Read the book: «ОДИССЕЯ. Соль и пепел»
Глава
Вместо предисловия
Эта книга — попытка сделать невозможное: взять самую древнюю и самую знаменитую историю о возвращении домой и рассказать её так, как будто она случилась вчера.
«Одиссея» — это не просто поэма, которую проходят в школе и благополучно забывают. Это история о человеке, который ушёл на войну и не смог вернуться. О женщине, которая ждала его двадцать лет. О сыне, который вырос без отца. О доме, который без хозяина превращается в чужое место. Уберите из этой истории богов, чудовищ и волшебство — и вы получите то, что происходит с людьми прямо сейчас, в любой точке мира, где идёт война и кто-то ждёт кого-то дома.
Поэтому я не стала писать перевод. И не стала писать «пересказ для школьников». Я написала роман. И да, здесь нет гомеровской традиции, но...
В этом романе Одиссей — не бронзовый герой с картинки, а человек, который устал. Он возвращается с войны, и война продолжает жить внутри него. Он умеет убивать, умеет лгать, умеет выживать — и почти разучился быть просто мужем и отцом. Пенелопа — не просто верная жена, а женщина, которая ведёт свою собственную войну: без меча, без союзников, с одним только терпением и хитростью. Телемах — не просто «сын героя», а двадцатилетний парень, который устал быть тенью отца, которого никогда не видел.
Боги и чудовища здесь есть. Циклоп, сирены, Сцилла и Харибда, Калипсо, Аид — всё это осталось. Но показано иначе: не как декорации для подвигов, а как вещи, с которыми герой сталкивается не в мифе, а в жизни. Чудовище не всегда то, что ест людей. Иногда чудовище — это тишина в доме, который больше тебе не принадлежит.
Если вы никогда не читали Гомера, вы сможете читать эту книгу как самостоятельную историю — о войне, возвращении, любви и мести. Если вы знаете «Одиссею» хорошо, вы увидите, как древний сюжет дышит в современных ритмах, не теряя ни одного ключевого поворота.
Я не пыталась «осовременить» Гомера в смысле антуража: здесь по-прежнему бронзовый век, оливковые рощи, каменные дворцы, корабли с вёслами и парусами, Зевс, гостеприимство, клятвы на воде Стикса. Но язык, которым говорят герои, — это наш язык. Их боль, их страх, их надежда — это то, что понятно каждому.
Эта книга писалась с уважением к первоисточнику и с любовью к тем, кто ждёт.
Если после её прочтения вы захотите открыть «Одиссею» Гомера — значит, всё получилось.
Приятного чтения, ваш автор
Наталия Голд.
Песня, ставшая миром:
Гомер, его эпосы и тайна, которой три тысячи лет
I. Слепой старик на берегу вечности
Вечер, костёр на ветру, окраина греческого города — Хиос это или Смирна, сегодня уже никто не скажет наверняка. Человек берёт в руки лиру. Он слеп, глаза давно погасли, но по преданию именно из этой темноты рождались войны, морские бури и боги, спускающиеся с Олимпа. Гексаметр льётся размеренно, как прибой, и, кажется, не может кончиться.
Этого человека две с половиной тысячи лет называют Гомером.
Мы знаем о нём одновременно всё и ничего. Он был слеп. Он странствовал. Он пел — так утверждает традиция. За право называться его родиной спорили семь городов: Хиос, Смирна, Колофон, Афины, Аргос, Итака, Родос. Семь городов — и ни одного доказательства: ни надписи, ни документа, ни строчки, написанной его рукой.
При этом на его имени держится «Илиада» — пятнадцать тысяч строк о гневе одного человека, изменившем ход войны, — и «Одиссея», двенадцать тысяч строк о десятилетнем пути домой. Вся западная литература выросла на этих двух текстах, авторство которых наука не может подтвердить до сих пор.
Это и есть гомеровский вопрос — пожалуй, самое долгое расследование в истории филологии. Началось оно не в античности, а в 1795 году, в кабинете немецкого профессора.
* * *
II. Человек, который осмелился усомниться
Фридрих Август Вольф читал «Илиаду» не как почитатель, а как хирург — медленно, въедливо, с карандашом в руке. То, что он видел, не складывалось.
Одни и те же описания — щиты, корабли, рассветы — всплывали снова и снова, будто текст был собран из готовых кусков. Стилистические скачки. Логические трещины. Мелких нестыковок было слишком много, чтобы списать их на усталость одного автора.
Свои выводы Вольф изложил в книге «Prolegomena ad Homerum» — «Введение к Гомеру». В ней он произнёс то, что до него боялись сказать вслух: Гомер не писал свои поэмы. Он не садился за стол, не брал перо — в его эпоху, возможно, ещё не было даже алфавита. Эпосы жили в воздухе, в голосах бродячих певцов, передававших их из уст в уста поколение за поколением: меняя, дополняя, забывая и вспоминая заново. А спустя века кто-то собрал эти разрозненные песни и записал — не автор, а редактор, сшивший лоскутное одеяло и назвавший его цельным полотном.
Реакция была бурной. Весь девятнадцатый век филологи провели, разделившись на два лагеря. Аналитики шли за Вольфом: препарировали текст, искали швы, доказывали, что «Илиада» — не поэма, а мозаика из разных рук. Унитарии верили в единого гения: один голос, один замысел, один человек, увидевший всё целиком. Повторы, говорили они, — не ошибки, а ритм; вариации — не следы разных авторов, а дыхание живого исполнителя.
Спор тянулся почти полтора века. Точку в нём — хотя и не совсем ту, которую ждали, — поставили в 1933 году два американца, севшие на пароход в Югославию.
* * *
III. Гусляры и формулы: как Парри и Лорд нашли ответ в горах Балкан
Милман Парри был молод, амбициозен и одержим одной идеей: гомеровские формулы — «быстроногий Ахиллес», «розовоперстая Эос», «виноцветное море» — казались ему скорее инструментом, чем украшением, техническим решением сродни молотку в руке кузнеца.
Логика была простой. Гексаметр — жёсткая метрическая рамка из шести дактилических стоп. Чтобы заполнять строку на ходу, певцу нужны слова точной длины и ритма — и формулы решали эту задачу. «Быстроногий Ахиллес» — готовый метрический блок, вставляемый в строку без раздумий. Эпитет «хитроумный» при имени Одиссея работает так же — деталь, встающая на нужное место, как элемент пазла.
Доказать это на бумаге было нельзя, требовались живые свидетели. Парри нашёл их вместе с учеником, Албертом Лордом: они приехали в Боснию и Герцеговину, где в горных деревнях ещё жили гусляры, слепые и зрячие певцы, исполнявшие поэмы о Косовской битве и Марко Кралевиче. Эти люди были неграмотны и никогда ничего не записывали — и тем не менее пели тысячи строк заново при каждом исполнении, не повторяя слово в слово, но сохраняя структуру, ритм и формулы.
Парри и Лорд записывали их на фонограф, сравнивали записи между собой и с текстом Гомера — и находили те же формулы, те же сюжетные блоки, ту же живую, дышащую, но не рвущуюся ткань повествования. Открытие было сравнимо по значению с расшифровкой Розеттского камня. Оно не доказало, что Гомера не существовало. Оно показало, как вообще мог работать поэт без пера и бумаги: не записывая поэму, а строя её заново из готовых блоков — в реальном времени, перед живой аудиторией, под треск костра и шум моря.
* * *
IV. Анатомия песни: как устроен эпос изнутри
Чтобы понять Гомера, стоит перестать читать его как книгу и начать слушать как песню.
Гексаметр — не просто размер, а двигатель: шесть дактилей, длинный-короткий-короткий, как удары сердца, не дающие певцу сбиться и ведущие его вперёд, словно рельсы поезд. Внутри этого ритма формулы работают как шпалы — «сын Пелея», «богоравный», «меднодоспешный»: опоры, каркас, на котором держится строка.
Есть и более крупные единицы — целые сценарии, готовые темы, которые певец мог вставить куда угодно. Тема «вооружения героя»: встаёт, надевает поножи, берёт щит, шлем, копьё — этот блок годится для любой битвы. Тема «пиршества»: ставят столы, несут мясо, наливают вино — работает и в лагере ахейцев, и во дворце Алкиноя. Певец не изобретал сцену заново каждый раз, а выбирал из репертуара, примерно как музыкант выбирает аккорды.
Важная оговорка: это не был конвейер. Исследования показывают, что около трети текста «Илиады» состоит из уникальных, неформульных выражений. Певец не просто собирал пазл — он говорил, и в рамках традиции находил место для собственного голоса, гнева или нежности. Традиция давала язык. Что сказать на этом языке, решал он сам.
Здесь и возникает главный вопрос, который не даёт покоя уже три тысячи лет.
* * *
V. Был ли Гомер?
Античность не сомневалась: Гомер существовал. Слепой, бедный, бродячий, учивший детей в школе на Хиосе, ослепший и умерший на острове Иос — так рассказывал Псевдо-Геродот в своей «Жизни Гомера», тексте, который сегодня читают скорее как роман, чем как документ.
Честный ответ современной науки куда скромнее. Был ли это один человек — неизвестно. Не исключено, что «Илиаду» и «Одиссею» создали два разных мастера. Не исключено и то, что за именем стоят два десятка поколений певцов, каждый из которых добавил свою строку. Есть даже версия, что «Гомер» — не имя человека, а нечто вроде бренда, как «Шекспир» для елизаветинского театра: не подпись автора, а знак качества.
Зато кое-что известно точно. Язык обоих эпосов поразительно единообразен: одна и та же система формул, один и тот же ионийский диалект с эолийскими вкраплениями, одно и то же видение мира, одна и та же этика и печаль. Это говорит в пользу того, что за каждой поэмой стоял один мастер, а не толпа компиляторов.
Но этот мастер не был «автором» в привычном смысле. Он не сидел за столом и не редактировал рукопись — он стоял перед людьми и говорил, и поэма рождалась заново в момент исполнения, а вместе с последним звуком умирала, чтобы на следующий вечер родиться снова: той же и одновременно другой.
Может быть, «Гомер» — имя певца, доведшего традицию до предела: собравшего всё, что копилось веками, в конструкцию настолько цельную, что она перестала быть просто песней и стала миром. Однозначного ответа наука не даст никогда. В этом есть горькая и по-своему честная красота.
* * *
VI. Мир, в котором родилась песня
Время и место, в которых родилась песня, тоже стоит назвать прямо: восьмой век до нашей эры, Греция только выходит из четырёхсотлетней тьмы. Микенские дворцы разрушены, письменность забыта, города заброшены — и вот тишина заканчивается. Корабли снова отходят от берегов, греческие колонисты расселяются на восток, запад и север; ионийцы оседают на побережье Малой Азии, там, где сегодня Турция. В этих портовых городах, пропахших смолой и солёной водой, где смешиваются языки и песни разных племён, и рождается эпос.
Эпоха формирует полис — город-государство, где свободные граждане собираются на агоре и решают судьбу сообщества сообща. Аристократы ещё правят, но уже чувствуют дыхание перемен; личный подвиг и личная честь становятся главными ценностями — именно об этом и поёт певец: об Ахилле, выбравшем славу вместо долгой жизни, и об Одиссее, выбравшем дом вместо бессмертия.
Сам эпос смотрит назад — на Троянскую войну, микенских царей, бронзовые щиты и колесницы, — но говорит о настоящем: о том, что значит быть человеком в мире, где боги капризны, судьба жестока, а слава — единственное, что остаётся после смерти.
Именно в этом мире, в восьмом-седьмом веках, один певец — или целая династия певцов — доводит устную традицию до такой высоты, что она перестаёт быть развлечением у костра и становится основой образования, языком культуры, общей памятью для всех греков от Афин до Марселя.
