Read the book: «Потаённое братство»
Виктор Смирнов
ПОТАЁННОЕ БРАТСТВО
Историко-приключенческая повесть-сказка
о Сергии Радонежском и Куликовом поле
✦ ✦ ✦
Часть первая
НАУКА ОДОЛЕНИЯ
Часть вторая
ЗА ТРИ МОРЯ
ОГЛАВЛЕНИЕ
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. НАУКА ОДОЛЕНИЯ 3
Глава первая. КОГО НЕЧИСТЫЙ ПРИНЁС? 4
Глава вторая. КРАСНОЕ УТРО 7
Глава третья. СЕЧА У ОЗЕРА 10
Глава четвёртая. ДВЕ СИРОТЫ 13
Глава пятая. ЧЁРНАЯ РИЗА 17
Глава шестая. СТРЕЛА 21
Глава седьмая. КНЯЗЬ ПРИХОДИТ К СТАРЦУ 25
Глава восьмая. ТРИ ДРУГА И БАСКАКИ 31
Глава девятая. ДОВОЛЬНО ИГА 36
Глава десятая. НАУКА ОДОЛЕНИЯ 39
Глава одиннадцатая. СТОРОЖА 42
Глава двенадцатая. ПРОЩАЛЬНЫЙ ХОРОВОД 45
Глава тринадцатая. СТРОЕМ НА ДОН 48
Глава четырнадцатая. ПЕРЕСВЕТ И ЧЕЛУБЕЙ 51
Глава пятнадцатая. ЗАПАДНЯ 56
Эпилог. ПОСЛЕ ГРОЗЫ - СВЕТ 60
ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ЗА ТРИ МОРЯ 63
Сказ первый. ОТРОК И СТРАННИК 64
Сказ второй. ОБОЗ ИДЁТ НА ПОЛДЕНЬ 68
Сказ третий. ГОРОД ТЫСЯЧИ ОГНЕЙ 72
Сказ четвёртый. ТРИ МОРЯ 81
Сказ пятый. ОБИТЕЛЬ У НЕБЕСНОЙ ГОРЫ 89
Сказ шестой, последний. ВОЗВРАЩЕНИЕ МАСТЕРА 99
СЛОВАРЬ СТАРИННЫХ СЛОВ 112
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
НАУКА ОДОЛЕНИЯ
Моему учителю - доктору психологических наук, профессору, проректору по научно-исследовательской работе Восточно-Европейского Института Психоанализа. Автору более 100 научных работ, книг, учебных и учебно-методических пособий - И.А. Воронову посвящается.
Глава первая
КОГО НЕЧИСТЫЙ ПРИНЁС?
Темень стояла такая, какая бывает только в конце лета, в безлунную ночь: наверху - всё небо в звёздах, а внизу, на земле, - хоть глаз выколи. Ни огонька вокруг, ни отсвета.
Звёзды в ту ночь высыпали все, сколько их есть, - крупные, спелые, августовские: иная горит и переливается, как роса на острие колоса, иная сорвётся вдруг - и чиркнет наискось через полнеба. А под звёздами, невидимая, дышала тёплая земля: за день надышалась она зноем досыта и теперь отдавала тепло помалу назад - небу, травам, спелым хлебам. И пахла ночь так, как пахнет она только раз в году, в самую страдную пору: сухим колосом, мёдом отцветающих трав, тёплой дорожной пылью и дальней свежестью воды - не надышишься.
И не молчала ночь - ночь пела. В сочных травах на тысячу голосов звенела саранча, и звон её был так ровен, так вечен, что ухо переставало его слышать, как перестаёт человек слышать собственное сердце. Ухнул филин в дальнем бору - и стих, и от его уханья тишина сделалась только глубже. Прошуршала мышь в соломе - и замерла. Плеснула рыба в невидимой воде - и снова гладь. Спало всё: и вода, и травы, и птицы в гнёздах, и ветер спал, свернувшись где-то в лощине. Одна ночь не спала - стояла над миром, сторожила его сон да пересыпала из ладони в ладонь свои звёзды.
Тук.
Стук был негромкий, осторожный - косточкой по дереву. И, чуть погодя, ещё: тук-тук.
И тогда из самой черноты отозвался голос - сонный, ворчливый; да не со зла ворчливый, а по-дедовски: так ворчит старик, которого подняли с тёплой лавки, - сердится, а сам уже жалеет того, кто в такую пору под окном стоит:
- Кого нечистый принёс?
И тотчас ответил из тьмы другой голос - мирный, вполголоса, чтобы спящих не будить:
- Не поминай нечистого на ночь, хозяин, - не к нам он. Паломники мы, к святым местам идём. Пусти, Бога ради, переночевать: издалека бредём, подустали. Ничего, кроме ночлега, не спросим - свой хлеб едим - и с тобой разделим за доброту твою.
Голос был немолодой и ровный, будто мельничный жёрнов на малом ходу: слово к слову ложится, не спешит и не спотыкается. Худые люди ночью так не говорят: худой человек либо шёпотом сипит, либо горло дерёт. А этот говорил, как хлеб резал.
В темноте скрипнули половицы, глухо стукнули об пол босые ноги: дед Матвей - его это голос спрашивал про нечистого - кряхтя поднялся с лавки. Старику в своей избе и темень не помеха: прошёл, нигде не задев, нашарил у печи лучину, дунул на уголёк в горнушке - уголёк ожил, затеплился, - и по стенам качнулся первый алый свет.
Проступила из тьмы изба: длинные лавки вдоль стен, выскобленный добела стол, тёмный лик образа в красном углу, пучки сухих трав под потолком, тёплый бок печи. Проступил и сам хозяин - маленький, сухонький, борода серебряным веником, а глаза из-под косматых бровей - как две искорки от той же лучины. Он оправил рубаху и отодвинул засов:
- Располагайтесь с миром. Все спят у меня. Двери в этом доме всем добрым людям открыты.
- Ну и мы ляжем, не обременим, - ответили с крыльца. - Спокойной ночи тебе, хозяин, и дому твоему.
И вошли.
А стояла та изба крайней в деревне, на высоком холме над озером, - только не видать было в безлунье ни холма, ни озера: лежала внизу вода чёрным зеркалом и тихо перебирала в себе звёзды. Спало в деревне всё крепким хлебным сном: рожь кругом дозрела, наливная, усатая, назавтра всем миром собирались зажинать. И вот ведь чудное дело: ночных гостей не услыхала ни одна живая душа - ни одна собака на всей улице не взлаяла. Это отчего же? Собаки в Заозерье строгие, чужого за версту чуют - а тут смолчали все до единой. И дедов пёс Полкан в сенях - вот диво - не забрехал: заворчал было спросонья, поднял ухо, а потом вдруг застучал хвостом по полу, будто свои пришли.
