Read the book: «Do Rovuma ao Maputo. Записки военного переводчика в Мозамбике»

Font::

Дехтярёв А. В.

От Ровумы до Мапуту

Записки военного переводчика в Мозамбике

Дисклеймер

— You are Just A Figment Of My Imagination

«Men In Black»

Все, кто узнал себя в этой книге, ошибаются. Вне зависимости от того, что они об этом вопросе думают.

Все совпадения с реальными людьми, живыми, умершими, пропавшими без вести, уехавшими в Мапуту или в Москву, оставшимися в Лишинге, служившими в Четвертой Пограничной бригаде в провинции Ньяса, носившими погоны, халаты, капуланы, белые перчатки или дырявые поло, являются не только случайными, но и несуществующими в природе. Даже этих детей, выступающих перед балконом моей квартиры, скорее всего уже нет, принимая во внимание, что средняя продолжительность жизни в то время в стране была около 30 лет.


Описанные события происходили давно, далеко и в условиях, где даже официальные документы иногда выглядели странновато и содержали слова типа «крокодил». Бумажный ежедневник с записями был изъят из моей квартиры и, очевидно, уничтожен каким-то лицом, имевшим к ней доступ. Таких лиц было… одно. Память — инструмент ненадёжный, и до сих пор толком непонятно, как она работает. Но именно эти события отпечатались в голове с почти эйдетической чёткостью, так что ежедневник, в сущности, оказался не нужен. Изымали зря.

Эта книга не является историческим расследованием, служебным отчётом, обвинительным заключением, медицинской справкой, партийной характеристикой или руководством по выживанию. Это художественно-документальная попытка положить на жёсткий диск то, что само не хочет забываться. Так что, если кто-то всё-таки узнал себя, других или начальство, прошу перечитать первую фразу. Возможно, вас там вообще не было. А если были — простите, не в реальности моей матрицы. Хотя вот эти люди были со мной, подтверждаю реальность каждого.



Оглавление

Дисклеймер

Вступление

Почти одинаковые языки

Самолёт Москва — Аден — Мапуту

А что, Лишингу ещё не взяли?

Зеленая, зеленая трава. Для козы на аэродроме

Червоточина длиной в жизнь

Осколки былой роскоши

Папайя в контексте международного культурного обмена

Мотострелковый взвод в зимнем лесу

Сауна – Фауна

Алюминиевые огурцы на брезентовом поле

На их хрупких плечах держится мир

Весь этот джаз

Курица, как средство для переговоров с африканскими духами

Ша-бел-ни-ко

Джентльмены не портят виски льдом

Человек с машамбы

Товарищ майор, а почему у тебя такие большие зубы?

Ночная охота

Нарисуй себе партийный билет

Абсолютно неправильные глаголы

Кто пилил дверь в ночи?

Военная теория относительности или кто кого охранял

Черной-черной ночью в черной-черной Африке

Обмылки

Чудеса термодинамики

Подмосковье со сколопендрой

Съедено крокодилами

Если ещё найдёте

Экологически чистое мышление

Лев на пороге

Инициация

Продолжение банкета

Её Высочество Катчулима в трёх частях

1. Высокие технологии

2. Бар первого мира

3. Родничок

Идеологическая диверсия

Рыбалка у виллы Саморы

Подсвинок

Рынок

Банановое счастье

L85A1 — Не гонись за красотой

Контрольный выстрел

Сын полка

Счастливые люди

Международная панорама

Ща-Вам-Не-Ша

Консул, эвакуация и политические оттенки примуса

Приём по учебнику дипломатического протокола

Пир во время чумы

Chumbo – свинец

Львы на артиллерийской позиции

Зажёванная плёнка

Кони привередливые на Антильских островах

Амулет по ту сторону объективной реальности, данной нам в ощущениях

Заключение. Авокадо с крупной солью

Вступление

«Война есть лишь продолжение политики иными средствами».


Карл фон Клаузевиц, «О войне»


От наших коллег добиться информации о том, что реально происходило в Мозамбике в конце 1980-х годов, очень сложно. Везде стоял гриф: «Секретно, перед прочтением съесть!» — эта надпись была даже на правилах проведения чемпионата по преферансу в Лишинге, оформленных и прошитых по полному циклу штабной культуры. Пришлось обратиться за разъяснениями к вражеским голосам — в виде справки ЦРУ.1

Кто хочет деталей, может пойти в читальную комнату ЦРУ и проверить сам. Кто не хочет — даю краткое изложение, чтобы был понятен контекст эпохи.

В справке ЦРУ Мозамбик рассматривался как одна из важных точек советского влияния в Южной Африке. Главная мысль документа: Москва пыталась оживить и усилить своё присутствие в стране, но её возможности были ограничены слабостью режима ФРЕЛИМО, гражданской войной, экономической разрухой и зависимостью Мапуту от внешней помощи.

ЦРУ видело Мозамбик не изолированно, а как часть южноафриканского узла: ЮАР, Малави, Зимбабве, Танзания, Ангола, советско-кубинское влияние, партизанские войны, порты, коммуникации и баланс сил в регионе. В близких по теме справках ЦРУ прямо формулировало, что Южная Африка была для СССР зоной большого потенциала, где Москва могла использовать конфликты и нестабильность в своих интересах.

В документе подчёркивались периодические визиты советских самолётов Ил-38. Примечание автора: Ил-38 — не транспортник, а морской патрульный и противолодочный самолёт, созданный на базе Ил-18. Сам факт такого патрулирования важен как признак советского военно-морского интереса к мозамбикскому побережью и Индийскому океану. В то же время поставки вооружений указывали на попытку СССР активизировать свои позиции в Мозамбике.

По оценке ЦРУ, СССР не «списал» Мозамбик даже после сепаратных соглашений Мапуту с ЮАР и сохранял намерение продолжать военную и ограниченную экономическую помощь. Это важно: американцы видели советскую помощь не как романтическую «дружбу народов», а как инструмент удержания режима ФРЕЛИМО в советской орбите.

Военное присутствие СССР описывалось через несколько направлений: советники, поставки вооружений, транспортная авиация, использование аэродромов и портов, а также регулярные заходы советских военно-морских, торговых, рыболовных и исследовательских судов в мозамбикские порты. По данным справки, в середине 1980-х годов в Мозамбике находилось около 800 советских военных советников. Документ также рассматривал возможность расширения советской военной помощи, поставок современного вооружения и, при ухудшении ситуации, привлечения кубинских боевых частей.

Документ прямо фиксирует, что советские транспортные самолёты Ан часто использовали мозамбикские аэродромы, а с середины 1983 года два Ан-12 с советскими экипажами обеспечивали логистическую поддержку (могу подтвердить лично).

При этом в американской оценке чувствуется скепсис: Мозамбик был для СССР ценным, но проблемным активом. Режим ФРЕЛИМО был политически близок Москве, но страна была бедной, война разрушала коммуникации, экономика была слабой, а РЕНАМО продолжала создавать угрозу выживанию государства. Поэтому советское влияние было значительным, но не всесильным.



