Read the book: «Книга 1. Первый дождь (The First Rain)»

Font::

Глава 1. Тёплый металл

Сначала был запах — не свет, не боль, не звук, а гарь пополам с чем-то сладковатым, липким, оседающим на языке, как сироп, забытый в жару. Илья Рогов вдохнул его прежде, чем понял, что дышит прежде, чем вспомнил, кто он и почему лежит щекой в тёплой золе.

Он не проснулся: проснуться — это когда есть куда возвращаться. Он выплыл медленно, толчками, как всплывает утопленник, чьё тело решает за него, что пора наверх.

Серо-рыжее небо висело низко, будто на него навалили слишком много пыли, и пыль давила сверху, не желая падать до конца. Илья моргнул, ресницы слиплись, он провёл правой рукой по лицу — левой почему-то не хотелось шевелить, — и пальцы оставили на щеке борозду, обнажив кожу под слоем пепла.

Пепел был везде. Он лежал в том, что три дня назад называлось домом.

— Ксюша, — сказал Илья в пространство, где раньше стояла кровать.

Слово вышло сухим, треснутым, чужим. Кровать сгорела, или её вынесли, или её никогда не было — нет, была, вот же чёрный прямоугольник на полу, чуть темнее остального, там, где дерево прогорело плотнее. Никто не ответил, и он не ждал: три дня уже никто не отвечал, но язык всё равно тянулся звать по привычке, как рука тянется к выключателю в комнате, где давно нет электричества.

Илья сел, мир качнулся и устоял, в голове стучало тупо и ровно, как капает из прохудившейся трубы. То, что он увидел вокруг, было не хаосом разрушения, а чем-то куда более страшным — порядком. Стены дома стояли, обугленные, но стояли; крыша провалилась в дальнем углу, где небо просвечивало сквозь рёбра стропил, но в остальном всё осталось на местах: дверной проём, оконная рама без стекла, печь, кружка на столе, целая, только чёрная от копоти. Всё, кроме людей.

Пожар — это когда рушится, когда огонь жрёт, обваливает, корёжит. Здесь же будто кто-то аккуратно вынул из дома всё живое — жену, двоих детей, тепло, голоса, ссоры из-за пустяков, запах хлеба по утрам — вынул пинцетом, стараясь ничего не задеть, и оставил декорацию, пустую сцену, на которой занавес так и не подняли, потому что актёров просто не привезли. Вот это и было невыносимо.

Илья встал на четвереньки, потом на ноги, его шатнуло к стене, ладонь ушла в мягкую сажу по костяшки, и он не сразу узнал собственную руку: ногти обкусаны до мяса, некоторые — с бурой каёмкой запёкшейся крови по краю. Он делал это во сне или пока выплывал, он не помнил, он вообще не помнил последних трёх дней — они провалились куда-то, оставив на своём месте серую пустоту с привкусом сиропа. Откуда он знал, что три? Он не знал, он чувствовал: тело чувствует время лучше головы, по тому, как затекли ноги, как ссохлась во рту слюна, как отросла на подбородке колючая щетина. Три дня, плюс-минус, или четыре — кто считал.

Он вышел во двор. Деревня лежала под тем же низким небом, восемь домов, которые он помнил наперечёт: его крайний, дальше Петровы, потом дом с синими ставнями, где жила старуха Марья, потом кузня. Теперь все они были одинаковыми — не сгоревшими дотла, а обугленными аккуратно, как будто по ним прошлись не пламенем, а идеей пламени, абстракцией огня. Ни одного тела: при пожаре остаются кости и тот запах, который ни с чем не спутаешь, а здесь — только пепел, металл да сладковатая пыль, оседающая на всё ровным рыжим слоем. Люди просто перестали быть.

Он знал эту формулировку — так «Архос» описывал перемещённых, «перестал числиться в секторе», сухо, канцелярски, будто речь о списанном инвентаре, и тогда он думал, что это эвфемизм для «убит», но теперь, стоя посреди деревни без единого трупа, впервые засомневался, что понимал слово правильно.

Ноги сами повели его по кругу, мимо колодца, мимо покосившегося забора, вдоль канавы, где летом квакали лягушки, и он шёл и грыз ноготь, вгрызаясь глубже, до основания, чувствуя солоноватый вкус собственной крови и не в силах остановиться, потому что руки надо чем-то занять и голову тоже, а голова начинала думать, а думать было опасно.

Он думал о разнице между трусостью и принципами. Снаружи они порой выглядят одинаково — человек стоит и ничего не делает, и поди разбери, отчего, из убеждения или из страха; разница вся внутри, в невидимой точке, где рождается решение, и только сам человек знает, что там на самом деле, хотя нет, иногда и сам не знает, иногда он так долго врёт себе, называя страх позицией, что забывает, где кончается одно и начинается другое.

Три года назад к нему приходил вербовщик. Илья остановился у колодца, положил обгрызенную руку на растрескавшийся сруб, и дерево было тёплым — всё здесь было тёплым, хотя огонь давно потух, и это тоже было неправильно, но он пока не давал себе на этом задержаться. Вербовщик приехал на гладкой белой машине без колёс, она висела над дорогой в ладони от земли, чуть покачиваясь, и от неё тянуло озоном; вежливый молодой человек в сером, планшет, улыбка, отработанная до миллиметра, и протокол лояльности — так называлась бумага, точнее, не бумага, а свет на экране, но суть та же: подпиши, и твоя семья в реестре, в реестре — значит, норма Источника, значит, свет в доме, чистая вода, дети не будут кашлять прахом по ночам, значит, тебя не тронут.

— А если не подпишу?

— Тогда вы вне сектора, — сказал молодой человек, и улыбка не дрогнула. — Это ваше право, «Архос» уважает выбор.

