. Из семи.
— Из семи.
— А ты сюда с семью ехал.
— Я сюда с семью ехал и с изолентой.
Нина у окна отвернула занавеску на ладонь, и в комнату легла полоса, и в этой полосе пыль над листом стояла неподвижно.
— Третий столбец, — сказала она.
— Пишу.
Лист пришлось развернуть боком, потому что справа места не было, и третий столбец пошёл вдоль края, поперёк первых двух, тесно.
— Кто спросил. Кто разрешил, — прочитал он вслух, пока писал. — Тряпка — спросил я, разрешила мама. Вентиль — спросил я, не разрешено до проверки рукой.
— Пиши дальше, — сказала мать. — Рулетка — не спросил.
Грифель встал.
— Пиши, — повторила она.
— Рулетка — не спросил. Табурет — не спросил.
— Вот теперь это лист.
Бачок в уборной снова тронулся, сам, без слива — тонким свистом в одну нитку, и свист шёл секунд десять, и клапан сел.
— Он так каждые два часа, — сказала Нина.
— Я Серёже позвоню сегодня.
— Позвони, он до семи.
Сервант был высокий, и верхняя полка его за стеклом стояла в тени от шторы, и на стекле в двух местах оставались следы ладоней — низко, на уровне бедра.
Мать развернула голову на звук его шагов.
— Ты к серванту пошёл.
— Я на вторую половицу наступил.
— Ты на вторую наступил и дальше по ковру. Ты у стекла.
— Я у стекла.
— Там ничего не трогай. Там у меня справа часы лежат, которые не ходят, и за ними коробка от термометра, и слева фотография в рамке, где отец на лодке. Я до них рукой дохожу через щель, щель двенадцать сантиметров, я её не меняю.
Стекло отошло с сухим скрипом по пазу, и щель стала двенадцать.
Часы лежали справа, плашмя, циферблатом вверх, со стрелками на без четверти четыре. За ними — картонная коробка с выдавленным по боку делением шкалы. Слева — рамка, и в рамке мужчина в кепке, на борту, с веслом поперёк колен.
А между часами и коробкой стояла чашка. Белая, с зелёным ободом и щербиной на ободе, донышком в ровный серый круг пыли.
— Мам.
— Что.
— У тебя на верхней полке чашка стоит. Щербатая.
— Я её туда вчера после чая убрала, чтобы не биться, — сказала мать. — Пустую.
— Пустая, — подтвердил Виктор, не беря её в руки. Внутри по стенке шёл коричневый ободок старой заварки, снаружи под донышком лежал серый войлок пыли толщиной с бумагу.
— И не двигай её, — сказала мать. — Я туда рукой дохожу через щель.
Стекло село обратно в паз, и щель осталась на двенадцати.
Листок поднялся с клеёнки — с того места, где он лежал краем к перечню услуг.
— Слева, после вычеркнутого: бачок течёт, под ним тряпка. Вентиль второй слева с люфтом. Шнур от торшера, петля у розетки. Табурет, плитка, полка и порожек из левого ушли.
— Теперь справа.
— Справа: табурет — отметка на четвёртом шаге. Плитка — отметка для разворота к раковине. Вентиль — на слух и на запах, четыре спички в коробке головками наружу. Порожек — переход, она его носком берёт. Угол шкафа — поворот, он обмотан. — Бумага подалась в пальцах и выпрямилась обратно. — И последнее справа: ничего не двигать без неё.
— А тряпка?
— Тряпка в обоих столбцах. Тряпку я убираю, когда будет прокладка, и я тебе скажу вслух в тот день.
Пальцы матери пошли по обвязке пледа, палец за палец, от угла. Восемь шишечек. Спущенная петля. На ней они встали и постояли.
— Вот это лист, — сказала она. — Утром у тебя был другой.
— Утром у меня был один столбец.
— Я знаю. Я его слышала.
Край стула принял Нину так, что между её спиной и спинкой осталась ладонь воздуха; руки легли на колени, ладонями вниз. Костяшки правой отошли от белого.
— Я одно скажу, — проговорила она. — Витя, ты из этого сделаешь, что тут жить нельзя.