СССР не контролировал ситуацию полностью.


Американская логика была такая: Москва влияет, снабжает, советует, но не может волевым решением превратить Мозамбик в устойчивое социалистическое государство.


Что касается информации с нашей стороны, то из найденного позднее с военно-исторической стороны, могу предложить посмотреть вот этот материал.


Ну и конечно, у меня есть свой взгляд на всё это, и, собственно говоря, ради него эта книга и написана. Она о Мозамбике тех лет — вернее, о малой, но в значительной степени экстремальной его части. Мозамбик был страной, которая пыталась жить между революционной риторикой, бедностью, войной и повседневным выживанием. После независимости власть находилась в руках ФРЕЛИМО, главной партии страны, объявившей курс на социалистическое строительство, а против нее воевала РЕНАМО, которую в официальной речи часто называли просто «бандитами». Это была гражданская война без понятной линии фронта: блокированные дороги, засады, перебои снабжения, страх перед поездкой за город, слухи, дырявые границы, беженцы, голод и люди, для которых слово «завтра» не всегда означало гарантированное будущее.



Каждый день перед новостями радиозаставка начиналась бодрыми словами: Do Rovuma ao Maputo — uma só nação — «От Ровумы до Мапуту — одна нация». Тогда это воспринималось почти как заклинание: северная Ровума на границе с Танзанией, Мапуту на юге — одной фразой пытались стянуть всю страну в одно целое. Бодрые мотивы доносились из простеньких мозамбикских радиоприёмников — Xirico.


На карте единство страны уже существовало: его провозгласили в лозунгах и закрепили в газетах. В жизни между Ровумой и Мапуту лежали тысячи километров бедности, войны и страха, отдельные маленькие миры, где люди порой плохо представляли даже то, что происходило в соседней деревне, не говоря уже о столице. Автомат Калашникова на государственном гербе в этом смысле выглядел почти честным символом.

Там якобы строили социализм. Во всяком случае, так говорили в газетах, на собраниях и в официальных речах. Но человек на улице чаще всего не имел ни малейшего представления, что именно строят за его спиной. Его интересовало другое: есть ли сегодня еда, будет ли свет, можно ли достать мыло.

Газеты писали о революционной сознательности, борьбе, международной солидарности и зверствах врага. Иногда появлялись рассказы о каннибализме бандитов, и теперь трудно было понять, где в них правда, где военная пропаганда, а где сама война уже так перемешала одно с другим, что отделить факт от устрашения стало невозможно. Но в любом случае эти статьи читались не в спокойной библиотеке, а в стране, где ночью было странно, если не стреляли, где солдат могли бить палками перед строем, где шаман предупреждал о штурме, где мыло становилось валютой, а сводки потерь включали строку «съедено крокодилами».

Советский человек приезжал туда с набором готовых представлений: о дружбе народов, помощи молодым государствам, социалистической ориентации, прогрессивных силах, братских армиях, международном долге и, конечно, о возможности подзаработать. Всё это звучало правильно ровно до тех пор, пока не сталкивалось с конкретной жизнью.

У формул был один недостаток: они ничем не пахли. А реальная жизнь пахла керосином, пылью, потом, фасолью с жучками, катчулимой, дешёвым виски, джутовым шпагатом, нищими и грязными казармами, а ещё сухой травой Ньясы.

Из этого несовпадения формулы и жизни и появилась книга: попытка уже остывшей головой вспомнить, что происходит с человеком, когда он слишком рано и слишком близко сталкивается с чистым смыслом чужого языка и чужой жизни — ещё до того, как этот смысл успели спрятать в приличные слова.

Почти одинаковые языки

«Сущность дела остаётся для нас чем-то посторонним;


главный же вопрос заключается в окладах и преимуществах, присвоенных должности».


М. Е. Салтыков-Щедрин

Здесь надо уточнить одну важную вещь, без которой многие дальнейшие истории выглядят неполно. Нас послали переводчиками португальского языка после трёх месяцев форсированной переподготовки с испанского.

Переход преподавали офицеры так называемого «Ускора», вернувшиеся из страны после годового курса и доучивавшиеся затем до полноценного диплома. Обучение было из первых рук, живое и очень близкое к тому, с чем нам предстояло столкнуться, без лишней теории и идеологического нажима. Не обходилось и без баек — например, о том, как кто-то вывез домой обезьяну под плащом, предварительно напоив её водкой. О других историях лучше применить фигуру умолчания.

Три мощных года испанского, конечно, давали фундамент. Фундамент был очень приличный: романская грамматика, латынь в подвале, знакомые корни, похожая логика фраз, привычка к артиклям, временам и прочей европейской роскоши. Но фундамент — это ещё не дом. Стены португальского следовало построить в рекордные сроки — «пятилетку за три месяца».

Высшие чины объяснили это просто:

— Вам там помогут более опытные товарищи. Постепенно войдёте в курс дела.

Слово «постепенно» потом не раз вспоминалось как спасательный круг, набитый кирпичами. Сейчас понятно, что кто-то просто ошибся с расчётом потребности в языках: испанисты были, португалисты понадобились срочно, людей не хватало. Дыру заткнули нами. В советской системе это называлось решением кадрового вопроса.

На выездной комиссии генерал взял наши личные дела, посмотрел и спросил:

— Так они же испанский изучали?

Возникла очень короткая, но показательная пауза.

Помощник генерала быстро всё решил:

— Да это почти одинаковые языки, товарищ генерал.

Генерал подумал.

— А, ну тогда пусть едут.

Вот так испанский переводчик становится португальским переводчиком. Хотя, грех жаловаться — в ближайшем кругу у меня есть пример баснословного переучивания с амхарского языка на арабский!

Генерал, уже отпустив меня в Мозамбик с лёгкой руки помощника, вдруг решил придать происходящему военную ипостась, в чем он явно чувствовал себя увереннее чем в романо-германской филологии и спросил громовым голосом:

— А из БТР сходу они стреляли? Подготовка по гранатомётам есть? Нет? Вы куда их отправляете? На прогулку что ли?

Через день мы уже стояли с утра на полигоне Кантемировской дивизии. Распутица, ветер, грязь по колено — обычный русский учебный пейзаж. Мы бросали гранаты из окопа, разбитого настолько, что граната вполне могла закатиться обратно. Галочка в личном деле появилась, и Родина могла спать спокойнее: переводчик португальского языка умел хотя бы бросить гранату в нужную сторону. Один из курсовых офицеров, выпускник МосВОКУ, решил показать нам класс, прыгнул в БМП и далеко не уехал — забыл снять машину с ручника, о чём ему безуспешно кричал солдат-срочник. Работа с гуманитариями, как выяснилось, расслабляла даже настоящих офицеров.

