Read the book: «Ля Резистанс»
Глава 1
Глава 1.
Последнее, что я видел в прежней жизни, — двое французов курили и молчали.
Молчали долго и, судя по всему, о чем-то невыносимо важном. Один смотрел в окно, второй в стакан. За окном шел дождь. Музыки не было — музыка это пошло. Камера стояла чуть косо, и я минут двадцать ждал, что она выпрямится, но она так и не выпрямилась, потому что косо — это была мысль.
Диск привез внук. Сказал: деда, это классика, ты оценишь.
Я досматривал из принципа. Если отдал полтора часа, глупо не дожать; тем более что финала у таких фильмов обычно нет и надо еще застать момент, когда его не будет. На двадцать второй минуте молчания у меня заболело слева в груди — не резко, а по-хозяйски, будто пришли, сели и сняли пальто.
Я успел подумать ровно одно: вот, значит, чем.
Мне было семьдесят шесть лет, и я не жалуюсь. Свое отжил, свое отработал, и в общем знал, за что мне это. Но я всю жизнь считал, что французское кино — диагноз, и умирать от него было почти неприлично.
Потом стало темно, и это было нормально.
Ненормально стало, когда темнота начала пахнуть.
Пахло горячим свинцом, керосином, сырой бумагой и кислой типографской краской. Запах был плотный, узнаваемый и совершенно определенный — так пахнет цех, в котором только что работали.
Я лежал на боку, на бетоне, и бетон был холодный.
Сверху топали.
Топали много и вразнобой, десяток пар ботинок по деревянному настилу, и в этом топоте не было ничего военного: так ходят люди, которым не по себе, и которые для храбрости ходят громче, чем нужно. Кто-то опрокинул что-то тяжелое и железное. Кто-то заорал, чтобы не орали.
Я открыл глаза и не увидел ничего, кроме серого прямоугольника под самым потолком — окна, забранного решеткой в четыре прута.
Хорошо. Начнем с описи.
Голова. Над левым ухом шишка размером с яйцо, кровь запеклась в волосах, зрение не двоится, тошноты нет. Сотрясение легкое, работать можно.
Руки.
Руки были не мои.
Я поднес их к лицу и посмотрел на них внимательно, потому что смотреть на них внимательно было единственным разумным действием. Тонкие. Длинные грязные пальцы, чернильное пятно на костяшке среднего, ноготь на большом обгрызен под корень, кожа на костяшках содрана. На запястье не было ни часов, ни шрама от осколка, который я носил с сорок четвертого года.
Я сел.
Я сел так, как не садился шестьдесят лет: одним движением, без опоры на локоть, без хруста в пояснице и без той короткой паузы, за которую спина решает, будет она сегодня сотрудничать или нет. Тело было легкое. Не бодрое — именно легкое, как будто с меня сняли мешок, который я таскал так долго, что перестал замечать.
Килограммов пятьдесят пять, прикинул я. Мальчишеских.
И еще одно, чего я не заметил сразу, потому что оно ничему не мешало.
Я видел грязь у себя под ногтями. Отчетливо, каждую полоску, при сером свете из подвального окна. Последние двадцать лет я не видел так ничего ближе вытянутой руки без очков в железной оправе, которые лежали сейчас на столике возле кресла, в шестидесяти годах отсюда.
Я отметил это как ресурс и пошел по описи дальше.
Наверху хлопнула дверь, и по лестнице пошли вниз.
Вот тогда я и услышал, что в подвале я не один.
Слева, у самой стены, между стеллажом и станиной, кто-то дышал. Дышал плохо — с присвистом на вдохе и с бульканьем на выдохе, и я знал этот звук так же хорошо, как знал запах цеха. Проникающее в грудь. Легкое.
— Жак, — сказал он.
И это ударило меня сильнее, чем всё предыдущее вместе взятое, — потому что он смотрел прямо на меня, и я понял, что Жак — это я.
Про себя скажу коротко, один раз, и больше возвращаться не буду.
Я родился в двадцать пятом году. Фамилию не назову — она мне здесь не понадобится ни разу. Три войны. Первая своя, с сорок третьего, и это была честная война, где противник ходил в форме и стоял напротив. Потом лес и хутора, восемь лет, и там уже никто не стоял напротив. Потом учебный центр, потом две чужие войны в качестве советника, где я объяснял смуглым серьезным людям то, что мне самому объясняли кровью.
Я двадцать лет ловил тех, кто прячется. Кто живет по чужим документам, носит записки в детских корзинках, ночует через ночь на новом месте и взрывает то, что можно взорвать.
Я знал про них всё. Как они начинают — с восторга. Как ошибаются — от восторга. На чем горят — на близких, на жалости и на бумаге, которую жалко уничтожить. Сколько живет неопытная сеть в городе — от четырех недель до трех месяцев, и я умел назвать причину провала заранее, за месяц, глядя на схему.
Всю свою жизнь я был по другую сторону от этого подвала.
Как и почему я оказался по эту, я спросил себя ровно один раз, лежа на бетоне. В ответ по лестнице пошли вниз, и вопрос снялся сам как непродуктивный.
— Жак, — повторил человек у стены. — Список.
Я подполз к нему.
Лет тридцать, тяжелый, широкий в кости, куртка на груди мокрая и черная. Пуля вошла справа под ключицей и наружу не вышла. На губах пузырилось. Он был еще совсем живой, в полном сознании, и глаза у него были ясные и злые.
Он мотнул подбородком в сторону наборной кассы.
Я встал и пошел смотреть. За кассой, в щели между стеной и деревянной рамой, лежал сложенный вчетверо лист. Я развернул его и минуту стоял, ничего не делая, потому что зрелище было слишком хорошее, чтобы портить его торопливостью.
Четырнадцать фамилий. Против каждой — адрес. Против семи — вторым столбиком приписка карандашом, что этот человек умеет и чем полезен. Всё аккуратным писарским почерком, на хорошей бумаге, одним листом, в единственном экземпляре.
Я держал в руках расстрельный список на четырнадцать семей, составленный ими самими, и это было ровно то, что я двадцать лет находил в чужих схронах и за что двадцать лет благодарил Бога.
Прежде чем жечь, я обошел тайник кругом, потому что один список никогда не бывает один.
Под кассой лежала ученическая тетрадь в клетку. Расход бумаги, расход краски, даты, инициалы, кто когда приходил и сколько часов отработал. Бухгалтерия. Аккуратная, за три месяца, с подведенными итогами и линейкой прочерченными графами.
Я подержал ее в руках и подумал о человеке, который ее вел. Он был честный и добросовестный, он экономил чужую краску, и этой тетрадью он убил бы больше народу, чем списком.
Линотип стоял в двух шагах. Тигель еще держал тепло — работали час назад, не больше, металл в нем был серый сверху и живой внутри. Я взял черпак, проломил корку и утопил лист. Следом, по одному развороту, ушла тетрадь.
Бумага на расплавленном свинце не горит красиво. Она чернеет, сворачивается, вспыхивает без звука и через две секунды становится ничем. Пепел я размешал.
Наверху шли по лестнице и по дороге отбивали ногами перила — просто так, для звука.
Я сел на корточки рядом с раненым.
— Списка нет, — сказал я. — Я его сжег. Он не существует. Кто его еще видел?
Он смотрел на меня. Дыхание у него было плохое, но соображал он быстрее половины офицеров, которых я знал.
— Никто. Я писал.
— Наизусть помнишь?
— Да.
— Забудь семь. Оставь семь и переставь адреса.
Мой голос дал петуха на последнем слове. Мальчишеский, ломающийся, ни разу не командирский голос, и человек с дыркой в легком выслушал его до конца и кивнул.
Наверху в этот момент раздалось то, из-за чего я запомнил эту ночь навсегда.
Кто-то на лестнице крикнул по-французски, что дверь заперта и надо ломать. Ему ответили, чтобы не ломали, а искали ключ. Началась обычная в таких случаях перебранка — с матерью, с начальством и с бригадиром, у которого всегда всё не как у людей.
И сквозь перебранку, ровно, негромко, не повышая голоса, второй человек сказал:
— Unten. Die Treppe links.
Внизу. Лестница налево.
Я понял это раньше, чем понял, что это другой язык.
Немецкий я учил не в школе. Я учил его по трофейным солдатским книжкам, по путаным ответам на допросах и по бумагам, которые вынимал из карманов мертвых, и учил хорошо, потому что от этого зависела работа. За шестьдесят лет он никуда не делся и лег обратно как влитой.
Но дело было не в языке.
Дело было в том, что там, наверху, десяток французских полицейских, орущих друг на друга при исполнении, услышали немецкую фразу — и ни один не обернулся. Ни один не переспросил. Никто не удивился и не заткнулся. Перебранка просто кончилась, и они пошли вниз по лестнице налево, как им было сказано.
Так ведут себя не с чужим. Так ведут себя с тем, к кому привыкли.
Значит, у них там есть человек, и человек этот не орет и не бегает. Значит, про подвал знали заранее. Значит, тут не облава по наводке дворника, а работа.
За четверть часа в этой стране я узнал о ней больше, чем собирался.
Наверху между тем начали разбирать станок.
Я слушал и различал по звуку каждое действие: сняли валы, откручивают станину, кто-то уронил тяжелое и получил за это словами. Это была не охота на людей. Это был вывоз имущества, спокойный и по описи, и люди в этой описи шли вторым пунктом, после машины.
Мне это было на руку, и мне это очень не понравилось. На людей ходят злые. За имуществом ходят аккуратные. Аккуратные хуже.
Дальше была арифметика, и она решилась за полторы секунды.
Окно под потолком, сорок на пятьдесят, четыре прута, из которых два держатся в трухлявой раме на честном слове — я проверил их взглядом еще лежа, потому что выходы смотрят раньше, чем здороваются. Во мне пятьдесят пять килограммов и рост метр шестьдесят с небольшим. В нем килограммов семьдесят пять, из них двадцать — плечи, и он не встанет, а если встанет, то на один шаг.
Задача не имела решения. Ни одного, ни при каких допущениях. Я перебрал их все и не нашел там даже красивого варианта, за который потом было бы приятно себя ругать.
Люди в моем возрасте — в настоящем моем возрасте — такие вещи не переживают. Их считают.
Я наклонился к нему.
— Меня здесь не было, — сказал я. — Списка не было. Ты его не писал, ты его в глаза не видел. Спросят — назови десять адресов. Придумай сам, вразброс: два в Гийотьере, один за вокзалом, остальные подальше. Не отдавай сразу. Держись, потом отдай один. Потом торгуйся и отдай второй.
Он моргнул. Я видел, как он это укладывает и как ему становится легче, — потому что человеку с дырой в груди нужна не жалость, а задача.
— Понял, — сказал он.
Я взял с полки жестянку с выручкой, вытряхнул в карман — восемьсот двадцать франков мелкими, я пересчитал их потом под аркой и остался недоволен, — и придвинул ящик к стене под окно.
За спиной он сказал:
— Уходи, малыш. Ты хороший парень.
Я стоял на ящике и держался за прут.
За семьдесят шесть лет меня называли по-разному. Толковым офицером. Сволочью. Товарищем полковником. Один раз, в шестьдесят третьем, — «этот, который считает». Про меня говорили много всякого, и почти всё было верно.
Хорошим парнем меня не назвал ни один человек.
Прут вышел из рамы вместе с трухой, второй я вынул руками. Я подтянулся, вылез плечами, ободрал бок о раму и вывалился в мокрый двор.
Позади, в подвале, он начал считать вслух до десяти, чтобы у меня было время.
Двор был колодец: четыре стены, темные окна, бельевые веревки и запах кошек. Из него вел крытый проход в соседний двор, а оттуда — арка на улицу.
Мне потом объяснят, что это называется трабуль и что это очень романтично.
В ту ночь я увидел мешок с двумя выходами. Оба простреливались бы одним человеком с фонарем, если бы у них хватило людей. Людей у них не хватило — они пришли за машиной и за бумагой, а не за людьми, и это была их единственная ошибка за ночь.
Я прошел проход, не касаясь стен, и встал под аркой.
Считал я по привычке, а не потому, что это было нужно.