* * *
VII. Как песня стала книгой
Последний акт этой истории разворачивается в шестом веке до нашей эры, в Афинах. Тиран Писистрат, по складу ума политик и строитель, а не поэт, понимает: эпос — не просто развлечение, а клей, скрепляющий разрозненные греческие племена в единый народ. Пока эпос живёт только в голосах певцов, он остаётся текучим: каждый бард поёт по-своему, каждый город знает свою версию. Писистрату нужен один канонический текст — тот, который будут читать на Панафинеях, главном празднике Афин, и учить наизусть.
Он делает то, чего до него не делал никто: записывает Гомера. Как именно — доподлинно неизвестно. Возможно, он созвал лучших певцов и заставил их диктовать писцам. Возможно, собрал варианты и выбрал лучший. Возможно, просто приказал записать то, что пелось на очередном празднике. Результат в любом случае один: устная песня впервые становится текстом, застывает, перестаёт меняться.
Это одновременно момент смерти и рождения. Живая, дышащая устная традиция на этом заканчивается — а взамен рождается книга, которую можно переписать, увезти, прочитать через тысячу лет на другом конце света.
Спустя ещё триста лет, уже в Александрии, филологи Аристарх и Зенодот проделают ту же работу на новом уровне: сверят рукописи, вычистят ошибки, расставят значки ударений — и создадут тот текст, который в итоге дойдёт до нас. Тот самый, что можно сегодня снять с полки и открыть на первой строке: «Гнев, о богиня, воспой Ахиллеса, сына Пелеева…»
* * *
VIII. Послесловие: почему это важно
Три тысячи лет отделяют нас от вечера, когда первый певец открыл рот и запел о Трое. Мы до сих пор спорим: был ли Гомер, один он был или их было много, пел он или писал, существовал или остался мифом.
Возможно, самый честный ответ — тот, что даёт сама традиция: Гомер — не имя, а голос. Голос, звучащий из глубины времён и не стареющий, рассказывающий о гневе и нежности, о войне и о доме, о богах и людях, о том, что значит быть смертным в мире, где всё проходит.
Мы никогда не узнаем, сидел ли на берегу слепой старик с лирой. Но песня жива: она звучит, и каждый раз, открывая «Илиаду» или «Одиссею», мы слышим тот же голос, что звучал у костра на ионийском берегу три тысячи лет назад.
Этого достаточно.
* * *
Гнев, о богиня, воспой Ахиллеса, сына Пелеева…
Гнев, который тысячи ахейцам бедствий соделал…
Много мужественных душ в Аид послал…
И песня продолжается.
Пролог
Во рту поселился вкус соли и крови. Соль была везде: она въелась в трещины на губах, в дёсны, в горло, она сделала язык шершавым и чужим. Одиссей уже не помнил, когда в последний раз пил воду, которая не была бы смешана с морской пеной. Кажется, ещё на Огигии, перед отплытием, он стоял у источника, бившего из скалы, и пил, запрокинув голову, а Калипсо смотрела на него, скрестив руки на груди. Холодная, сладкая вода текла по подбородку и капала на землю. С тех пор прошла целая жизнь, и теперь единственной влагой, которую получало его тело, была солёная взвесь, летящая с гребней волн.
Шторм налетел без предупреждения, как всегда налетает шторм в открытом море: только что небо было затянуто ровной серой пеленой, и вдруг горизонт потемнел, налился чёрным, и ветер ударил в плот, словно кулак. Одиссей успел привязать себя к центральному бревну обрывком плетёной лозы, той самой, которую он три дня крутил на Огигии, сидя на белом песке под палящим солнцем. Калипсо дала ему бронзовый топор. Она вынесла его из пещеры молча, держа за лезвие, протягивая рукоятью вперёд, и он помнил, как пальцы сомкнулись на тёплом от солнца металле. Он рубил деревья, обтёсывал стволы, связывал их лозой, и ладони покрылись смолой, которая не отмывалась даже морской водой. Он построил этот плот за три дня, а теперь смотрел, как волны разрывают его на части.
Связки лопались одна за другой с сухим треском, который был слышен даже сквозь вой ветра. Одиссей лежал на бревне, прижавшись к нему грудью, и чувствовал, как древесина вибрирует от ударов. Левая рука онемела: он слишком долго держался ею за край, и теперь пальцы не слушались. Он смотрел на них: белые, сморщенные от воды, с обломанными ногтями. Четыре пальца и большой. Когда-то эти руки держали меч, лук, весло, грудь Пенелопы. Теперь они превратились в два куска мёртвого мяса, которые отказывались подчиняться.
Он перестал молиться ещё в первый час шторма. Слова рассыпались, путались, он не мог вспомнить ни одного обращения, ни к Зевсу, ни к Посейдону, ни к кому-то ещё из тех, кто, возможно, наблюдал сейчас за ним с высоты Олимпа. Он пробовал произнести имя отца, но выходило что-то невнятное, похожее на кашель. Лаэрт, наверное, уже умер. Двадцать лет — долгий срок для стариковских костей, а отец был стар уже тогда, когда сын уходил на войну. Одиссей вдруг поймал себя на мысли, что не помнит отцовского лица: только седую бороду и руки с набухшими венами, лежащие на посохе.
Новая волна подняла обломок плота почти вертикально, и он соскользнул в воду. Холод оказался сильнее, чем он ожидал. Не тот холод, какой бывает у берегов Фракии зимой, когда немеют ступни и хочется выть, а ледяной, пронзительный холод открытого моря, от которого сердце пропустило удар, а потом забилось часто-часто, пытаясь согреть тело. Одиссей открыл глаза под водой. Мутная зелень. Обломки плота уходили вниз, в темноту, медленно вращаясь. Его хитон, жалкий кусок ткани, который дала Калипсо, набух и тянул ко дну. Он рванул его, высвобождаясь, и лёгкие обожгло огнём.
Он вынырнул. Вдохнул. Вода попала в горло, и он закашлялся, извергая соль и жёлчь. Рядом проплывало бревно, самое крупное, центральная мачта плота. Он ухватился за него обеими руками, прижался грудью и просто держал. Древесина была скользкой от водорослей, но он держал. Просто держал. Просто ждал.
Время перестало существовать. Он больше не считал волны, не следил за небом, не думал о том, сколько прошло: час или целая ночь. Он только дышал. Каждый вдох был победой, каждый выдох — маленькой смертью, потому что за выдохом мог не последовать новый вдох. Когда волна накрывала его с головой, он задерживал дыхание и считал до десяти. Если досчитаешь до десяти, ещё поживёшь. Если нет, значит нет. Он досчитывал до десяти снова и снова, и каждый раз это было как заново рождённое обещание.
Потом небо начало светлеть. Шторм не утих, но ветер повернул, и тучи пошли рваными клочьями, открывая полосы серого предрассветного неба. В одной из таких полос мелькнул берег. Сначала Одиссей не поверил себе: он уже видел берега, которые оказывались гребнями волн, и острова, которые на поверку были всего лишь облаками. Но этот берег был настоящим. Скалы, чёрные и острые, похожие на зубы мёртвого зверя, и узкая полоска песка между ними.
Бревно несло прямо на камни. Одиссей попытался грести ногами, но тело не слушалось: мышцы свело холодом, и он лишь беспомощно болтал конечностями в воде. Оставалось только ждать удара. Удар был сильным. Бревно врезалось в скалу, его швырнуло вперёд, и он успел выставить руки. Пальцы нащупали скользкий, обросший водорослями камень, ободрались о ракушки, но удержали. Волна ударила в спину, пытаясь оторвать его от камня, и он вцепился крепче, чувствуя, как ногти ломаются о камень. Он полз медленно, сантиметр за сантиметром, подтягивая тело на одних руках, потому что ноги всё ещё не работали.
Камень кончился. Под ладонями оказался песок, крупный, серый, с острыми осколками ракушек. Он выполз на берег, и последняя волна лизнула его ступни, пытаясь утянуть обратно. Не вышло. Одиссей лежал лицом в песок и дышал. Песок пах солью, водорослями и чем-то ещё, сухим, земляным, давно забытым. Запах земли. Запах жизни.
Он лежал неподвижно. Мелкие ракушки впивались в щёку, но он не чувствовал боли, только усталость. Огромную, накрывающую с головой усталость, которая была сильнее любой волны. Вода подкатывала к его ладони и уходила обратно, оставляя на пальцах белую пену. Пена лопалась с тихим шипением. Он смотрел на неё, не в силах отвести взгляд. Человек, который пережил Троянскую войну, ослепил циклопа, спускался в царство мёртвых и семь лет был пленником богини, лежал на незнакомом берегу и смотрел, как лопается пена.
Потом его вырвало морской водой. Долго, мучительно, с жёлчью. Он перевернулся на бок, чтобы не захлебнуться собственной рвотой, и увидел небо. Оно было серым, низким, тяжёлым, но там, на востоке, за скалами, пробивалась узкая полоска света. Розоватая, почти золотая. Рассвет.
Одиссей закрыл глаза. Веки были тяжёлыми, как камень, и он не стал бороться. Сознание уходило, как вода уходит в сухой песок: медленно, неотвратимо, без сопротивления.
Перед тем как провалиться в темноту, он увидел женское лицо. Узкий подбородок. Глаза — он уже не помнил точно, серые они или зелёные, но помнил их выражение, спокойное и внимательное. Волосы, убранные под платок. Пенелопа. Он попытался произнести её имя, но губы не двигались.
И ещё он подумал, мельком, обрывком угасающего сознания, что Зевс Гостеприимец, должно быть, всё-таки есть. Море забрало всех его спутников. Его одного оставило. Он не знал зачем.
Темнота.
Часть I. ТЕРЕМ

Глава 1. Шум пира
Звук просачивался сквозь камень.
Пенелопа давно научилась различать его оттенки. Гул голосов ещё не опасен, это просто пьяные разговоры, которые сливаются в сплошной шум, похожий на жужжание пчёл в старом улье. Смех смотря какой. Короткий, лающий смех Антиноя означал, что он в хорошем настроении и никого не тронет. Высокий, захлёбывающийся смех Эвримаха всегда звучал фальшиво, даже когда он был трезвым. А вот когда смех стихал и наступала тишина, Пенелопа начинала считать. Если тишина длилась дольше десяти ударов сердца, что-то случилось. Драка? Кто-то сказал лишнее? Или просто допили вино и ждут, пока слуги принесут ещё?
Она сидела в своих покоях на втором этаже, у окна, выходящего во внутренний двор. Отсюда не было видно пиршественного зала, но звук долетал через открытую галерею, отражался от каменных стен, проникал в щели дверей. Когда-то в этих покоях было тихо. Здесь звучал только голос Одиссея, тогда, когда он рассказывал ей о походе, в который не хотел идти. «Менелай придёт за мной, — говорил он, стоя у этого самого окна. — Он всегда приходит за теми, кто должен ему. А я должен ему клятву».
Клятву. Одно слово, которое сломало её жизнь.
Пенелопа встала и подошла к станку. Он стоял в углу, массивный, из потемневшего от времени дуба, с натянутой основой. Ткань была уже почти закончена: широкое полотно сероватого оттенка, с вытканным по краю узором из спиралей и волн. Погребальный покров для Лаэрта. Старик был ещё жив, но Пенелопа начала ткать его три года назад, и за это время ткань успела бы обернуть его тело четырежды. Каждое утро она садилась за станок и ткала до полудня, пока пальцы не начинали неметь. А каждую ночь, когда женихи засыпали пьяным сном, она пробиралась в покои с масляной лампой и распускала сделанное за день.