Помощь «старшего товарища», который заранее, до моего приезда, уже с нетерпением прибыл в Мапуту, оставив подопечных на произвол судьбы, выглядела тоже скромно, но символично. Он оставил мне блокнотик реально интересных терминов: «оперативная разработка», «подстава» и прочие выражения, которые, возможно, должны были сразу ввести меня в тонкую ткань работы.

На этом обещанная постепенность закончилась. Вместо аккуратного погружения в язык получился обычный омут: бросили с берега, а обстановка ещё и помогала не всплывать с лишними вопросами.

В первые двадцать четыре часа после прибытия в Мапуту автобус посольства возвращался с сеанса кино, и в него лоб в лоб врезался мини-грузовик. Удар был такой, что мотор ушёл в кабину, где сидел мозамбиканец, пьяный до посинения — если это слово здесь вообще применимо буквально, — и с обоссанными штанами. Потом были полиция, ночной госпиталь, разбирательство, анализы крови и перевод всего этого добра, которого в учебниках не водилось. О постепенном вхождении в курс дела пришлось забыть уже в первые сутки. Зато на адреналине нужные слова запоминались с первого раза и надолго.

А потом была Лишинга. Трудно себе представить первую неделю там, если не понимать этой предыстории. Совещание начальства пограничной бригады, провинциальных войск, схемы, кроки, штабы, планы взаимодействия, какие-то направления, роты, заставы, дороги, граница, противник, потери, снабжение, связь. Люди садятся за стол и начинают работать, потому что у них война и им некогда думать, что у переводчика португальский язык три месяца назад ещё только строился из испанских кирпичиков. Ну что они должны были сделать?

Сказать:

— Товарищи, переводчик новый, давайте говорить медленно, объяснять термины, повторять, делать паузы, а лучше вообще отменим совещание на месяц, пока он войдёт в курс дела?

Смешно? Ну вот и всё. Совещание никто ради нового переводчика отменять не собирался, говорили обычным темпом и скидок на мои три месяца португальского не делали. Война сразу выдала текст уровня C2 — карты, аббревиатуры, чужое произношение и цена ошибки, о которой лучше было не думать.

Зато такое погружение работало страшно эффективно. После перевода форму можно было выжимать, но слова оставались в голове. Термин, один раз вытащенный из чужой скороговорки и вовремя вставленный в русскую фразу, уже трудно забыть. Так я и переходил на португальский: через аварию посольского автобуса, госпиталь, полицейское разбирательство и совещания, где людям нужен был работающий переводчик прямо сейчас, а не студент с упражнениями и ключами в конце учебника.

И только не спрашивайте меня, почему я не посмотрел нужное выражение «выезд на встречную полосу» или «в состоянии алкогольного опьянения тяжёлой стадии» в смартфоне. Очень прошу. Не надо.

Позднее мне ещё не раз пришлось переключаться между испанским и португальским, причём между их живыми разновидностями, а не учебными нормами. Испанский Мадрида не равен испанскому Уругвая; бразильский португальский и тот португальский, который я слышал в Африке, тоже формально один язык, но на слух и в быту разница бывает весьма заметной.

Именно эта многолетняя языковая чехарда в конце концов подтолкнула меня написать книгу «Дети Паганеля. Как перейти от испанского языка к португальскому» — практическую вещь для человека, которого обстоятельства заставляют быстро перейти с одного романского языка на другой. Жаль, что такой книги не было тогда. В Лишинге она пригодилась бы мне больше, чем блокнотик с терминами вроде «оперативная разработка» и «подстава».

Самолёт

Москва

—

Аден

—

Мапуту


All Animals Are Equal. But Some Animals Are More Equal Than Others.



Все животные равны, но некоторые животные более равны, чем другие. “

Джордж Оруэлл, книга «Скотный двор»


Из Москвы мы вылетали летом, прилетали в Мозамбик в условную зиму. Это упрощало логистику, не нужно было тащить зимнюю одежду.

Была Москва, лето, духота, суета перед отъездом и гражданские костюмы, которые нам выдали как людям, временно превращённым из военных в почти штатских. Костюмы были из спецраспределителя. Это звучит внушительно.

В спецраспределителе могло лежать всё, что обычный советский человек связывал с красивой жизнью: Микояновская колбаса из спеццеха, импортная ветчина в банке, икра помимо кабачковой, финский плавленый сыр «Виола». Оттуда нам и выдали импортные костюмы, рубашки, галстуки и обувь. Баловать нас никто не собирался; просто советский человек за границей должен был выглядеть прилично и по возможности не выдавать в себе военного раньше времени.

В этих костюмах мы были похожи не на военных специалистов, а на делегацию молодых инженеров, которых случайно отправили не на выставку, а на гражданскую войну.

Перед вылетом был инструктаж. Инструктаж проводили люди серьёзные, из «Десятки» Генштаба. Они говорили уверенно, спокойно, с выражением лиц, на которых лежала большая государственная ответственность. Проблема была только в том, что, судя по инструктажу, они имели весьма приблизительное представление, куда именно мы едем.

Это выяснялось сразу же по прибытии. Они знали слово «Мозамбик», понимали, что страна дружественная, что там жарко, что надо вести себя достойно и нельзя болтать лишнего. Всё это были важные знания, но Мозамбик от этого не становился понятнее.

Нам сразу сказали: обычной связи не будет — телефона нет, нормальная почта почти не работает, привычного «мама, я жив» тоже не получится. В крайнем случае разрешалось отправить телеграмму на почтовый ящик Генерального штаба. Где-то в Москве, среди этажей, дверей, папок и дежурных офицеров, существовал этот ящик, а телеграмме предстояло добраться до него через Африку, войну, тропики, бюрократию и какой-то вид военной связи.

Маршрут Москва — Аден — Мапуту сам по себе выглядел длинной географической шуткой. Большинство пассажиров были военными, врачами, сотрудниками посольства, мозамбикскими офицерами, возвращавшимися из советских училищ. Я заглянул одному из них, курсанту училища ПВО, в открытую записную книжку: он повторял закон Ома на уровне средней школы. В салоне при этом летели ещё какие-то футболисты. Зачем футболистов отправляли в страну с гражданской войной, я так и не понял.

В то время в самолётах разрешали курить — да-да, это было действительно так давно! И хотя места курильщиков вроде были отделены, это была периодическая душегубка в воздухе. Ну ни о каких видео-аудио развлечениях на борту тогда тоже ничего не знали. Разве что с борта посмотрели на ночной Каир.

В Адене открыли двери, и в салон сразу ворвался первый для меня воздух заграницы. Он пах морем, керосином, специями, паром, потом, раскалённым бетоном, чем-то сладким и чем-то рыбным. Был в нём и ещё какой-то запах, которому я тогда не знал названия. Возможно, слово существовало, но в словарях для военных переводчиков его не давали.

Тогда я впервые подумал, что запахи тоже бывают непереводимыми. Аденский залив дышал рядом горячим влажным воздухом, и аэропорт действительно ощущался уже не продолжением Москвы, а началом совсем другого мира.