На восьмой минуте в глубине квартала хлопнуло.
Один раз.
Я стоял под аркой и досчитал до шестидесяти. Потом еще до шестидесяти.
Второго выстрела не было.
Я мог объяснить этот хлопок четырьмя способами, и все четыре были одинаково правдоподобны. Три из них ничего не меняли в моих ближайших действиях, а четвертый менял, но проверить его я мог только вернувшись, а возвращаться было нельзя.
Я выбрал тот вариант, который не мешал работать, и вышел на улицу.
Они стояли через дорогу, у чугунной тумбы, и не прятались.
Здоровенный парень в кепке набок, с погасшей сигаретой в углу рта, руки в карманах, плечи развернуты; он был до отвращения похож на что-то, что я когда-то смотрел и о чем зарекся вспоминать. Рядом с ним — девочка лет четырнадцати, в берете, надвинутом набок, и она смотрела на арку с таким живым любопытством, будто пришла на представление и боялась опоздать.
Мокрая мостовая, желтый фонарь, тумба, берет.
Ну конечно, подумал я. Разумеется.
Парень выдернул руки из карманов и пошел ко мне через дорогу быстро и криво.
— Жак!
— Тише, — сказал я.
Он сбавил шаг. Не от послушания — от неожиданности.
— Марсель, он весь в крови, — сказала девочка деловито.
— Не в своей, — сказал я. И потом, потому что тянуть было нельзя: — Кто ушел, знаете?
— Двое через крышу. Люка с ними. — Марсель мотнул головой в сторону реки. — Больше не видел. Жак… а Ги?
Вот так я узнал, как его звали.
— Ги остался, — сказал я.
Марсель постоял.
Я видел по его лицу, как в нем это складывается, и складывается само, без моего участия. Мальчишка пришел последним. Мальчишка весь в чужой крови. Ги остался. Значит, малыш был с ним до конца, прикрывал и вышел, когда уже нельзя было не выйти.
Он снял кепку, зачем-то смял ее и надел обратно.
— Ясно, — сказал он хрипло.
Я не стал поправлять.
Не потому, что берег репутацию: репутация мне в ту минуту была не нужна, я вообще не был уверен, что доживу до утра, и не знал даже, в какую сторону идти. Просто объяснять, как оно было на самом деле, вышло бы долго, а времени у нас было минут пять.
Уже потом, месяца через три, когда эта история обросла подробностями, которых там не было, и мне ее пересказал незнакомый человек в кафе, я подумал, что вся моя здешняя жизнь стоит на фундаменте из одной непоправленной фразы.
Работать это, впрочем, не мешало. Наоборот.
— Надо туда, — сказал Марсель и посмотрел на арку. — Надо посмотреть, может…
— Не надо.
— Ты чего?
— Они еще там минут сорок, — сказал я. — Потом оцепление снимут и оставят пост. На посту будет один, и он будет смотреть на арку, потому что ему больше не на что смотреть. Мимо него надо будет пройти два раза: туда и обратно. Не сегодня.
Марсель открыл рот и закрыл.
— Их приехало четырнадцать, — сказала девочка. — Два фургона и легковая. Из легковой вышел один, в пальто, без формы. В дом он сразу не пошел. Стоял на углу и курил, а потом зашел вместе со всеми.
Я повернулся к ней.
— Сколько он стоял?
— Долго. — Она пожала плечами. — Я считала.
Ей было четырнадцать лет. Она стояла ночью напротив полицейской облавы, в двадцати шагах от фургонов, и считала машины, потому что ей было интересно, сколько их.
Я поставил на ней пометку и почувствовал что-то похожее на тошноту.
Девочка перевела глаза с арки на меня. Это был первый раз, когда она посмотрела на меня внимательно, и мне это сразу не понравилось.
— Колетт, — сказал Марсель. — Домой.
— С вами.
Их было двое. Девочка в берете набок и здоровенный парень с сигаретой в углу рта, а дальше по улице лежал мокрый ноябрьский Лион сорок первого года, город, о котором я знал ровно одно: здесь делают шелк.
У меня не было документов, оружия, плана, крыши над головой, которую я мог бы найти без посторонней помощи, и имени, которое я мог бы считать своим. Было восемьсот двадцать франков мелочью в чужом кармане, сожженный список, чужая незаслуженная репутация и двое детей, которые смотрели на меня и ждали, что я скажу.
Я умер первого октября две тысячи первого года. Это была единственная точная дата, которая у меня оставалась, и здесь она не стоила ничего.
Ни одного из этих обстоятельств я не мог изменить до утра.
Но пошли.
Глава 2
Глава 2.
Первым отвалился Марсель.
Он довел нас до угла, потоптался, сказал, что зайдет завтра, потом сказал это еще раз, потом велел мне запереться и никому не открывать. Ему было девятнадцать лет, он был на голову выше меня и втрое тяжелее, и он остро нуждался в том, чтобы кому-нибудь что-нибудь приказать. Я дал ему это сделать. Стоило недорого.
— Завтра, — сказал он в третий раз и ушел вниз, в сторону реки, широко и косолапо, ставя ноги, как ставит человек, привыкший таскать тяжелое.
Мы остались вдвоем.
И тут выяснилась вещь, которую я не додумал под аркой, потому что под аркой у меня были заботы поважнее.
Я не знал, где я живу.
Знал город на уровне названия. Знал, что здесь делают шелк и что реки две. Всё. Стой я один на этом углу — я бы решал задачу часа полтора, и решил бы, у меня были для этого и способ, и время до комендантского часа.
Девочка в берете повернулась и пошла вверх по улице.
Я пошел за ней.
Она шла молча, и я был ей за это благодарен. Улица задиралась вверх круто, лестницами, и лестницы были мокрые.
Круа-Рус — квартал вертикальный. Он стоит на склоне, и в нем всё либо поднимается, либо спускается, и человек, который живет здесь с рождения, идет вверх с той же скоростью, что и вниз. Я это отметил и вспомнил про засечку времени на маршрут: в холмистом городе все расчеты по времени врут в одну сторону, и врут прилично.
А потом начало распаковываться.
Это было очень странное ощущение, и я больше никогда в жизни ничего похожего не испытывал, так что описываю как умею.
Мы прошли мимо темной витрины булочной — и я знал, что она открывается в шесть, что хлеб по карточкам выдают до девяти и что после девяти можно попросить у мадам Ру то, что осталось, но только если ее нет мужа. Откуда я это знал, было непонятно. Я просто это знал, как знают, что вода мокрая.
Через десять шагов — арка, и от арки пахнуло сыростью, кошками и мокрым камнем, и вместе с запахом пришло: здесь дерутся с ребятами с рю Дюмон, и здесь у меня выбили зуб три года назад, вот этот, слева, и он потом вырос кривой.
Я провел языком по зубам. Кривой был на месте.
Дальше пошло гуще. Оно приходило кусками, без порядка, привязанное не к именам и не к датам, а к запахам, к углам и к ступенькам. Кто на какой лестнице живет. У кого собака. Где надо перешагнуть, потому что четвертая ступенька шатается с довоенных времен, и я перешагнул ее за секунду до того, как понял, что перешагиваю.
Ни одного из этих сведений я не заказывал.
Я попробовал заказать сам — потянуть за что-нибудь нужное. Кто в квартале болтливый. У кого в семье полицейский. Кто из соседей вдруг стал жить лучше, чем в прошлом году.
Пусто. Абсолютно.
Мне выдали архив шестнадцатилетнего мальчика, и в этом архиве в подробностях хранилось, у кого какие глаза во втором ряду, и не хранилось ничего, что могло бы понадобиться взрослому человеку. Он смотрел на этот квартал шестнадцать лет и видел в нем друзей, врагов и симпатичных девушек. Я смотрел на тот же квартал и видел подходы, окна и людей, которых нужно проверить.
Придется переписывать вручную, подумал я. Всё, до последней ступеньки.
Девочка остановилась у двери и обернулась.
— Ты чего плетешься, — сказала она.
Дом был узкий и высокий, шесть этажей, с одним подъездом. Внизу, за стеклянной дверью с наклеенной бумажной полосой, темнела прачечная: чаны, каток, веревки под потолком, и запах — щелок, мокрая ткань, синька, — от которого у меня в горле встало что-то чужое и горячее.
Мама там работает, сообщил мне архив. Она там всегда.
Спасибо, сказал я архиву. Очень своевременно.
Мы поднялись на пятый. На площадке было темно, но под дверью светилась щель.
Колетт посмотрела на щель, потом на меня, и в первый раз за ночь на ее лице появилось что-то похожее на человеческое чувство.
— Не спит, — сказала она.
И вошла первой.
Мадлен Лефевр сидела за столом, в пальто поверх ночной рубашки, и штопала.
Ей был сорок один год. Она была невысокая, сухая, с прямой спиной и с тем особенным лицом, которое делается у женщин, работающих в пару и в щелоке: кожа как будто немного вываренная. Руки я разглядел позже, при свете, и руки были хуже лица.
Она подняла глаза.
И меня накрыло.
Я стоял в дверях чужой квартиры, в чужом теле, и меня заливало чужой любовью — плотной, детской, дурацкой, ни на чем не основанной, из тех, которые не спрашивают разрешения. Мне хотелось подойти и уткнуться ей в плечо. Мне, семидесяти шести лет от роду, вдовцу, полковнику в отставке, у которого была своя мать и которая умерла в шестьдесят восьмом году в областной больнице, и я приехал на третий день.
Это был не мой товар. Мне его выдали вместе с телом, и вернуть было некому.
Я стоял навытяжку — а точнее, тело мое как раз навытяжку не стояло. Оно сгорбилось, спрятало руки за спину и опустило глаза в пол, само, без моего участия, быстро и умело, как делает то, что делало тысячу раз.
Я командовал людьми в трех войнах. Я разговаривал с генералами, которые могли меня уничтожить, и разговаривал ровно. Я вел допросы, где человек напротив знал, что живым не выйдет, и мне это не мешало.
Я стоял перед прачкой сорока одного года и не мог выговорить ни слова.
— Мам, — сказала Колетт с порога, — я его встретила у Марселя. У них там мотоцикл, они его чинили, и он весь измазался, а потом мы шли, и на площади была полиция, и нас не пускали, поэтому долго.
Она сказала это на одном дыхании, легко, глядя матери прямо в глаза, и половина в этом была правдой, и правда стояла именно там, где ее можно проверить.
Я слушал и холодел.
Так не врут в четырнадцать лет. Так врут годам к тридцати, и то не все.
Мадлен дослушала. Отложила штопку. Посмотрела на дочь.
— Спать, — сказала она.
— Мам…
— Спать.
Колетт ушла за занавеску, и я услышал, как она там раздевается, шумно и демонстративно, чтобы всем было слышно, какая она послушная.
Мы остались вдвоем.
Мать смотрела на меня долго. На рубашку — темную, поэтому на ней ничего не было видно, я проверил еще на мосту. На руки, отмытые в Соне до синевы. На шишку над ухом, которую я забыл прикрыть волосами.
А потом сказала:
— Где твоя куртка?
У меня было четыре версии. Я собрал их еще на лестнице, машинально, как складывают вещи в мешок: отдал замерзшему, порвал и выбросил, оставил у Марселя, украли.
Все четыре были рабочие. Любую из них я мог подать так, что взрослый мужчина проглотил бы и не поперхнулся.
Я открыл рот и не сказал ничего.
Потом закрыл.
Дело было не в том, что версии плохие. Дело было в том, что тело, в котором я сидел, шестнадцать лет врало этой женщине и ни разу не соврало удачно, и оно знало это лучше меня. У него были свои рефлексы, и все они работали против меня: голос садился, глаза уезжали, плечи подбирались. Я мог бы продавить, если бы говорил чужими словами и чужим лицом. Но лицо было его.
Мадлен ждала.
Я сказал:
— Испачкал.
— Чем.
— Мазутом.
— Покажи.
— Выбросил.
Тишина стояла секунд десять. Я слышал, как за занавеской перестала возиться Колетт: слушала.
— Куртка была отцовская, — сказала мать. — Перешитая.