Сначала это давалось легко. Она выдёргивала уточную нить ряд за рядом, и к утру ткань становилась такой же, как вчера. Месяц проходил за месяцем, год за годом, а покров не рос. Женихи злились, но верили, точнее, хотели верить. Им было удобно ждать. Еда и вино лились рекой, а перспектива делить власть над островом казалась достаточно близкой, чтобы не торопиться. Они не знали, что царица каждую ночь распускает свою работу. Знала только старая Эвриклея, которая приносила ей лампу и молча стояла у двери, пока госпожа работала, и ещё две служанки, которые помогали носить пряжу. Все трое молчали, и все трое понимали, что случится, если тайна выйдет наружу.
Сегодня Пенелопа не притронулась к челноку. Она стояла у станка и смотрела на ткань, но мысли были далеко: внизу, в пиршественном зале, куда только что спустился её сын. Телемах. Её мальчик. Двадцать лет. Он родился за несколько месяцев до того, как Одиссей уплыл, и теперь был выше неё на голову, но в глазах всё ещё мелькало что-то детское, что-то обиженное, как у щенка, которого не пускают в дом. Она слышала, как он спустился в зал говорить с женихами. Добром это не кончится, можно было не гадать.
Гул голосов стал громче. Кто-то засмеялся, коротко, лающе. Антиной. Потом наступила тишина, и в этой тишине раздался голос Телемаха. Слов было не разобрать, но тон, высокий, срывающийся, сказал ей больше любых слов. В нём была злость и что-то ломкое под ней: крик, который силился звучать как требование.
Тишина длилась шесть ударов сердца. Потом зал взорвался хохотом. Пенелопа закрыла глаза. Она представила, как Телемах стоит посреди пиршественного зала, сжав кулаки, а вокруг него сто двенадцать взрослых мужчин, которые хохочут, хлопают ладонями по столам, разливают вино. Которые знают, что он ничего не может им сделать. Которые завтра будут так же жрать его мясо и пить его вино, а послезавтра тоже, и через месяц тоже, пока не кончится еда или пока один из них не наденет корону Итаки.
Она снова села у окна. Внутренний двор был пуст, только старая олива, посаженная ещё прадедом, тянула к небу корявые ветви. Под оливой спала собака, старая сука, которую Телемах подобрал щенком лет пять назад. Собака дёргала лапами во сне, и Пенелопа позавидовала ей. Спать и не слышать этот шум. Спать и не знать, что твой дом превратился в хлев. Женихи, которые днём и ночью пируют в её доме, нарушают священный закон ксении, тот самый закон, который велит гостю быть почтительным, а хозяину щедрым. Они гости только по названию. На деле они хуже пиратов, потому что пираты хотя бы не притворяются друзьями. Но она ничего не могла сделать. Пока она не выберет мужа, у них есть формальное право сидеть за её столом. А выгнать гостя, даже такого гостя, значит самой нарушить закон Зевса.
Дверь скрипнула за спиной, и Пенелопа вздрогнула.
— Это я, госпожа.
Голос был старый, надтреснутый, но твёрдый. Эвриклея. Когда-то она нянчила Одиссея, потом Телемаха, а теперь стала кем-то вроде тени, которая всегда рядом, но никогда не путается под ногами. Она вошла в покои с кувшином в руках и поставила его на низкий столик у двери.
— Вода с розмарином, — сказала она. — Ты опять не ела.
Пенелопа покачала головой.
— Я не голодна.
— Ты не голодна уже три года. — Эвриклея подошла ближе, шаркая ногами по каменным плитам. — С тех пор, как они пришли.
Старуха остановилась рядом с Пенелопой и посмотрела в окно, хотя смотреть там было не на что. Они стояли молча, две женщины, одна старая, другая ещё не старая, но уже переставшая быть молодой, и слушали, как внизу, в пиршественном зале, женихи требовали новую порцию жаркого.
— Телемах спустился к ним, — сказала Пенелопа.
— Я слышала.
— Они опять будут смеяться над ним.
— Да, — просто сказала старуха. — Будут.
Пенелопа повернулась к ней. В полумраке покоев лицо Эвриклеи казалось вырезанным из старого дерева: такие же глубокие морщины, такие же тёмные тени.
— Иногда я думаю, что он не вернётся, — сказала Пенелопа. — Что я зря всё это делаю. Ткань, ложь, ожидание. Может, проще было выбрать одного из них ещё десять лет назад и закончить этот цирк.
Эвриклея ничего не ответила. Она подошла к станку и провела сухой ладонью по натянутым нитям.
— Знаешь, — сказала она, не оборачиваясь, — когда Одиссей был маленьким, он боялся темноты. Каждую ночь просыпался и кричал, пока я не приносила лампу. Он говорил, что в темноте живут чудовища.
— Я не знала этого, — сказала Пенелопа.
— Он никому не рассказывал. Даже матери. — Эвриклея убрала руку с ткани и повернулась к царице. — А потом, когда ему было двенадцать, он пошёл охотиться на кабана. Один. И убил его. И с тех пор никогда не зажигал лампу на ночь.
Пенелопа хотела что-то сказать, но шум внизу изменился. Смех стих, голоса стали громче, напряжённее. Кто-то что-то крикнул, она не разобрала слов, но тон был угрожающим. Потом послышались шаги, быстрые, тяжёлые, поднимающиеся по лестнице.
— Телемах, — сказала Пенелопа.
Она подошла к двери и приоткрыла её. В коридоре было темно, только внизу, у подножия лестницы, горел факел. Шаги приближались, и через несколько мгновений она увидела сына. Он поднимался по лестнице, опустив голову, и плечи его вздрагивали, не то от гнева, не то от слёз. Пенелопа шагнула в коридор.
— Телемах.
Он остановился. Поднял голову. Глаза были красные, но сухие.
— Я говорил с ними, — сказал он. Голос звучал глухо. — Я потребовал, чтобы они покинули наш дом. Они засмеялись. Антиной сказал, что у меня ещё молоко на губах не обсохло.
— Иди сюда, — сказала Пенелопа.
Он не двинулся.
— Эвримах сказал, что я могу остаться, если хочу. Как шут. Он бросил мне кусок хлеба и сказал: «Сиди в углу и не мешай взрослым».
Пенелопа ничего не ответила. Она стояла в дверях, глядя на сына, и молча стиснула в кулаке край хитона. Она хотела сказать ему, что всё будет хорошо. Хотела соврать, как врала ему все эти годы, пока он рос: что отец вернётся, что справедливость восторжествует, что боги не оставят их. Но слов не было. Она слишком устала врать.
Телемах посмотрел на неё. Мгновение они стояли молча, мать и сын, разделённые полумраком коридора, а снизу доносился смех.
— Я найду корабль, — сказал он. — Я поплыву и узнаю, что случилось с отцом. Жив он или мёртв. Я больше не могу сидеть и слушать, как они ржут.
— У тебя нет корабля, — сказала Пенелопа.
— Я найду.
Он повернулся и пошёл дальше по коридору, в свои покои. Пенелопа смотрела ему вслед, пока он не скрылся за поворотом, и думала о том, что её сын только что впервые заговорил как мужчина. Это пугало её больше, чем женихи, больше, чем двадцатилетнее ожидание, больше, чем всё остальное. Мужчины уходили из её жизни. Сначала Одиссей, теперь Телемах.
Она вернулась в покои и закрыла дверь. Эвриклея всё ещё стояла у станка.
— Распускать? — спросила старуха.
Пенелопа посмотрела на ткань, на сероватое полотно с узором из спиралей и волн. Дневная работа: несколько сотен рядов, сотканных за часы, пока солнце ползло по небу.
— Нет, — сказала она. — Сегодня — нет. Пусть полежит. Может, я умру раньше, чем закончу.
Эвриклея поджала губы, но ничего не сказала. Она взяла кувшин, из которого Пенелопа так и не притронулась к воде, и тихо вышла. Дверь закрылась. В покоях стало тихо, и только далёкий гул из пиршественного зала напоминал о том, что дом больше не принадлежит ей. Пенелопа села у окна и стала смотреть, как над оливой сгущаются сумерки. Собака во дворе проснулась, зевнула и перевернулась на другой бок. Где-то далеко, за морем, солнце садилось в воду, окрашивая волны в цвет разбавленного вина. Жив ли муж, удержит ли сына под этой крышей, или он тоже уйдёт в море, как уходят все мужчины в её жизни, она не знала. Знала одно: завтра снова сядет за станок. Потому что больше ей ничего не оставалось.
* * *
Глава 2. Мальчик у порога
Телемах спускался по лестнице медленно, нарочно растягивая каждый шаг. Не потому, что боялся. Он не боялся. Просто ему нужно было время, чтобы собрать внутри то, что расшаталось за последние несколько дней: что-то злое и одновременно беспомощное, какая-то смесь из обиды, гнева и стыда. Стыда было больше всего. Стыд лип к коже, как пот, и от него хотелось помыться.
На полпути он остановился. Лестница была узкая, вырубленная в толще стены, и факел на повороте чадил, пуская к потолку жирную струйку дыма. Отсюда был хорошо слышен зал: гул голосов, звон посуды, скрип столов. Кто-то затянул песню, нетвёрдо, срываясь на фальцет, и остальные подхватили нестройным хором. Песня была про женщину, которая ждёт моряка. Телемах слышал её сотни раз и ненавидел всеми фибрами души. Женихи орали её каждый вечер, нарочно громко, чтобы слышала мать, и каждый раз кто-нибудь, обычно Эвримах, менял слова на грязные. Мать, конечно, слышала. Она всегда слышала, потому что звук просачивался сквозь камень, и с этим ничего нельзя было поделать.
Он пошёл дальше. Ступени под сандалиями были стёрты до блеска: тысячи ног прошли здесь за десятилетия. Отец ходил по этим ступеням. Телемах попытался представить его: высокий, широкоплечий, с окладистой бородой и голосом, который не нужно повышать, чтобы его услышали. Он почти не помнил отца. Только обрывки: запах кожи и масла, большую руку на своём плече, смех, низкий и раскатистый. И ещё одну сцену, совсем смутную: он сидит у отца на коленях, а тот что-то говорит про корабли и про море, и в голосе его звучит нетерпение. Телемаху было тогда года четыре, не больше. Воспоминание было похоже на старую фреску, с которой осыпалась краска.
Внизу лестница упиралась в широкий коридор, ведущий в пиршественный зал. У входа стоял Меланфий, старший пастух, тощий, с крысиным лицом и вечно прищуренными глазами. Он прислуживал женихам, таскал им лучших коз из стад Одиссея, подливал вино и хихикал над шутками. Увидев Телемаха, пастух осклабился.
— А, молодой господин. Соизволили спуститься к гостям?
— Это не гости, — сказал Телемах. — Это воры.
— Ну-ну. — Меланфий посторонился, пропуская его в дверь. — Воры, которые едят ваше мясо и пьют ваше вино. А вы им что? Правильно, ничего. Потому что вы пока ещё никто.
Телемах прошёл мимо, не ответив. Он давно усвоил, что спорить с прислугой последнее дело, особенно когда прислуга права. От этого было только горше. Меланфий был мразью, но он говорил правду, которую все знали. Телемах был никем в собственном доме.
Пиршественный зал встретил его жаром и вонью. Жаром от очага, в котором горели целые поленья, и от десятков потных тел, набившихся в помещение. Вонью от пролитого вина, пережаренного мяса, кислого дыхания и того, что всегда сопутствует мужским попойкам, длящимся неделями без перерыва. Пол был липким. Телемах почувствовал это даже сквозь подошвы сандалий и поморщился. Когда-то этот зал был чистым. Мать следила за порядком, слуги мыли плиты горячей водой с золой, а на стенах висели ткани с вытканным узором. Теперь тканей не было: их стащили ещё в первый год, и одна из них, с вышитыми дельфинами, теперь служила подстилкой для собак Антиноя.
Женихи заметили его не сразу. Они были заняты: в центре зала двое молодых, из тех, что попроще, боролись на руках под крики и улюлюканье. Один был сын мельника с восточного побережья, второй — племянник кого-то из старейшин. Телемах знал их имена, но не стал бы называть даже про себя. Зачем запоминать имена тех, кого презираешь.