Алексашка, дедов внук, от стука проснулся. Проснулся - и лежал теперь на печи тихо-тихо, не дыша, а сам весь, с макушки до пяток, обратился в одно большое ухо да в два сорочьих глаза - вострых, цепких: что схватят, того уж не выпустят.
Вошло гостей семеро, и все - в чёрном. В долгих, до самых пят, тёмных одеяниях, каких в Заозерье не нашивали: не кафтан, не зипун, не свитка - а будто сама ночь наброшена на плечи да перехвачена у пояса простым вервием. На головах - глубокие дорожные башлыки; лиц под ними не видать, одни бороды. За плечами - скатки, в руках - посохи: у иных простые, а у двоих - длинные, в полный рост, тёмного дерева, отполированные ладонями до тихого блеска.
Но чуднее одёжи было другое: как они шли. Семь взрослых мужиков вошли в избу - а изба того и не заметила. Ни одна половица не скрипнула, ни одна лавка не охнула, ни один посох не стукнул об пол. Только огонёк лучины качнулся семь раз - посчитал гостей - и успокоился.
Первым вошёл тот, с жёрновым голосом, - и откинул башлык. Был он сед как лунь, борода надвое, плечи широкие, дорожной пылью припорошенные; а красному углу поклонился низко и легко, по-молодому. За ним кланялись и остальные - народ всё больше крепкий, кряжистый, с тяжёлыми работными руками. Расстелили свои скатки по полу рядком, у стола и вдоль лавок, - и легли тихо, как вода в берега.
А последним вошёл молодой.
Этот был не как все: худой, ростом невелик, из себя неказист - в толпе встретишь, не оглянешься. Он на пороге приостановился, чуть повернул голову - и постоял так, к ночи прислушиваясь, будто ночь ему что-то договаривала, а он дослушивал. Потом затворил дверь - беззвучно, как дыхание, - поклонился красному углу и лёг у самого порога, где сквозит и дует, где никто по доброй воле не ложится. Посох положил рядом, по правую руку.
И тут, при догорающей лучине, углядел Алексашка на том посохе, у самой рукояти, резаный знак: волну. Не крест, не птицу, не зверя лесного - волну, воду бегучую, три гребешка. Углядел - и запомнил: сорочий глаз, он такой.
А ещё - один из гостей, укладываясь, повернулся на бок, и под чёрным его одеянием глухо, коротко звякнуло. Дзынь - и смолкло, будто ладонью прижали.
Алексашка знал, как что звенит, - по этой части он был в Заозерье первый человек. Котелок о ложку звенит весело. Крест нательный о пуговицу - тоненько. Дедова коса в сенях, если задеть, - длинно и жалобно. А вот так - глухо, тяжко, кольцо о кольцо - звенит одна-единственная вещь на свете. Такая у старосты в клети висит, от прадеда осталась: рубаха железная, кольчатая. Староста её по большим праздникам смотреть даёт, а трогать не даёт никому.
«Кольчуга? - подумал Алексашка, и сон с него слетел весь, до самого донышка. - У паломников?!»
«Може, почудилось», - уговаривал себя Алексашка, зарываясь в дедов тулуп.
Он слушал, слушал - аж уши горели. Да только ничего больше не было слышно: гости дышали ровно, тихо, в семь дыханий, как один большой спящий зверь; сверчок за печью допиливал свою песенку; за стеной, в сочных травах, сыпала звоном ночная саранча.
И мысли его, устав бояться, поплыли сами - туда, где полегче: во вчерашний день. Как Санька, сосед через улицу, выволок из озера сома в полруки, а сказал - в руку, и вся деревня поверила, потому что Саньке верят всегда, такой уж он человек. Как Санькин братишка Андрейка сложил про того сома песню, да такую складную, что к вечеру пела её вся деревня, и сом в песне вырос с телёнка. А завтра - нет, уже нынче - его, Алексашку, впервой берут в поле со взрослыми, не колоски подбирать, а к самой жатве… Жатва, сом, песня… песня, сом… И плыл уже перед сонными глазами тот сом по чёрному ночному озеру, и была на соме - вот чудо-то - железная кольчатая рубаха, и звенела она тихонько: дзынь… дзынь…
Дед Матвей дунул на лучину.
И изба утонула во тьме - разом, вся, как камешек в омуте.
Глава вторая
КРАСНОЕ УТРО
Проснулся Алексашка ещё затемно - на этот раз не от стука, а по самой простой надобности: пить захотелось. Всегда у него так: днём ведро выпьешь - и не заметишь, а ночью за глотком через всю избу идти.
В избе стояла та же темень, только теперь обжитая, тёплая: дышали в семь дыханий гости, допиливал своё сверчок. Алексашка сполз с печи тихонько, переступил через спящих - семь раз сердце в пятки сходило и обратно возвращалось - и выбрался в сени, где в углу стояла дубовая кадка с водой и висел на гвозде ковшик.
У кадки сидел молодой.
Сидел на чурбачке, не спал - а просто смотрел в воду. В волоковое оконце сочился первый серый свет, какого и светом-то не назовёшь, и вода в кадке чуть отсвечивала, как оловянное блюдо. Молодой глядел в неё так, как дед на дорогу глядит, когда обоз с ярмарки ждёт: спокойно, а неотрывно.
- Пей, не бойся, - сказал он, не оборачиваясь, и голос у него был тихий-тихий, а слышный весь, до последней буковки. - Вода добрая.
Алексашка снял ковшик, зачерпнул, выпил. Осмелел.
- А ты чего ж не спишь, дяденька? Стережёшь чего?
- Слушаю, - сказал молодой.
- А чего слушать-то? Тихо ж.
- Тихо, - согласился тот и качнул головой на кадку. - Вишь, вода какая: ни морщинки. Стало быть, ночь добрая. Ступай спи, малый, покуда вода спит.
- А коли… - Алексашка запнулся, да сорочий язык сам довёл: - а коли проснётся она - тогда что?
Молодой впервой повернул к нему лицо. Молодое было лицо, худое, а глаза - серые, тихие, как та самая вода: глядят - будто слушают.
- А тогда, малый, держись за меня. Не заплутаешь.
И столько в тех словах было спокойствия, что Алексашка разом успокоился и сам - как в тулуп завернули. Влез обратно на печь, зарылся в дедово тепло - и досмотрел свой сомий сон до самого хвоста.