Вот этого архив мне не выдал вовремя. Он выдал это сейчас, с опозданием на полторы минуты, целым куском: серое сукно, обшлага в два раза подвернуты, запах — табак и еще что-то, чего у нас в доме давно нет.
Анри Лефевр, тысяча восемьсот девяносто пятого года рождения. Верден, шестнадцатый год. Умер в июне сорокового на дороге под Мулен-Анжибо, лег на жену и на детей в кювете, когда с воздуха стали бить по колоннам.
Мальчик всё это видел. Значит, теперь и я тоже.
Я стоял и держал это в себе, и мне понадобилось усилие, которого я не прикладывал уже лет тридцать.
— Иди спать, — сказала Мадлен.
И всё. Ни крика, ни вопросов, ни «где ты был». Она встала, собрала штопку и понесла лампу на кухню, и у двери, не оборачиваясь, добавила ровным голосом:
— Зима на носу.
Я много раз в жизни выходил из разговоров проигравшим. Обычно я хотя бы понимал, на каком ходу.
Кровать была короткая, у стены, под скошенным потолком. Матрас продавлен точно по чужой спине, и чужая спина легла в него как влитая.
До четырех утра я не спал. Не от нервов — от работы: архив досыпался.
Он шел уже не кусками, а сплошняком, и я лежал и разбирал его, как разбирают трофейный ящик с бумагами — быстро, безжалостно, откладывая нужное и не жалея остального.
Нужного было мало.
Отец. Верден, газ, восемнадцать лет кашля по ночам, мастерская, руки в мазуте, немногословный. Июнь сорокового, дорога, кювет, самолеты. Мать после этого — вот такая, как в кухне.
Папаша Тибо, компаньон отца, друг с девятьсот шестнадцатого. Мастерская в Гийотьере. Я там работаю. Ученик, второй год.
Марсель — сын покойной отцовой сестры, живет с бабкой на Гранд-Кот.
Типография. Полгода. Пришел туда за компанию, потому что позвал Ги, а Ги позвал, потому что мальчишка на велосипеде не привлекает внимания. Кто такой Ги, откуда он взялся и на кого работает — мальчик не знал и не спрашивал, ему было интересно и лестно.
Список. Ги писал его при мальчике, и мальчик стоял рядом и держал лампу.
Я лежал в темноте и думал, что мне достался не боец, а причина провала. Их всегда берут через таких: через того, кто держит лампу.
Потом я подумал еще одну вещь, один раз.
Сейчас, в эту самую ночь, за две тысячи километров к востоку отсюда, лежит на койке шестнадцатилетний мальчишка двадцать пятого года рождения, голодный, и ждет, когда ему придет повестка. До фронта ему еще полтора года. Он ничего не знает ни про Лион, ни про меня, ни про то, чем всё это кончится.
Я подумал это ровно один раз и запретил себе продолжать. У меня не было ни инструментов, ни времени, а в конце этой дорожки стоит очень тихое и хорошо оборудованное помещение, из которого не выходят.
Я повернулся к стене и стал считать выходы из квартала.
Их было четыре, и два из них никуда не годились.
Утром я украл сам у себя.
Восемьсот двадцать франков лежали у меня в кармане со вчерашнего, и с ними надо было что-то делать до того, как их найдет мать, — а мать нашла бы, потому что мать в этом доме находила всё.
Домой нельзя. Никогда, ни при каких обстоятельствах, ни франка, ни бумажки. Я это правило потом объявлю вслух и его потом все будут нарушать, но начал я с себя и в первое же утро.
По дороге я разделил их на три части и разложил в трех местах. Одно место было хорошее, два — временные и плохие, и меня это раздражало весь день. Раздражало настолько, что уже к вечеру я знал, чем займусь в ближайшие ночи.
Отдельно я подумал, чьи это, собственно, деньги.
Деньги были кассы, касса была общая, а общего у меня в этом городе не было ничего. В прошлой жизни я знал, как это называется, и знал даже, какая за это статья. Здесь у этого пока не было названия, потому что не осталось никого, кто мог бы заявить о пропаже: жестянка вместе со всем цехом уехала в фургоне.
Значит, этих денег не существовало.
Ими я и жил потом полгода, и на них же вытащил первого человека.
Мастерская Тибо стояла в Гийотьере, за мостом, в тупике между складом и красильней. Три бокса, яма, верстак, во дворе — разобранный «рено» на чурбаках и штабель шин, за которые в сороковом можно было купить квартиру, а теперь квартиру и просили.
Я ехал туда на велосипеде, через мост, в тумане, в котором Рона была не видна, а слышна.
Мальчишка на велосипеде едет через мост в утреннем тумане.
Я поймал себя на этом кадре, обозлился и стал крутить педали быстрее.
Тибо был во дворе.
Пятьдесят шесть лет, шея как у быка, руки в трещинах, кепка на затылке. Он стоял, вытирал ветошью деталь и смотрел, как я подъезжаю, и он смотрел на меня уже тогда, в первое же утро, и я это заметил и ничего не смог с этим сделать.
— Явился, — сказал он.
— Явился.
— Карбюратор на верстаке. Он не мой, он мсье Броссара, и мсье Броссар святой человек, он ждет с четверга.
Я взял карбюратор.
И вот тут выяснилась вторая хорошая новость за двое суток.
Руки умели.
Я понятия не имел, как разбирают карбюратор тридцать четвертого года, — а руки имели. Они сняли крышку, вынули иглу, поставили ее на ветошь острием вверх, потому что так не потеряется, и полезли за жиклером, и всё это делалось само, пока я думал совершенно о другом. Тело, которое шестнадцать лет ходило в лицей и второй год ходило в мастерскую, знало свою работу, и знало ее прилично.
Это меняло очень многое. У меня были не только легкие ноги. У меня были руки с ремеслом, а ремесло — это легенда, деньги и повод ездить по городу.
Я продул жиклер и спросил:
— Папаша, сколько бензина через нас проходит в месяц?
Тибо перестал вытирать деталь.
— Чего?
— Бензина. По талонам, по разнарядке. Сколько выписывают, сколько списываем, кто подписывает бумагу.
Он смотрел на меня секунды три.
Три секунды — это очень много. Я это понял в ту же минуту и обозлился на себя всерьез: я дал мальчишке задать вопрос, который мальчишки не задают. Не «а можно я поеду», не «а дай прокатиться», а «кто подписывает бумагу».
— Ты чего это вдруг, — сказал Тибо медленно.
— Мать спрашивала, — сказал я. — Насчет фургона в прачечную.
Соврал плохо. Но соврал в ту сторону, куда старику было приятно поверить, а это работает лучше хорошей лжи.
Он крякнул и вернулся к своей детали.
К обеду он заговорил сам.
— На Терм ночью типографию накрыли, — сказал он, не глядя. — Полиция. Машину увезли, взяли троих. Говорят, один готов.
Я молчал.
— Дурак кто-то держал станок в подвале с одним выходом, — сказал Тибо. — Умные люди, красивые слова. Тьфу.
— Больше не повторится, — сказал я.
Не потому что вырвалось. Потому что мне нужно было, чтобы старик услышал именно это и запомнил, что мальчишка сказал это спокойно.
Тибо поднял голову.
Тут он и произнес эту свою фразу, которую я потом услышу еще раз двести, — и мальчик, чью память я донашивал, слышал ее с восьми лет, и она хранилась у него в архиве в одной ячейке с запахом мазута.
— Под Дуомоном тоже так думали, — сказал папаша Тибо.
Считать я сел вечером, во дворе, на штабеле шин, пока не стемнело окончательно.
Не записывая. Я больше вообще ничего не записывал — ни в тот вечер, ни через год, ни разу; и когда меня спрашивали почему, я отвечал, что у меня хорошая память, и это было правдой, но не главной.
Итак.
В цеху той ночью было восемь. Ги — минус. Троих взяли — минус. Остается четверо ушедших, и я пятый.
Пятеро.
Дальше я стал считать не людей, а их поведение, потому что люди меня в тот момент не интересовали, а поведение решало всё.
Дидье Люка, наборщик, заика, ушел по крыше. Утром вышел на работу в свою легальную типографию, к восьми, как ходит два года.
Второй — которого мальчик знал в лицо и не знал по фамилии — сидит дома у матери на Круа-Рус и не выходит третьи сутки. Это заметнее, чем ходить.
Третий, по кличке Шарло, вчера был в кафе на площади и рассказывал. Мне это принесли за день дважды, и оба раза принесли те, кому вообще не следовало этого знать.
Четвертый уехал к родне в Сент-Этьен и, вероятно, считает, что спасся. Он уехал по своим документам, на поезде, с вокзала Перраш, и его дорога сейчас лежит в жандармской сводке ровной строчкой.
И пятый я. С шишкой над ухом, без куртки, в доме, где меня видели вчера ночью двое соседей.
Взятые дадут показания. Не потому, что предатели, — потому что их трое, они не подготовлены, а тот, кто вел вчера облаву, судя по всему, свою работу знает и в ночную смену не орет.
Пятеро незнакомых мне мальчишек и мужиков ходили сейчас по городу, дышали, ели свой паек и были совершенно уверены, что раз пронесло — значит, пронесло.
Их возьмут всех.
По моим прикидкам — за неделю. По опыту — за четыре дня.
Я слез с шин и пошел за велосипедом.
Глава 3
Глава 3.
Первая неделя
По опыту у меня было четыре дня, и я потратил их на арифметику.
Не на подвиги. Подвиги — это когда не хватило времени на арифметику.
Первое, что я сделал, — разложил пятерых уцелевших по трем графам: спасать, отсекать, списать. Графа была не про людей, а про поведение, потому что людей я не знал, а поведение видел.
Спасать — двое. Отсекать — один. Списать — двое.
Списанных я вычеркнул в среду, и до сих пор считаю, что вычеркнул правильно.
Первым списался тот, что уехал в Сент-Этьен.
Он взял свои документы, свои деньги, пошел на Перраш и сел на поезд, и я узнал об этом на второй день от третьих лиц, что само по себе диагноз. Достать его я не мог никак: до Сент-Этьена час с лишним, я не знал ни адреса родни, ни фамилии, а если бы знал — приехал бы к нему шестнадцатилетний мальчишка с сообщением, что за ним едут, и мальчишку этого он послал бы куда подальше и был бы прав.
Он сделал единственную вещь, которую в его положении делать нельзя: сменил место, не сменив имени. С точки зрения жандармерии он не спрятался, а сообщил новый адрес.
Я мысленно попрощался и занялся живыми.
Вторым был Шарло.
Шарло я видел один раз, в среду, в кафе на площади, и одного раза мне хватило. Ему было лет двадцать пять, он был красивый, шумный, и он рассказывал.
Рассказывал он хорошо. Он уже отшлифовал историю за три дня, у него появились паузы в правильных местах, он умел вовремя понизить голос, и слушали его человек шесть, из которых я не знал ни одного, а он, судя по всему, знал четверых.
Я подсел, поймал его в дверях и сказал ровно три вещи. Что через два дня его возьмут. Что он должен сегодня же уехать, и не по своим бумагам. Что если он этого не сделает, я его больше не знаю.
Шарло посмотрел на меня сверху вниз.
Потом он потрепал меня по щеке.
Я запомнил это движение до конца своих дней — и, что важнее, я запомнил, что в ту секунду не почувствовал ни обиды, ни злости. Обижаться на источник данных бессмысленно, а данные я получил исчерпывающие.
Вечером я разослал через Марселя одно слово всем, кого мог достать: с Шарло не разговаривать, к Шарло не подходить, если Шарло подойдет сам — не знать его.
Марсель спросил, что за подлость.
Я сказал: не подлость, а отсечка.
Марсель не понял слова. Слово ему не понравилось, и он ушел злой.
Шарло взяли в субботу утром, дома, вместе с двумя из тех шестерых, что слушали его в кафе. Одного из шестерых, как выяснилось потом, не взяли никогда и никого не взяли рядом с ним, и я до сих пор думаю, что знаю почему.
Теперь про то, что у меня было.
Я расписал это в среду ночью, лежа под скошенным потолком, и с тех пор пересчитывал раз в неделю все четыре года.
Люди — четверо, из них годных полтора.