— Смотрите-ка! — Голос Антиноя перекрыл шум, и борьба остановилась. — Наш маленький царевич почтил нас присутствием. Я уж думал, ты сегодня не выйдешь. Сидишь у себя, дуешься?
Антиной сидел во главе стола, там, где когда-то сидел Одиссей. Он был самый крупный из всех, с бычьей шеей и руками, способными переломить весло. Говорили, что в юности он побеждал на кулачных боях в Пилосе. Сейчас его лицо лоснилось от жира, а в курчавой бороде запутались крошки хлеба.
— Я пришёл говорить, — сказал Телемах. Он старался, чтобы голос звучал твёрдо, но получилось глухо.
— Говорить! — Антиной развёл руками, изображая радушного хозяина. — Все слышали? Наш царевич пришёл говорить! Ну, говори. Только можно я сначала выпью? В горле пересохло.
Он демонстративно поднял кубок, отпил, вытер губы тыльной стороной ладони. Женихи заржали. Телемах стоял, глядя на него, и чувствовал, как от злости краска приливает к лицу. Чистой, бессильной злости, от которой дрожат пальцы.
— Я требую, чтобы вы покинули этот дом, — сказал он. — Все вы. Немедленно.
В зале стало тихо. Даже костёр перестал трещать, или Телемаху так показалось. Антиной медленно поставил кубок на стол и наклонился вперёд, положив локти на колени.
— Требуешь, — повторил он, растягивая слово. — Слышите, Эвримах? Он требует.
Эвримах, сидевший справа от Антиноя, хмыкнул и откинулся на спинку стула. У него было лицо человека, который никогда в жизни не работал руками: гладкое, холёное, с тонкими губами и аккуратно подстриженной бородкой. Он был вторым после Антиноя, и в отличие от него никогда не кричал и не лез в драку. Эвримах предпочитал говорить, тихо, вкрадчиво, находя болевые точки с точностью цирюльника.
— Ты, должно быть, перегрелся на солнце, мальчик, — сказал он. — Или мать тебя плохо покормила. А может — плохо воспитала? Присядь, выпей с нами. Ты выглядишь бледным.
— Я не сяду с вами, — сказал Телемах. — И пить с вами не буду. Это дом моего отца, и пока он не вернулся, я здесь хозяин.
— Хозяин! — Антиной хлопнул ладонью по столу так, что кубки подпрыгнули. — Ты? Хозяин? Да ты даже бороду ещё не бреешь, щенок. Кто тебя слушает? Кто тебя боится? Назови мне хотя бы одного человека на этом острове, который подчинится твоему приказу.
Телемах молчал. Он знал, что ответить нечего. Старейшины Итаки уже давно не собирались, а когда он пытался созвать их, приходило человек десять, и те только вздыхали и отводили глаза. Никто не хотел связываться с Антиноем. Никто не хотел рисковать.
— Вот именно, — сказал Антиной, видя его молчание. — Никто. Ты — никто, мальчик. У тебя нет ни власти, ни силы, ни союзников. Так что прекрати портить нам вечер. Иди к матери, пусть она тебя обнимет и споёт колыбельную.
— А мужчины пока поговорят о своих делах, — добавил он тише, почти ласково. И от этой тихости у Телемаха похолодело сильнее, чем от крика.
Он отвернулся к столу, взял кубок и сделал глоток. Разговор возобновился, негромкий, с ехидными смешками и косыми взглядами в сторону Телемаха. Борцы снова сцепили руки, и толпа вокруг них загудела, делая ставки.
Телемах стоял у двери. Он смотрел на спину Антиноя, на его широкий затылок, на складки жира над воротом хитона, и представлял, как всаживает в эту спину нож. Один удар. Резкий, снизу вверх, под лопатку. Он часто представлял это последние несколько месяцев, каждую ночь, когда не мог уснуть. Нож входит в плоть. Антиной хрипит, заваливается на стол. Остальные в панике. Он, Телемах, стоит с окровавленным лезвием в руке и что-то говорит, что-то такое, от чего остальные в страхе разбегаются.
Но это были фантазии. В реальности у него не было ножа. А если бы и был, он не знал, хватит ли ему сил и смелости нанести удар. И что будет потом, тоже не знал. Женихов было сто двенадцать, он был один.
Он смотрел на спину Антиноя и думал о том, что говорил ему когда-то отец, он почти не помнил этого, только обрывок фразы, случайно застрявший в памяти: «Гостя нельзя выгонять, даже если он тебе враг. За гостя Зевс спросит строже, чем за сына». Тогда он не понимал, о чём речь. Теперь понимал. Женихи были гостями. Они ели его хлеб и пили его вино, они были под защитой Зевса, даже если плевали на все законы. Поднять на них руку означало оскорбить бога. Их мог наказать только тот, кто имел на это право. Тот, кого они оскорбили лично. Хозяин дома. Одиссей.
— Телемах.
Голос раздался за спиной, и он вздрогнул. Сзади стояла Эвриклея. Она возникла бесшумно, как всегда: старая женщина, умевшая двигаться по дому незаметнее кошки. В руке она держала корзину с хлебом, но, глядя на юношу, отставила её в сторону.
— Иди наверх, — сказала она тихо. — Нечего тебе здесь делать. Они только этого и ждут — чтобы ты сорвался.
Телемах хотел возразить, но что-то в лице старухи остановило его. Не жалость, нет, Эвриклея никогда его не жалела. Она смотрела на него спокойно и цепко, как смотрела когда-то на маленького Одиссея, разбившего колено.
— Я должен что-то сделать, — сказал он.
— Сделаешь. Когда придёт время. А сейчас — поднимись к себе.
Телемах выдохнул и кивнул. Он повернулся и пошёл к лестнице, и никто в зале не заметил его ухода. Борьба закончилась (победил сын мельника), и женихи уже забыли о нелепом мальчишке, который пытался им угрожать.
На лестнице, в полумраке, он остановился и прижался лбом к холодному камню. Камень пах пылью и дымом. Телемах закрыл глаза и попытался представить отца, не такого, каким он был двадцать лет назад, а такого, каким он стал бы теперь. Уставший, с сединой в бороде, с мозолями на ладонях. Но сильный. Опасный. Человек, которого боятся.
— Вернись, — прошептал он в камень. — Просто вернись.
Камень ничего не ответил. Сверху, с площадки лестницы, падал слабый свет. Телемах оттолкнулся от стены и пошёл наверх, туда, где мать, наверное, стояла у окна и слушала тот же самый шум, который только что слышал он.
* * *
Глава 3. Странник в лохмотьях
Гавань Итаки была неглубокой, с узким входом, который сторожили два скалистых мыса. Даже в штиль вода здесь была тёмной и холодной, а в сезон ветров в бухту лучше было не соваться: волны разбивали корабли о камни раньше, чем рулевой успевал крикнуть. Но сегодня море лежало спокойное, маслянистое, и рыбачьи лодки, вытащенные на песок, сохли под утренним солнцем, распространяя запах соли и тухлых водорослей.
Телемах спустился к гавани один. Он не сказал матери, куда идёт, и не взял с собой никого из слуг, просто вышел из дворца на рассвете, когда женихи ещё спали, разбросав подушки по всему пиршественному залу, и пошёл вниз по тропе, петляющей между оливковых рощ. Тропа была старая, выбитая в камне поколениями рыбаков и пастухов, и он знал каждый её поворот. В детстве он часто бегал здесь, воображая себя великим героем, который возвращается из плавания с добычей. Теперь он вырос и понимал, что из этого порта не возвращаются с добычей. Из этого порта вообще мало кто возвращается.
На пирсе сидел старый Эвридам, местный судостроитель, и смолил лодку. Смола булькала в котелке, подвешенном над костром, и запах её был густым и сладковатым. Эвридам поднял голову, увидел Телемаха и кивнул.
— Рано ты сегодня.
— Не спится.
Старик хмыкнул и вернулся к работе. Он не спрашивал, зачем царевич пришёл в гавань на рассвете, и Телемах был ему за это благодарен. Он прошёл дальше, туда, где пирс уходил в воду, и сел на край, свесив ноги. Вода была прозрачной, и он видел камни на дне, обросшие зелёными нитями водорослей. Маленькие рыбки сновали между камней, и он засмотрелся на них, пытаясь не думать о вчерашнем разговоре с матерью. Не думать о том, как он стоял в коридоре и говорил, что найдёт корабль. Корабль. У него не было ни денег, ни команды, ни опыта. Он даже не знал, с какой стороны заходить к штурвалу.
— Тяжёлые мысли для такого утра.
Голос раздался за спиной неожиданно, и Телемах обернулся. На пирсе стоял человек, которого он никогда раньше не видел. Высокий, но сутулый, словно долгое время, проведённое в седле или на вёслах, слегка согнуло ему спину. Одет он был в простой дорожный плащ, выгоревший на солнце до серого цвета, и держал в руке посох с бронзовым навершием, стёртым до блеска. Лицо у незнакомца было странное, не старое и не молодое, с резкими складками у рта и светлыми, почти прозрачными глазами, которые смотрели цепко и спокойно. От него пахло морем, но не так, как пахнут рыбаки: не тухлой рыбой и потом, а солью, ветром.
— Я не помешал? — спросил странник.
— Нет, — сказал Телемах. — Я просто смотрел на воду. Вы кого-то ищете?
— Ищу, — сказал странник, подходя ближе. — И, кажется, нашёл. Ты ведь Телемах, сын Одиссея?
Телемах напрягся. Чужаки редко появлялись на Итаке, и ещё реже они знали его имя. Обычно те, кто приплывал, искали женихов: у тех были деньги, и они охотно покупали привозные товары, расплачиваясь отцовским добром. Этот человек не был похож на купца.
— Кто вы? — спросил он, стараясь, чтобы голос звучал ровно.
— Ментес, — сказал странник. — Царь тафийцев. Я плыву на Темесу за медью и остановился здесь пополнить воду. Мы с твоим отцом старые друзья.
Телемах смотрел на него. Что-то в этом человеке было не так. Дело было не в словах: слова были правильные, обычные, какие говорят гости. Дело было в том, как он стоял: слишком прямо для человека, который только что сошёл с корабля после долгого плавания. И в его глазах, которые не щурились от утреннего солнца, хотя свет бил прямо в лицо.
— Вы знали моего отца? — спросил Телемах.
— Знал? — Странник усмехнулся уголком рта. — Я знаю его до сих пор. Он жив.
У Телемаха перехватило горло. Он столько раз слышал эти слова: от матери, от Эвриклеи, от бродячих сказителей, которые за еду готовы были рассказать любую историю. «Одиссей жив. Он вернётся». Слова, которые ничего не значили. Но этот человек произнёс их иначе: не как утешение, не как подачку. Как факт. Как будто он действительно знал.
— Откуда вы знаете?
— Сядь, — сказал Ментес, указывая на край пирса. — Разговор у нас будет долгий.
Они сели рядом, свесив ноги к воде. Ментес положил посох на колени и некоторое время молчал, глядя на море. Потом заговорил, негромко, размеренно, словно пересказывал то, что видел собственными глазами.
— Твой отец жив, но он в плену. Далеко отсюда, на острове, который ты не найдёшь ни на одной карте. Его держит нимфа по имени Калипсо. Она не причиняет ему зла, но и не отпускает. У него нет корабля, нет команды, и вокруг — только море. Он сидит на скале и смотрит на восток. Каждый день. Уже семь лет.
Телемах слушал, и пальцы его сами собой вцепились в край пирса. Семь лет. Семь лет его отец был жив и звал на помощь, а он сидел в Итаке и слушал, как женихи ржут над его матерью. Семь лет он ничего не делал.