Сотрудницы аэропортового дьюти-фри были из такого мира: на руках у них, почти до локтей, были изысканные, тёмные узоры. Это была хна — временная краска из растения, которой на Востоке расписывают кожу вместо татуировок. Для меня это выглядело так, будто у них на руках эзотерические татуировки, только не буквами, а цветами, завитками и линиями. Мы смотрели на эти руки с тем уважительным недоумением, с каким советский человек смотрел на всё, что не было предусмотрено инструкцией.

Сотрудники посольства и торгпредства спешно затоваривались электроникой, виски, коньяком. Оперировали при этом потусторонними предметами — зелёными бумажками, за которые в СССР ещё совсем недавно могли и расстрелять. Они чувствовали себя элитой, с нами не пересекались. В будущем мы увидели эту деловую суету и толкотню подобных людей у корыта с этими бумажками, полученными за распродаваемые остатки Советского Союза.

Нам, «к счастью», никаких таких бумажек не дали. Трудно было бы представить, что случилось бы, окажись туалеты в аэропорту платными или застрянь мы где-нибудь при перелёте по техническим причинам! (Мосье, же не манж па сис жур. Гебен зи мир битте этвас копек ауф дем штюк брод!). Зато нам разрешили вывезти рубли — только 30 рублей и только десятками! Красные червонцы — «десятки» — очевидно, имели некий сакральный смысл: там было написано, что они обеспечиваются золотом. Некоторое расстройство, конечно, вызвало то, что в аэропорту не выстроились менялы, кричащие «Камбио! Камбио! Рубли!». Ну и в дьюти-фри их почему-то не брали.

По талонам Аэрофлота в аэропорту нам дали по железной банке горького апельсинового сока — наверное, давили со шкурками. Потом нас снова посадили в самолёт. Там была влажность. Влажность была как в бане. Из системы охлаждения самолёта пошёл и стелился пар. Настоящий белый пар. Именно пар как из русской бани на морозе. Он стелился по салону, как театральный туман перед выходом главного призрака. Кто-то нервно пошутил, что мы горим. Кто-то сказал, что если горим, то не надо открывать иллюминатор.

Самолёт взлетел, дальше был сон, а проснулся я уже над Мозамбиком, и вот тут всё учебное, политическое, газетное, телевизионное и лекционное вдруг провалилось вниз, уступив место настоящей земле.

Внизу лежала настоящая саванна из школьного учебника: рыжая земля, зелёные пятна, редкие деревья и тонкие тропинки, уходившие неизвестно куда. Поднимались дымы костров. Война, бедность и политика оставались где-то за пределами этого вида: утром человек всё равно разводил огонь, потому что ему надо было сварить еду.

И тут я увидел стадо жирафов. Сначала решил, что ошибся, потом понял: ошибки зрения стадами не ходят. Жирафы двигались внизу медленно и немного нелепо — длинные шеи, тонкие ноги, пятна, всё как в телевизоре, только телевизор почему-то оказался под самолётом. Именно тогда до меня физически дошло, что Африка больше не картинка из учебника. Под крылом лежала настоящая земля, по которой через несколько часов предстояло ходить мне самому. Первый такой удар реальности, пожалуй, запоминается особенно хорошо.

Аэропорт Мапуту встретил нас большой, бедной и красноватой от пыли пустотой. На патио стоял один-единственный самолёт — наш, и это производило странное впечатление: в Москве самолёты были как автобусы, только с крыльями, а здесь наш борт выглядел как событие государственного значения.

Мапуту встретил нас не жарой, и это было хорошо: в Мозамбике стояла зима, сухой период, поэтому после Адена воздух казался почти прохладным и снова пах иначе. Это была не та Африка из советских передач, где всё непременно плавится, дрожит, а потные негритянки обмахиваются пальмовым листом. Здесь было сухо; свет казался резче, чем в родных краях, потому что солнце висело выше, тени были короче, и всё виделось в красных тонах — везде лежал налёт красной пыли от непривычной глазу краснокирпичной земли.

Багаж разгружали на наших глазах, и это успокаивало: советский человек любил видеть свой багаж, потому что, пока он его видел, он был спокоен. Чемоданы сложили на тележки и повезли в аэропорт, но потом тележки на несколько минут исчезли за какой-то пристройкой.

Всего на несколько минут. В мирное время несколько минут — это пустяк. В Африке гражданской войны несколько минут — это уже элемент биографии.

Когда багаж появился снова и выгруженные чемоданы вынесли в холл аэропорта, один из наших офицеров получил свой чемодан: он был на месте, замки тоже, вид оставался почти приличным, если не считать одной детали — внутри лежал один носок. Один, даже не пара. Это были сильные первые впечатления о стране.

У другого переводчика исчезли новые часы, купленные перед отъездом как инвестиция в ценные активы и, по неосторожности, положенные сверху в чемодан.

Это была моя первая практическая встреча с местной реальностью. До этого у нас был учебник португальского языка, где люди спрашивали дорогу, ходили в ресторан, благодарили товарища и сообщали, что сегодня хорошая погода.

В учебнике никто не писал:

— Уважаемый товарищ, из моего чемодана исчезли часы.

Или:

— Простите, пожалуйста, почему в чемодане остался только один носок?

А зря. Такие фразы нужны в жизни гораздо чаще, чем кажется составителям учебников.

Иммиграционная карточка стала первой встречей с португальским языком вне учебника. На бумаге обнаружились не только слова, но и новые реалии. В графе профессии мы оказались cooperantes — кооперантами. Слово вызывало в памяти кооператив, дружбу народов и вообще звучало удивительно мирно для людей, которых привезли в страну с гражданской войной.

В холле аэропорта болтался маленький грязный ребёнок лет семи. Он просто был там — рядом с пылью, стеклом, сухим воздухом и запахом керосина. Худой, оборванный, с очень взрослыми для своего возраста глазами.

Впервые бедность стояла передо мной в виде конкретного ребёнка — маленького, грязного, худого. Он подошёл, что-то сказал, а мы его не поняли.

Он повторил:

— Chupa—chups.

Слово прозвучало как пароль. Chupa—chups? Похоже на что-то абсолютно неприличное. Мы были готовы к словам camarada, revolução, passaporte, fronteira, obrigado. В крайнем случае — к слову imperialismo. Но к chupa—chups мы готовы не были.

Ребёнок просил леденец, о котором в СССР почти не знали. Он знал это слово, а мы — нет. Для военного переводчика получалось обидно: летишь через полмира переводить с португальского и на португальский, а первый же местный ребёнок оказывается лучше тебя знаком с простой бытовой реалией.

Появился полицейский, который не стал объяснять ребёнку международную обстановку, а просто прогнал его движением руки; ребёнок исчез так же естественно, как растворяется туман при восходе солнца.

Нас посадили не в блестящие и комфортабельные автобусы, а в открытый кузов грузовика.