А ночь тем часом доживала последнее. Сперва посерело небо на восходе, и звёзды стали гаснуть - по одной, как гасят в большом доме свечи; потом за озером, за дальним лесом, занялась полоса - узкая, алая. Ещё не рассвело; ещё и первые петухи не пропели своего первого слова; ещё спала деревня вся, от края до края, самым крепким, самым сладким предутренним сном - ни огонька в оконцах, ни дымка над крышами. Но мир уже знал, что идёт утро.
Первыми, как всегда, проснулись птицы. Пискнула спросонья в ветлах одна пичуга - неуверенно, вполголоса, будто спрашивала: пора ли? Ей отозвалась другая, третья - и пошло перекликаться по кустам вдоль озера. Смолкала помалу ночная саранча - сдавала свой пост дневным кузнечикам; прогудела над травами первая пчела, тяжёлая, деловитая, - проплыла по воздуху не спеша и опустилась в цветок, раскрывшийся навстречу солнцу. Озеро из чёрного сделалось сизым, задышало лёгким парком, и поплыл над лугами последний ночной туман - редел, таял, доживал своё. Рожь стояла стеной, спелая, усатая, и от предрассветного ветерка вздохнула вся разом - проснулась и она.
И только блеснул из-за края земли первый солнечный луч - тонкий, как золотая нить, - первой поймала его паутинка, натянутая меж двух колосьев: дрогнула, вспыхнула вся разом, от колоса до колоса, и засветилась, будто серебряная ниточка, протянутая с неба на землю, - по такой бы, кажется, и ангел сошёл. И покатилась по лугам светлая волна - от края земли до самого озера, быстрее птицы, тише дыхания: капля за каплей занималась, вспыхивала - и засверкали по травам тысячи, тысячи капелек солнца, будто все ночные звёзды упали в траву - и горят. Сквозь редкий дотаивающий туман, что плыл над лугами последним серебристым дымом, дрожали они от всякого, самого малого дыхания воздуха, и переливалась каждая по-своему, ни одна не повторяя соседку; пахло росною свежестью, отсыревшим за ночь колосом да тем ранним светом, у которого, може, и запаха нет - а всё одно пахнет. И в каждой капельке умещалось целое небо с зарёй.
А из-под подорожника выполз на обочину жук - тёмный, литой, в надкрыльях, начищенных, как воеводина бронь: встречать огромный сверкающий шар, что подымался над краем земли. Выполз, расправил усы и замер от важности: може, думал жук, для него одного тот шар и подымается.
Конское копыто вдавило его в землю - вместе с подорожником.
Шли по ржи кони - много коней. Шли не дорогой, а прямо хлебом, и спелая рожь ложилась под копыта, не охнув, целыми полосами. Всадники сидели в сёдлах литые, тяжкие: кольчатое железо на плечах, варёная кожа да бляхи, кривые клинки у бедра. За плечами - луки, колчаны полны, да не простыми стрелами: у иных наконечники обмотаны были чёрной просмолённой паклей. Ехали молча. Ни песни, ни говора, ни трубы - только сбруя позвякивала, скрипела кожа да гудела земля, принимая тяжесть. Такие гости всегда едут об эту пору - в самый глухой, самый сонный час, когда ночь уже кончилась, а день ещё не начался: чтобы поспеть до первых петухов.
Впереди, на широкогрудом гнедом, ехал сотник - жилистый, быстроглазый; глаза у него были жёлтые, волчьи, а через бровь шёл белый рваный рубец. С бугра он первым увидал деревню на холме - сонную, тихую: ни огонька, ни дымка, ни сторожа у околицы - и усмехнулся одними зубами.
А в сенях крайней избы, в дубовой кадке, дрогнула вода.
Дрогнула - и пошла от серёдки к краям мелкой рябью, кругами: круг, ещё круг, - и тихо тукнула в дубовую клёпку: тук. И ещё: тук-тук. Совсем как давешний ночной стук - только теперь стучалась в дом сама земля.
Молодой гость открыл глаза прежде, чем первый круг дошёл до края.
Миг - и он стоял на ногах, с посохом в правой руке; а следом, разом, без единого слова, как один человек, поднялись и все семеро. Никто не спросил, что стряслось: видать, они и во сне знали то же, что знала вода.
- Вставайте, братия! - сказал молодой, и тихий его голос заполнил избу до самой матицы. - Земля стонет: вороги идут. Молись да за меч берись - иные молитвы железом читаются!
А с печи глядел на них во все сорочьи глаза Алексашка - и увидал, как семь чёрных одеяний распахнулись разом и как лёг алый утренний свет на кольчатое железо. Не почудилось, стало быть, ночью.
А вода в кадке уже не дрожала - билась о края, расплёскиваясь, как малое море в бурю.
Вода проснулась.
Глава третья
СЕЧА У ОЗЕРА
Тишина над деревней стояла ещё целая - да уже другая: не сонная, а натянутая, как тетива перед спуском.
Семеро в чёрном вышли из дедовой избы в серый рассветный свет - и разошлись по улице бесшумно, как ночью входили: по два двора на брата.
И пошёл по деревне стук. Тук. Тук-тук. В одно окно - и дальше, в следующее. Тем самым стуком, каким сами вчера на ночлег просились, будили теперь чёрные гости деревню:
- Вставайте, люди добрые! Вороги идут! Берите детей - и к озеру, к воде!
Разом взорвались лаем все собаки - все до единой, что смолчали ночью; загорланили петухи - дико, не по-утреннему, поперёк собственной песни; заревела в хлевах скотина. Деревня просыпалась не в день - в беду.
Дед Матвей уже стоял посреди избы - маленький, простоволосый, борода серебряным веником во все стороны, - а в руках его была рогатина, с какой ещё его отец на медведя хаживал. Он сдёрнул внука с печи, сунул ему тулупчик:
- К озеру, милый. Живо.
- А ты, деда?
- А я следом, - сказал дед и не поглядел ему в глаза.
В сенях Алексашку взяла за плечо рука - лёгкая, а не стряхнёшь. Молодой. Глаза его были те же, тихие, только теперь в них стояло небо с пожаром.
- Помнишь уговор?
- Вода… проснулась? - выговорил Алексашка.
- Проснулась, малый. Держись за меня. Обеими руками держись.
Первая стрела пришла со свистом, какого Алексашка не слыхал никогда - тонким, злым, осиным, - и села в соломенную кровлю соседского двора. Огонь на ней не умер в полёте: пополз по соломе, попробовал её на зуб - и пошёл гулять. За первой пала вторая, третья, десятая; небо над улицей запело по-осиному всё гуще, и по сухим кровлям побежали рыжие петухи - те, каких в деревнях боятся пуще волка.