— Почему вы не помогли ему? — спросил он. — Если вы его друг?
— Потому что не всё в моей власти, — сказал Ментес. — Но кое-что в моей власти есть. Например, сказать тебе правду. Твой отец вернётся. Не знаю, когда и как, но он не из тех, кто сдаётся. А пока его нет, ты должен делать то, что должен делать мужчина в его доме.
Телемах отвернулся. Вода под пирсом всё так же плескалась о камни, и рыбки всё так же сновали между водорослями, и мир вокруг был до отвращения спокойным.
— Я ничего не могу, — сказал он. — Вы видели дворец? Там сто двенадцать человек, и все они сильнее меня. У меня нет денег, нет корабля, нет союзников. Я пытался говорить с ними — они смеются. Я пытался созвать собрание — никто не пришёл. Я никто в собственном доме.
Ментес повернулся к нему. Что-то изменилось в его лице. Складки у рта разгладились, глаза стали ярче, и Телемах вдруг почувствовал, как по спине пробежал холодок, не от страха, а от ощущения, что рядом с ним сидит кто-то, кто намного больше и сильнее, чем кажется.
— Ты не никто, — сказал Ментес. — Ты сын Одиссея. Никогда это не забывай и никогда в себе не сомневайся. А теперь скажи мне: ты хочешь и дальше сидеть на этом пирсе и ждать? Или ты готов что-то сделать?
— Что? — Голос Телемаха сорвался. — Что я могу?
— Твой отец не стал бы спрашивать «что я могу». Он бы спросил «как».
Телемах открыл рот и закрыл обратно. Он хотел возразить, что он не Одиссей, что он никогда не будет Одиссеем, что его отец был героем, а он просто мальчишка, который даже бороду не бреет. Но слова не шли. Потому что Ментес смотрел на него, и в этом взгляде не было ни жалости, ни насмешки. Только ожидание.
— Я хочу, чтобы они ушли, — сказал Телемах наконец. — Я хочу, чтобы они сдохли. Все.
— Вот это уже разговор, — сказал Ментес, и в голосе его послышалось что-то похожее на одобрение. — Теперь слушай. Ты не можешь убить их в одиночку, это верно. Но ты можешь узнать, что случилось с отцом. Не от меня — от тех, кто видел его после войны. Плыви в Пилос, к Нестору. Плыви в Спарту, к Менелаю. Они знают больше, чем говорят. А когда ты вернёшься, у тебя будет не только знание. У тебя будет имя. Имя человека, который искал отца на краю света и не побоялся.
Телемах молчал. Мысль о том, чтобы отправиться в море, пугала его до дрожи. Но ещё больше пугала мысль о том, чтобы остаться. Остаться и смотреть, как женихи жрут его наследство и хохочут над его матерью. Остаться и ждать, пока один из них не решит, что ждать надоело.
— У меня нет корабля, — сказал он.
— Корабль найдётся.
— И команды нет.
— Команда тоже найдётся. — Ментес поднялся, опираясь на посох, и уже отвернулся, будто ответ его не так уж интересовал. — Но только если ты сам этого захочешь. Никто не сделает это за тебя, Телемах. Даже я.
Телемах поднял голову и встретился с ним взглядом. И впервые за много лет он не отвёл глаза.
— Я решу, — сказал он.
Ментес кивнул. Потом развернулся и пошёл по пирсу обратно, туда, где у скал покачивался корабль тафийцев, чёрный, с красным носом и убранным парусом. Телемах смотрел ему вслед, пока фигура в сером плаще не скрылась за поворотом, и вдруг понял, что пирс пуст. Старый Эвридам со своей смолой куда-то исчез. Рыбачьи лодки лежали на песке, но людей рядом не было. Даже чайки замолкли.
Он сидел на краю пирса ещё долго, глядя на море. Вода перестала быть прозрачной: солнце поднялось выше, и теперь поверхность бухты отливала металлом. Телемах думал о том, что сказал странник. О том, что отец жив. О том, что он сидит на скале и смотрит на восток. О том, что семь лет — это почти треть его собственной жизни.
Он поднялся и пошёл к тропе. Когда он проходил мимо лодки Эвридама, то заметил, что смола в котелке ещё кипит, хотя костёр под ней почти погас. Старика нигде не было. Телемах постоял немного, вглядываясь в тени между домами, но гавань была пуста.
Он пошёл наверх, во дворец. Он ещё не знал, где возьмёт корабль и команду, что скажет матери и как проберётся мимо женихов. Но в гавань он спускался один, никого не было ни вокруг, ни рядом.. Наверх поднимался быстрее, чем спускался, и это было единственное, в чём он был сейчас уверен.
* * *
Глава 4. Крик в собрание
Глашатая послали на рассвете.
Телемах распорядился, и старый Эврибат, служивший ещё при Одиссее, отправился на рыночную площадь с бронзовым колокольчиком. Он звонил и кричал осипшим голосом, что сын Одиссея созывает народ Итаки на собрание, и эхо разносило его слова по узким улочкам, отскакивая от каменных стен. Рыбаки, чинившие сети у причалов, поднимали головы. Торговцы, раскладывавшие товар на площади, переглядывались. Женщины, толкущие зерно во дворах, замирали с пестами в руках. Никто не помнил, когда в последний раз на Итаке созывали собрание. Царь ушёл на войну, когда самые молодые из тех, кто теперь стоял на площади, ещё не родились, и остров давно отвык от порядка. Власть держалась на привычке и страхе, и никто не хотел ворошить прошлое.
Но к полудню люди начали стягиваться на площадь.
Они шли нехотя, скорее из любопытства, чем из чувства долга. Старики, помнившие ещё Лаэрта в силе, занимали каменные скамьи, выбитые в склоне холма. Молодые, те, кто вырос без царя, стояли позади, скрестив руки, и перешёптывались. Ремесленники пришли прямо из мастерских, с руками, ещё серыми от глины или бронзовой пыли. Пастухи спустились с холмов, оставив стада на подпасков. Всего набралось человек триста, не так уж много для острова, где жило несколько тысяч, но достаточно, чтобы заполнить пространство перед возвышением, на котором стояло старое царское кресло. Кресло было пустым.
Телемах пришёл первым. Он сел в кресло отца, положил руки на подлокотники и попытался выглядеть спокойным. Древесина под пальцами была отполирована до блеска Одиссеем, который сидел здесь когда-то, разбирая споры и верша суд. Телемах попытался представить отца на этом месте: как он смотрел на людей, как говорил, как держал спину. Но воображения не хватало. Вместо отца перед глазами вставал Антиной: его бычья шея, его самодовольная улыбка, его кубок, поднятый в издевательском тосте. Телемах сглотнул и приказал себе не думать об этом.
Площадь гудела. Люди переговаривались, гадали, зачем юный царевич созвал их. Кто-то предполагал, что он объявит о помолвке. Кто-то, что он собирается уступить трон одному из женихов. Кто-то просто пришёл поглазеть на зрелище. Солнце поднялось высоко и пекло головы, и многие уже жалели, что не захватили с собой воды.
Первым из старейшин слово взял Египтий, древний старик, чьи сыновья ушли с Одиссеем под Трою и не вернулись. Он опирался на посох обеими руками и говорил медленно, с долгими паузами между словами. Голос у него был как скрип старого дерева.
— Никто не созывал нас на собрание с тех пор, как божественный Одиссей увёл наши корабли к берегам Илиона, — сказал он. — И вот теперь юный Телемах, сын его, сидит в кресле отца. Я спрашиваю: что за нужда заставила его сделать это? Пришла ли весть о войске? Узнал ли он что-то о судьбе пропавших? Или же иная забота привела его сюда? Пусть скажет сам.
Старик сел, и площадь затихла. Все взгляды обратились к Телемаху.
Он поднялся. Ноги были ватными, но он заставил себя выпрямиться. Сто двенадцать женихов он не видел в толпе, они, конечно, ещё спали или только просыпались, опохмеляясь вчерашним вином. Но он знал, что среди собравшихся есть их отцы, их братья, их должники и прихлебатели. Эти люди не были врагами, но и друзьями не были. Они просто ждали, к чему всё склонится.
— Люди Итаки, — начал он, и голос предательски дрогнул на втором слове. Он сглотнул и заговорил снова, чуть громче, чем требовалось. — Я созвал вас не потому, что получил весть о войске. Не потому, что узнал о судьбе пропавших. Я созвал вас потому, что мой дом умирает, а вы смотрите на это и молчите.
По толпе прошёл шёпот. Кто-то кашлянул. Кто-то переступил с ноги на ногу.
— Вы знаете, о чём я говорю, — продолжал Телемах. — Каждый день сто двенадцать человек пируют в моём доме. Они едят мой скот, пьют моё вино, ломают мою мебель. Они требуют, чтобы моя мать выбрала одного из них в мужья. Они говорят, что мой отец мёртв. Но никто не видел его мёртвым. Никто не привёз его тела. Никто не доказал, что он не вернётся.
Он сделал паузу, оглядывая лица. Некоторые отводили глаза. Другие смотрели с жалостью, той самой, унизительной жалостью, которую приберегают для калек и сирот. Третьи, и таких было большинство, просто ждали, что будет дальше.
— Я прошу вас, — сказал Телемах, и голос его дрогнул. Он ненавидел эту дрожь, но ничего не мог с ней поделать. — Я прошу вас о помощи. Вы, старейшины, которые помнят моего отца и деда. Вы, соседи, которые видели, как я рос. Вы все. Помогите мне выгнать их из моего дома. Или хотя бы скажите им, что они не правы. Хотя бы не молчите.
Тишина. Долгая, вязкая тишина, которая была хуже любого ответа. Телемах стоял, вцепившись в край царского кресла так, что побелели костяшки. Он сказал всё, что хотел сказать. Просил. Почти унижался. А они молчали.
И тогда в тишине раздались шаги.
Женихи поднимались на площадь. Они шли не спеша, группой, возглавляемой Антиноем. Их было человек тридцать, остальные, видимо, ещё не проснулись. Антиной шагал впереди, и его бычья шея блестела от пота. Он не выглядел встревоженным или разгневанным. Он выглядел так, как выглядит человек, которому сообщили о мелкой неприятности, и он идёт её устранять.
— Собрание! — воскликнул он, широко разводя руками. — Какая честь. Я уж думал, на Итаке разучились говорить без вина. А тут, оказывается, целое собрание.
Он остановился напротив кресла, и женихи столпились за его спиной. Эвримах стоял рядом с ним, поигрывая перстнем на пальце. Остальные перешёптывались и ухмылялись.
— Продолжай, царевич, — сказал Антиной, делая приглашающий жест. — Не обращай на нас внимания. Мы просто скромные гости твоего дома.
По толпе пробежал нервный смешок. Кто-то за спиной Телемаха хмыкнул.
— Вы не гости, — сказал Телемах. — Вы воры и насильники. Вы разоряете мой дом. Вы оскорбляете мою мать. Вы хотите занять место, которое вам не принадлежит.
Антиной перестал улыбаться. Лицо его стало холодным, расчётливым: лицом человека, который привык, чтобы всё шло так, как он хочет, и не прощает препятствий.
— Давай проясним кое-что, мальчик, — сказал он, и теперь голос его звучал без всякой насмешки. — Твой отец ушёл на войну и не вернулся. Это печально, но это факт. Твоя мать который год водит нас за нос, обещая выбрать мужа. Это тоже факт. Мы ждали. Мы кормились из ваших запасов, но мы и защищали ваш дом. Если бы не мы, на Итаке давно был бы другой царь. Может, кто-то с соседних островов. Может, пираты. Может, просто первый, у кого хватит мечей.
Он обвёл взглядом толпу, проверяя, слушают ли его. Его слушали.