Уважает выбор — Илья тогда усмехнулся про себя этой формулировке, потому что между жизнью и не-жизнью нет выбора, есть ультиматум, завёрнутый в вежливую бумагу, и он отказался, и до сих пор помнил, как выпрямился, как в груди у него что-то затвердело и окрепло, и он сказал «нет, не подпишу, не хочу быть в вашем реестре, не хочу принадлежать», и молодой человек кивнул, будто ждал этого, убрал планшет и уехал на своей белой машине, и озон ещё долго висел над дорогой. Внутри у Ильи тогда пело: позиция, он назвал это позицией, он, деревенский мужик без образования, отказал Корпорации, перед которой стелились министры, пока министры ещё были, он сохранил достоинство, свободу, он рассказывал об этом Ксении вечером, и она смотрела на него, и в её глазах было что — гордость или страх, тогда он видел гордость, а теперь, три года спустя, стоя над колодцем в мёртвой деревне, вдруг понял, что там был страх, она боялась, она знала цену его позиции лучше, чем он сам, потому что позиции не кормят детей.

Вот в чём была правда, которую он прятал от себя все три года: красивый жест ничего не стоил ему в тот момент, но платили по счёту потом, каждый день, платила Ксения, стирая бельё в ледяной воде, потому что грелка без Источника не работала, платили дети, кашляя прахом, потому что фильтры без нормы — просто тряпки, платил он сам, глядя, как сохнут их лица, за три года, медленно, по капле, а он гордился, стоял у этого самого колодца и гордился несгибаемостью, пока сгибались они.

— Дрянь, — сказал Илья вслух, никому, потому что никого больше не было. — Какая же ты дрянь.

Ветер тронул пепел, поднял с земли тонкую рыжую струйку, покружил и уронил — прах, про который «Архос» твердил, что он вызывает безумие у тех, кто слишком долго снаружи без защиты Источника, что мозг без нормы начинает расслаиваться, как размокшая бумага. Илья вдохнул этот прах полными лёгкими и подумал: может, я уже, может, всё это — деревня, колодец, тёплый металл — уже расслоение, может, я лежу где-то в яме и вижу сны. Левый глаз заныл, он машинально поднял руку к чёрной повязке, под которой ничего не было, пустая глазница, старая рана, о которой он не любил вспоминать, но повязка иногда ныла, будто там ещё что-то оставалось, фантомное, чувствующее, и сейчас она ныла тупо, в такт стуку в голове.

На втором круге, у своего крайнего дома, он увидел гвоздь — обычный, вбитый в косяк у входа, кривовато, по пьяни, чтобы Ксения вешала связку сушёных трав; гвоздь пережил всё, огонь, идею огня, исчезновение людей, и торчал себе из обугленного дерева, чуть согнутый, а на нём висел амулет. Илья застыл: плоский овал потемневшего металла на кожаном шнурке, тот самый, который она носила всегда, не снимала даже в бане, говорила — мамин, на удачу, хотя удачи он ей не принёс никакой, и он тысячу раз видел его на её шее, тысячу раз касался губами, целуя ключицу, знал каждую царапину на этом металле. Вот он висел на гвозде, аккуратно, повешенный — не оброненный в панике, не сорванный при борьбе, а снятый осторожно и оставленный здесь, для него, как знак.

Он протянул руку и снял амулет с гвоздя. Металл был тёплым — не комнатной температуры, а тёплым, как кожа, будто его только что держали в кулаке, будто минуту назад чья-то ладонь грела этот овал, а потом разжалась. Илья стоял, держа амулет на раскрытой ладони, и что-то в груди дёрнулось резко, болезненно, как рыба на крючке, выдернутая в воздух, где нечем дышать: три дня прошло, металл не может быть тёплым спустя три дня, металл остывает за минуты, за час — точно. Он сжал амулет в кулаке, поднёс к губам — не поцеловать, а проверить, вдохнуть, вспомнить; от него не пахло Ксенией, от него пахло прахом, как от всего здесь, но он был тёплым, и тепло переходило в ладонь, и Илья не мог понять, откуда оно берётся, и не хотел понимать, потому что все объяснения были одно другого хуже. Она была здесь только что? Нет, три дня, он чувствовал — три дня. Тогда почему тёплый? Он не знал, стоял и грыз ноготь свободной руки, смотрел на кулак, в котором была зажата единственная оставшаяся от жены вещь, и впервые за это утро глаза защипало — не от праха; он сморгнул, стиснул зубы, потому что плакать — это уже конец, это сдаться, а он ещё не понял даже, что произошло.

— Где вы? — спросил Илья у пустого дома. — Куда вас?..

Дом молчал, дом хорошо умел молчать. Он сунул амулет в нагрудный карман, чтобы чувствовать его у сердца, и заставил себя думать не о том, что чувствует, а о том, что делать: чувства — это яма, в неё можно провалиться и не вылезти, а действие держит на плаву, хоть какое. Семья исчезла три дня назад, ни тел, ни борьбы, деревня выжжена странным ровным огнём, и кто это делает — «Архос», больше некому, у них машины, порядок, холодная аккуратность, с которой убирают людей, как пыль со стола; они забрали Петровых три года назад, тоже без криков, пришли на рассвете, погрузили, уехали. Мысль ткнулась в это имя и отскочила, как отскакивает рука от горячего, и Илья вытолкнул воспоминание обратно в темноту, где оно жило все эти годы: о Петровых — не сейчас, никогда, если получится.