А по спелой ржи, ломая её конскими грудями, уже катилась на деревню чёрная волна - от края поля до самой околицы. И не было в той волне ни песни, ни крика, ни трубы - одна тяжесть.
У околицы встретили её семеро.
Как это было - Алексашка запомнил на всю жизнь, а рассказать после толком не умел: слов таких нет. Молодой шёл сквозь конных, как вода идёт сквозь камни: не спеша будто бы - а всюду поспевал, и нигде его не было там, куда рубили. Посох в его руках был один - а казалось, что их семь: пел в воздухе, встречал клинки, вынимал всадников из сёдел, и кони, ошалев, выносили седоков своих прочь без спросу. А старший, седой, стоял посреди дороги, как стоит мельничный жёрнов, - неподвижный почти, только руки в работе, - и что на него накатывало, то смалывалось и ложилось в пыль.
Подымалась и деревня. Выбегали мужики - кто с топором, кто с цепом, кто с косой, не докованной до жатвы; вставали рядом с чёрными гостями, и чёрное с белым мешалось в один заслон. Бабы гнали детей задами, огородами, вниз - к озеру: вода добрая, вода укроет. Туман над водой ещё держался, последний, серебристый, - и прятал в себе малых, как наседка цыплят.
Только не все добегали до воды. Осиное пение находило и посреди улицы - и там, где касалось оно бегущих, расцветали по белым рубахам красные маки.
Дед Матвей до озера не пошёл.
Он вывел из горящей соседской избы двух чужих малых - одного на руках, другого за ворот, - передал их с рук на руки чёрному гостю и обернулся в дым за третьим. И тут кровля, вся в рыжих петухах, охнула и села - разом, как садится в омут камешек.
- ДЕДА!!
Алексашка рванулся - и не сошёл с места: рука на плече была лёгкая, а не стряхнёшь. Молодой повернул его к себе и прижал лицом к чёрному своему одеянию, пахнущему дымом и дорогой.
- Не смотри, малый. Запомни его живым.
Прибежал откуда-то Полкан - прижался к Алексашкиной ноге всем телом и дрожал. Так они и стояли втроём один вздох - а больше времени сеча не дала.
Самая злая теснота сошлась у мостков, где сбегались к воде последние бегущие. Туда и повернул старший - и встал на дороге один против всех: пропускал за спину своих, а чужих не пускал. Пока стоял он - не прошёл никто: жёрнов молол ровно, без спешки, как всю жизнь молол. Тогда из-за плетней, не смея ближе, ударили в него стрелы - разом, со всех сторон.
И жёрнов стал.
Молодой поспел к нему прежде, чем старший коснулся земли, - принял на руки, опустил бережно, как сноп кладут. Старший поглядел на него снизу ясно, без боли, и сказал ровно, как хлеб дорезал:
- Тебе вести, брат. Детей сбереги. Остальное - приложится.
И жёрновый голос смолол последнее своё слово - и смолк.
Молодой закрыл ему глаза ладонью, поднялся - и был он с виду всё тот же: худой, невеликий, неказистый. Только конные, что катились на него от околицы, вдруг стали осаживать коней.
А сквозь дым, вдоль горящей улицы, ехал шагом сотник с рваной бровью - и один во всей чёрной туче глядел не на сечу. Сеча его не занимала: на сечу у него были нукеры. Жёлтые волчьи глаза ходили по дворам - где добро, где скотина, где полон покрепче да помоложе. У соседских ворот - тех самых, где вчера гремели вёдра и пелась на весь двор сомова песня, - он остановил гнедого и спрыгнул наземь, мягко, как спрыгивает кот.
И толкнул дверь.
А над озером, над горящими кровлями, над всею сечей подымался тем часом огромный сверкающий шар - тот самый.
Смотреть на землю ему было больно.
Глава четвёртая
ДВЕ СИРОТЫ
В избе напротив было темно и тихо - так тихо, как бывает только тогда, когда беда уже стоит за стеной и слушает.
Санька стоял посреди этой тишины и держал брата за плечо. За оконцем, за бычьим пузырём, металось рыжее и чёрное; земля вздрагивала от копыт; где-то у озера пело злое осиное небо. Отец снимал с крюка топор - не спеша снимал, крепко, как перед большой работой. Мать стояла у образа и клала поклоны - быстро-быстро, будто хотела намолиться на всю жизнь вперёд.
- В подпол, - сказал отец, не оборачиваясь. - Оба. Живо.
- Батя…
- В подпол, Санька!
Санька рванул кольцо подпольной крышки - крышку заело: разбухла, сто лет не открывали. Он рвал её так, что побелели пальцы, и Андрейка рвал рядом, - и тут за дверью, у самого крыльца, мягко стукнули оземь две ноги. Так мягко, как спрыгивает кот.
И дверь толкнули.
Что было дальше, Санька видел - и не видел. Глаза его смотрели, а видеть отказывались; уши слышали - а слушать не стали. Запомнилось не всё, а куски, рваные, как во сне: топор отца, коротко блеснувший; мать, вставшую рядом с отцом, плечом к плечу, как в хороводе становилась; кривую саблю, что вошла в избу раньше хозяина; и тишину после - самую страшную тишину на свете, в которой слышно было только, как капает с лавки молоко из опрокинутой кринки.
Потом в этой тишине сказали ласково:
- Волчата.
Сотник с рваной бровью стоял посреди избы и разглядывал их, склонив голову набок. Сабля в его руке была тёмная, и с неё он не спускал глаз… нет - глаз он не спускал с мальчишек, а сабля жила у него в руке сама, как живёт у пса хвост.
- Добрые волчата, - сказал он по-русски, чисто, и оттого ещё страшнее. - На торгу за таких серебром платят. Ну - которого вперёд вязать?
Санька задвинул брата себе за спину, нашарил у печи ухват и выставил его перед собой. Руки ходили ходуном, а ухват - нет: ухват стоял как вкопанный.
- Ого, - сказал сотник и усмехнулся одними зубами. - Этого - вперёд.
Дверь не скрипнула, и половица не охнула. Просто в избе стало на одного больше.
Сотник почуял это спиной - и развернулся весь разом, одним движением, как разворачивается брошенный аркан. У порога стоял молодой - худой, невеликий, с дорожным посохом в опущенной руке. Стоял так, как стоят в очереди к колодцу: спокойно, никуда не спеша.