Открытый кузов грузовика объяснил наше положение лучше любого инструктажа: специалисты вроде бы ценные, а едем как груз, только в хороших костюмах. Мы уселись на лавки, придерживая чемоданы, и началось практическое знакомство с левосторонним движением.

Про левостороннее движение я, конечно, знал заранее и мог вполне умно рассуждать:

— Да, конечно, историческое влияние британского региона, соседние страны, транспортная логика.

Но знать про левостороннее движение — одно. Совсем другое — сидеть в открытом кузове, когда грузовик выезжает туда, где многолетний рефлекс ждёт встречную полосу. Тут транспортная теория мгновенно уступала место более древней науке — инстинкту самосохранения.

Водитель ехал нервно, движение было хаотичным, а пересечение перекрёстков само по себе становилось приключением. Для него всё было правильно, для меня же каждый поворот выглядел попыткой самоубийства, выполненной с африканской неторопливостью. Навстречу попадались машины, грузовики, автобусы, люди, мотоциклы; все они тоже знали главное правило — ехать слева, хотя в остальном оставались сомнения. Один я был дикарём, воспитанным правосторонним движением. За годы такие правила въедаются в тело глубже, чем кажется: подходя к дороге, я автоматически смотрел не туда и пару раз уже в Мозамбике в последнюю секунду буквально отталкивался руками от проезжающей машины.

Вокруг мелькали вывески и надписи. Португальские слова внезапно сошли со страниц и поселились на стенах. Революционные надписи. И ещё одно слово почему-то особенно запомнилось:

«Confecção». Ателье по пошиву одежды. В стране, где военная форма была вместо Пьера Кардена, Ив Сен-Лорана и костюмов швейного объединения «Москвичка». Слово было мирное. Даже домашнее. В нём были иголки, ткань, женщины за машинками, школьная форма, рубашки, штаны. А вокруг была страна, где людям часто было не до рубашек, потому что надо было сначала дожить до вечера.

Так португальский язык начал становиться настоящим: ребёнок просит chupa-chups, в графе профессия я пишу cooperante, вывеска «Confecção» висит над обшарпанной улицей, из чемодана могут исчезнуть часы, а один носок остаётся как материальное доказательство знакомства со страной. Мы ехали по Мапуту в открытом кузове, в финских костюмах и рубашках, совершенно не соответствовавших ни машине, ни обстановке.

Город был сухой, усталый, местами даже красивый, но чаще обшарпанный. Он стоял у океана, но океан не делал его туристическим. На стенах жили лозунги. Улицы хранили португальскую колониальную геометрию, но жизнь уже давно шла не по линейке.

Поселили нас на «сорок девятке» — пересыльной базе в обшарпанном трёхэтажном доме, где в большом зале стояли десятки коек. Питания не было: продукты брали в кооперативе в кредит за валюту, тушёнку ели на коленке, макароны варили на своей плитке, если она имелась. Иногда удавалось попросить замороженный хлеб у советских связистов; солдат, в отличие от нас, кормили. Сначала мы принимали всё это как обычные тяготы командировки. Потом увидели виллы, отели и вполне приличные квартиры части руководства в Мапуту и поняли, что не вся суровость быта объяснялась войной. Впрочем, открытием государственного масштаба это не было.

А что, Лишингу ещё не взяли?

«Власть прежде всего должна опираться на разум».

Антуан де Сент-Экзюпери, «Маленький принц»

При распределении нашей партии по точкам в Мозамбике произошла замечательная сцена. В советской жизни такие сцены потом становились внутренними мемами, хотя слова «мем» тогда не было.

Нас собрали в представительстве, и главный военный советник по стране начал распределять прибывших. Перед ним лежали списки. Он называл точки, рассказывал, кто куда поедет, что находится в том или ином гарнизоне, какая там обстановка, какие части, кто из советников, что с бытом, что со снабжением. Всё выглядело нормально, по-деловому. На бумаге Мозамбик вообще выглядел гораздо организованнее, чем в жизни: города, дороги, гарнизоны, должности, авиация, связь и линии снабжения создавали впечатление страны, которая держалась лучше, чем в реальности.

Он шёл по списку, коротко отмечая, где какая группа, где сложнее со снабжением, где порт, где провинциальный центр, где надо усилить, где уже есть товарищи и где следует осторожнее обращаться с дорогами. Потом дошёл до моей позиции, поводил пальцем по бумаге, замешкался и ещё раз посмотрел в список.

— Лишинга, — сказал он задумчиво.

Название он произнёс задумчиво, почти с удивлением. Потом наклонился к помощнику и спросил вполголоса:

— А что, Лишингу ещё не взяли?

Пауза. Помощник быстро нашёлся.

— Да вроде нет, — сказал он.

Главный советник принял информацию к сведению.

— А, ну тогда езжайте.

И сразу перешёл дальше:

— Следующий пункт у нас Бейра. В Бейре у нас...

Вот, собственно, и вся кадровая философия того момента. Прежде чем отправить человека в город, следовало лишь уточнить, не взяли ли этот город противники. Если ещё не взяли — специалист мог ехать. Если взяли, вероятно, пришлось бы искать другое решение. Но Лишингу, к счастью, «вроде» ещё не взяли.

В мирной жизни слово «вроде» годится для погоды, автобуса или состояния знакомого после вчерашнего. Вроде дождя не будет. Когда же речь идёт о городе, куда тебя отправляют работать, оно приобретает совсем другой вес. Так я впервые получил представление о Лишинге на уровне осведомлённости высшего руководства.

Эта короткая фраза потом не раз вспоминалась. В Лишинге многое держалось на таком же «вроде»: самолёт вроде прилетит, дорога пока наша, продуктов, наверное, хватит, малярия вроде отпустила. На бумаге всё было под контролем; в жизни приходилось справляться с тем, что имелось.

В тот момент я, конечно, ещё не понимал, что эта короткая сцена станет одним из ключей ко всей дальнейшей истории. Тогда она была почти смешной. Ну спросил человек, ну уточнил, ну поехали дальше. Но потом, когда в Лишинге самолёт с провизией не прилетал месяца два, когда магазины вокруг продавали только туалетную бумагу и мотки джутовой верёвки, когда ночью всегда кто-то стрелял в темноте, когда донесения из дальних рот приходили как письма из другой эпохи, когда город жил между «ещё держимся» и «неизвестно что завтра», фраза возвращалась уже совсем иначе.

— А что, Лишингу ещё не взяли?

Для аппарата это была строка; для меня — место, где я должен был жить; для кого-то — дом. А для главного советника в тот момент Лишинга была пунктом в списке, по которому надо было быстро пройти, потому что впереди ещё Бейра, Нампула, Тете, Пемба, другие фамилии, другие специалисты и другие «вроде». Наверное, так всегда и выглядит история сверху: палец на бумаге, короткий вопрос, ответ помощника и движение дальше.

Снизу та же история выглядела иначе: дорога, самолёт, жара, коза на полосе, пустая квартира, пистолет под подушкой и люди, которым нужен перевод прямо сейчас. Там я впервые хорошо почувствовал, насколько короткая фраза начальника, сказанная между делом, может изменить чужую жизнь.