Куда «Архос» девает людей — в сектора, перемещает, есть реестры, есть базы данных, и если семью забрали, они где-то числятся, живые или нет, но числятся, а значит, есть шанс узнать, есть цель. На краю деревни, за кузней, стоял терминал — старая штука, «Архос» ставил такие в каждой деревне лет десять назад, до Коллапса, когда ещё делал вид, что заботится, справочные терминалы, доступ к общей сети, «связь с миром», потом мир кончился, сеть легла, и терминал стоял мёртвым столбом, серый ящик в человеческий рост, экран в трещинах, и его сын кидал в экран камешки, Илья ругал, а сам втайне усмехался: пусть кидает, всё равно не работает. Может, и не совсем не работает.

Он пошёл к терминалу быстрее, чем шёл до этого, почти побежал, спотыкаясь о битый кирпич, потому что надежда — гнусная штука, она хватает за горло и тащит, не спрашивая, есть ли основания. Терминал стоял на месте, обугленный по низу, экран в паутине трещин, но целый; Илья счистил рукавом сажу, тронул экран — ничего, ударил по боку ящика ладонью, потом кулаком, металл гудел глухо, он присел, нашарил внизу технический лючок, отковырял его обкусанными ногтями, один ноготь всё-таки сорвался, боль прострелила до локтя, он зашипел, но лючок открылся, и внутри, среди проводов и платы, тускло, еле-еле, теплилось голубоватое свечение. Источник — крошечный картридж размером с фалангу пальца, голубоватое вещество внутри, почти невесомое на вид, чуть колышущееся, будто дышит; Илья видел Источник и раньше, издалека, в чужих домах, в лампах богатых секторов, но так близко — никогда, и оно и правда было почти живым, от него исходило слабое тепло, и он вдруг подумал о тёплом амулете в кармане, и мысль эта была нехорошая, скользкая, и он её отогнал. Картридж почти пуст, свечение на донышке, но, кажется, ещё дышит.

Он пошевелил картридж в гнезде, тот сидел неплотно, прижал сильнее, и экран наверху дрогнул, мигнул, пошёл рябью. Илья вскочил: на треснутом экране проступали буквы, кривые, разъезжающиеся по трещинам, гаснущие и вспыхивающие снова, «АРХОС», стилизованное пламя в круге, потом строки системного текста, обрывки, мусор — терминал не столько работал, сколько агонизировал, выплёвывая из умирающей памяти случайные куски.

— Реестр, — пробормотал Илья, тыча в экран. — Люди, списки, где…

Он не умел с этим обращаться, он умел колоть дрова, чинить забор, ставить силки, но пальцы сами, наугад, тыкали в мигающие строки, и что-то отзывалось, экран сменился, пошёл список имён, сотни, тысячи, они ползли снизу вверх столбцом, и напротив каждого — короткая пометка, и Илья вцепился взглядом в поток чужих имён из других деревень, из секторов, из городов, которых больше нет, и напротив почти каждого стояло одно слово, «перемещён», «перемещён», «перемещён», список тёк и тёк, и его затошнило от масштаба, от канцелярской ровности, с которой целый мир людей был сведён к столбику с пометкой.

— Стой, стой, — он ткнул в экран, поток замер, дёрнулся. — Рогов, Рогова, найди…

Он тыкал в буквы, складывал фамилию, ошибался, начинал заново, сорванный ноготь оставлял на экране бурые чёрточки, экран мигал, думал, умирал, оживал, голубое свечение внизу стало тусклее — картридж отдавал последнее. Экран замер, потом выдал строки, и Илья перестал дышать.

Три имени. Её полное, как в паспорте, который давно не нужен никому, подсвеченное умирающим голубым, настолько настоящее, настолько её, что у Ильи подкосились ноги и он оперся о терминал; ниже — сын, восемь лет, записанный по-домашнему, не «Дмитрий», а «Митя», и это почему-то было страшнее всего, будто тот, кто вносил его в реестр, знал, как зовут мальчика дома; ещё ниже — дочь, пять. Три имени, его, все три, и он ждал увидеть напротив то самое слово, «перемещён», он был готов к нему почти, потому что «перемещён» — значит, увезли, значит, где-то есть, значит, можно искать, можно идти, можно, может быть, дойти и вытащить.

Напротив их имён стояло не «перемещён».

Экран мигнул в последний раз, голубое свечение дрогнуло и погасло, выдавив на прощание лишь обрывок, два слова, которые Илья успел прочесть прежде, чем серебристо-серая мертвота накрыла стекло, и в ней отразилось его лицо — перекошенное, с чёрной повязкой, с раскрытым ртом. Он не понял этих двух слов, они не складывались во что-то понятное, но тело поняло раньше головы, как поняло время, как поняло три дня: тело сжалось в комок, свернулось внутри самого себя, потому что живых людей так не называют, так называют то, из чего что-то делают, материал, сырьё, и случилось что-то хуже смерти, потому что смерть — это конец, точка, понятное горе, а это было не концом, а превращением во что-то, и «что-то» пугало так, что Илья предпочитал думать, будто не понимает.

— Нет, — он застучал по терминалу. — Покажи, что это, покажи…

Он бил по ящику, тряс его, лез в лючок, шевелил пустой картридж, но голубое свечение погасло совсем, и терминал молчал, как молчала деревня, как молчал дом, как молчало всё в этом выжженном мире. Он остался сидеть на корточках перед мёртвым экраном долго, минут пять, или десять, или три — кто считал, и в голове крутились два слова, которых он не должен был знать сегодня, не здесь, не так рано, и которые теперь не отпускали.

Он поднялся, колени хрустнули, небо стало ещё ниже, день клонился к вечеру, хотя дня, по сути, и не было, так, серая муть, чуть светлее по утрам, чуть темнее к ночи. Илья достал из кармана амулет — металл всё ещё был тёплым, чуть остыл, может, но тёплым, и теперь это тепло казалось не утешением, а насмешкой, или знаком, или ниточкой, тянущейся оттуда, куда их увели, туда, где хранятся полные данные, в настоящих базах «Архоса», в Секторе Один, бетонной громаде далеко на западе, за пустошами, сердце всей их машины, куда идут недели и куда, говорят, не доходят. Только там могли быть ответы на два слова с мёртвого экрана, только там он мог узнать, что стало с Ксенией, с Митей, с Настей, и можно ли ещё что-то сделать — или уже нет.