Марсель Лефевр, девятнадцать лет. Сила, преданность, ноль дисциплины, желание немедленно совершить что-нибудь громкое. Ходит по городу как человек, которому нечего скрывать, и это, как ни смешно, его лучшая маскировка. У него револьвер — «лебель» девяносто второго года, барабан на шесть, патронов три. Стрелял из него один раз в жизни, в карьере, по банке, и не попал.
Колетт Лефевр, четырнадцать. Не годна. Категорически. Записана в графу «не привлекать» большими буквами.
В четверг она между делом сообщила мне, что человек в пальто, который стоял тогда на углу, ходит обедать в «Прогре», на угол Республики, и обедает там один, и что она это видела дважды.
Я спросил, как она это видела дважды.
Она сказала: ходила смотреть.
Я подчеркнул слова «не привлекать» второй раз.
Дидье Люка, двадцать два. Наборщик. Заикается.
И я.
Оружие: три патрона.
Деньги: восемьсот двадцать франков, разложенные в трех местах, из которых два плохие. Для понимания: рабочий на заводе в Вильёрбанне получает в месяц около тысячи двухсот. Я держал в руках три четверти месячной зарплаты одного человека и должен был содержать на них подполье.
Документы: мои собственные, настоящие, и это единственная хорошая строчка во всей описи.
Транспорт: велосипед. Фургон прачечной — по вторникам. Мастерская Тибо — теоретически.
Помещения: ни одного.
Связь: голосом, лично, из рук в руки.
Репутация: героя. Не заслуженная ни на грамм и работающая как настоящая.
Я перечитал это мысленно два раза.
С таким имуществом в моей прежней жизни не начинали даже самые безнадежные. Я держал в руках чужие сводки по таким группам: люди, у которых нет ничего, кроме желания, живут в среднем от четырех недель до трех месяцев, и я мог назвать причину провала заранее.
Единственное, чего в описи не было и что стоило дороже всего остального, — я сам знал эту сводку наизусть.
И еще одно, до чего я додумался не сразу, а числа двадцать восьмого, стоя в очереди за хлебом.
Карточка у меня была категории J3.
Их ввели летом того года и разбили всех по возрасту и по работе: младенцы, малыши, дети, потом J3 — от тринадцати до двадцати одного, потом взрослые, потом тяжелый труд, потом старики за семьдесят. J3 полагалась самая большая хлебная норма во всей стране, плюс сахар, плюс варенье, плюс шоколад, потому что растущему организму надо, а страна еще делала вид, что понимает, кому что надо.
Слово это уже пошло гулять по городу. В газетах писали про «нашу молодежь J3», в кафе так называли всех, кому нет двадцати, и говорили это с той смесью умиления и раздражения, с какой всегда говорят про чужую молодость.
Я стоял в очереди, слушал и понимал, что держу в руках лучший документ Франции.
J3 не досматривают. J3 глупый, J3 не при чем, J3 ездит на велосипеде и таскает в сумке хлеб, гайки и учебник географии. У J3 законный повод болтаться по улицам в любое время суток, потому что молодежь всегда болтается. И, что важнее всего, ни один полицейский на свете не может представить себе, что штабную работу в его городе ведет существо, которому по карточке положен шоколад.
Я эту мысль потом развернул на всю сеть. Курьеры у меня были в основном младше семнадцати, и я знаю, чего мне это стоило.
Про Дидье Люка надо отдельно.
Я пришел к нему в четверг, в обеденный перерыв, во двор его легальной типографии, где он ел хлеб с луком, сидя на ящике.
Двадцать два года, узкие плечи, очки, замотанные ниткой на дужке. Он вздрогнул, увидев меня, и стал говорить, и на второй фразе застрял намертво.
Заикался он тяжело, с полной остановкой, и было видно, что он к этому привык и что окружающие привыкли не ждать.
Я подождал.
Не из деликатности. Мне было нужно, чтобы он договорил сам, потому что человек, за которого договаривают, перестает приносить информацию: он начинает приносить то, что за него договаривают.
Он договорил. Он сказал, что не спал четыре ночи. Что он держит в голове весь набор, который они делали, и что он думал сжечь очки, потому что по очкам его узнают, и это была первая по-настоящему интересная мысль, которую я услышал в этом городе.
Потом он спросил, правда ли, что Ги умер, и правда ли, что я был там до конца.
Я сказал, что Ги умер.
На вторую половину вопроса я не ответил, и он услышал в этом молчании то, что все слышали в нем весь тот год.
Потом я его завербовал.
Не идеей. Идеи у него уже были, идей у них у всех было навалом, и от идей они и горели. Я дал ему задачу: перечислить всё, что в разгромленном цеху могло уцелеть и представлять ценность, по пунктам, к воскресенью. Шрифт. Валы. Реглет. Кто в городе покупает свинец и не задает вопросов. Кто из наборщиков сидит без работы.
Он выслушал, кивнул и перестал дрожать. Прямо на глазах, за полминуты.
Так работает всегда и со всеми. Человеку страшно не от опасности, а от отсутствия дела. Дайте перепуганному человеку список из шести пунктов, и он будет спать.
Уходя, я спросил про семью.
У него была мать в Живоре и был младший брат, которого в прошлом году взяли где-то на севере — не в бою, просто взяли, при облаве, вместе с людьми, оказавшимися на улице, — и увезли в Германию.
Он сказал это без всякого нажима, коротко и ровно, как говорят о том, что думают все время.
Я запомнил.
Я запомнил это как то, что делает человека надежным, потому что у него есть причина.
Потом, много позже, я вспомню этот разговор во дворе, с хлебом и луком, и пойму, что записал тогда не то. Причина, которая делает человека надежным, и причина, за которую его покупают, — одна и та же причина. Их не различить заранее. Я и не различил.
Половину этой недели я, впрочем, потратил не на людей, а на чужие воспоминания.
Это была самая странная работа в моей жизни, и я не могу подобрать для нее другого слова, кроме «перечитывать».
Я ложился, закрывал глаза и вытаскивал наугад какой-нибудь кусок из архива, доставшегося мне вместе с телом. Двор. Лето. Мальчишки играют в мяч. Молочник ставит бидоны у черной лестницы.
Мальчик, который это помнил, видел здесь мяч.
Я видел молочника.
Молочник приходил в семь. Это правильно. Но он приходил еще и после обеда, не каждый день, а раза два в неделю, и бидонов у него в эти разы не было. Он поднимался на третий этаж, к вдове Жерар, и сидел там минут двадцать, и весь двор считал, что понимает почему, и посмеивался. Возможно, весь двор был прав. Но вдова Жерар с тридцать восьмого года не платит за квартиру, а живет, и второй год не работает, и это уже вторая нестыковка на одном человеке, а две нестыковки на одном человеке — это не совпадение, это адрес.
Дальше пошло гуще.
Консьержка в доме напротив держит в привратницкой стул для гостей, и на этом стуле в прошлом году сидели по очереди трое незнакомых, и всем троим она наливала.
У отца Робера Марена, с которым мальчик просидел четыре года за одной партой, служба в комиссариате Первого округа. Мальчик знал это как знают, что у кого-то отец пекарь. Я узнал это как расписание.
Окна пятого этажа в доме на углу смотрят прямо на арку, через которую я в ту ночь выходил. В этих окнах живет старуха, которая не спит.
Бакалейщик с рю Дюмон в позапрошлом году не имел ничего, а в этом поставил новую витрину. В сорок первом году во Франции никто не ставил новых витрин просто так.
К пятнице у меня в голове был не квартал, а схема.
Я перебрал за неделю шестнадцать лет чужой жизни и разобрал ее на составные части, как разбирают карбюратор: вот это нам понадобится, это выбросить, а вот эту деталь мальчик считал другом.
Мне это не было тяжело. Я хочу быть здесь честным: мне это не было тяжело ни секунды, и меня это даже не удивило.
Удивило другое.
Один раз, разбирая совсем уж мелочь — как они с Робером Мареном воровали яблоки на набережной, — я вдруг обнаружил, что улыбаюсь.
Улыбался не я.
В четверг я шел по рю Виктор-Гюго и остановился у витрины.
Магазин был меховой, хороший, довоенный. На стекле висело свежее объявление: сообщалось, что предприятие переходит под управление временного администратора, назначенного согласно закону, с указанием даты, номера и фамилии администратора. Все три вещи были указаны аккуратно, и объявление было отпечатано в типографии, и внизу стояла печать.
Прохожие читали его и шли дальше. Двое обсудили, что мех теперь, наверное, подешевеет.
Я стоял и знал не то, что это подлость.
Я знал, что идет за этим, и в каком порядке, и с каким интервалом. Сначала считают. Потом отбирают дело. Потом отбирают дом. Потом собирают в одном месте, недалеко, на несколько дней, для порядка. Потом подают вагоны.
Я простоял у витрины секунд двадцать, посчитал в уме, сколько времени у меня есть, получил цифру больше года и пошел дальше.
Больше я к этому в тот год не возвращался.
В пятницу Марсель захотел, чтобы у нас было название.
Он сказал это торжественно, вечером, в мастерской, и, судя по лицу, готовился три дня. Он предложил два варианта. Оба были красивые. В одном была заря.
Я сказал: нет.
Он спросил почему.
Я сказал: потому что название — это то, что человек говорит, когда с ним разговаривают долго и подробно. Пока названия нет, ему нечего сказать, кроме имен, а имена я у него отберу отдельно.
Марсель обиделся.
Я смотрел на его обиженную физиономию под лампой в шестьдесят свечей и думал, что у всего, что я в жизни смотрел и ненавидел, было прекрасное название, а к середине второй части выяснялось, что сюжета под ним нет.
Вслух я этого, разумеется, не сказал. Некому.
Заодно я тогда же завел правило, которое здесь никто не соблюдал и которое соблюдал только я: время встречи — это время встречи. Пришел я в шесть. Марсель пришел в двадцать пять минут седьмого, Дидье — в половине, и оба искренне не поняли, чего я хмурюсь.
Ничего, подумал я. Через год поймете.
Через год поняли. Правда, к тому времени это стоило нам трех человек.
В ночь с субботы на воскресенье я ушел за город.
Комендантский час в свободной зоне был условным, а я к тому же был мальчишкой на велосипеде, у которого в корзине лежала мешковина и старая камера от колеса, и на любой вопрос имелся ответ: еду к тетке в Кайер, мать послала.
Место я выбирал два вечера и выбрал на третий.
Романтики в этом деле нет никакой. Есть требования, и их шесть.
Место не должно быть приметным — приметное найдут. Оно не должно быть совсем неприметным — тогда его не найду я. Оно не должно лежать там, где копают: не на огороде, не у изгороди, не под деревом, которое кто-нибудь спилит на дрова зимой сорок второго года, а спилят зимой сорок второго все, до чего дотянутся. К нему должен быть повод подойти. От него должно быть видно подход. И вода — вода не должна стоять, иначе через год я откопаю кашу.
Я нашел это на седьмом километре, за Кайером: старый межевой камень на краю заброшенного участка, склон на юг, сухо, и в сорока шагах — тропа, по которой люди ходят за хворостом, и повод у меня, стало быть, тоже хворост.
Копал я час с четвертью и запомнил, что это долго. Тело было легкое, но силы в нем было на подростка, и мне пришлось это учесть в расчетах на будущее, как учитывают в расчетах любой недостающий ресурс.
В яму пошла жестянка из-под галет, обмотанная промасленной мешковиной.
В жестянке:
Триста франков — из тех, которых не существовало.
Свидетельство о рождении, чистое, довоенного образца, украденное мною в четверг в мэрии Пятого округа из папки, лежавшей на подоконнике. Оно пролежало там без движения два с лишним года и пригодилось в июле сорок второго.
Нож. Спички в пробирке. Свеча.
Две банки сардин, банка тушенки, сахар в тряпице.
Носки шерстяные, две пары. Шарф. Перчатки.
Карта департамента, вырванная из школьного атласа Колетт, за что мне влетело от матери в понедельник.
И маленький список — единственный список, который я себе позволил за всю войну: восемь цифр без пояснений, читаемых только мной.