- Отойди от детей, - сказал он тихо.
Вместо ответа левая рука сотника метнулась от пояса - и через избу, в горло молодому, пошёл нож. Хорошо пошёл, скрытно, из-под локтя: этим броском сотник валил и не таких. Молодой чуть повёл головой - и снял нож с воздуха, как ягоду с ветки снимают. Поглядел на него, будто спрашивал, не стыдно ли, - и положил на лавку.
И тогда сотник пошёл вперёд - по-настоящему.
Быстрый он был - в этом ему врага искать долго: сабля его умела петь на восемь голосов, и в чистом поле от той песни ложились наземь бывалые ратники. Да только в чистом поле. А тут была изба: низкая матица над головой, лавки по стенам, печь в пол-избы, стол дубовый. Сабля любит простор, размах любит, свист, - а изба ей того не дала. Раз сверкнула она - и врубилась в матицу; два сверкнула - и располовинила пустую кринку; три - и нашла то место, где молодого уже не было.
А посох простор не любил. Посох любил тесноту - и работал в ней коротко, по-плотницки: тук - и выбил у сабли верный угол; тук - и ушла из-под сотника лавка, что он оттолкнулся было; тук - и погасла свеча-лучина у печи, чтобы огонь врагу глаза не грел. Молодой не наступал и не пятился - он был просто всюду, где сабле тесно, и нигде, где ей вольно. Вода, скажет после Алексашка, чистая вода: поди - ударь её.
Сотник понял. Волк был старый, битый - он смахнул со стола кринку молодому под ноги, сам метнулся следом, низом, по-степному, с подрезом, - и на один короткий миг сабля всё-таки достала простор: у самого окна, где изба шире всего.
Только мига того молодому и было надобно.
Посох клюнул - коротко, как дятел клюёт, - в правое плечо, в самый его корень. Хрустнуло. Сабля прозвенела об пол - раз, другой - и легла у порога, кривая, тёмная, отслужившая. А конец посоха уже стоял у сотникова горла - не давил, не грозил: просто стоял, как стоит засов.
Изба помолчала. Капало с лавки молоко.
- Уходи, - сказал молодой так же тихо, как всё говорил. - И дороги сюда забудь.
Жёлтые волчьи глаза глядели на него снизу вверх - долго, внимательно, не мигая. Сотник не просил и не грозился: он запоминал. Лицо, голос, посох - по-волчьи запоминал, навсегда. Потом поднялся, придерживая повисшую руку, вывалился в дверь, в притоптанную спелую рожь, свистнул - коротко, в два пальца, - и гнедой вынес его прочь.
А следом, будто по тому же свисту, стала отливать от деревни вся чёрная волна. Набег любит сонных - а деревня проснулась зубастой: у околицы её зубы стояли до сих пор, чёрные с белым вперемешку, и ложиться под них охотников больше не было.
Молодой поднял с полу рядно, укрыл им у стены тех, кого укрыть было уже ничем нельзя, и повернулся к мальчишкам. Санька всё стоял с ухватом; ухват теперь ходил ходуном вместе с руками.
- На меня глядите, - сказал молодой тихо. - Оба. Вот так. Дышите со мной.
И столько было в его глазах серой тихой воды, что дышать и вправду стало можно.
* * *
Хоронили всем миром, на другой день, на пригорке над озером, - и отца с матерью, и деда Матвея, и старшего из чёрных гостей, и всех, кого не добудилась та заря. Столько крестов разом Заозерье не ставило ещё никогда. Жать в тот день не вышел никто: заместо жатвы был жальник, и первый сноп того года так и остался в поле несжатым.
Андрейка на погосте не плакал, как плачут дети. Он запел - само у него запелось, тонко, высоко, как голосят по покойнику старые бабки, только чище и страшнее: про красное утро, про рыжих петухов, про то, что мамка хлеб ставила, а вынимать некому. И вся деревня, что до того держалась, заплакала с его песни в один голос. А Санька не плакал и не пел. Он молчал. Он молчал так, что слышно было.
Молодой отыскал обоих у свежих крестов и присел перед ними на корточки, чтобы глаза были вровень.
- Не плачь, дитя: слезами землю не подымешь, - сказал он Андрейке, и голос его был тих, как всегда, а слышен весь. - И ты, молчун, не молчи так: молчанием её тоже не подымешь. Пойдёмте со мной. Научу вас, как за родную кровь стоять - чтоб ни один ворог более над сиротской долей не смеялся.
Санька поглядел на него долго - по-взрослому, снизу вверх и всё же вровень. Потом отошёл к порогу родной избы, поднял с земли кривую саблю - она была ему велика, тяжела, не по руке - и принёс, волоча остриём по земле борозду.
- Брошу в озеро, - сказал он. Голос у него был сухой, как жнивьё.
- Нет, - сказал молодой и покачал головой. - Носи. Только уговор: не для мести носи, а для памяти. Месть - она как этот клинок: кривая. А память - прямая. Понесёшь?
Санька кивнул. И над лбом его, где вчера ещё было русо, светлела теперь узкая прядь - белая, будто мукой от жёрнова присыпало.
Тут же, у крестов, переминался с ноги на ногу Алексашка, а при нём - Полкан, тощий, подпалённый, с обгорелым ухом. Идти Алексашке было некуда, и он это знал, и все это знали.
- А нас… - начал он и не докончил.
- Идём, - сказал молодой прежде, чем договорено было. - Вода тебя знает.
* * *
Уходили под вечер, на полдень, гуськом по меже: впереди шестеро в чёрном со скатками, за ними Санька с саблей через плечо, Андрейка с отцовой шапкой в руках, Алексашка с Полканом - а замыкал молодой, и на посохе его, у самой рукояти, темнел резаный знак: волна. Рожь - что уцелела - кланялась им вслед.
А озеро за их спинами укладывалось опять в свои берега - тихое, чистое, ни морщинки.
Вода уснула.
Глава пятая
ЧЁРНАЯ РИЗА
Тук. Тук-тук.
Только теперь это был не ночной стук в окно и не сполох беды. Это пел в глухом лесу топор.
Шли они от Заозерья долго - сперва межами, потом просёлками, потом и вовсе без дорог, всё на полдень да на восход, - и лето за ту дорогу истлело, как истлевает костёр: август дожёг себя дотла, и лес встретил их уже в золоте. Куда шли - знал один молодой. Он не искал села побогаче и обители поукромнее; он слушал. Станет у ручья - слушает. Подымется на холм - слушает. И качнёт головой: не то.