Выбор был прост и невозможен одновременно: остаться здесь, в руинах, среди тёплого металла и мёртвых терминалов, и медленно сойти с ума от праха и вины, или выйти в пустоши, почти наверняка навстречу смерти, с единственной, тонкой, как та ниточка тепла, надеждой. Обе двери вели в темноту, остаться — умереть здесь, уйти — умереть там, и где тут выбор, если результат один, есть ли вообще выбор, когда все дороги ведут в одну яму, или это просто иллюзия выбора, любезно предоставленная, чтобы ты чувствовал себя человеком, а не тем, чем назвали его семью на треснувшем экране. Он стоял между этими двумя дверями и грыз ноготь, и думал об этом по-настоящему, до самого дна, чего давно себе не позволял: что такое настоящий выбор, тот, где есть хороший вариант, тогда у него выбора нет, оба варианта одинаково плохи, или настоящий выбор — это как раз тот, где хорошего варианта нет, где ты выбираешь не между добром и злом, а между двумя видами смерти, и всё-таки выбираешь, потому что не выбрать — тоже выбор, самый трусливый из всех. Он знал про трусость всё, он был специалистом по трусости, три года назад он выбрал не выбирать, спрятался в погребе, зажал уши, пока наверху увозили Петровых, назвал это позицией, и вот к чему это привело — к тёплому амулету на гвозде и двум словам напротив имён его детей.

Больше он не спрячется. Решение пришло тихо, без пафоса, без затвердевшей груди, без пения внутри, не как три года назад, когда он гордо отказывал вербовщику, тогда было красиво и пусто, а сейчас — некрасиво и полно: он просто понял, что вернётся в дом, соберёт что есть и пойдёт, не потому что верит в успех, он не верил, а потому что оставаться — значит окончательно стать тем, кем он был в погребе три года назад, человеком, который слышит и не выходит.

Спустился в погреб по памяти, в темноте, ощупью, и погреб уцелел, огонь сюда не дошёл, и это было почти обидно, что уцелело как раз то место, которое он ненавидел больше всего на свете, место, где он сидел, зажав уши.

На полках стояли припасы, немного: мешочек сухарей, которые Ксения всегда сушила впрок, кусок вяленого мяса, твёрдого, как подошва, фляга, нож, старый, но острый, он сам точил, кремень, моток верёвки, и он складывал всё в холщовую сумку методично, стараясь не думать о том, что каждая из этих вещей была приготовлена для жизни, которой больше нет.

Сухари он завернул в тряпицу, и, укладывая свёрток, достал из кармана амулет — всё ещё тёплый, он уже не разбирал, — и положил его рядом с сухарями, к хлебу, к самому нужному, не в карман, не на шею, а в самую середину припасов, туда, где хранится то, без чего не выжить; он сам не понял, почему так сделал, просто рука так сделала, как будто амулет — тоже еда, как будто без него он тоже не выживет, может, и так.

Он застегнул сумку, поднялся из погреба в последний раз, постоял в пустой декорации, где всё стояло на местах и не было никого, тронул чёрную от копоти кружку на столе, провёл пальцем по краю.

— Я найду вас, — сказал Илья. — Слышите, я найду, где вы, и что с вами, я н-не… я больше не буду сидеть.

Голос дрогнул на слове «сидеть», он заикнулся, споткнулся, прислушался к себе — где тут ложь, в том, что найдёт, или в том, что не будет сидеть, он не знал, но заикание было, значит, где-то он всё ещё врал себе, как всегда, как обычно. Ну и пусть.

Он вышел из дома.

Солнце, если эту мутную кляксу можно было назвать солнцем, висело низко над западом, куда лежал путь, небо на западе было чуть светлее, с рыжеватым отливом, будто там, за краем пустошей, что-то ещё тлело.

Илья закинул сумку на плечо, амулет внутри качнулся, стукнулся о флягу глухо и тепло, ветер поднял с земли струйку праха, закружил её перед ним, почти как приглашение, или предупреждение, он не разобрал, и перед тем, как шагнуть за околицу, обернулся.

Деревня лежала за спиной — восемь обугленных домов под низким небом, мёртвый терминал у кузни, колодец с тёплым срубом, гвоздь без амулета, всё, что было его жизнью и что теперь было пеплом и двумя словами, которых он не понимал.

Он смотрел на это долго, запоминал, не потому что боялся забыть, а потому что чувствовал, странно и без всяких оснований, что видит всё это не в последний раз, что вернётся, что почему-то обязательно, неизбежно вернётся сюда, к этому гвоздю, к этому колодцу, к этой тишине — нелепая мысль, откуда ей взяться, он гнал её и не мог прогнать.

— Ладно, — сказал Илья самому себе. — Пошёл.

Когда он сделал первый шаг, его нога опустилась на битый асфальт дороги, ведущей прочь от деревни, в пустоши, к Сектору Один, к правде или к смерти, а может, к тому и другому разом.

Прах скрипел под подошвами, сумка била по бедру, амулет внутри грелся у сухарей, тёплый, слишком тёплый, как рука, которая только что разжалась. Сзади оставалась деревня, где люди перестали быть, впереди лежало то, что осталось от мира, и Илья Рогов — высокий, рыжий, с чёрной повязкой на левом глазу и обкусанными до крови ногтями, честный до боли и трусливый до тошноты, любящий и виноватый, ищущий искупления за то, о чём не говорил вслух даже себе.