Отдельно, в тряпке, легли двадцать патронов к «лебелю», купленные у одного человека в Гийотьере за сумму, о которой мне до сих пор неприятно вспоминать.
Марсель про эти патроны не узнал ни в тот год, ни в следующий.
Никто не узнал ни про эту точку, ни про три остальные, которые я заложил в декабре и в январе. Ни мать. Ни Колетт. Ни Тибо, который под конец знал про меня больше всех.
Принцип был простой, и я вывел его не сам — его вывела за меня чужая работа, которую я двадцать лет делал добросовестно. Сеть проваливается целиком. Не наполовину, не на четверть, а целиком, за трое суток, и человек, оставшийся после этого, должен иметь возможность встать с нуля в одиночку. Если у него ничего нет — он идет к своим. К своим он приводит хвост, и тогда проваливается вторая сеть.
Я забросал жестянку землей, притоптал, накидал сверху палой листвы и старого хвороста и посидел рядом на корточках, отдыхая.
Ночь была сырая и черная, снизу светился Лион — плохо, вполнакала, город экономил.
У меня в этом мире не было ничего своего. Ни имени, ни родни, ни страны, ни года, ни единого человека, которому я мог бы сказать хоть одно правдивое слово о себе. Мать, которую я целовал в лоб перед сном, была не моя. Сестру я к пятнице уже прикидывал, куда можно применить. Дом мой сгорел с той стороны времени, и я знал даже, в каком году он сгорит окончательно, и что не останется ни строчки.
А в сорока шагах от тропы, под мешковиной и палой листвой, лежала жестянка из-под галет, в которой было ровно то, что я туда положил, и ничего сверх этого, и она собиралась пролежать там столько, сколько нужно, и не задать мне ни одного вопроса.
Единственная вещь в этом мире, которой я мог доверять полностью.
Я встал, отряхнул колени и поехал домой.
Глава 4
Глава 4.
Конец ноября 1941
Список я сжег.
Уничтожить его я не уничтожил.
Я стоял над тигелем целую минуту, и минуты человеку с моей памятью хватает на четырнадцать строчек. Фамилия, адрес, приписка карандашом. Четырнадцать раз.
Это была единственная ценность, которой я в тот ноябрь по-настоящему располагал. Не три патрона и не восемьсот двадцать франков — четырнадцать адресов, которых больше нигде не существовало.
И это же было прямое нарушение правила, которое я собирался объявить в следующий вторник и требовать потом четыре года. Никаких списков. Ни на бумаге, ни в голове, нигде.
Я держал в голове единственную копию и знал, чем это кончится, если меня возьмут. Меня — а не бумагу, и не тайник, и не сейф. Я сам был тем самым листом за наборной кассой, и вынести меня из подвала было бы некому.
Я это осознал, взвесил и принял.
Потом, много позже, я нашел для этого хорошее слово. Слово было «допустимый». Оно очень удобное. Им можно накрыть примерно что угодно, и я накрывал.
Из четырнадцати я вычеркнул девять.
Двое были слишком заметны: один вел приход, второй заведовал отделом в мэрии, и такого человека нельзя приглашать в подполье — такого человека можно только использовать, не сообщая ему, что он уже используется. Я отложил обоих на потом. Оба потом мне пригодились, и ни один из них до конца войны не знал, зачем со мной знаком.
Одна была женщина сорока лет с четырьмя детьми, и тут я даже думать не стал.
Один жил в доме напротив комиссариата. Против него в списке рукой Ги стояло: «надежный, свой». Против него у меня в голове стояло: «сорок метров и окна».
Один был вписан в список с припиской «сочувствует», а сочувствие — это не профессия.
Троих я вычеркнул за то, что они уже фигурировали в рассказах Шарло в кафе, а значит, ими уже занимались.
И еще одного — я к нему сходил и посмотрел. Он открыл дверь на цепочке, узнал меня и не пустил на порог, и разговаривал через щель, и всё время смотрел мимо меня на лестницу. Такого человека вербовать нельзя. Такому надо дать спокойно уйти и радоваться, что он ушел до того, как узнал что-нибудь важное.
Осталось пятеро.
К троим я пошел.
Луи Жербер, тридцать пять лет, электрик.
Против фамилии у Ги стояло: «электричество, тихий, вдовец».
Я нашел его в подвале дома на Гранд-Кот, где он менял проводку. Он выслушал меня, не отрываясь от работы, и задал ровно один вопрос — сколько нас.
Врать в таком месте нельзя: человек, которому соврали про численность, потом всю дорогу считает сам и обязательно ошибается в опасную сторону.
Я сказал: с вами четверо.
Он подумал, скрутил концы, замотал изолентой и сказал: тогда я пятый.
Больше он в тот вечер не сказал ничего. Он вообще потом говорил мало, и за три года я узнал о нем только то, что жену звали Мари и что она умерла в тридцать девятом, и то это мне сказал не он.
Электрик в городе — это доступ. Электрик ходит по чужим подвалам, чердакам и лестницам с полным правом, у него есть ключи от помещений, о которых не знают даже жильцы, и его никто не запоминает в лицо, потому что на электрика смотрят на руки.
Мишель Понс, тридцать лет, шофер красильни.
Согласился сразу и слишком радостно. Это было плохо, и я чуть не отказался.
Не отказался я по одной причине: у него был грузовик и путевой лист, а путевой лист в сорок первом году стоил дороже пулемета. Я взял его с оговоркой, дал ему сначала три бессмысленных поручения подряд и посмотрел, как он их выполнил. Выполнил аккуратно, ни разу не спросив зачем.
Радость с него сошла к февралю, как сходит загар, и дальше он работал нормально.
Третьим был Эмиль.
Тот самый, из типографии, который четвертые сутки сидел дома у матери и не выходил.
К нему-то я и не пошел.
Именно поэтому он жив.
Первое собрание я назначил на вторник, на шесть, в задней комнате мастерской, где Тибо держал старые покрышки и куда сам не заходил.
Пришел я без десяти.
В шесть я был один.
В десять минут седьмого пришел Дидье, извинился, застрял на втором слове, снял очки и стал их протирать.
В четверть — Луи, молча, кивнув.
В двадцать минут — Понс, с новостями, которых никто не спрашивал.
Марсель явился в двадцать пять минут седьмого, огромный, довольный, и с порога сообщил, что задержался у одного человека и что это было важно.
Я сидел на покрышке и смотрел на них двадцать пять минут.
Я не сказал ни слова. Я вообще потом никогда не выговаривал за опоздания — выговор превращает опоздание в разговор, а разговор им и нужен. Я просто приходил вовремя. Каждый раз, четыре года подряд, при любой погоде, в любом состоянии, включая тот случай в мае сорок третьего, о котором тут пока говорить нечего.
Первый год это была шутка. Марсель даже придумал про меня присказку.
Потом это перестало быть шуткой, и, если считать честно, к сорок четвертому году именно эта привычка сохранила жизнь примерно половине из тех, кто дожил.
Правила я изложил за одиннадцать минут.
Первое. Тройки. Каждый знает двоих и не знает больше никого. Связь между тройками — только через меня или через одного назначенного человека.
Второе. Никаких списков. Ни имен, ни адресов, ни телефонов, ни записок, ни памяток, ни «я вот тут на всякий случай пометил». Ничего.
Третье. Клички. Настоящие имена внутри дела не произносятся вслух, даже когда все свои, — потому что «все свои» это не место, а иллюзия, и оно всегда чем-нибудь кончается.
Четвертое. Встречи по графику, а не по надобности. Точка и время назначаются заранее, на две встречи вперед. Если человек не пришел — вторая точка через сутки, другая. Если не пришел на вторую — он больше не наш, и всё, что он знал, считается известным противнику.
Пятое. Тайники проверяются по расписанию, а не когда что-то понадобилось.
Шестое. Никто ничего не хранит дома. Никогда. Ни оружия, ни бумаги, ни денег.
Седьмое. Если взяли — молчать сутки. Не двое, не героически, не до конца. Сутки. Через сутки говорить всё, что угодно, потому что за сутки мы всё уберем.
На седьмом Марсель встал.
— То есть ты нам заранее разрешаешь? — сказал он.
— Я вам заранее объясняю, — сказал я.
— А если человек не скажет?
— Скажет.
— Отец бы не сказал.
Вот тут мне надо было промолчать. Я не промолчал.
— Твой отец не пробовал, — сказал я. — И никто из вас не пробовал. И я не хочу, чтобы вы пробовали, потому что человек, который заранее пообещал себе молчать до конца, ломается на четвертом часу и после этого рассказывает уже всё подряд, включая то, чего не знает. А тот, кому разрешили заговорить завтра, держится до завтра. Это не благородство, это ресурс. Мне нужны ваши сутки, а не ваша душа.
Стало очень тихо.
Дидье смотрел в пол. Луи — на меня, спокойно и внимательно, как смотрят на схему.
А Понс сказал:
— Слушайте, ну мы же не в шахматы играем. Мы за Свободу.
И произнес он это так, что было слышно заглавную букву. Прямо в задней комнате мастерской, между покрышками и канистрой, с этим их особенным лицом, которое я потом видел тысячу раз.
И — что меня добило — остальные подобрались. Марсель расправил плечи. Дидье поднял голову. Луи перестал смотреть на меня и стал смотреть в стену, и по лицу его прошло что-то, чего там не было весь вечер.
Им от этого слова стало легче. Физически легче, я это видел.
В такой момент кто-нибудь обязан закурить и красиво посмотреть в окно. Никто не закурил: табака не было. Единственное, чем этот год был лучше.
Я сидел на покрышке и понимал, что не понимаю этих людей.
Я двадцать лет воевал против таких, как они, и знал про них всё, кроме одного: я никогда не понимал, из чего они сделаны внутри. Я знал, как они ошибаются, где ленятся, на чем горят. Я не знал, почему человек, у которого ничего нет и который завтра, вероятно, умрет, становится сильнее от одного произнесенного вслух слова.
Мне это слово не давало ничего.
Я в тот вечер честно попробовал. Проговорил про себя. Внутри было ровно то же, что и до.
Ну и ладно, подумал я. Пусть будет заглавная буква. Она бесплатная, а работают они после нее лучше.
Вслух я сказал:
— Хорошо. Значит, за Свободу. Следующая встреча в пятницу, в семнадцать сорок, у второй тумбы на набережной. В семнадцать сорок, а не когда получится.
Колетт на собрание не звали.
Ночью, когда я вернулся, она сидела на подоконнике в темноте, поджав ноги, и ждала.
— Тройки, — сказала она вполголоса. — Каждый знает двоих. Ничего не писать. Клички. Если взяли — сутки.
Я стоял в дверях.
— Марсель? — спросил я.
— Не Марсель. Марсель мне ничего не говорит, он думает, я маленькая. — Она пожала плечами. — Я на крыше сарая сидела. Там окошко.
За стеной спала мать.
Я мог сказать шесть разных вещей, и все они были бы одинаково бесполезны, потому что запрещать этому существу что бы то ни было означало объяснить ему, что запрещенное существует.
Поэтому я сказал:
— Крыша сарая гнилая. С той стороны, у трубы, продавится. Если уж сидишь — садись на конек.
Она посмотрела на меня с некоторым уважением и ушла спать.
Это было единственное правильное решение из имевшихся, и оно было очень плохое. Я знал это уже тогда, ночью, стоя в дверях.
Мне понадобилось потом четыре года, чтобы понять, насколько плохое.
Про Эмиля я думал всю среду и всё понял в четверг утром, у булочной.
Понял не по слежке. Слежки я не видел и не искал — искать слежку впятером против города бессмысленно и вредно: ищущий слежку человек сразу становится видно.
Понял я по мелочи.
Эмиль жил на рю Виллевё, а работал на складе у самого низа, и все шестнадцать лет, которые помнил мальчик, чью память я донашивал, все жители этих домов ходили вниз через трабуль: длинный проходной двор с двумя выходами, экономящий восемь минут и две лестницы. Через него ходили всегда и все. Это не был секрет и не был лабиринт, это была просто короткая дорога.
Эмиль перестал по ней ходить.
Он ходил теперь в обход, кругом, лишних восемь минут, и делал это уже несколько дней, и никому, включая его самого, это, разумеется, в голову не приходило.