— А, ну тогда езжайте.

Зеленая, зеленая трава. Для козы на аэродроме

«Если что-то может пойти не так, оно пойдёт не так».

Закон Мёрфи

В Лишингу мы вылетали рано утром на Ан-12. В Мозамбике тогда летали наши Ан-12, и Ан-26. Машины были советские, родные по силуэту, давали ощущение территории родной страны.

Для фона ситуации: в предыдущем году в Пембе разбился Ан-26. Это была не абстрактная справка, а близкая реальность. Самолёт пытался вернуться после неисправности, на посадке ударился о полосу, завалился и загорелся. Погибли десятки людей, среди них и советские члены экипажа. А до этого другой упал в поле в Нампуле. Там люди выжили, но, очевидно, получили незабываемые впечатления. Поэтому каждый транспортник, садившийся в Лишинге, воспринимался как нечто большее, чем просто рейс: это была связь с большим миром, и годом раньше одна такая связь уже оборвалась в Пембе.

Сначала меня разместили в грузовом отсеке. Там было даже удобно: я сел на груз из ящиков, затянутых строповочной сеткой. За сетку можно было держаться при необходимости, а необходимость в военно-транспортном самолёте — понятие не теоретическое. Грузовой отсек гудел, пах металлом, пылью, керосином и чем-то таким, что бывает только в самолётах, которые перевозят не пассажиров, а всё подряд: от провизии до оружия и раненых.

Перед взлётом экипаж посовещался и, видимо, решил, что из-за меня одного лететь низко не стоит – не меня, а керосина жалко. Меня забрали в кабину пилотов. Это был почти первый класс, только без кресла с откидной спинкой и без меню с икрой. Зато кто-то из экипажа, то ли борттехник, то ли стюард-грузчик, напоил меня чаем. В условиях нашей жизни это было не хуже шампанского. Я сидел в кабине Ан-12, пил чай и чувствовал себя человеком, которого временно повысили до третьего пилота.

Перед уходом на маршрут сделали круг над городом и помахали крыльями. В Лишинге связь иногда выглядела именно так: вместо телефона, диспетчера и расписания над городом проходил самолёт, махал крыльями, как огромная железная птица с секретным шифром, и тем, кому было надо, оставалось понимать сигнал и ехать в аэропорт.

На посадке в Лишинге пилоты вдруг начали ругаться матом. Причина оказалась простая: коза на взлётной полосе. В авиационных наставлениях, наверное, есть много разделов: заход на посадку, уход на второй круг, отказ двигателя, боковой ветер, действия экипажа в особых случаях. Не знаю, был ли там отдельный пункт «коза на полосе в провинции Ньяса». Но жизнь быстро внесла поправку. Мы ушли на второй круг.

Сверху было видно, как какой-то оборванец прибежал за козой. За ним подоспели полицейские и стали охаживать его дубинками. Козу, насколько я помню, не били. Коза действовала исключительно в пределах своих интересов: трава у полосы действительно была хорошая — сочная, зелёная. Нечего сказать, ей наверняка понравилось. Человек же, по местной логике, отвечал за то, что его коза недостаточно уважала авиацию.

Сели со второго захода. На выгрузку приехали советники. Всё было деловито и без лишней романтики. Сразу подставили бочку под крыло и слили оттуда немного керосина. Солдатики забросили бочку в УАЗик. В стране, где горючее было почти валютой, самолёт привозил не только груз, но и возможность развести дефицитный бензин керосином и заправить примус. Генератора по причине нежелания командования поддерживать слишком красивую жизнь советников не полагалось. Генераторы были лишь у каких-то изнеженных сотрудников ООН, противных англичан и прочих шведов.

Поехали домой — в новом понимании этого слова.

Квартира после конюшни «сорок девятки» выглядела дворцом: метров сто двадцать, высокие комнаты, много воздуха и эха. Ободранной она не была — просто почти пустой и далеко не идеальной. На полу лежал изношенный, но вполне приличный паркет, на окнах стояли противомоскитные сетки. В огромном зале был стол из тропической древесины, четыре стула и диван у стены; остального пространства хватило бы гонять мяч, если бы мяч входил в норму снабжения. В спальне — кровать под марлевым пологом и маленький столик. Жить в такой квартире начинали не с уюта, а с постепенного заселения пустоты голосами, кухонными запахами и своими вещами.

Праздничный обед был достойный момента: борщ из павшей по праздничному поводу курицы и папайя на десерт. Папайю я пробовал впервые в жизни. Ожидал чего-то привычного, почти дынного, а получил вкус, к которому организм оказался не готов. Чуть не подавился. Папайя показалась мне немного тошнотворной. Потом я к ней привык. С тропиками у меня тогда вообще отношения складывались именно так: сначала они решительно не совпадали с воображением, а потом понемногу перевоспитывали вкус.

После обеда старший советник без всякого объявления устроил мне маленькую проверку: что это, а это, а вот это знаешь? Португальский и история ФРЕЛИМО его сейчас не интересовали. Он хотел понять, насколько я вообще пригоден к местной жизни.

На столе лежал пистолет.

— Что за пистолет?

— ПМ.

— Калибр?

— Девять миллиметров.

— Разберёшь?

— Разберу.

Разобрал, собрал.

— Ну на, бери!

Без всяких подписей, журналов учёта и других бесполезных документов. Бери — не хочу. Пистолет отправился под подушку, остальное оружие стояло в спальне рядом с кроватью. По пулемёту вопросов не было: ну стоит и стоит.

Так началась моя лишингская нормальность. За одно утро я успел полететь в кабине Ан-12, выпить чай, уйти на второй круг из-за козы на полосе, пообедать борщом и папайей, получить большую полупустую квартиру, пистолет Макарова и комплект оружия у кровати. Дальше оставалось жить, переводить и привыкать.

Червоточина длиной в жизнь

«Сердце человека обдумывает свой путь,

но Господь управляет шествием его».

Притчи 16:9

Моё попадание в Ньясу вообще заслуживает отдельного упоминания. Не как служебный факт, а как чистый финт той матрицы, в которой мы, возможно, живём и которую иногда сами неосторожно программируем сильной эмоцией.

Я учился в захудалой школе в рабочем посёлке. Если оттуда не вырывался — а удавалось это единицам, — дальше обычно ждали заводы и тяжёлые производства: абразивный, метизный и другие цеха с пылью, шумом, кислотой, железом и сменами. Даже мясокомбинат считался почти хорошим местом: там хотя бы еда была рядом с производством.

И вот в этой школе, в этом посёлке, на уроке географии в шестом классе случился эпизод, который почему-то прожегся в памяти до мельчайших деталей. Такую память обычно называют эйдетической — от греческого слова, связанного с образом. В быту говорят проще: фотографическая память. Хотя, строго говоря, настоящая «фотографическая память» — вещь спорная и редкая, а у большинства людей бывают скорее отдельные вспышки эйдетического воспоминания: не вся жизнь как плёнка, а один кадр, который почему-то сохранился с невозможной резкостью. У меня случилось именно это.