Он шёл на запад по мёртвой земле и думал о выборе, о том, что он только что выбрал, и о том, был ли это выбор вообще, или просто единственное, что можно сделать, когда всё остальное невозможно, а если единственное, то и не выбор, и тогда его несёт, как несёт струйку праха по ветру, и он только думает, что решает, а на самом деле кто-то уже решил за него, давно, задолго до этого утра, задолго до тёплого амулета на гвозде.

Кто-то — эта мысль была хуже всех остальных, и Илья, как умел, откусил её на середине вместе с очередным ногтем и пошёл дальше, туда, где к западу небо тлело рыжим и ветер нёс сладковатый прах.

Где-то там, глубоко под ногами, под битым асфальтом и мёртвой землёй, чуть слышно дышало голубоватое вещество — то, из чего теперь состоял свет, и то, чем, сам того не зная, только что стал каждый, кого он любил.

Глава 2. Прах Пустоши

Прах Пустоши — это не пейзаж, а диагноз.

Илья понял это не сразу, а к исходу первого дня, когда деревня давно скрылась за спиной, а впереди не открылось ничего, кроме того же самого, тянущегося без конца: битый асфальт, серо-рыжая пыль, ржавые скелеты того, что когда-то было домами, заводами, чем-то нужным людям, и здесь ничего не росло — не то чтобы земля выгорела, она просто перестала хотеть, как человек, который однажды ложится лицом к стене и больше не встаёт, не потому что болен, а потому что кончился. Он шёл на запад, и сладковатый привкус висел в воздухе постоянно, оседал на нёбе, забивался под язык, и сколько Илья ни сплёвывал, вкус возвращался — тонкий, как запах гнили под слоем сахара, как варенье, забытое в тепле и тронутое плесенью по краю.

Прах — «Архос» называл его прахом и пугал им всех, у кого не было нормы Источника: мол, вдохнёшь слишком много, побудешь слишком долго снаружи — и мозг поплывёт, расслоится, как размокшая газета, буквы поедут, смысл вытечет.

Илья не знал, правда ли это, он вообще многого теперь не знал из того, что раньше знал наверняка.

К полудню второго дня — если это был полдень, мутное пятно, заменявшее солнце, доползло до высшей точки и повисло, будто раздумывая, стоит ли вообще двигаться дальше.

Илья остановился у обломка бетонной стены, сел в её тень, которая была не столько тенью, сколько местом, где мути чуть меньше, и достал флягу. Вода отдавала железом и тем же сладковатым, он сделал два глотка, заставил себя убрать флягу, хотя горло просило ещё, и посидел, слушая тишину, — он слушал её так, как раньше, дома, слушал зимнюю ночь, когда дети наконец засыпали и в доме оставался только треск дров да дыхание Ксении рядом.

Та тишина была полной, живой, набитой людьми, спящими за стеной, а эта — пустая, гулкая, без дна, тишина места, из которого всё вынули и ничего не положили взамен: ни птицы, ни ветра толком, только иногда где-то далеко что-то оседало, скрипело, обваливалось само по себе — металл, уставший стоять, сдавался по частям, тихо, без свидетелей.

Достал инжектор: четыре деления, четыре дня; он повертел его в пальцах и сунул обратно — пока без нормы, решил он, пока голова ясная, а если начнёт плыть, тогда делить пополам и тянуть, но математика не сходилась, восемь половин против трёх недель.

А он знал, что не сходится, и всё равно откладывал, потому что инъекция — это признание, что пустошь сильнее его, а признание — тоже выбор, из тех, что он не любил. И вот в этой тишине пришла беда, которой он боялся сильнее праха, сильнее «Архоса», сильнее смерти впереди: у него появилось время думать.

Последние три года он не думал — он выживал, а это разные вещи, почти противоположные, выживание не оставляет зазоров.

Наколоть дров, залатать крышу, проверить силки, растянуть на неделю то, чего хватит на три дня, руки заняты, голова занята рядом, впритык, и в этой тесноте нет места для мыслей, которые лезут из глубины…

Мысли живут в паузах, а пауз не было, он сам следил, чтобы их не было, он был мастером по устройству себе бесконечной работы, лишь бы не садиться вот так, в тень, в тишину, наедине с собой.

Теперь пауза была — огромная, во весь горизонт, на недели пути. Из пустоты внутри стало подниматься то, что он давил годами, медленно, тяжело, как всплывает со дна пруда разбухшее бревно, которое, казалось, утонуло навсегда. Он честно не хотел, он даже встал, закинул сумку на плечо и пошёл дальше, будто от воспоминания можно уйти ногами, будто оно останется тут, у стены, если шагать быстрее, но оно не осталось, оно шло рядом, оно шло внутри, оно было терпеливее его.

Три года назад, на рассвете, он проснулся раньше всех — от звука, не от петуха, петухов к тому году уже не осталось, а от гула, низкого, ровного, механического гула, который ни с чем не спутаешь, если хоть раз слышал: так гудят машины «Архоса», гладкие, без колёс, висящие в ладони над землёй.

Гул шёл с востока, от дороги, и приближался медленно, деловито, без спешки — так не едут те, кто боится, так едут те, кто знает, что им никто не помешает.

Илья лежал и слушал, и понял сразу, в ту же секунду, всем телом, ещё до того, как мысль оформилась в слова: это за кем-то.

«Архос» приезжает на рассвете за кем-то, и берёт, и увозит, и человек «перестаёт числиться в секторе».

Он лежал под тёплым боком спящей Ксении, дети сопели в углу, и гул полз ближе, и внутри у Ильи всё превратилось в один комок липкого, холодного, животного страха — не за них даже в первую секунду, а за себя, и вот эту первую секунду он потом ненавидел больше всего.