Тело знает раньше головы. Я это проверил на себе в первый же вечер, в кухне, перед матерью: у меня были четыре готовые версии и ни одной работающей, потому что тело врало без моего разрешения.
Ищи не то, чего человек боится. Ищи то, что он перестал делать.
Про трабули, кстати, надо сказать сразу, потому что потом будет некогда.
Мне про них рассказывали с восторгом все, включая Марселя. Тайные ходы. Город в городе. Немцы заблудятся, а мы пройдем. Дальше обычно шло что-нибудь про шелкоткачей и про то, как это красиво.
Красиво.
Я обошел за три недели одиннадцать штук и на каждую составил в голове одну строчку.
Трабуль — это не подземелье. Это сквозной проход через двор жилого дома, и знают его все, кто живет в этом квартале, включая консьержку, включая почтальона и включая, отдельно подчеркиваю, всех до единого местных полицейских, которые тут выросли. Немец в нем действительно заблудится. Немца в этом городе не было и не предвиделось.
С точки зрения того, кто по ним ходит, это короткая дорога.
С точки зрения того, кто по ним работает, это мешок с двумя выходами. Оба узкие. Оба просматриваются одним человеком. Внутри нет ни укрытий, ни развилок, ни второго этажа, зато есть двери, которые запираются изнутри, и жильцы, которые эти двери запирают, когда им надоедает шум.
Из одиннадцати я счел годными три. У этих трех было третье колено с выходом на другую лестницу, и я потом на всех трех держал закладки.
Остальные восемь я занес как ловушки и запретил ими пользоваться, чем страшно всех обидел.
Я сходил и посмотрел на трабуль.
Во дворе, во втором колене, у самой лестницы, поставили стул.
На стуле сидел человек с газетой. Ему было лет сорок, он был в плаще не по погоде и читал газету в проходном дворе, в конце ноября, в четверть девятого утра, там, где нет ни солнца, ни ветра, ни причины сидеть.
Стул стоял так, что с него было видно оба выхода.
Он не следил за Эмилем. Он ждал тех, кто придет к Эмилю.
Я прошел мимо не оглядываясь, вышел на улицу и посчитал, сколько у меня времени.
Пост держат не бесконечно. Три дня, максимум четыре, потом начальству надоедает платить за стул, и человека забирают, чтобы хоть что-нибудь предъявить. Пост стоял, судя по всему, третьи сутки.
У меня были сутки.
Марсель предложил ночь, веревку и револьвер.
Он предложил это всерьез, с горящими глазами, и у него даже был план: подняться со двора, вывести через крышу, спрятать в подвале у знакомых на Гранд-Кот.
План был исполнимый. Именно этим он и был плох.
Если человек исчезает ночью — его ищут. Его объявляют, его фамилия попадает в сводку, к матери приходят, а мать у Эмиля старая и через полчаса расскажет, у кого какие знакомые на Гранд-Кот. Исчезнувший человек — это не решенная задача, это открытое дело, к которому приставляют уже не стул, а людей.
Я не собирался его прятать.
Я собирался сделать его скучным.
В пятницу утром папаша Тибо, ругаясь так, что во дворе задребезжали стекла, написал от руки и заверил печатью мастерской бумагу о том, что податель сего направляется на работы в гараж его свояка в Бург-ан-Бресе, поскольку мастерская испытывает нужду в квалифицированных руках, а свояк — тем более.
Свояк существовал. Гараж существовал. Работа существовала. Всё в этой бумаге было правдой, кроме причины.
В час дня Эмиль вышел из своего подъезда с чемоданом, среди бела дня, громко попрощался с консьержкой, сказал ей, что едет на работу в Бург, потому что здесь работы нет, дал ей адрес и попросил приглядеть за матерью.
Консьержка передала это всем в течение сорока минут. Это и требовалось.
Он спустился вниз по улице — не через трабуль, а кругом, потому что через трабуль с чемоданом не ходят, — сел на трамвай, доехал до Перраша и уехал поездом в семнадцать двадцать.
Человек с газетой видел всё это от начала до конца.
Ему нечего было доложить. Объект не бежал, не прятался, не менял имени и не пересекал линию. Объект уехал работать в соседний департамент, с адресом, с бумагой и с чемоданом, оставив мать и оставив след шириной в улицу.
Такое дело не закрывают. Такое дело откладывают, а это гораздо лучше, потому что закрытые дела иногда проверяют.
Эмиля не тронули ни в сорок втором, ни в сорок третьем.
В сорок четвертом он вернулся сам и попросился обратно, и я его взял, и он у меня был водителем во время двух самых громких дел, и вот это уже совсем другая история.
Стул убрали в воскресенье.
В понедельник вечером мы собрались в задней комнате — и на этот раз опоздали двое, а не четверо, что я счел началом прогресса.
Я объяснил им, как это было сделано. Не хвастаясь: мне нужно было, чтобы они поняли устройство, потому что человек, увидевший фокус, боится фокусника, а человек, понявший фокус, начинает работать.
Понс сказал, что это, конечно, ловко, но как-то не по-мужски.
Дидье сказал, заикнувшись только на первом слоге, что по-мужски было бы на кладбище.
Марсель не сказал ничего.
Он сидел на канистре, огромный, и смотрел в пол, и я видел, как ему это дается, потому что он-то предлагал веревку и крышу, и он-то у нас был старший, и он-то был мужчина, а я был щуплый двоюродный, у которого голос ломается посреди слова.
Потом он встал, полез за пазуху и положил на верстак «лебель».
Молча. Не глядя на меня. И сразу отвернулся и стал что-то искать в ящике, чтобы не смотреть.
Я взял.
Барабан на шесть, патронов три, ствол честно вычищенный — единственная вещь, за которой он следил как следует.
Значит, у меня теперь двадцать три патрона, подумал я. Из них двадцать никто, кроме меня, не считает.
Вслух я сказал:
— Спасибо. Подержу.
И это было первое, что я в этом городе выиграл.
Глава 5
ЛЯ РЕЗИСТАНС
Глава 5.
Первая неделя декабря 1941
Марсель привел человека.
Он привел его в мастерскую в понедельник вечером, гордый, как кот с птицей, и поставил перед нами. Человеку было лет двадцать, звали его Жюльен, и он сбежал из «Шантье молодежи» — из тех самых трудовых лагерей, куда всех французских мальчиков после двадцати лет отправляли на восемь месяцев махать лопатой, дышать воздухом и любить маршала.
Жюльен продержался в Оверни пять недель, потом ушел ночью, добрался до Лиона на попутках и трое суток спал у Марселя под верстаком.
Он стоял перед нами, худой, в чужой куртке, и смотрел на нас с надеждой.
Марсель ждал похвалы.
Я спросил:
— Чем ты будешь его кормить?
Марсель не понял вопроса. Он честно не понял: он ждал разговора про то, какой Жюльен молодец, а получил вопрос из другой области, и на его лице отразилось именно это.
— Ну… — сказал он. — Прокормим.
— Хорошо, — сказал я. — Считаем.
Считать, кстати, до меня в этом городе не пробовал никто, и в этом не было ничего удивительного: считать неприятно.
Итак.
Жюльен нелегал. Это значит, что у него нет продовольственной карточки — не плохой, не урезанной, а никакой. Карточку выдают по спискам, по адресу, под роспись, раз в месяц, в мэрии своего округа. Явиться туда он не может: его фамилия к этому времени уже лежит в списке беглецов из «Шантье», а первое, что делают в мэрии, — сверяют.
Значит, кормить его надо с черного рынка. Полностью. Каждый день. Все триста шестьдесят пять.
Картошка в Лионе идет по десять — пятнадцать франков за кило и к весне подорожает. Яйца перекупщики берут по двадцать пять за дюжину и продают дальше в четыре, в пять раз дороже. Литр масла — тысяча с лишним. Хлеб без карточки не продают вовсе, хлеб можно только достать, а достать — это отдельная цена и отдельный человек.
Взрослому мужчине надо две тысячи калорий, чтобы работать, и полторы, чтобы просто быть живым.
Я посчитал вслух, медленно, чтобы дошло.
Одного Жюльена, если кормить его так, чтобы он мог носить хотя бы сумку, а не лежал, — это тысяча восемьсот франков в месяц. Полторы зарплаты рабочего с завода в Вильёрбанне.
У нас в кассе на тот вечер было пятьсот шестьдесят.
— Один человек, — сказал я. — У меня их будет двадцать. Я не мечтаю, я планирую: через год их будет двадцать, потому что меньше не хватит. Двадцать нелегалов — это тридцать заводских зарплат в месяц, каждый месяц, без выходных и без побед. Скажи мне, откуда.
Марсель сказал:
— Ну, добудем.
— Что добудем?
— Ну… деньги. Продовольствие. У них же склады.
— У них склады, — согласился я. — А у нас с тобой на двоих один револьвер, три патрона и грузовик, который принадлежит красильне и который в тот же вечер будут искать по номеру. Ты возьмешь склад один раз. Один. После этого нас будут искать всерьез, а Жюльен будет сидеть под верстаком и есть трофейную тушенку, пока она не кончится, а кончится она через две недели.
Он набычился.
Он всерьез приготовился спорить, и было видно, что у него в голове уже сложилась картинка: ночь, фары, ворота, мешки. Он описывал ее мне потом раза три, и с каждым разом она становилась красивее. Хорошее было кино. Я даже не спорил, что кино хорошее.
Я сказал:
— Кормить его будет государство. Как всех.
С этого места надо объяснить одну вещь, которую в этом городе не понимал никто, кроме меня и, кажется, папаши Тибо, но папаша Тибо ее не формулировал, а просто знал.
Продовольственная карточка — это не еда.
Это документ.
По ней ты не получаешь достаточно: паёк в декабре сорок первого — это триста пятьдесят граммов хлеба в день по моей категории J3, сто восемьдесят граммов мяса в неделю, полкило сахару в месяц; всего вместе выходит около тысячи ста калорий, то есть медленный, тихий, растянутый на годы голод, от которого не умирают, а просто перестают быть.
Но по ней ты существуешь.
Ты приходишь в мэрию, тебя находят в списке, ты расписываешься. У тебя есть адрес, категория, номер и печать. Ты — гражданин, живущий по своему адресу и жующий свои триста пятьдесят граммов, и ни один полицейский на свете не станет тобой заниматься, потому что ты скучный.
Без карточки ты не голодный. Ты — беглый.
И наоборот: человека, у которого есть карточка на имя, которого нет, найти невозможно вообще. Он ходит в мэрию. Он расписывается. Он берет хлеб. Он в списках. Государство лично, ежемесячно, под роспись подтверждает, что он существует и что он в порядке.
Мне не нужны были склады. Мне нужны были четыре сотни листов серой бумаги.
Где их печатают, объяснил Дидье.
Мы сидели у него во дворе, на том же ящике, и он говорил минут двадцать — с остановками, с застреванием, и я не торопил, потому что то, что он говорил, стоило дороже всего, что я услышал в этом городе за месяц.
Он объяснил мне про тираж.
Наборщик знает вещь, которой не знает ни один заказчик и ни один чиновник: точного тиража не бывает.
Когда заказывают сто тысяч бланков, печатают не сто тысяч. Печатают сто тысяч плюс приправка — листы, которые уходят, пока машину выводят на нужный натиск, пока выравнивают краску, пока форма садится. Плюс запас на брак при резке. Плюс просто запас, потому что печатник, у которого не хватило бумаги на последней сотне, — это печатник, который переделывает всё.
Сколько лишнего? По его словам — от трех до восьми процентов. На казенном заказе — ближе к восьми, потому что казна платит за бумагу отдельно и печатнику выгодно списать побольше.
От ста тысяч бланков это восемь тысяч листов.
Восемь тысяч листов, которых официально не существует.
Их не крадут. Их не прячут. О них не думают. Заказчик получил сто тысяч по накладной, расписался и уехал; в цеху осталась стопа приправки и обрези, и эта стопа лежит у стены, пока не наберется достаточно, чтобы позвать бумажника.
— И к-к-куда она девается? — сказал Дидье и посмотрел на меня.