— Я из этого делаю, что тут нельзя жить одной.
— Это одно и то же.
— Это не одно и то же, — сказал он. — В Клинцах у неё будет кровать, тумбочка и окно, и ни одного предмета, который она сама себе поставила. Я это сегодня в коридоре увидел. Я у неё стул от стола на полметра отодвинул, и у неё кухня кончилась.
Голова матери повернулась к нему.
— Витя. Ты сейчас мою сторону сказал.
— Я сказал, что я видел.
— А свою ты не отменил.
— Свою я не отменил, — сказал он. — У меня там, в этой моей стороне, одно: в четверг с вечера до утра в этой квартире никого. И от табурета это не лечится.
Радиатор щёлкнул и перешёл на верхнюю ноту. Ложка в стакане на табуретке пошла по этой ноте мелкой дрожью, прислонившись к стеклу.
— Я тебе за стул не спасибо скажу, — сказала Мария Петровна. — Я тебе за то, что ты его в вмятину вернул по моему голосу, скажу. Ты его три раза вёл и спрашивал.
— Четыре.
— Четыре, — согласилась она. — Нина так делает. А ты так утром не делал.
Остывшая каша и подсохший у радиатора плед держались в воздухе вместе. Масло в тарелке застыло совсем, и по краю пластины отошла от фарфора серая кромка.
— Я на кухню, — сказала Нина. — У меня суп двадцать минут стоит невключённый.
— Иди.
— Мама, я на кухне. Я буду громко говорить.
— Говори.
Спичка взялась со второго раза. Пламя хлопнуло, пустило серой и пошло ровным синим по всему кругу, и из кухни потянуло разогретой эмалью.
На пороге Нина остановилась.
— Витя. Ты в уборную зайди ещё раз.
— Зачем.
— Ты полку мерил. Ты на ней ничего не трогал?
— Я на ней не трогал.
— Тогда зайди и посмотри.
Свет в уборной горел с того раза. Полка над раковиной просела правым краем на свой сантиметр, и на ней стояли: стакан с зубной щёткой, мыльница, тюбик со скрепкой, пузырёк с притёртой пробкой.
И слева от стакана, у самой стены, в мокром кольце, лежал наперсток.
Металлический, с протёртым до меди верхом, с вдавленными точками по боку, и в одной из точек держалась белая нитка, обрезанная коротко.
— Мам.
— Что.
— У тебя в уборной на полке наперсток.
Пальцы на обвязке встали.
— Он у меня в коробке, — сказала Мария Петровна. — В шкафу, с пуговицами.
— Он тут. Слева от стакана.
— Нина!
— Я тут, мама, я у плиты.
— Ты наперсток в уборную носила?
Нож на доске лёг поперёк. Тапки прошлёпали по коридору, обошли табурет носком, по ножке, и встали на пороге уборной.
Секунд пять там ничего не говорили. Бачок за это время отмерил своё.
— Я его не носила, — сказала Нина.
— Витя?
— Я его первый раз вижу.
Ладонь матери сошла с подлокотника, прошла по табуретке за тарелкой, нашла блюдце, подняла его и положила рядом вверх дном, и остановилась на стакане, не взяв его.
— Я его утром трогала, — сказала она. — Я утром руку в коробку опускала и его там держала. Я его точно держала, он у меня под тремя пуговицами лежал, которые с пальто.
— Мама, может, вчера.
— Я вчера в шкаф не ходила.
Бачок отсчитал по наружной стенке три капли в тряпку.
— Он тут в мокром кольце, — сказал Виктор. — Он тут не минуту стоит.
— Так опиши мне его. Не трогай, опиши.
— Медный сверху, протёртый. По боку точки. В одной точке нитка, белая, обрезана коротко.
Рука её осталась раскрытой на подлокотнике, и большой палец пошёл по воздуху: по верху, по точкам, по нитке. И пошёл второй раз, по тем же точкам, в том же порядке.
— Это он, — сказала Мария Петровна. — Оставь его на полке, где лежит. Нина, и ты не бери. — Пальцы сомкнулись на пустоте. — А теперь мне кто-нибудь скажет, как он туда дошёл.
The free sample has ended.