Он мог встать, он мог выскочить во двор, забарабанить в стену Петровым — они жили ближе всех к дороге, за них бы взялись первыми, — заорать, поднять деревню, дать людям хоть минуту, хоть полминуты, чтобы схватить детей и — куда? В лес, в овраг, в погреб, всё равно куда, но дать эту минуту, одну минуту криком, это всё, что от него требовалось, крикнуть.

Он не крикнул — он встал, тихо, чтобы не разбудить Ксению, и на цыпочках, босиком, по холодному полу, спустился в погреб, задвинул засов изнутри, сел на земляной пол между кадкой с квашеной капустой и мешком картошки, подтянул колени к груди и зажал уши ладонями, крепко, до боли, чтобы не слышать.

Всё равно слышал: ладони не спасают от такого, сквозь них, сквозь дерево крышки, сквозь землю просачивалось — гул стал громче, потом стих, приехали, встали, хлопок, будто дверь, только мягче, голоса, ровные, спокойные, без крика с той стороны, «Архос» не кричит, «Архос» вежлив; а потом — женский голос, и он знал этот голос, Люба Петрова, тридцати с чем-то лет, кругловатая, смешливая, она подкармливала его Митю оладьями, когда мальчишка забегал к ним во двор, и её голос сорвался, взлетел, стал не голосом уже, а чем-то, чему нет названия. Детские — двое, Сашка, семь лет, и совсем маленькая, Оля, которой не было ещё и трёх, Оля, которую Илья держал на руках на её крестинах, если это ещё можно было называть крестинами в то время, и он знал их по именам, он знал их всех по именам. Он сидел в погребе, зажав уши, и повторял себе — тогда, в ту самую минуту, уже повторял, — что это не трусость, что это позиция, что если он выскочит, заберут и его, а тогда кто останется с Ксенией, с Митей, с Настей, кто будет их кормить, чинить крышу, ставить силки, что один в поле не воин, что криком «Архос» не остановишь, что он бы всё равно ничего не изменил, только погубил бы себя зря, а погубить себя зря — это не храбрость, это глупость, расчёт, и он назвал это расчётом, холодным, трезвым, мужским расчётом человека, который отвечает за семью и потому не может позволить себе роскошь геройства. Как гладко, как складно, как удобно ложились слова, одно к одному, кирпичик к кирпичику, стена, за которой можно спрятаться не хуже, чем в погребе. В погребе он просидел, пока гул не ушёл, долго, час, может, или меньше, а когда вылез — деревня стояла, как стояла, только двор Петровых был пуст, дверь распахнута, на столе остывал завтрак, три миски, и оладьи, те самые, ещё тёплые, и никого, ни тел, ни крови, ни следов борьбы, как будто и не было, только тёплые оладьи на столе. Он тогда не додумал эту мысль про тепло, отогнал, а теперь, в пустошах, она вернулась и встала рядом с тёплым амулетом на гвозде — две тёплые вещи после исчезновения, и что-то в этом было, какая-то связь, но он и сейчас отогнал, не додумал, потому что додумывать было страшнее, чем не знать. Илья остановился посреди дороги, он не заметил, как ускорил шаг почти до бега, дыхание рвалось, в боку кололо, обкусанный указательный палец сам собой оказался у рта, и он грыз, грыз то, что осталось от ногтя, до крови, до соли на языке, мешавшейся со сладковатым. Вот в чём была самая мерзкая штука: он лгал себе про Петровых так же, как заикался, когда лгал вслух, тело не умело врать чисто, голос спотыкался на слове «не буду», а совесть спотыкалась на слове «позиция», и это было одно и то же спотыкание, один и тот же изъян, только в разных местах. Он мог сколько угодно строить свою складную стену из «расчёта» и «ответственности», но где-то в самом низу, в фундаменте, лежал простой, голый, некрасивый факт: он услышал, как за соседями пришла смерть, и спрятался, зажал уши, промолчал — не потому что берёг семью, это он приделал потом, задним числом, аккуратно, как приделывают ручку к чашке, а в ту самую первую секунду, когда гул только полз с востока, он думал одно: только не за мной, только не ко мне, пусть за кем угодно, только не за мной — вот и вся позиция. — Дрянь, — сказал он вслух, в пустошь, второй раз за два дня, и голос прозвучал плоско, без эха, пустоши глотали звук, не возвращая. — Ты дрянь, Рогов. Мысль была невыносимой, и он сделал то, что делал всегда: откусил её на середине, буквально — прикусил язык, до боли, чтоб переключить голову на что-то простое, телесное, сплюнул розовым, поднял голову, посмотрел вперёд, потому что вперёд смотреть было легче, вперёд — это не назад. Пустоши не давали и этого, в том-то и была их подлость: они работали как зеркало, не отражали мир — отражали того, кто в них шёл, ржавые скелеты домов стояли, как стоял он тогда над Петровским двором, целые снаружи, пустые внутри, земля, которая перестала хотеть, была его землёй, его собственной, он тоже перестал хотеть чего бы то ни было, кроме как не чувствовать, тишина, из которой всё вынули, была тишиной его погреба, где он зажимал уши, и куда ни глянь — везде он, размазанный по горизонту, увеличенный до размеров мёртвого мира: он шёл не по пустошам, он шёл по самому себе, по своей вывернутой наизнанку трусости, разложенной на многие километры, и впервые за три года позволил себе назвать её этим словом, не «позиция», не «расчёт», а трусость, простое слово, короткое, как удар. Один раз ему показалось, что тень его ложится на асфальт с опозданием в полшага, он остановился — тень остановилась вслед, и он сказал себе: устал, мерещится, и не стал додумывать, потому что додумывать было страшнее, чем не знать, как