Он сам ответил, но я к тому времени уже знал ответ, потому что ответ был единственный.
Ее продают на вес. Как макулатуру.
Печатала карточки для департамента типография Мерсье в Гийотьере — большая, старая, с двумя плоскопечатными и с казенным подрядом еще с прошлой войны.
Разведку сделала Колетт, и сделала ее за три дня, и я до сих пор не могу решить, что мне тогда следовало почувствовать.
Я послал ее туда с сумкой и с настоящим поручением от мастерской: забрать счет за печать бланков путевых листов, которые Тибо там заказывал в октябре. Поручение было подлинное, счет действительно был не забран, и Тибо пришлось только не мешать.
Она сходила один раз, потом «забыла» бумажку и сходила второй, потом принесла им забытую бумажку и сходила третий.
Вернулась и доложила стоя, без записей, ровным голосом, и доложила лучше, чем половина моих людей в шестьдесят третьем году.
Контора слева, цех справа, вход общий. В цеху две большие машины и одна маленькая. У левой стены под окном лежит стопа бумаги, «серая такая, некрасивая», примерно ей по грудь, и рядом весы. Обеденный перерыв с двенадцати до половины второго, в цеху в это время остается один человек, который курит во дворе. Хозяин — мсье Мерсье — приезжает к десяти и уезжает в четыре. Всем в цеху распоряжается мастер по фамилии Гишар, лысый, злой, левая рука без двух пальцев.
И отдельно, в самом конце: у ворот, под навесом, стоит ящик, куда бросают старые клише, и он полный.
— Я не заглядывала, — сказала она. — Я просто мимо шла.
— Сколько раз ты мимо шла?
— Два.
— Врешь.
— Три.
Я сказал ей: молодец.
Больше я не сказал ничего, потому что второе, что я собирался сказать, начиналось со слов «а теперь послушай меня внимательно» и заканчивалось бы тем, что она стала бы ходить туда четвертый раз, но уже не докладывая.
Операция состоялась в четверг, одиннадцатого декабря, между шестнадцатью двадцатью и семнадцатью сорока.
Она была настолько тихая, что Марсель, узнав о ней в пятницу, отказался поверить, что это было дело.
Я приехал в типографию Мерсье на ручной тележке из мастерской. На мне была рабочая куртка Тибо, подвернутая, из кармана торчала ветошь, и я был тем, кем был: учеником автомеханика, посланным купить бумагу на обтирку.
Это, кстати, чистая правда. Гаражи покупают макулатуру мешками. Ветошь в сорок первом году стоила дорого, а руки в мазуте вытирать чем-то надо, и всякий, кто хоть раз заходил в мастерскую, видел там кипу мятой бумаги в углу.
Дидье приехал отдельно, на четверть часа раньше, и стоял у ворот, разговаривая с человеком, который курил. Он был там нужен ровно для одного: посмотреть на стопу и сказать мне, то это или не то. Я в бумаге не разбирался. Я в тот год вообще ни в чем не разбирался, кроме людей.
Он прошел мимо стопы дважды и, выходя, поправил очки.
Значит, то.
Я поговорил с мастером Гишаром.
Гишар был именно такой, как описала Колетт, и вдобавок сильно занят, потому что в четыре часа в любой типографии мира сдают тираж. Я сказал, что мне нужна обтирочная бумага, что папаша Тибо велел взять сколько дадут и что деньги у меня с собой.
Он сказал: сто восемьдесят за центнер.
Я сказал: сто пятьдесят.
Он сказал: сто восемьдесят.
Я торговался еще минуты полторы — не ради тридцати франков, а потому что человек, который не торгуется, запоминается. Сошлись на ста семидесяти.
Взвесили. Вышло два центнера с небольшим, я заплатил триста пятьдесят франков из тех, которых не существовало, и получил бумажку — квитанцию с подписью Гишара и с оттиском конторского штампа.
Вот эта бумажка и была всей операцией.
Не бланки. Бланки были товаром. Товар может отобрать любой жандарм.
А с квитанцией я был мальчишкой из гаража, который законно купил на вес макулатуру, и в этой роли меня можно было останавливать сколько угодно.
Мы стали грузить.
И на середине погрузки Гишар подошел, наклонился над тележкой и вытащил из связки лист.
Он держал его в трех пальцах и смотрел на него секунд пять.
Лист был серый, плотный, с недопечатанной сеткой, с текстом в два столбца и с фигурной рамкой понизу. По этому листу шла в четыре ряда одна и та же форма, а на форме стояли слова про категорию, про месяц и про то, что карточка недействительна без печати мэрии.
— Так, — сказал Гишар. — Это казенное. Это на сжигание.
Дидье у ворот перестал дышать. Я услышал.
Я не сказал ни слова про сжигание. Спорить с человеком, который прав, — самый быстрый способ проиграть.
Я сказал:
— Так там половина связки такая. Их выбирать — часа два.
Гишар посмотрел на тележку.
Потом на связки, увязанные и перетянутые.
Потом на весы, с которых мы всё уже сняли.
Потом на квитанцию у меня в руке, где стояли вес, сумма и его собственная подпись.
Потом на часы над дверью. Было двадцать пять минут шестого.
Я стоял и молчал. Я знал, что происходит у него в голове, потому что видел это сотни раз в трех разных армиях и на двух языках.
Вынуть листы — значит развязать связки. Развязать связки — значит перевесить. Перевесить — значит переписать квитанцию. Переписать квитанцию — значит объяснить в конторе, почему квитанция переписана, а в конторе сидит бухгалтер, который уйдет в шесть и который спросит.
А главное — если эти листы казенные и подлежат сжиганию, то они подлежали сжиганию и в прошлом месяце, и в позапрошлом, и весь год, и жгли их, разумеется, ровно никогда.
— Ай, — сказал Гишар и бросил лист обратно в связку. — Обтирайте.
Он ушел в цех.
Вот и вся операция.
Я потом сто раз объяснял это своим и почти никогда не мог объяснить. Немецкую армию нельзя победить втроем. Немецкий, французский и любой другой на свете документооборот втроем победить можно, потому что документооборот защищается не людьми, а процедурой, а процедура всегда работает в сторону наименьшего беспокойства.
Никому в этом мире не хочется в двадцать пять минут шестого переписывать квитанцию.
Клише я взял на обратном ходе.
Ящик под навесом действительно стоял и действительно был полный: старые стереотипы, стертые линейки, изношенные клише, снятые с форм и ждущие переплавки. Их не считают поштучно. Их сдают на вес.
Я порылся в нем секунд сорок, как роется мальчишка, которому интересно железо.
Половину я не понял. Но одну вещь я узнал сразу, потому что видел ее на бумаге час назад: круглая пластина сантиметров пяти, с зеркальным ободком, с текстом по кругу.
Клише департаментской печати с бланка образца сорокового года. Формы, снятой с производства весной, когда меняли текст.
Она была устаревшая. Она была ни на что не годная. Ни один документ с этой печатью в декабре сорок первого не приняли бы нигде.
Я положил ее в карман и вместо нее бросил в ящик кусок свинца от разбитой линейки, примерно того же веса, потому что ящик сдают на вес, и вес должен сойтись.
Марсель потом спросил, зачем мне ржавая железка от прошлогоднего бланка.
Я ответил, что коллекционирую.
Он посмотрел на меня и сказал, что я, кажется, головой ударился сильнее, чем все думали. Он говорил это потом весь сорок второй год, с вариациями, и на его месте я говорил бы то же самое.
Разбирали мы это ночью, в задней комнате, вчетвером.
Два центнера макулатуры — это очень много бумаги. Три четверти было настоящей дрянью: обрезки, испорченные афиши, чьи-то накладные, пробные оттиски меню для ресторана, который закрылся.
Остальное мы раскладывали на верстаке до четырех утра.
Триста восемьдесят два листа бланков продовольственных карточек — неразрезанных, ненумерованных, четыре формы на листе. Сто девять листов талонов. Сорок с чем-то листов текстильных карточек, введенных летом, до которых у меня руки дошли только весной.
Полторы тысячи карточек, если резать аккуратно.
Мы стояли вокруг верстака, и я смотрел на это, и со мной случилась вещь, которой не случалось давно.
Мне стало хорошо.
Не радостно — радоваться я не умею, у меня этого нет и не было. Именно хорошо: как бывает, когда после долгой пустой работы что-то наконец сходится, и ты видишь, что сойдется и дальше.
Полторы тысячи карточек — это, если считать по-честному, полторы тысячи человеко-месяцев легального существования. Это Жюльен, и еще девятнадцать таких, как Жюльен, и еще сто девятнадцать, о которых я тогда еще не знал.
Дидье снял очки и стал их протирать, и делал это долго.
Луи Жербер посмотрел, кивнул и сказал одно слово: «Хватит».
Понс спросил, а нет ли там талонов на табак.
Марсель молчал дольше всех. Потом сказал:
— И это всё?
— Что «всё»?
— Ну… Мы бумажки украли.
— Мы их купили, — сказал я. — За триста пятьдесят франков. С квитанцией.
Он постоял еще немного и вышел во двор, и было слышно, как он там пинает покрышки.
Ему в тот вечер было девятнадцать лет, он хотел на войну, а ему показали стопку серой бумаги.
Я его не осуждал ни секунды. Я просто знал то, чего он не знал: через десять месяцев, в конце августа, ровно на этой бумаге у меня в кузове поедут дети.
Была, впрочем, одна вещь, портившая мне всё удовольствие, и я обнаружил ее сразу же, той же ночью, и сказал вслух.
Внизу каждого бланка стояло: недействительно без печати мэрии.
У меня в кармане лежало клише прошлогодней департаментской печати, годное для украшения стены.
Бумага — это половина инструмента. Вторая половина сидит в мэрии Первого округа, за деревянным барьером, и ставит штамп, и получает за это девятьсот франков в месяц.
Я тогда впервые сформулировал то, что потом повторял четыре года и что до сих пор считаю единственной своей настоящей мыслью за всю эту войну.
Мне не нужно учиться подделывать документы.
Мне нужен человек, который их выдает.
Я завернул бланки в промасленную мешковину, разделил на четыре части и развез по четырем местам, ни одно из которых не находилось ни у кого дома.
А клише положил в жестянку из-под цикория и поставил на полку в задней комнате.
В жестянке в ту ночь лежала одна вещь.
К декабрю сорок второго их стало двадцать три, и последняя из них решила всё.
Глава 6
ЛЯ РЕЗИСТАНС
Глава 6
Декабрь 1941
В середине декабря на улицах появились береты.
Дарнан собрал в Ницце свою затею и назвал ее Службой порядка Легиона — из Легиона комбатантов, то есть из общества ветеранов, куда после сорокового года записали примерно всех, кто был на войне и остался жив. Идея была проста: в Легионе полтора миллиона стариков и болтунов, а нужно несколько тысяч тех, кто готов не рассуждать, а работать руками.
Отбирали по трем признакам: молодой, крепкий, верит.
Через два года из этого вырастет Милиция, и тогда мы будем говорить о них другими словами. Но в декабре сорок первого это были просто человек двадцать на весь наш квартал: береты, значок, дубинка, и по субботам они ходили по улице строем и пели.
Я стоял в дверях мастерской и смотрел, как они идут.
Двадцать мужиков, из них шесть в возрасте, ноги ставят вразнобой, поют хорошо и с чувством, впереди знаменосец, и всё это в пять часов вечера по мокрой улице между лавкой зеленщика и закрытой галантереей.
Я знал этот кадр.
Я знал его так хорошо, что у меня заныло под ложечкой, и мне понадобилось секунды три, чтобы понять, откуда я его знаю: я такое видел в кино, в фильмах, где потом обязательно кто-нибудь произносит длинный монолог, а камера отъезжает.
Марсель, стоявший рядом, сказал:
— Клоуны.
Вот это и была главная ошибка нашего квартала, и я слышал ее в декабре раз двадцать. Все считали их клоунами: соседи, торговцы, полиция, которая на них косилась, и особенно мои. Двадцать взрослых мужиков поют на улице — смешно.
Мне было не смешно.