А на холме Маковце, где лес стоял так густо, что и ветер продирался сквозь него шёпотом, он остановился и долго стоял, закрыв глаза.
- Здесь, - сказал наконец.
- А чего здесь-то? - не утерпел Алексашка. - Тихо, как в ухе.
- То-то и оно, - сказал молодой. - В тихом месте вода говорит. А в шумном - и колокола не слыхать.
И верно: под холмом, в овражке, из-под серого камня бежал родник - малый, с ладонь, а живой и звонкий. Молодой напился из него первым, поклонился воде - а после вырезал ножом на старом дубу над оврагом знак: волну. Ту самую, что на посохе: воду бегучую, три гребешка.
С того дуба и пошла обитель.
Рубили кельи всю осень. Молодой плотничал так, что поглядеть приходили бы за сто вёрст - кабы знал кто про этот холм: топор в его руках не рубил, а пел, и брёвна ложились в паз с первого раза, как слова в хорошую песню. Шестеро чёрных братьев работали молча и споро; мальчишки таскали мох да щепу; Полкан гонял по холму белок - для порядку.
- А молиться когда ж? - спросил как-то Алексашка, глядя, как молодой тешет венец. - Утром молились, а весь день - топором да топором.
- А ты думал, я что делаю? - сказал молодой, не разгибаясь. - Иные молитвы, малый, топором читаются.
К первым холодам стояли на холме три кельи да часовенка - малая, в шесть венцов, а тёплая, как рукавица. Пахло в ней свежей смолой, и смола на брёвнах выступала капельками - янтарными, светлыми: лес плакал по-хорошему, по-строительному.
Медведь пришёл ночью, в самое глухое время.
Сперва был звук: хрустнуло в овраге - тяжко, не по-заячьи. Потом задышало за стеной - большое, ровное, в два человечьих дыхания одно. Потом стена - добрая, из свежих брёвен стена - заскрипела: об неё чесались.
Полкан забился под лавку и оттуда храбро зарычал. Андрейка сел на постели белее рубахи. А Санька - Санька уже стоял у стены, и в руках его была кривая сабля, снятая с гвоздя.
- Погоди-ка, - сказал молодой и опустил его руку ладонью - мягко, как задувают свечу. - Не всякий, кто в темноте дышит, - ворог. Иной - гость.
Он взял с полки последний ломоть - хлеба у них к той поре оставалось на донышке - и вышел в ночь. Мальчишки прилипли к оконцу, дыша через раз.
У крыльца, в звёздном свете, сидел медведь. Большой, как копна, тощий с осени, - и глядел на молодого снизу вверх, по-собачьи склонив башку. Молодой протянул ему ломоть на раскрытой ладони.
- Ешь, гость. Чем богаты.
Медведь понюхал, взял хлеб с ладони - бережно, губами, как лошадь берёт, - съел и вздохнул. И остался.
- Он же нас съест! - шёпотом закричал Алексашка, когда молодой воротился. - Он же зверь!
- Не съест, - сказал молодой. - Он голодный, а голодного кормят. Запомни, малый: накормленный сосед лучше воёванного.
Наутро медведь топал вокруг келий хозяином - проверял, всё ли ладно. Топал он знатно, на весь холм.
- Ишь, топает… - сказал Алексашка уважительно. - Топ да топ. Потап и есть.
Так и стал Потап. Хлеба ему выносили теперь каждый день - а он за то стерёг холм лучше всякого тына, и волчьи стаи первую пору обходили Маковец стороной.
* * *
По первому снегу пришёл на холм старый игумен Митрофан - из дальней пустыни, седенький, лёгкий, как первый снег и есть. Три дня он жил в обители, глядел, как живут; на четвёртый затеплили в часовенке все свечи, какие были.
Что там было - мальчишек не пустили, малы ещё. Слышали только пение - долгое, строгое, от которого щипало в носу; а после увидали: вышел из часовни их молодой в новой чёрной ризе, и лицо у него было такое, будто он издалека вернулся. Будто шёл-шёл всю жизнь - и дошёл.
- А… как звать-то тебя теперь? - спросил Андрейка робко.
- Мир звал Варфоломеем, - сказал молодой, и мальчишки впервые услыхали это имя. - Ныне - Сергий. Имя переменил, а сердце то же: людей беречь.
Санька повторил про себя оба имени - как в ларец убрал. Сергий. Отец Сергий.
А по весне на холм стали приходить люди. Кто с горем - тех Сергий выслушивал у родника, и уходили они легче, чем шли. Кто с силой да без места - те оставались: рубили себе кельи, вставали в братний ряд. И для каждого у Сергия находилось дело по руке: кому топор, кому книга, кому - тихая наука, про которую в миру не рассказывали.
Мальчишек он до железа не допускал - и не серчать на то было нельзя, и серчали.
- Когда ж за сабли, отче? - не выдержал раз Санька. Сабля его так и висела на стене кельи, и он, проходя, всякий раз на неё глядел.
- Рано, - сказал Сергий, не оборачиваясь. Он всегда видел, кто куда глядит, хоть бы и спиной стоял. - Сперва - ведро.
И была им наука: носить от родника в гору полные вёдра - да так, чтобы воду не разбудить: «полное ведро неси, как спящего брата». Стоять на бревне через овраг - сперва просто стоять, после ходить, после ходить с ведром, а после - с закрытыми глазами: «ноги пусть глядят, у них своих глаз двадцать». Сидеть у родника тихо-тихо, покуда белка на плечо не сядет: «вот когда лес тебя за своего примет - тогда и разговор начнём». Вместо заморского чая грелись сбитнем, и Алексашка божился, что от сбитня наука идёт вдвое.
А у ручья, где намерзал по краям первый ледок, Сергий показал им камышину: мороз давил её, гнул к самой воде - а она кланялась и вставала, кланялась и вставала.
- Гляди, Санька: дуб вон треснул, а тростинка живёт. Будь тростинкой, покуда буря. Дубом успеешь.
* * *
А в самую глухую пору той первой зимы обитель испытали.
Сергий с двумя братьями ушёл в дальнее село за мукой - и заночевать бы им день да вернуться, но упала метель, и не стало ни дорог, ни неба. На холме остались четверо братьев, трое мальчишек, Полкан да Потап, спавший свою медвежью зиму в яме под елью.
Волки пришли на вторую ночь. Голод пригнал их: вой встал сперва далеко, по-за оврагом, потом ближе, потом со всех сторон разом - тонкий, злой, на многие голоса. Полкан ощетинился весь и рычал, не переводя духу. Меж чёрных стволов, там, куда не доставал отсвет, зажглись и поплыли парные зелёные огоньки.