Я помню в мельчайших подробностях всё: кто сидел рядом, что было за окном, как падал свет, каким голосом говорила учительница и даже какое было ощущение стола под руками. Урок был об Африке — о реках, озёрах, саваннах, пустынях и больших пространствах, которые в нашем рабочем посёлке звучали как названия созвездий. Стандартный советский учебник 6 класса привёл нас к рассказу об озере Ньяса, и учительница без изысков пересказывала учебник: узкое, вытянутое, глубокое озеро в Восточной Африке, карта и синий длинный след воды на ней. Знание, которое для шестиклассников из рабочего пригорода не имеет никакого практического смысла.

И вот тут меня накрыло. Зачем нам, детям из рабочего посёлка, эта Ньяса? Им бы выбраться отсюда, не угробить лёгкие на абразивном и не раствориться в заводской судьбе, а нам рассказывают про далёкое африканское озеро, которое тогда представлялось совершенно бесполезным знанием.

Я, конечно, ошибался. Именно эту Ньясу я потом и увидел — уже не синим пятном на карте, а в красках и объёме. Видимо, эмоция тогда была настолько сильной, что в материи вселенной что-то сдвинулось. Прожгло червоточину. Или, если говорить языком школьной географии и фантастики одновременно, где-то между рабочим посёлком и Восточной Африкой протянулась красная линия судьбы. Невидимый маршрут, который сначала выглядел как глупая строчка в учебнике, а через годы вывел меня почти к тем самым берегам. Я тогда думал, что слова проходят мимо и ничего не оставляют. Оказалось, некоторые умеют метить реальность. Ньяса была для меня странным звуком, географической нелепостью, синим пятном, не имевшим отношения к жизни. Потом это слово стало провинцией, дорогой, бригадой, границей с Танзанией, разговорами о браконьерах, сводками, крокодилами, самолётами, голодом, керосином, португальским языком, чёрными лицами и моей собственной биографией.

И вот что немного страшно: учительница была права, потому что дала то, что действительно оказалось необходимым. Она рассказывала не о бесполезном озере, а называла координату будущего. В жизни я ещё пытался увиливать от предначертанного, но зря: червоточина пробила всё и всех, взяла за шкирку и забросила в эту далёкую часть тела мира.

Осколки былой роскоши

«Понять чужое падение как падение могут только те,

кому самим есть откуда падать».

Даниил Андреев, «Роза Мира»

Лишинга была городом показательным: историческое представление «до» и «после». Яркая иллюстрация пост-колониализма. Колониализм удобнее всего ругать издалека. На правильном расстоянии он становится простым: вот угнетатели, вот угнетённые, вот освобождение, вот светлое будущее. На месте всё выглядело грязнее, сложнее и потому честнее.

Я видел два человеческих полюса одной и той же истории. Первый был старый, высохший, воспитанный ещё при португальцах старик. Как-то на узкой тропинке в Мапуту старик собирал крючком стручки гигантской акации. Увидев меня, он не просто отошёл в сторону. Он встал почти по стойке смирно. Передо мной оказался не человек, уступивший дорогу белому прохожему, а целая эпоха, выдрессированная отступать.

На другом полюсе было поколение, родившееся уже после ухода португальцев. Там встречалось нарочитое фрондёрство, демонстративная независимость, иногда почти детское удовольствие от того, что теперь белому можно смотреть прямо в глаза. Это тоже было понятно: после долгого унижения маятник редко останавливается точно посередине.

Но с приходом нового хозяина жизни тоже не всё получалось красиво. Брошенные виллы Лишинги годами деградировали, превращаясь в хлев. Паркет мог пойти на растопку. Окна продавались за ненадобностью. То, что когда-то было продуманным домом, становилось складом случайных вещей и следов чужой победы над бытом. Остатки города говорили, что это действительно был когда-то райский уголок: виллы, каждая по индивидуальному проекту, дороги, выдержавшие десятилетия, пустые кондитерские и булочные за голым стеклянным фасадом, приличный, даже очень приличный кинотеатр, теперь уже немного дурно пахнущий и с вытертыми креслами из красного плюша.

На реке была электростанция, напротив нашего дома — дизельная, и там тоже приходилось бывать. За дизелем следил седой смотритель, важный и по-своему торжественный. Топлива большую часть времени не было, мотор стоял, а он всё равно протирал ветошью блестящие детали и держал машину в порядке. Наверное, иначе он чувствовал бы, что развалилось уже совсем всё.

Тут и возникал неприятный вопрос. Португальцы ушли, но построенный ими порядок тоже оказался чужим: власть, знание, городская жизнь, даже привычки поведения. После независимости здания и дороги остались, а свою систему ответственности ещё только предстояло выстроить.

Старик на тропинке ещё жил в мире, где белому надо уступать не дорогу, а достоинство; молодые уже жили в мире, где белому хотелось показать: теперь мы сами. Но между «уступить достоинство» и «стать хозяином» лежит огромная работа. Её нельзя провозгласить на митинге и нельзя получить вместе с флагом: её надо выучить, выстрадать, наладить, передать детям и защитить от дураков, воров, войны, лени и красивых лозунгов.

Поэтому вопрос не в том, был ли колониализм хорош. Нет, не был. Вопрос больнее: что он сделал с людьми, если после его ухода одним ещё хотелось становиться смирно, а другим казалось, что достаточно выгнать хозяина, чтобы автоматически стать хозяином самому.

Именно этот разрыв пережил и португальцев, и часть построенного ими города. Старик на тропинке по-прежнему автоматически уступал белому; молодые уже старались показать, что хозяева теперь они. След прошлого оказался живучее некоторых зданий и дорог.

Что тут сказать? Не «при португальцах было лучше». А сложнее: португальцы ушли, но оставили после себя пустую форму порядка — дома без хозяина, дороги без системы, электростанции без топлива, города без прежнего смысла, людей с обидой и плохо переваренной свободой.

Папайя в контексте международного культурного обмена

«Если не можешь накормить сотню людей,

накорми одного».

Мать Тереза

В палисаднике у нашего дома в Лишинге росла папайя. Настоящая многометровая папайя на тонком стволе, похожая на ботаническое недоразумение из-за несоразмерного количества плодов. Ствол был узкий, гладкий и необычно высокий. Сверху торчала зелёная шапка листьев, а под ней висели гроздья папайи в промышленных масштабах.

Проблема была в том, что плоды висели высоко. Мы смотрели на них снизу, как люди смотрят на обещания светлого коммунистического будущего: красиво, но рукой не дотянешься.

Лестницы такой высоты не было, да и лезть самому было глупо и опасно: ствол гладкий, высота приличная, а если советский военный переводчик падет смертью храбрых упав с папайи в провинции Ньяса, то это, конечно, войдет в историю международной помощи, но не украсит её.