— А теперь ты, юный Телемах, выходишь и обвиняешь нас. Ты, который ни разу не держал меча в бою. Ты, который даже бороду не бреет. Ты требуешь, чтобы мы ушли. Но кто ты такой, чтобы требовать? Ты — никто. Твой отец был царём, это правда. Но царём становятся не по наследству. Царём становятся по силе. И пока ты не докажешь, что у тебя есть сила, — ты никто.
Телемах смотрел на него и не находил слов. Всё, что говорил Антиной, было ложью, грязной ложью, но в этой лжи была страшная логика, против которой он не мог ничего возразить. Сила. Всё упиралось в силу. У женихов она была. У него нет.
— Это не всё, — раздался голос из-за спины Антиноя.
Вперёд вышел Эвримах. Он говорил негромко, почти доверительно, и именно это делало его слова особенно опасными. Антиной давил массой и криком, а Эвримах вкрадчивостью и якобы здравым смыслом.
— Ты обвиняешь нас в том, что мы разоряем твой дом, — сказал он. — Но кто виноват в этом? Мы? Или твоя мать, которая который год кормит нас обещаниями? Она хитра, твоя мать. Три года она ткала погребальный покров для Лаэрта и говорила: «Когда закончу — выберу мужа». А потом мы узнали, что она каждую ночь распускает сделанное за день. Три года она водила нас за нос. Три года!
По толпе прошёл гул. Кто-то из женихов выкрикнул: «Позор!» Кто-то из старейшин нахмурился: новость о хитрости Пенелопы, видимо, ещё не дошла до всех.
— Так что не обвиняй нас, Телемах, — закончил Эвримах почти ласково. — Обвиняй свою мать. Или себя. А лучше — отправляйся домой и скажи ей, что её уловки кончились. Пусть выберет мужа, и всё закончится. Мы разойдёмся. Мирно, без крови. Разве это не то, чего ты хочешь?
Телемах посмотрел на него. Потом на Антиноя. Потом на толпу, которая молчала и ждала, чем кончится дело. Он понял: они не помогут. Никто не встанет на его сторону. Никто не скажет ни слова. Потому что сила была у женихов, а у него только кресло, которое он занимал по праву рождения, но которое не мог удержать.
И тогда он сделал то, чего не планировал.
— Тогда я уйду, — сказал он. — Я уйду и узнаю, жив ли мой отец. Я отправлюсь в Пилос, к Нестору. Отправлюсь в Спарту, к Менелаю. И если он жив, я привезу его обратно. А если мёртв — тогда пусть мать выбирает.
На площади стало тихо. Даже женихи перестали перешёптываться. Антиной нахмурился, впервые за всё время.
— Ты собрался в море? — спросил он. — Ты? У тебя даже лодки нет.
— Я найду лодку.
— И команды нет.
— Я найму команду.
— На какие деньги? — Эвримах шагнул вперёд. — Ты нищий, Телемах. Твой дом пуст. Твои кладовые — наши кладовые. Чем ты заплатишь гребцам? Обещаниями?
Женихи захохотали. Это был тот самый смех, который Телемах слышал вчера из пиршественного зала: громкий, хамский, уничтожающий. И он снова стоял перед ними, сжав кулаки, и не мог ничего сделать.
— Я найду деньги, — сказал он тихо.
— Конечно, найдёшь! — Антиной снова развёл руками. — Может, у матери попросишь? Или у старой няньки? Или, может, боги тебе помогут? А, Телемах? Может, Афина сама спустится с Олимпа и даст тебе золота?
Смех стал громче. Телемах стоял, опустив голову, и ждал, когда они закончат.
Над площадью пролетели два орла.
Они появились ниоткуда: два огромных беркута с гор, чьи гнёзда лепились на скалах над морем. Они летели низко, почти касаясь голов, и их крылья рассекали воздух с сухим шелестом. Один из них держал в когтях голубя, и перья голубя сыпались на площадь, кружась в солнечном свете. Орлы сделали круг над толпой и скрылись за холмом, в сторону гавани.
Тишина, наступившая после их пролёта, была другой: не враждебной, а испуганной. Люди переглядывались. Старики поднимали головы к небу. Кто-то из женщин вскрикнул и прикрыл рот ладонью. Телемах тоже смотрел в небо, и сердце его колотилось где-то в горле.
Из толпы поднялся старый Галиферс, прорицатель, который знал язык птиц. Ему было уже за девяносто, и руки его тряслись, но голос звучал твёрдо.
— Слушайте меня! — крикнул он. — Орлы прилетели не за добычей — эту добычу им послали. Богам есть дело до этого дома. Слышите? Есть дело. Одиссей вернётся, и не с пустыми руками. Говорю вам: те, кто пирует в его доме, роют себе могилы. А кто посмеётся над этим знамением — пусть посмеётся первым и последним.
Галиферс замолчал, переводя дыхание. На площади стояла тишина. Потом он заговорил снова, уже тише, словно обращаясь только к Телемаху:
— Но помни, сын Одиссея: ты не можешь выгнать их сам. Даже с нашей помощью. Зевс Ксений видит всё, и он не простит того, кто поднимет руку на гостя, пусть даже гость этот — вор и святотатец. Их должен судить тот, чей дом они осквернили. Твой отец. Или боги, действующие его рукой. Но не ты.
Телемах хотел возразить, но понял, что старик прав. Он сжал кулаки и промолчал. Закон был на стороне женихов, не по справедливости, а по букве.
— Старый дурак! — Эвримах выступил вперёд, отодвинув Антиноя плечом. — Ты что, решил нас пугать своими сказками? Два орла! Подумаешь, два орла! Ты бы ещё по внутренностям козы гадал. Иди домой, Галиферс, и забери свои пророчества с собой. Здесь никто не боится твоих птиц.
Он повернулся к толпе:
— Расходитесь! Собрание окончено. Телемах идёт в море — ха! Пусть идёт. Мы подождём. Мы никуда не торопимся. Еды у нас хватает, вина тоже. А когда он вернётся ни с чем — может, тогда его мать наконец поумнеет.
Люди начали расходиться. Сначала медленно, оглядываясь на орлов, потом быстрее. Торговцы подхватывали свои корзины. Старики ковыляли к домам. Молодые, разочарованные, что драки не случилось, потянулись к тавернам. Через несколько минут площадь опустела.
На каменных плитах остались стоять только двое: Телемах у царского кресла и Галиферс, опиравшийся на посох.
— Ты всё сказал правильно, — произнёс старый прорицатель, глядя на юношу. — Но слова — это только слова. Твоему отцу тоже часто не верили. Пока он не доказывал.
— Как мне доказать? — спросил Телемах.
— Иди в море, — сказал Галиферс. — Не бойся. Корабль будет.
Он повернулся и медленно побрёл вниз по склону, стуча посохом по камням. Телемах остался один.
Он сел обратно в кресло отца и закрыл лицо руками. Солнце пекло затылок. Птицы, которых он не видел, кричали где-то в вышине. От гавани тянуло солью и рыбой. Где-то там, за морем, которое он видел каждый день с рождения и которое до сих пор оставалось для него чужим, сидел на скале его отец и смотрел на восток.
Телемах опустил руки и посмотрел на горизонт. Море было спокойным и пустым.
* * *
Глава 5. Ночная сделка
Кладовая находилась в дальней части дворца, там, где каменные стены были толще всего, а воздух даже в летнюю жару оставался прохладным и сухим. Сюда не долетал шум из пиршественного зала, и это было главной причиной, по которой Телемах выбрал кладовую для разговора. Вторая причина: здесь хранилось то, что женихи ещё не успели разграбить. Старые запасы зерна в огромных пифосах, врытых в землю по самое горло. Оливковое масло в глиняных амфорах, запечатанных воском. Сушёные травы, развешанные под потолком пучками. Мёд в запечатанных сосудах. И главное: оружие, которое не успели унести. Несколько старых мечей, два охотничьих копья, бронзовый шлем с вмятиной на виске и кожаный панцирь, который когда-то носил Лаэрт. Всё это добро женихи не тронули, не потому, что не нашли, а потому, что оно было старым и не стоило усилий. Им хватало того, что лежало на виду.
Эвриклея пришла, когда луна уже поднялась над восточными холмами. Телемах слышал её шаги издалека: старуха ходила медленно, чуть подволакивая левую ногу, и сандалии её шаркали по каменным плитам. Она вошла в кладовую с масляной лампой в руке, и тени заплясали по стенам, по рядам амфор, по пыльным пучкам трав.
— Ты звал меня, — сказала она. Это был не вопрос.
— Звал.
Телемах стоял у дальнего пифоса, прислонившись спиной к прохладной глине. Он смотрел на старуху и думал, с чего начать. Эвриклея знала его с рождения. Она принимала его из утробы матери, перерезала пуповину, купала в тёплой воде с розмарином. Она знала о нём всё: каждую детскую болезнь, каждый ночной страх, каждую глупую мечту. И сейчас она смотрела на него так, словно уже знала, что он скажет.
— Ты собрался в море, — произнесла она.
— Кто тебе сказал?
— Никто. — Старуха поставила лампу на край пифоса и скрестила руки на груди. — Я смотрела на тебя за ужином. Ты ничего не ел. Ты смотрел на стену. Так смотрят люди, которые уже ушли. Твой отец смотрел так же перед отплытием под Трою.
Телемах отвёл глаза. Отцовская тень нависала над ним всю жизнь, но сейчас она казалась особенно тяжёлой.
— Мне нужен корабль, — сказал он. — И команда. И припасы на две недели. Вода, мука, масло, вяленое мясо. Всё, что положено брать в плавание.
Эвриклея молчала. Она стояла неподвижно, и только пальцы её рук, сложенных на груди, медленно сжимались и разжимались.
— Твоя мать знает?
— Нет.
— Почему?
— Потому что она не отпустит. Ты это знаешь.
Эвриклея покачала головой. Морщины на её лице стали глубже, словно кто-то провёл по ним резцом.
— Она потеряла мужа, — сказала старуха тихо. — Она двадцать лет ждёт его. Каждый день она смотрит на море. Ты — всё, что у неё осталось.
— Именно поэтому я должен плыть. — Телемах оттолкнулся от пифоса и шагнул к ней. — Ты сама сказала — она ждёт. И я жду. И все мы ждём. Но никто ничего не делает. Никто не ищет его. Никто не пытается узнать, жив он или мёртв. Я больше не могу ждать. Если отец жив — я найду его. Если мёртв — я узнаю это и вернусь. И тогда всё закончится. Так или иначе.
Старуха подняла на него глаза. Они были влажными, но слёзы не текли, просто блестели в свете лампы.
— Ты похож на него, — сказала она. — Не лицом. Лицом ты в мать. А вот этим — упрямством, этой глупой, бешеной уверенностью, что ты всё можешь сам. Этим ты в него.
— Значит, ты поможешь?
Эвриклея вздохнула. Она подошла к дальней стене, где на деревянных колышках висели старые мехи для воды, и начала снимать их один за другим.
— Твой отец всегда говорил, — сказала она, не оборачиваясь, — что закон гостеприимства — это первое, что отличает людей от зверей. Зверь грызёт чужака, человек сажает его за стол. Но он же говорил, что гость, который ест хозяйский хлеб и при этом точит нож на хозяина, хуже зверя. И с такого гостя боги спросят вдвойне. Женихи забыли об этом. Но Зевс не забыл.
Она повернулась к Телемаху.
— Твой отец вернётся. И тогда Зевс Ксений будет не на их стороне, а на его. А пока — ищи корабль. И не говори матери. А припасы я соберу, — сказала она, не оборачиваясь. — Мука есть в нижнем пифосе, её женихи не нашли. Масло тоже есть — две амфоры, я их спрятала за дровами, когда они в первый раз полезли в кладовую. Вяленое мясо… — Она задумалась. — У Эвмея есть козьи туши, он коптил их месяц назад. Я скажу ему, что нужно для господского стола. Он даст.