И тогда сделалось в обители то, чему Сергий цену знал наперёд, а мальчишки узнали в ту ночь.
Санька взял у сеней рогатину - ту, что тесал по дедовой памяти, - и встал у дверей, где щель широка. Стоял, как отец стоял, как дед Матвей стоял: молча, крепко, всю ночь - и рука не дрогнула ни разу. Андрейка держал у оконца огонь - лучину за лучиной, ровно, не давая тьме сомкнуться, - и пел. Само у него запелось, как на погосте пелось, только теперь не плач, а другое: колыбельную, мамкину, тихую. Голос его не дрожал - дыхание держало голос, как учено. А Алексашка носился от стены к стене с колотушкой и бил в неё то тут, то там, то у ворот, то у клети - так, что послушать со стороны, ходило по обители человек двадцать сторожей, и все злые.
К утру вой отодвинулся, поредел - и стих. Метель легла. А в полдень воротился Сергий с братьями и мукой - и первым делом обошёл холм кругом, читая снег, как книгу: вот тут ходили, вот тут сидели, вот отсюда глядели - а ближе следа нет.
- Бой был? - спросил он.
- Не было, отче, - сказал Санька.
- Был, - сказал Сергий. - Самый первый ваш. И выигран чисто: все живы - и вы, и они. Страх держать - вот первая ратная наука, а вы её за одну ночь прошли.
И поглядел на Санькину рогатину, на Андрейкины прогоревшие лучины, на Алексашкину колотушку - и ничего больше не сказал. А назавтра начал учить их по-настоящему.
А под снегом, под серебряным его одеялом, тёк себе с холма родник - малый, живой, неусыпный.
Вода дорогу знает.
Глава шестая
СТРЕЛА
Годы на Маковце текли, как родник под снегом: тихо, а без остановки.
Год за годом одевался лес в золото и ронял его, и заметал холм снегами, и опять сходил снег в овраги, - и не заметил никто, в какой из тех годов мальчишки перестали быть мальчишками. Санька перерос всех братьев в обители и раздался в плечах так, что в дверь кельи входил уже вполоборота; по бревну через овраг он ходил теперь с двумя вёдрами хоть в бурю - и вода в вёдрах спала. Андрейкин голос ломался-ломался, да и выломился в такой, что когда Андрейка пел за работой, братья бросали работу, а Потап вылезал из своей ямы и слушал, положив башку на лапы. А Алексашка выучился ходить по лесу так, что белки замечали его, лишь когда он их уже гладил, - и знал в округе каждую тропу, каждый брод и каждую сплетню на три села вперёд.
Выросла и обитель: встали кельи венцом вокруг часовни, поднялся тын, раскорчевали поле под рожь, завели пчельник - и мёд с него шёл такой, что пчёлам кланялись. В келье у Сергия переписывали книги; у родника всё так же выслушивалось людское горе; а тихая наука шла своим чередом, и до железа Сергий по-прежнему никого из троих не допускал. Сабля висела на стене. Санька глядел.
* * *
А на исходе того лета выехал на большую охоту молодой князь Дмитрий.
Был он из тех князей, про кого в народе говорят: этому бы соколом родиться, да родился с державой в руках. Молод - борода смоляная только-только завилась; в седле сидел как влитой; стрелял так, что старые сокольники прятали глаза от зависти. И была в нём в то утро злость - не на кого-нибудь, а на всё разом: на дань, что увезли по весне в Орду возами; на бояр, что с утра до ночи учат жить; на самую свою молодость, которой все попрекают. Такая злость ищет, обо что разбиться, - за тем и выдумана охота.
Выезжали затемно, по чину, как деды заповедали. Впереди - старый ловчий Ермолай, суровый, в буром суконном кафтане, с турьим рогом на серебряной перевязи: на лову ему и князь не указ, так исстари повелось. За ним - сокольники в зелёных кафтанах, и у каждого на кожаной рукавице дремлет птица под клобучком с алой кисточкой - дремлет и вздрагивает: снится ей высота. Следом псари ведут гончих-выжлецов на смычках - те уже голосят вполголоса, стонут от нетерпения; борзые-хорты идут молча, поджарые, как натянутые луки, и только дрожь ходит по их шелковистым бокам. Позади - стремянные с рогатинами и лёгкими сулицами, возки, заводные кони.
Сам князь ехал в червлёном охотничьем кафтане, в шапке с собольей опушкой; за спиной - тул со стрелами, и на каждой стреле орлиное перо; у седла - лук в налучье да сабля в простых ножнах: на лову злато не носят. Утро стояло высокое, вымытое росой; восток наливался соком, как спелая брусника; и над всем поездом висел весёлый озноб - тот, что бывает только перед охотой да перед праздником.
А на княжьей рукавице сидел кречет Белыш - белый, как его имя, с далёкой Печоры: из тех птиц, за которых дают табун коней и ещё кланяются. Последний он был у князя. Трёх его белых братьев по весне увезли с данью в Орду. Про то на дворе вслух не поминали.
На заречном болотце подняли уток. Ермолай глянул: пора. Князь снял с кречета клобучок - и Белыш увидел небо. Всё сразу: и высоту, и ветер, и утиный караван над плёсом. Он оттолкнулся от рукавицы так, что она загудела, и пошёл вверх кругами, винтом, всё выше - покуда не стал в подоблачье белой искрой. И замер. И всё поле замерло с ним, задрав головы: псари, стремянные, кони. Даже выжлецы смолкли. Одни утки шли над плёсом низко, тяжело - не чуя над собой судьбы.
И искра сложила крылья.
Пал он молнией - белой, живой. Свистнуло, будто небо распороли по шву; воздух ахнул - удар! - и над плёсом закружился пух, метель посреди лета. Белыш описал круг почёта - знал, красавец, что глядят, - и вернулся на рукавицу, весь ещё дрожа от собственной молнии. И князь засмеялся - просто, как мальчишка. И злость его утренняя вышла с тем смехом но не вся.
А после полудня набросили выжлецов на олений след - свежий, ночной. Сперва было тихо. Потом в острову тонко, с плачем, завёл один; подхватил другой, третий, залился весь смычок - и заварилась по лесу музыка гона, какой ни на каких гуслях не сыграть: то соберётся в один голос, то рассыплется на двадцать, то плачет, то торжествует. И у всякого, кто её слышал, сердце подымалось и летело следом.