всегда. Странно, но от того, что он наконец назвал, не стало легче и не стало тяжелее — стало точнее, как будто он годами ходил с занозой и говорил себе, что это просто такая мозоль, а теперь наконец поднёс палец к глазам и увидел: заноза, чёрная, глубокая, вросшая, вытащить её он не мог, но хотя бы перестал называть мозолью. День клонился, мутное пятно поползло к западу, туда же, куда шёл Илья, и небо на западе снова, как вчера, как всегда, тлело рыжеватым, будто там, за краем, что-то дотлевало и никак не могло догореть до конца, и он шёл на этот отсвет, потому что больше идти было не на что. К ногам постоянно лезли мелочи, обломки чужих жизней, и он старался на них не смотреть, но глаз цеплялся сам: детский ботинок, ссохшийся, без пары, эмалированная миска, простреленная ржавчиной насквозь, кусок вывески — три буквы, «…РХО…», остальное съело время, и Илья усмехнулся криво, потому что даже здесь, в мёртвой пустоши, «Архос» умудрялся торчать из-под праха, как гвоздь из обугленного косяка. Символ в круге, стилизованное пламя, — он видел его на белой машине вербовщика, на экране терминала, на бумагах, которых давно нет, и вот теперь на ржавом обломке посреди ничего, и они любили этот образ — свет, тепло, энергия, цивилизация, — а мир вокруг был холодным пеплом, из которого этот их огонь всё уже выел. Он шёл и думал — теперь уже не про Петровых, ту дверь он снова затворил, — а про Источник, про голубоватое вещество под ногами, дышащее где-то там, в глубине, под битым асфальтом: «Архос» говорил, что оно защищает разум от праха, что без нормы человек снаружи сходит с ума, и Илья шёл без нормы, второй день, дыша прахом полными лёгкими, и прислушивался к себе — не плывёт ли, не расслаивается ли, не поехали ли буквы, вроде нет, голова работала мутно, но не хуже обычного. Может, он уже давно поплыл и просто не замечает, потому что кто заметит собственное безумие изнутри, может, и деревня, и амулет, и эта дорога — уже расслоение, размокшая газета, где он дорисовывает буквы сам, и мысль была скользкая, и он привычно отогнал её, но она отогналась неохотно, оставив под рёбрами мерзкий холодок. Вечером он не решился разжигать костёр: во-первых, нечем толком, сушняка тут не было, только пластик да тряпьё, которое горит вонюче и коптит, во-вторых, огонь виден, а кому он тут виден и стоит ли бояться — Илья не знал, и это незнание само по себе было причиной не рисковать. Он забился в нишу под бетонной плитой, привалился спиной к холодному, поел сухарей, размочив их водой, чтоб не сломать зубы, и, жуя, достал из сумки амулет. Металл был чуть тёплым — не как в первое утро, тогда он был тёплым, как живая кожа, будто минуту назад его держали в кулаке, а за два дня в сумке, среди сухарей, он должен был стать холодным, как всё вокруг, но он не был холодным, он был чуть тёплым, ровно, спокойно, как будто у него была своя, маленькая, независимая от мира температура. Илья держал его на ладони и смотрел, и в сумерках плоский овал темнел на фоне бледной кожи, и Илья вдруг подумал: а ведь это тоже неправильно, как всё здесь неправильно, как ровный огонь без хаоса, как исчезновение без тел, как тишина без дна, всё в этом мире было чуть-чуть не так, на полшага в сторону от того, каким должно быть, и складывалось это в узор, которого он не мог разглядеть, — как будто смотришь на вышивку с изнанки: цвета есть, нитки есть, а картинки не видно, только узлы да протяжки. Он сжал амулет в кулаке, тепло перешло в ладонь, знакомое, почти утешительное. — Ксюша, — сказал он тихо, одними губами. — Я иду. Слышишь? Иду. Никто не ответил, он и не ждал, но говорить было надо — чтобы голос не заржавел совсем, чтобы не забыть, как это, обращаться к живому, а не к пустоши. Он положил амулет обратно, к сухарям, и попытался уснуть, и это удалось не сразу и ненадолго, урывками, и в этих урывках ему снился гул с востока и тёплые оладьи на пустом столе, и он просыпался с зажатыми ушами, ладони на голове, будто тело всё ещё пряталось, всё ещё сидело в погребе, и никак не могло оттуда вылезти. Вторая ночь была хуже первой: в первую он ещё нёс в себе оцепенение руин, отупляющую свежесть удара, во вторую удар прошёл, и осталась голая боль, и с ней — мысли, длинные, вязкие, лезущие изо всех щелей. Он лежал и думал про выбор — снова про выбор, как у порога дома, когда решал, идти или остаться: что если и тогда, три года назад, в погребе, у него не было выбора, что если человек вообще не выбирает, а только думает, что выбирает, а на самом деле его несёт, как струйку праха по ветру, туда, куда дует, и тогда он не виноват, тогда с него взятки гладки. Он ухватился было за эту мысль — она обещала облегчение, она снимала камень, — но тут же выпустил, потому что почувствовал: это опять стена, ещё одна складная стена из красивых слов, чтобы спрятаться, «меня несло» — родной брат «это была позиция», разные обои, одна и та же комната, и в комнате этой сидит он, зажав уши. Нет, выбор был: в ту первую секунду, когда гул только полз с востока и никто ещё не проснулся, — был, и он выбрал погреб, сам, ногами, тихо, на цыпочках, по холодному полу, никто его не нёс, он дошёл до засова сам и задвинул сам. — Был выбор, — сказал он в темноту, вслух, чтобы отрезать себе путь к отступлению. — Б-был. Заикание, опять, значит, и в этом «был выбор» пряталась какая-то ложь, какой-то хвостик, за который тело его ловило: может, та, что он