— А команда?
— Команду ищи в гавани. Но будь осторожен. Антиной платит людям, чтобы они докладывали ему обо всём. Если он узнает, что ты ищешь гребцов, — он найдёт способ тебя остановить.
— Знаю, — сказал Телемах. — Я буду осторожен.
Эвриклея сняла со стены последнюю сумку и повернулась. Теперь слёзы всё-таки текли по её щекам, две тонкие струйки, которые она не пыталась вытирать.
— Когда твой отец уходил, — сказала она, и голос её дрогнул, — я стояла на пирсе и смотрела, как его корабль уходит за мыс. Я думала: он вернётся. Война не может длиться вечно. Но война кончилась, а он не вернулся. Теперь ты стоишь передо мной и говоришь, что идёшь в море. И я думаю: а что, если и ты не вернёшься? Что я скажу твоей матери?
Телемах подошёл и взял её за руку. Рука была сухой и лёгкой, как птичья лапка.
— Ты скажешь ей, что я вернусь, — сказал он. — Скажешь, что я сын своего отца. А сыновья Одиссея всегда возвращаются.
Старуха всхлипнула, но тут же взяла себя в руки. Она высвободила ладонь и вытерла лицо краем платка.
— Иди спать, — сказала она. — Завтра у тебя много дел. А я пока соберу припасы. К рассвету всё будет готово.
— Спасибо, — сказал Телемах.
— Не благодари. — Эвриклея взяла лампу и направилась к выходу. У двери она остановилась и, не оборачиваясь, добавила: — Когда попадёшь в Пилос, не говори с Нестором как с равным. Он старый и гордый. Говори с ним как с тем, кто знал твоего отца. Это разные вещи.
— Я запомню.
Старуха кивнула и вышла. Её шаги стихли в коридоре, и кладовая погрузилась в темноту. Телемах остался один, окружённый запахами сухих трав, масла и старой кожи. Он стоял в темноте и думал о том, что только что сделал первый шаг. Настоящий шаг, а не фантазию, не мечту, не злую мысль перед сном.
Где-то далеко, в пиршественном зале, очередной жених затянул пьяную песню. Голос был хриплый, фальшивый, и слов было не разобрать. Телемах послушал его немного, потом повернулся и пошёл к себе. Завтра ему предстояло найти корабль и двадцать человек, которые согласятся грести ради обещания, а не ради платы. Это было почти невозможно.
Но страха не было.
* * *
Глава 6. Отлив
Корабль отчалил в тот час, когда море и небо ещё не отделились друг от друга: оба были серыми, оба дышали сыростью, и только узкая полоса света на востоке обещала, что солнце всё-таки взойдёт. Телемах стоял на корме, вцепившись в поручень, и смотрел, как гребцы разбирают вёсла. Их было двадцать человек, молодые и не очень, кого удалось нанять за те крохи серебра, что дала Эвриклея из тайных запасов Одиссея, и за обещание богатой добычи в будущем. Никто из них не знал наверняка, куда и зачем они плывут, но годы без царя приучили жителей Итаки не задавать лишних вопросов. Им предложили плату, они согласились. Остальное их не касалось.
Кормчий, пожилой и молчаливый человек по имени Фроний, стоял у рулевого весла и негромко подавал команды. Он был одним из немногих, кто помнил Одиссея лично, и, когда Телемах пришёл к нему накануне вечером, Фроний выслушал его, долго молчал, а потом сказал: «Я ходил с твоим отцом под Трою. Если ты хоть вполовину такой же упрямый, как он, я пойду с тобой». И всё. Больше они к этому не возвращались.
Теперь Фроний стоял у руля и смотрел вперёд, в серую мглу, где угадывался выход из бухты. Его лицо, обветренное и продублённое солью, ничего не выражало. Только пальцы, сжимавшие рукоять весла, чуть заметно двигались, как будто он считал волны.
Телемах оглянулся на берег. Дворец на холме ещё был виден: тёмный силуэт на фоне светлеющего неба. В покоях матери окно оставалось тёмным. Пенелопа спала. Ей нарочно не сказали: ни слова, ни полуслова, и Телемах знал, что, когда она проснётся и увидит пустую постель сына, её горе будет огромным. Может быть, самым огромным с тех пор, как ушёл отец. Но другого способа не было. Скажи он ей правду, она бы не отпустила. Умоляла бы, плакала, звала на помощь. Возможно, даже разбудила бы женихов, не со зла, а от отчаяния, и те с радостью заперли бы его в дальней комнате. Нет, мать не должна была знать. Когда он вернётся, она простит его. А если не вернётся… что ж, тогда прощение не понадобится.
— Поднять парус, — скомандовал Фроний. Голос у него был негромкий, но гребцы услышали и зашевелились.
Парус пошёл вверх: широкое полотнище из грубой шерсти, выкрашенное охрой, с заплатой на левом нижнем углу. Ветер надул его не сразу, но когда надул, корабль дрогнул и пошёл быстрее. Вода за бортом зашипела, запенилась, и Телемах вдруг почувствовал, как палуба уходит из-под ног, плавно, почти незаметно, но неотвратимо. Первая волна открытого моря ударила в нос корабля, и брызги долетели до кормы, осев на лице солёной плёнкой.
Итака уходила назад. Мысы, оливковые рощи, белые пятна овечьих отар на склонах, всё это постепенно растворялось в тумане, теряло очертания, становилось плоским и ненастоящим, как рисунок на старой фреске. Телемах смотрел на свой остров и думал о том, что впервые в жизни видит его со стороны. Раньше Итака была всем миром: её берега очерчивали границы реальности, за которыми начинались сказки и мифы. Теперь сказки становились реальностью, а берег воспоминанием.
Страх пришёл не сразу. Сначала было возбуждение, горячее, почти радостное, от которого хотелось смеяться и кричать. Он сделал это. Он действительно сделал это: ушёл, вырвался, обманул женихов, обманул мать, нашёл корабль и людей. Он стоял на палубе собственного корабля, и ветер бил ему в лицо, и море расступалось перед ним. Но когда последний мыс Итаки растаял в дымке и вокруг не осталось ничего, кроме воды и неба, возбуждение схлынуло, как волна отлива, и на его место пришёл холод.
Море было огромным. Оно лежало вокруг, бесконечное, равнодушное, дышащее, и в этом дыхании не было ни злобы, ни доброты. Морю было всё равно, кто плывёт по его поверхности: герой или глупец, царь или нищий. Оно могло нести корабль к цели, а могло разбить его о скалы, даже не заметив. Оно могло хранить человека в своей утробе десятилетиями, а потом выбросить на берег полумёртвым, или не выбросить вовсе. Телемах вдруг понял, почему отец так и не вернулся. Дело было не в циклопах, не в чудовищах, не в гневе богов. Дело было в море. В этом огромном, безразличном море, которое лежало между ним и домом.
— В первый раз всегда страшно, — сказал Фроний, не оборачиваясь. Казалось, он разговаривал сам с собой, но Телемах знал, что слова обращены к нему.
— А потом? — спросил он.
— Потом привыкаешь. Или нет. Кто как.
Телемах ничего не ответил. Он стоял на корме и смотрел, как солнце поднимается над горизонтом, заливая воду расплавленным золотом. Волны, ещё недавно серые и мрачные, теперь отливали зеленью и бирюзой, и в их глубине мелькали тени: не то рыбы, не то что-то ещё. Гребцы мерно опускали и поднимали вёсла, и их движения были такими слаженными, словно они плавали вместе годами. Кто-то из них тихо запел, не песню даже, а ритмичный напев, помогающий держать темп, и голос его, низкий и чуть хриплый, сливался с плеском воды.
Телемах опустился на корточки у борта, запустил руку в воду. Она была холодной, гораздо холоднее, чем он ожидал, и пальцы мгновенно занемели. Он отдёрнул руку, посмотрел на свои пальцы, те самые, которые ещё вчера сжимали подлокотники царского кресла на пустой площади. Теперь на них блестели капли морской воды, и это было странно, почти невероятно. Ещё вчера он был никем. Сегодня он стоял на корабле и держал курс на Пилос.
— Сколько идти? — спросил он Фрония.
— Если ветер не переменится, к вечеру третьего дня будем на месте. Если переменится — как повезёт.
Третий день. Два дня и три ночи в открытом море. Телемах попытался представить себе это расстояние, но не смог. Море не укладывалось в голове, не поддавалось измерению. Оно было просто морем, и всё.
— Ложись поспи, — сказал Фроний. — Впереди долгий день. А когда стемнеет, от тебя будет больше толку, если ты не будешь валиться с ног.
Телемах хотел возразить, но понял, что старик прав. Он отошёл от борта, нашёл место на корме, где лежал свёрнутый парус, и лёг, подложив под голову кожаную сумку с припасами. Тело гудело от усталости, он не спал почти двое суток, с того самого утра, когда Ментес появился на пирсе. Но сон не шёл. Он лежал и смотрел в небо, по которому медленно плыли облака, и думал об отце.
Где он сейчас? Жив ли? Сидит ли на скале, как сказал Ментес, и смотрит на восток? Или его кости давно обглодали рыбы на дне чужого моря? Телемах перевернулся на бок и закрыл глаза. Запах соли, дерева и смолы окутывал его, как одеяло. Корабль мерно покачивался на волнах, и это покачивание было почти убаюкивающим.
Он заснул, сам не заметив как.
Проснулся он оттого, что солнце сместилось и теперь светило прямо в лицо. Телемах сел, протирая глаза, и первым делом посмотрел на берег. Берега не было. Никакого. Только вода до самого горизонта. Итака исчезла, растворилась, стала такой же далёкой, как Троя, как Спарта, как все те места, которые он знал только по рассказам. Впервые в жизни он не видел земли.
Он не мог понять, что чувствует: страх или восторг, а может, и то и другое разом. Он был один посреди моря, без матери, без дома, без защиты. Любой шторм мог погубить его. Любой вражеский корабль мог взять его в плен. Но он был свободен. Свободен от женихов, от насмешек, от бессильной злобы, от ожидания. Он делал что-то настоящее.
— Проснулся? — Фроний всё так же стоял у руля, и его поза, казалось, не изменилась ни на волос. — Хорошо. Иди сюда, покажу тебе, как держать курс по звёздам. Ночью будешь меня сменять.
Телемах поднялся и подошёл к кормчему. Ветер трепал его волосы, соль оседала на губах, а корабль шёл вперёд, разрезая волны, и вода за кормой пенилась белым следом, который тянулся до самого горизонта. Где-то там, за этим горизонтом, был Пилос. А за Пилосом Спарта. А за Спартой, может быть, правда. Может быть, отец.
Он взялся за рулевое весло и стал слушать, что говорит Фроний. Море вокруг было огромным и равнодушным, но теперь оно не пугало его так, как час назад. Он привыкал.
Часть II. СТРАННИК

Глава 7. Выброшенный
Сон был тяжёлым, без сновидений. Так спят мёртвые, если мёртвые вообще спят. Одиссей провалился в него, как камень проваливается в воду, и провёл бы так целую вечность, если бы не боль. Боль вернулась первой: тупая, разлитая по всему телу, от затылка до пят. Она пульсировала в разбитых коленях, в ободранных ладонях, в левом плече, которое он вывихнул, когда волна швырнула его на скалы. Она саднила в трещинах на губах и в горле, которое горело так, словно он наглотался раскалённого песка. Боль означала, что он ещё жив. Одиссей не был уверен, рад ли он этому.
Он открыл глаза.
Свет резанул по зрачкам, и он зажмурился снова, застонав. Солнце стояло высоко, не утреннее, мягкое, а дневное, безжалостное, и песок вокруг нагрелся так, что жёг кожу даже сквозь остатки хитона. Волны накатывали на берег где-то совсем близко, он слышал их мерное шипение, но вода до него не доставала. Значит, прилив уже прошёл. Значит, он пролежал здесь несколько часов.