Не потому, что я угадывал будущее. Про Милицию я не знал ничего и знать не мог. Мне было не смешно по другой причине, и она чисто профессиональная: я двадцать лет работал по подполью и знал, кто в этой работе действительно опасен.
Не армия. Армия чужая, она в городе гость, она не знает, кто где живет, и через полгода уедет.
Опасен местный, который ходит с фонарем.
Нашего звали Гастон Пеллерен.
Тридцать восемь лет. Родился в трех улицах отсюда, на Гранд-Кот. Отец был красильщик, сам он до войны работал приемщиком на складе, играл в шары, был женат, детей нет.
В тридцать девятом ушел в армию, в сороковом воевал где-то на Эне, вернулся в июле, пешком, и с тех пор говорил одно и то же.
Он говорил, что армия не проиграла. Что армия дралась. Что проиграли не солдаты, а тыл — эти, в Париже, которые двадцать лет болтали, растащили страну и распустили народ, и что маршал сейчас всё вычистит, и надо только не мешать и помогать.
Я слушал его дважды, стоя в очереди, и не услышал ни одного слова, которое он бы не выстрадал.
Вот это про него надо понимать в первую очередь.
Он не был подлецом. Он не брал денег — я проверял отдельно, и он не брал. Он не доносил из мести и не сводил счеты. Он был честный, обиженный, тяжелый человек, искренне уверенный, что спасает страну от гнили, и в порядке спасения ломающий людям ребра.
Такие хуже всех. С продажным можно работать. С обиженным убежденным нельзя вообще ничего: у него нет цены, потому что он уже заплатил свою сам.
И еще одно, отдельно.
Он был не дурак. Он был необразованный — это разные вещи, и путать их дорого. Он не читал книг и не умел рассуждать, но в своем квартале он видел всё и помнил всё, и у него была та особенная память, которая бывает у приемщиков на складе и у деревенских: он мог вспомнить, сколько ящиков привезли в четверг три года назад.
Изучал я его девять дней.
Составил распорядок — по часам, по дням недели, с отклонениями. Где живет, во сколько выходит, где обедает, с кем разговаривает и с кем разговаривает дольше, чем нужно.
Береты дежурили по вечерам, парами, с семи до десяти. Маршрут был не маршрут, а привычка: они шли по трем улицам, где светло, и не заходили в те два переулка, где темно, потому что в темноте бить одинаково удобно обеим сторонам.
Пеллерен ходил не с ними. Он ходил один и не по расписанию.
По четвергам они собирались в задней комнате кафе на площади. Об этом, кстати, знал весь квартал.
К концу второй недели я знал про него достаточно, чтобы обойти его в любой день недели, и сказал об этом вслух на встрече, и Марсель обрадовался, а Луи Жербер кивнул.
Тут я и допустил ошибку, за которую заплатил через восемь дней.
Я решил задачу «Пеллерен».
Задача называлась не «Пеллерен».
Пока я его изучал, шла мелкая, скучная, ежедневная дрянь, из которой в основном и состоит оккупация. Немцев нет, война далеко, а жизнь портится с каждой неделей понемногу.
У зеленщика на углу разбили витрину — за то, что он в тридцать шестом ходил с красным флагом. Витрину он потом заколачивал фанерой три дня, и фанеру ему никто не продал по-человечески.
Двух парней из лицея взяли за руку за то, что они переправили на афише одну букву. Продержали ночь, отпустили, и потом отец одного из них ходил и всем объяснял, что мальчики просто хулиганили.
У нас в подъезде мадам Ру пожаловалась вслух, что в очереди опять не было масла, и через два дня к ней пришли поговорить. Не полиция. Свои же, в беретах, с соседней улицы, с которыми она двадцать лет здоровается.
Вот это работает страшнее всякого гестапо, и работает бесплатно.
Люди перестают говорить. Не потому, что боятся ареста, — до ареста тут еще далеко. А потому, что не хотят объясняться с Гастоном, которого знали еще мальчиком.
К Рождеству квартал стал тише. Я это заметил и записал себе как обстановку.
Как обстановку. Не как сведения о себе.
С Пеллереном я столкнулся один раз, в субботу, у булочной.
Он стоял поперек тротуара, огромный, в берете, и разговаривал с мадам Ру, и мадам Ру ему улыбалась той специальной улыбкой, которой в тот год улыбались очень многие.
Уйти было нельзя: уйти от человека, который тебя увидел, — значит доложить ему о себе.
Я подошел и поздоровался.
Он посмотрел на меня сверху.
— Лефевр, — сказал он. — Младший.
— Мсье Пеллерен.
— Карточку.
Я подал. Он взял ее своей лапой, посмотрел на категорию, на адрес, на отметки о выдаче — и смотрел он, между прочим, правильно: не в лицо, не на фамилию, а на поле с датами, где сразу видно, ходит человек отовариваться или у него карточка для предъявления.
Даты были в порядке. Я ходил отовариваться сам, каждую неделю, и стоял в очереди, как все, именно для этого.
— Работаешь у Тибо?
— Второй год.
— Хорошо, — сказал он и не отдал карточку. — Отца твоего знал.
Я молчал.
— Хороший был человек, — сказал Пеллерен. — Правильный. Он в шестнадцатом за эту страну легкими заплатил, а его сына теперь кормят по карточке, где написано «J3», и еще шоколад дают, чтобы рос. Ты понимаешь, за что он платил, малый?
Он спрашивал всерьез. Ему было нужно, чтобы я ответил.
— Понимаю, — сказал я.
— Ничего ты не понимаешь. — Он вернул карточку. — Молодежь. Болтаться будете, стишки писать. Всё как в тридцать шестом. Ну ничего. Теперь порядок будет.
И он пошел дальше, и я стоял с карточкой в руке и понимал две вещи.
Первая: он назвал меня по фамилии, вспомнил место работы и стаж, и всё это без единой бумажки, просто потому, что он живет здесь.
Вторая, которая мне не понравилась гораздо больше: он был совершенно, до последнего слова, искренен. Он действительно скорбел по моему покойному отцу и действительно считал, что мне дают слишком много шоколада.
Продажного я бы к весне купил. К обиженному я даже не знал, с какой стороны подходить.
Параллельно я строил тайники, и вот это я сделал правильно.
Систему я развернул в три уровня и держал ее потом до конца, ни разу не изменив.
Первый уровень — мои. О них не знал никто. Ни один человек, никогда, ни в тот год, ни потом. К декабрю их было три, к февралю четыре, из них одна точка за городом, у межевого камня.
Правило простое: если сеть провалится целиком — а сеть проваливается целиком, это ее нормальное состояние, — должен остаться человек, способный встать с нуля в одиночку и никуда при этом не идти. Потому что если ему некуда идти, кроме как к своим, он приведет к своим хвост, и тогда сгорит вторая сеть.
Второй уровень — отрядные. Пять точек. Каждую знали двое: тот, кто закладывал, и я. Всех точек не знал никто, включая, кстати, Марселя, который был уверен, что знает.
Третий — оперативные. Одноразовые, под конкретное дело. Заложили, вскрыли, забыли.
Правила я объявил в понедельник, и они всем не понравились.
Оружие никогда не лежит там, где документы. Причина не в конспирации, а в аресте: за бумагу дают срок, за оружие ставят к стенке, и попадаться сразу за обе вещи — это подарок.
В тайнике всегда лежит на одну вещь больше, чем нужно. Всегда. Патроны, консерва, пара носков. Потому что человек приходит к тайнику в тот день, когда у него всё плохо, и лишняя вещь в этот день дороже плана.
Никто ничего не хранит дома.
И главное, из-за чего меня потом полгода звали занудой.
Каждый тайник проверяется по графику, а не по надобности.
Раз в две недели, в свой день, вне зависимости от того, нужно ли что-нибудь взять. Приходишь, смотришь, пересчитываешь, уходишь.
Понс спросил, зачем ходить к тайнику, если из него ничего не надо. Ходить лишний раз — это лишний риск, сказал он, и был по-своему прав.
Я объяснил, что проверка не про сохранность.
Я не объяснил, про что она.
Она была про людей. Регулярный пересчет — это единственный способ увидеть недостачу, а недостача в отряде появляется всегда, и появляется она не в тот месяц, когда все злые, а в тот, когда всё хорошо.
Я завел эту систему в декабре сорок первого.
Она сработала в августе сорок второго, и то, что она вскрыла, оказалось совсем не тем, чего я ждал, и человек, которого она мне выдала, прожил после этого еще очень долго.
Мать заговорила в четверг, восемнадцатого.
Она пришла с работы, поставила таз, вытерла руки — руки у нее в декабре были совсем плохие, в трещинах до крови, и она мазала их вечером бараньим жиром, — и сказала, не поворачиваясь:
— Жена Пеллерена сдает белье по вторникам.
Я сидел за столом и чинил велосипедную камеру.
— Хорошо, — сказал я.
— Четыре рубашки, — сказала мать. — Раньше было две. И воротнички накрахмаленные, чего у них отродясь не водилось.
Я перестал чинить камеру.
Это было донесение. Абсолютно грамотное, с исходными данными, с динамикой и с выводом, который она не сделала, потому что не считала себя человеком, делающим выводы. Четыре рубашки вместо двух и крахмал означают, что человек стал часто и хорошо одеваться, а человек, который стал часто и хорошо одеваться в декабре сорок первого, куда-то ходит и хочет там нравиться.
— А куда он ходит? — спросил я.
— По четвергам к ним в кафе. И еще куда-то, в город, во вторник и в пятницу, с портфелем. Портфель новый.
Она сказала это между делом, как говорят о погоде. Она разговаривала за неделю с половиной квартала, потому что через прачечную проходит всё: чье белье, откуда деньги, у кого простыни в крови, кто вдруг стал стирать чужие рубашки. Она знала про этот город больше, чем комиссариат Первого округа, и знала бесплатно, и не догадывалась об этом ни секунды.
Я сидел и слушал ее, и мне было очень хорошо, и это было отвратительно, и я тогда впервые почувствовал, во что превращаю собственную мать.
Чувство продержалось секунд десять. Потом я спросил, какой портфель.
Тогда она повернулась.
— Жак, — сказала она. — Не ходи туда.
— Куда?
— Никуда. — Она вытерла руки еще раз, хотя они были сухие. — Ты думаешь, я не вижу. Ты ходишь по кварталу и смотришь на людей, как отец смотрел на мотор.
Я молчал.
— Ты, наверное, думаешь, что они дураки, — сказала мать. — Они дураки. И Гастон дурак, я его знаю с восьми лет, он и в восемь был дурак. Только это не помогает, сынок.
— Мама…
— Это не полиция. — Она говорила спокойно и очень внятно, и это было хуже крика. — В полиции чужие люди, они посмотрят бумагу и отпустят. А эти отсюда. Гастон знает, что у тебя нога кривовато ставится с тех пор, как ты в тридцать шестом с лестницы упал. Он тебя со спины узнает через улицу, в темноте, в чужом пальто, и не потому что он умный, а потому что он тебя всю жизнь видит. Тут все всех знают с рождения. Тут спрятаться негде. Тут даже соврать некому.
Я сказал:
— Я осторожен.
Она посмотрела на меня.
Она смотрела секунды четыре, и за эти четыре секунды я успел понять, что сказал ровно то, что говорят все, и что она это тоже поняла.
— Ешь, — сказала она.
Я ей не поверил.
Не поспорил — я с ней вообще старался не спорить, — а именно не поверил: выслушал, отложил и не включил в расчет.
И я хочу здесь быть точным, потому что задним числом легко объявить себя дураком, а дураком я не был. Я не отмахнулся от того, что квартал знает друг друга. Я это учел. Я именно поэтому не собирался идти сам: моя физиономия в Круа-Рус известна каждой собаке.
Ошибка была тоньше и глупее.
Я думал, что «квартал знает друг друга» — это про лица.
Это не про лица. Это про то, что двоюродная сестра уборщицы работает в лавке, где отоваривается жена того, кто вечером в беретах, и что за час чужой человек в чужом дворе перестает быть чужим человеком в чужом дворе, а становится темой разговора у трех женщин, и ни одна из этих трех никого не собиралась выдавать.
The free sample has ended.