говорил это не столько по правде, сколько чтобы наказать себя, а самонаказание — тоже способ спрятаться, ещё более хитрый, потому что если ты сам себя грызёшь, то как бы уже искупаешь, как бы уже платишь, и можно грызть вечно, и никогда ничего не сделать, только грызть — ногти, себя, по кругу. Он не додумал и это, устал, задремал. Утро третьего дня пути наступило без утра — просто муть посветлела на восток самую малость, и Илья, не выспавшийся, разбитый, с песком под веками и сладковатым во рту, поднялся, размял затёкшие ноги, доел вчерашний размоченный сухарь и пошёл, потому что идти было легче, чем лежать, в ходьбе есть ритм, а ритм глушит мысли лучше слов: шаг, шаг, хруст праха, шаг, вдох, шаг. Он вцепился в этот ритм, как в верёвку над пропастью, и час, может, два, ни о чём не думал вовсе, был просто телом, переставляющим ноги на запад, и это было почти счастьем, если такое слово тут вообще применимо. Потом дорога поднялась на пологий гребень — насыпь, бывшая эстакада, что ли, — и с гребня открылось, и Илья остановился: впереди, километрах в трёх, может, в четырёх, расстояния тут врали, муть съедала перспективу, из плоской, ровной, как стол, пустоши поднималось оно — небоскрёб, точнее, то, что от него осталось, верхние этажи снесло когда-то давно, срезало наискось, будто гигантским ножом, и обломок стоял, вздымаясь метров на пятьдесят, не больше, а вокруг него — обломки поменьше, соседние здания, стёсанные до основания, до пеньков, и издалека это было похоже на челюсть, на нижнюю челюсть с выбитыми зубами, несколько уцелевших торчат криво, обломанные под корень, чёрные провалы между ними, и вся эта пасть распахнута в мутное небо, будто мир, умирая, попытался что-то сказать, да так и застыл с открытым ртом. Зубы после драки — вот на что это было похоже, на рот человека, которому крепко дали, и он выплюнул половину, а остальное шатается. Укрытие — мысль пришла раньше страха: нижние этажи стоят, там стены, там крыша над головой, там можно переждать, отдохнуть по-человечески, набрать воды, если есть где, отоспаться в четырёх стенах, а не в нише под плитой, и ноги сами понесли его вниз с гребня, к челюсти, и он даже прибавил шагу, и обкусанный палец в кои-то веки остался у бедра, а не у рта. Он прошёл, наверное, половину пути, и муть чуть расступилась, дала разглядеть подробнее, и вот тут-то Илья и сбавил, потому что у подножия небоскрёба, на битой площадке перед единственным уцелевшим входом, что-то было — не камень, камни не двигаются, а это двигалось. Он остановился совсем, присел за обломок бетона, и в груди дёрнулось резко, как рыба, выброшенная на лёд, забилось, застучало о рёбра; он выглянул из-за края, сощурился, вытер слезящийся от праха глаз. Одна фигура была человеческой: сидела на чём-то, на ящике вроде, сгорбившись, неподвижная, тёмная на фоне серого бетона, и в этой неподвижности было что-то не сонное, не расслабленное, а собранное, как у зверя, который затаился, — человек, один. Второе — второе было не человеком: оно висело в воздухе, чуть в стороне от сидящего, на высоте головы, покачивалось едва заметно, вверх-вниз, и время от времени смещалось короткими рывками — влево, замерло, вправо, замерло, — так не двигается ничто живое, так двигается механизм, что-то летающее, небольшое, размером с крупную птицу, и оно жужжало, Илья не слышал звука на таком расстоянии, но видел, как оно висит, и знал, всем прошлым своим знанием знал: так висят машины «Архоса», только маленькие, дрон, разведчик, он видел таких издалека, они иногда шли над деревней, высоко, ровным строем, и люди прятались в дома, и он прятался тоже. Один и одно, человек и машина. Илья сидел за обломком, вжавшись в холодный бетон, и внутри у него разворачивалось знакомое, старое, стыдное: гул — не было никакого гула, дрон висел беззвучно за три версты, но в ушах у Ильи стоял тот самый рассветный гул с востока, и тело уже знало, что делать, тело помнило: спрятаться, зажать уши, переждать, пусть за кем угодно, только не за мной. Ноги хотели назад, спина вжималась в бетон, как тогда вжималась в земляную стену погреба, всё в нём кричало: обойди, уйди, пересиди в стороне, дождись, пока эти двое — один и одно — уберутся, а потом займи их челюсть, их укрытие, пустое и безопасное. Он грыз палец и смотрел на далёкую фигуру на ящике и на висящую рядом машину, и думал, что вот оно, опять, тот же самый выбор, только теперь не в погребе и не у порога дома, а здесь, на битой площадке пустошей: спрятаться или выйти, отсидеться или показаться, и он не знал ещё, как поступит, — знал только, что стоит на том же самом месте, что три года назад, в той же самой точке, где рождается решение, и что на этот раз рядом нет ни стен погреба, ни засова, ни ладоней, которыми можно зажать уши. Мутное пятно над головой поползло дальше на запад, прах оседал, дрон висел и покачивался, человек на ящике не шевелился. Илья сидел за обломком бетона, чуть тёплый амулет грел ему грудь через ткань сумки, и впервые за три года не знал наверняка, чем он окажется, когда придётся встать: тем, кто вышел, или тем, кто снова просидел в погребе, зажав уши, и это незнание — не про мир, а про себя — было страшнее всех пустошей, вместе взятых.

The free sample has ended.

$4.58
Age restriction:
16+
Release date on Litres:
12 August 2026
Writing date:
2026
Volume:
190 p. 1 illustration
Copyright Holder::
Автор
Download format:

Similar books