Одиссей перевернулся на спину. Движение отозвалось вспышкой боли в плече, и он сжал зубы. Песок набился в уши, в волосы, в рану на бедре, которую он не помнил, когда получил. Он сел медленно, опираясь на правую руку, потому что левая всё ещё не работала, и огляделся.
Берег был узким, зажатым между морем и скалистым обрывом. Песок, серый, крупный, с вкраплениями чёрной гальки, тянулся в обе стороны, насколько хватало глаз. У скал, там, куда не доставал прилив, рос жёсткий кустарник с мелкими сизыми листьями и какие-то цветы, похожие на маки, только бледно-жёлтые. Над обрывом поднимались деревья: что-то незнакомое, с гладкими серебристыми стволами и кронами, похожими на облака зелёного дыма. Птицы кружили над ними, мелкие, чёрные, крикливые.
Одиссей смотрел на этот берег и пытался понять, куда его выбросило. Он знал побережье Итаки как свои пять пальцев: каждый мыс, каждую бухту, каждую скалу. Этот берег не был итакским. Он вообще не был похож ни на одно место, которое Одиссей помнил. Ни Фракия, ни Крит, ни острова Архипелага. Чужая земля. Чужое море. Чужое небо над головой, слишком бледное, словно выцветшее.
Он попытался встать. Ноги держали плохо, колени подгибались, но он заставил себя сделать несколько шагов. Песок был горячим, и ступни обжигало даже через загрубевшую кожу. Он доковылял до ближайшего валуна и сел на него, переводя дыхание. Пот градом катился по лицу, хотя он всего лишь прошёл десять шагов. Десять шагов, а он вымотался так, словно грёб целый день против ветра.
Жажда мучила его. Во рту всё пересохло, язык стал шершавым и неповоротливым, как кусок войлока. Ему нужна была вода, пресная, холодная, иначе он подохнет на этом пляже быстрее, чем солнце перевалит за полдень. Одиссей огляделся в поисках ручья. Ничего. Только песок, галька, кустарник и скалы. Но где-то там, за обрывом, росли деревья, а деревья не растут без воды.
Он встал и пошёл к обрыву.
Подъём оказался труднее, чем он думал. Скалы крошились под ногами, осыпались мелкой щебёнкой, и ему приходилось цепляться за кусты, которые больно кололи ладони. Левое плечо ныло и отказывалось работать, так что он карабкался практически одной правой рукой, останавливаясь через каждый шаг, чтобы отдышаться. Пот заливал глаза, соль с губ попадала в рот, и от этого жажда становилась только сильнее. Но он лез. Он лез, потому что если наверху нет воды, значит, он умрёт, а умирать вот так, после всего, что он пережил, было бы до отвращения глупо.
Наверху оказалась роща. Те самые деревья с серебристыми стволами росли здесь в изобилии, и под их кронами царила прохлада. Земля была устлана сухой листвой, которая шуршала под ногами, и пахла чем-то пряным, не то лавром, не то можжевельником. А посреди рощи, из груды замшелых камней, бил родник. Вода вытекала из трещины в скале тонкой струёй, собиралась в естественную каменную чашу и переливалась через край, убегая вниз по склону едва заметным ручейком.
Одиссей упал на колени перед родником и припал к воде. Он пил долго, захлёбываясь, кашляя, снова припадая. Вода была холодной до ломоты в зубах и имела слабый привкус железа. Ничего вкуснее он не пробовал за всю свою жизнь, ни на знатных пирах, ни на Огигии, ни даже в родном доме. Он пил, пока живот не раздулся, а потом перевернулся на спину и лёг, раскинув руки, глядя в небо сквозь серебристую листву.
Некоторое время он просто лежал и дышал. Сердце постепенно замедлялось, переставая колотиться где-то в горле. Боль в плече утихла до терпимой. Мысли, которые до этого метались обрывками, начали складываться во что-то связное.
Он выжил. Плот разбило, но он выжил. Он не знал почему, и сейчас, с содранной кожей на ладонях и солью, въевшейся в трещины губ, ему было, в общем, всё равно.
Он сел и осмотрел себя. Зрелище было жалкое. От хитона остались одни лохмотья, едва прикрывавшие бёдра. На левом плече здоровенный кровоподтёк, уже начавший желтеть по краям. На правом боку глубокая царапина, которую он, видимо, получил, когда полз по скалам. Рёбра выпирали так, что их можно было пересчитать. За семь лет на Огигии он не голодал, Калипсо кормила его амброзией и нектаром, но тело, лишённое работы, стало дряблым, мышцы ослабли. Он не был готов к такому путешествию. Он вообще не был готов ни к чему.
Одиссей поднялся и подошёл к роднику снова. На этот раз он не пил, а умылся, смыл соль с лица, с шеи, с ободранных ладоней. Холодная вода немного взбодрила его. Он огляделся по сторонам и заметил то, чего не увидел сразу: тропу. Узкая, едва заметная, она убегала от родника в глубь острова, петляя между деревьями. Кто-то ходил здесь. Кто-то набирал воду из этого источника. А если есть тропа, есть и жильё.
Одиссей поколебался. Идти в глубь незнакомого острова, одному, без оружия, в лохмотьях, было опасно. Он не знал, кто здесь живёт. Может быть, такие же людоеды, как Полифем. Может быть, дикие племена, которые приносят чужаков в жертву своим богам. А может быть, просто рыбаки, которые дадут ему одежду и еду. Выбор был невелик: остаться у родника и ждать, или идти.
Одиссей никогда не умел ждать. Он пошёл по тропе.
Тропа вела его через рощу, потом через луг, заросший высокой травой с мелкими белыми цветами, потом снова в лес, но уже другой, с раскидистыми дубами и густым подлеском. Солнце клонилось к закату, тени удлинились, и воздух стал прохладнее. Одиссей шёл медленно, прислушиваясь к каждому звуку, и всё больше убеждался, что остров обитаем. Следы человека были повсюду: вот старое кострище, обложенное камнями, вот обломанная ветка на высоте плеча, вот отпечаток сандалии на влажной земле у ручья. След был женский, узкий, с чётким контуром пятки. Значит, где-то рядом жили люди. И среди них были женщины.
Это открытие одновременно обрадовало и насторожило его. Женщины могли означать гостеприимство: горячую еду, чистую одежду, мягкую постель. Но женщины могли означать и опасность. За двадцать лет странствий Одиссей научился не доверять лёгкости, с которой иногда решается судьба. Цирцея. Калипсо. Сирены. У каждой было своё имя и своя цена.
Он шёл дальше, но с каждым шагом ноги наливались тяжестью. Голод, жажда и боль в плече слились в одну сплошную усталость, которая давила на плечи, как каменная плита. К тому времени, когда тропа вывела его к ручью, разлившемуся в неглубокую заводь среди ив, солнце уже село, и лес погрузился в синие сумерки. Одиссей опустился на колени, снова напился, но подняться уже не смог. Он отполз в густые кусты на берегу, налёг на землю, подтянул колени к груди и закрыл глаза.
Тело ныло, раны саднили, но усталость оказалась сильнее боли. Он не знал, кто придёт сюда утром и что с ним будет. Он вообще уже ничего не знал. Где-то рядом шумела вода, в листве шелестел ветер, пахло мокрой травой и прелью. Одиссей провалился в сон, как камень в тёмную воду.
Глава 8. Девичья
Навсикая проснулась оттого, что солнце упало на лицо.
Она зажмурилась, перевернулась на бок, натянула покрывало до подбородка, но сон уже ушёл, растаял, как туман над бухтой. Ей снилось что-то хорошее, что-то про море и белые паруса, но теперь она не могла вспомнить ни одной подробности. Только смутное ощущение радости осталось где-то под рёбрами, лёгкое, тёплое, как глоток горячего молока с мёдом.
Она села на постели и потянулась. Солнечный свет заливал комнату, играл на медных ручках сундуков, на полированной крышке стола, на серебряном зеркале, которое отец привёз ей из прошлогоднего плавания. За окном кричали чайки, пронзительно, требовательно, как будто возмущались тем, что люди до сих пор спят. Море, видневшееся в просвете между домами, было гладким и синим, и ветер, долетавший с берега, пах солью и цветущим дроздом.
Навсикая спустила ноги с кровати. Пол был прохладным, гладким, отполированным до блеска многими поколениями босых ног. Она посидела немного, разглядывая свои пальцы, длинные, с аккуратными ногтями, которые служанка накануне подрезала и отполировала пемзой. Потом встала и подошла к окну.
Город феаков лежал перед ней как на ладони. Белые дома, крытые красной черепицей, спускались к гавани ровными террасами, и каждый дом утопал в зелени: виноградные лозы, смоковницы, олеандры с розовыми цветами, гранатовые деревья, уже начавшие наливаться плодами. Улицы были чистыми, вымощенными гладким камнем, и по ним уже двигались люди: рабы с корзинами, торговцы с осликами, дети, бегущие к фонтану с кувшинами. Никто не кричал, не дрался, не ругался. Город феаков был мирным городом, и Навсикая иногда думала, что ей повезло родиться именно здесь, а не где-нибудь ещё, в краях, где идёт война, или на островах, где люди едят друг друга от голода.
В дверь постучали.
— Войдите.
Служанка, молодая, круглолицая, с веснушками на носу, просунула голову в щель.
— Госпожа, вы проснулись? Царица велела передать, что сегодня хороший день для стирки. Бельё уже собрали.
Навсикая вздохнула. Стирка была не самым любимым её занятием, но мать была права: день выдался ясный, солнечный, с лёгким ветром, такой, когда бельё сохнет быстро и пахнет потом не золой, а морем. К тому же у реки, где были устроены каменные чаны для стирки, сейчас наверняка цвели дикие ирисы, и можно было нарвать букет для дворцового алтаря.
— Хорошо, — сказала она. — Пусть запрягают мулов. Я сейчас спущусь.
Служанка кивнула и исчезла. Навсикая подошла к сундуку и откинула крышку. Платьев было много, шерстяных и льняных, расшитых по подолу узорами из золотых и серебряных нитей, но она выбрала самое простое, светло-серое, с широкими рукавами. Сандалии взяла кожаные, старые, которые не жалко было намочить. Волосы она перехватила лентой, не став укладывать их в сложную причёску, и накинула на плечи лёгкий плащ.
В конюшне уже запрягали мулов. Животные были смирные, ухоженные, с расчёсанными гривами и блестящими боками. Повозка, лёгкая, двухколёсная, была загружена корзинами с бельём, кувшинами масла и свёртками с едой. Служанок собралось пятеро, те, кто помоложе, и все они щебетали, пересмеивались, предвкушая поездку за город. Навсикая забралась в повозку, взяла вожжи и щёлкнула языком. Мулы тронулись.
Дорога к реке шла через оливковую рощу. Деревья стояли старые, узловатые, с серебристыми от солнца листьями, и тени их ложились на дорогу кружевным узором. Цикады стрекотали в траве. Где-то далеко, на склоне холма, пастух гнал овец, и его голос, высокий, гортанный, долетал до них обрывками песни. Навсикая правила мулами, и ей было хорошо. Она любила такие дни, простые, без церемоний, без гостей из дальних земель, без отцовских разговоров о политике и торговле. Можно было просто ехать по дороге, щуриться от солнца и ни о чём не думать.
У реки было пусто. Широкая заводь, образованная изгибом русла, блестела на солнце, и вода была такой прозрачной, что видны были камни на дне и стайки мелких рыбёшек. По берегам росли плакучие ивы, их ветви свисали до самой воды, создавая естественные шатры. Каменные чаны для стирки стояли чуть выше по течению, большие, выдолбленные из цельного известняка ещё прадедами нынешнего царя.
The free sample has ended.