Князь скакал краем острова, пригнувшись к самой гриве. Мир нёсся навстречу и мимо: мелькали первые золотые берёзы, хлестал по плечам орешник, земля летела из под копыт; слёзы от ветра стояли в глазах, и оттого весь лес плыл и сиял, как сквозь слюдяное оконце. Конь стлался, счастливый не меньше седока; позади пел рог Ермолая; где-то слева, невидимый, ломил чащей рогач. Кровь пела в лад гону. Не было на свете ни дани, ни Орды, ни бояр с поученьями - было утро, конь, гон и весь белый свет разом, и свет тот был молод, как сам князь. Кто на лову не бывал - тому не понять; а кто бывал - тот до седых волос помнит.
Олень вёл через весь остров, через овражки, через старую гарь - и вывел к глухому лесу, что синел за болотцем стеной. И гон оборвался. Разом, весь - как ножом отрезало. Выжлецы заметались у опушки, ткнулись носами в траву, заскулили - и сели, виновато оглядываясь: следа не стало. Будто зверь с земли на небо ступил. Хорты кружили пустыми кругами. Ермолай подъехал, поглядел на опушку из-под седой брови - и снял шапку.
- Всё, княже. Дальше лова нет.
- Это отчего же?
- Лес не ловчий. Зверь в него уходит, как в церковь, и след за ним Бог стирает. Деды тут вабить не смели - и нам не велели. Поворачивай, княже.
Но у князя от оборванного гона гудело внутри: отнятая радость злее всякой обиды. Он махнул Ермолаю - становись табором - и с двумя стремянными поехал шагом вдоль опушки. Остыть.
Не остылось.
А придержал он коня оттого, что на опушку, из-под тёмных ветвей, вышла олениха.
Она вышла не таясь - шагом, как выходит хозяйка на своё крыльцо. В сочных травах у опушки стояла она по колено, рыжая, гладкая, и свет играл на её боках; а следом выкатился оленёнок - тонконогий, в белых пятнышках, что первый снег на рябине. Ткнулся матери в бок и стал сосать, подрагивая хвостиком.
Стрела легла на тетиву сама - рука сделала всё без хозяина, как приучена была. Князь повёл луком, выбирая, - и тут олениха подняла голову.
И поглядела ему прямо в глаза.
Не шарахнулась, не понесла оленёнка в чащу - стояла и глядела через болотце, через полсотни шагов, прямо в княжьи глаза, тёмным своим, глубоким, безо всякого страха глазом. Так глядит не добыча. Так глядит тот, кто у себя дома.
У князя дрогнуло что-то под сердцем - и оттого, что дрогнуло, злость взяла верх: ах так?
- Княже… - Старший стремянный тронул коня ближе; голос его был тих, как в церкви. - Матку при дитяти не бьют. Исстари не бьют.
- А меня спросили, - сказал князь, не спуская глаз со зверя, - когда моих кречетов в Орду увозили? То-то. Исстари…
Тетива скрипнула, дошла до уха.
И он спустил.
Стрела пошла низко, хищно, по-соколиному - князь бил без промаха и знал, куда бьёт.
Стрела стала в воздухе.
Не упала, не свернула, не ушла в землю - стала, в пяди от рыжей оленьей груди, и дрожала, дожёвывая свой полёт. Держала её человечья рука.
А откуда взялся сам человек - того не видел никто. Не подошёл, не выбежал, не поднялся из травы: мгновение назад опушка стояла пустая - князь поклясться мог, что пустая, до последней былинки. И вот - стоял. Меж стрелой и оленихой, в чёрном одеянии, худой, неказистый: в толпе встретишь - не оглянешься. И стоял он так спокойно, будто век тут стоял, - будто не он явился на опушку, а опушка объявилась вокруг него.
Олениха не побежала и тут. Повела ухом, поглядела на человека в чёрном - как на своего поглядела - и пошла с оленёнком вдоль опушки, шагом, не спеша, будто ничего над её жизнью только что не пролетало.
- Ты… - У князя сел голос; он толкнул коня вперёд, через болотце. - Кто смеет княжью стрелу останавливать?!
- Тот, кому всякая жизнь - что оленья, что людская - равно дорога, княже, - сказал человек тихо, а слышно было через всё болотце, до последней буковки. - Опусти лук: не всё, что бежит, - добыча.
- Да ты знаешь ли, на кого?.. - задохнулся князь.
- Знаю, - сказал человек. - Оттого и говорю: княже. Земле твоей защитник надобен, а не охотник. Захочешь понять - лес дорогу укажет.
Тут подоспели стремянные, и старший, опомнясь, вскинул рог. Рог заревел; из-за перелеска, гремя, вынеслась погоня - десяток гридней в бронях, засидевшихся без дела за дурной гон.
- Взять чернеца! - крикнул старший. - Целого взять, не увечить!
А дальше сделалось то, о чём гридни после рассказывали всяк своё, и все врали, потому что правде никто бы не поверил.
Человек в чёрном не побежал. Он пошёл - в лес, шагом, как по своему двору. Но как ни гнали кони - расстояние не менялось: десять шагов было до него на опушке, десять осталось в чаще. Ветви, что он отводил рукой, возвращались точно в срок - не по глазам хлестнуть, а перед мордой коня, и кони вставали свечой. Первый гридень бросил аркан - бросил ловко, по-степному выучен был: аркан обнял еловый пень, а пень тот стоял справа, где человека отродясь не было. Двое зашли клещами, с двух сторон разом, - и съехались нос к носу, а меж ними было пусто. Овраг конные брали в обход, надеясь отрезать, - а он перешёл овраг по лежащему бревну, не сбавив шагу, как по мосту царскому.
А у ручья следы кончились.
Просто кончились: вот шёл человек - трава примята, вот ступил на песок - два следа босых лаптей… и всё, и ручей журчит, и лес стоит, и никого. Растворился, как соль в воде.
- Леший, - выдохнул молодой гридень и перекрестился.
- Не леший, - сказал старший, слезая с коня. - Хуже, брат. Лихо, нечистая сила.
На песке у самой воды было начерчено - посохом, видать: волна. Вода бегучая, три гребешка. Старший нагнулся разглядеть - а ручей плеснул, слизнул рисунок и унёс. Был знак - и нет знака.
Князь сидел в седле у ручья и молчал. Злость его вся вышла - как воду из ведра вылили; а на месте злости, на пустом, вставало другое, чему он и имени пока не знал. Стрелу его - лучшую, с орлиным пером - человек в чёрном унёс с собою, и первый раз в жизни князю Дмитрию хотелось не добыть.
Понять хотелось.
- Сыскать, - сказал он наконец, тихо. - Не для казни. Для разговора.
The free sample has ended.