Возле дома часто появлялся мальчуган лет восьми. Никто его туда не ставил, но приходил он регулярно и наблюдал за нами так внимательно, что я уже привык считать его добровольным часовым.

Маленький, худой, вечно сопливый, в одежде, которая давно перестала иметь возраст. Он смотрел на нас серьёзно и периодически держал палец во рту. Для него мы явно были существами из другого мира: говорили на странном языке, ели непонятную еду, все вооружённые, но, с другой стороны, не умели даже достать собственную папайю — совсем беспомощные. Последнее, видимо, окончательно подрывало наш авторитет.

Однажды я показал на дерево и спросил, может ли он залезть. Он посмотрел на меня с недоумением: примерно так смотрит городской человек, если его спросить, умеет ли он ездить на троллейбусе.

— Могу, — сказал он.

— Ну, залезай.

Он залез.

Он поднялся по стволу легко, будто делал это каждый день, — что, скорее всего, так и было. Мы стояли внизу, представители страны спутников и атомных ледоколов, и смотрели, как восьмилетний мальчишка без всякой техники добывает нам папайю.

Он снял одну папайю, спустился, затем снова легко поднялся наверх, снял вторую и третью. Делал всё спокойно, без суеты: для него это действительно было обычным делом. Мы решили отблагодарить его. Денег давать было странно, зато нашлась советская конфета — помнится, «Мишка на Севере» или «Мишка косолапый», сейчас уже не поручусь. Фантик, фольга, шоколад, вафля — для местного мальчишки вещь почти инопланетная.

Мы дали ему конфету — ну дали и дали, бог с ним, — а он взял её и убежал в восторженных чувствах. Позже выяснилось, что мы совершили серьёзную дипломатическую ошибку: через час мальчишка, по всей вероятности, побежал хвастаться в школу, а через два часа перед нашим домом собралась уже самая настоящая демонстрация, а не очередь, митинг или случайная группа детей: прибежало, насколько помню, полшколы — маленькие, босые, шумные, любопытные. Все хотели увидеть дом, дерево, белых людей и, главное, конфету, которая уже успела превратиться в местную легенду.

Слухи в Ньясе распространялись заметно быстрее транспорта: транспорту мешало горючее, слухам — почти ничего. Через некоторое время перед домом уже стояли дети и ждали продолжения истории с конфетой.

Конфет у нас столько не было. Даже Советский Союз в тот момент не располагал достаточным количеством «Мишек», чтобы обеспечить внезапные потребности школьников провинции Ньяса.

Положение становилось сложным: мы не знали, что делать, потому что разогнать детей было нельзя, раздать конфеты невозможно, а объяснять экономическую ситуацию СССР и Мозамбика на доступном уровне было уже поздно. К счастью, прибежал учитель.

Он был взволнован, очень смущён и сразу начал извиняться. Он построил детей, отчитал их, увёл. Дети уходили неохотно. Им явно казалось, что история ещё не закончена и где-то в доме спрятан главный склад конфет.

Учитель задержался на минуту и снова извинился. Мы дали конфету и ему. Он спас нас от стихийного детского собрания и вернул школьников в класс — по тем временам вполне заслуженная награда.

Папайя осталась стоять в палисаднике, высокая и вся в плодах. А я после этого случая стал осторожнее с маленькими подарками: одна конфета в Лишинге вполне могла собрать перед домом полшколы.

Мотострелковый

взвод

в

зимнем

лесу

“No two languages are ever sufficiently similar to be considered as representing the same social reality.”

«Нет двух языков, настолько похожих, чтобы их можно было считать выражением одной и той же социальной реальности».

Эдвард Сепир

В моей квартире в Лишинге хранилось идеологическое оружие — узкоплёночный кинопроектор. Вместе с ним имелся набор фильмов: Красоты Советского Союза, Большой театр, Малый театр и, самое главное, учебные фильмы Министерства Обороны.

Телевидения у нас не было, интернета тем более. Кинотеатр в центре города зависел от электричества, а с электричеством в Лишинге отношения были сложные. Поэтому узкоплёночный проектор действительно заменял окно в другой мир.

Периодически мне приходилось выполнять роль идеологического работника. Я натягивал экран, заправлял плёнку, возился с проектором, и к нам приходили офицеры бригады.

Офицеры смотрели по-настоящему: спорили, галдели, задавали вопросы. Театры интересовали их искренне, а балерины Большого производили впечатление без всякой помощи идеологии.

Безоговорочным любимцем оказался учебный фильм «Мотострелковый взвод в наступлении». Наступление и боевой порядок их интересовали куда меньше зимнего леса. Своих мотострелков у них хватало, а вот снег был почти потусторонним зрелищем.

Фильм был снят зимой, в лесу. На экране стояли ели в снежных шапках. Белый снег лежал на ветках, на земле, на броне. Без всякого преувеличения сказочный вид, к которому в России привыкли. Были и мы в таком лесу на уроках по тактике, изучали действия подразделения, которые в наше время были бы коллективным самоубийством. Из люка БМП выглядывал розовощёкий командир взвода в тёплом гермошлеме, и снег сыпался ему на лицо, пока он мчался вперед. Вот тут офицеры бригады млели от невиданной красоты момента. Просили на бис ещё раз.

Я перематывал плёнку, командир снова появлялся из люка, и снег опять летел ему в лицо. Для нас — обычный учебный фильм. Для них — белый лес, холод, бронемашина на снегу и человек, который почему-то не потеет. Просили показать ещё раз.

— Ему не холодно? — спрашивали они.

— Холодно, наверное.

— А он не потеет в шапке?

— Вряд ли.

— А снег больно падает на лицо?

— Нет. Он мягкий.

Снег, который падает с неба, казался им явлением из другой вселенной. Приходилось объяснять, что снежинки лёгкие, что их можно поймать рукой, что они тают, что из снега можно лепить, что дети зимой играют во дворах и что человек может упасть в сугроб и остаться жив. Но они думали, что это кусок льда из холодильника.

В такие минуты я чувствовал себя представителем какой-то северной цивилизации. Приходилось объяснять снег, метро, шапки и сугробы людям, для которых всё это было такой же экзотикой, как для меня их шаманы и тропики.

Мы включали фильм ради армии, а они ждали снега. Именно это и запомнилось: смысл, который мы собирались показать, оказался им почти не нужен. Они смотрели на белые хлопья на лице командира и пытались представить холод, которого никогда не чувствовали.

Для нас снег был фоном, для них — главным событием фильма. Тогда я впервые особенно ясно почувствовал, что переводить приходится не только слова: иногда у людей просто нет общего опыта, на который можно положить объяснение.

Сауна – Фауна

«Вечный опыт показывает,

что всякий человек, обладающий властью,

склонен злоупотреблять ею;

он идёт до тех пор, пока не встретит пределов».

Шарль Монтескьё, «О духе законов»

Однажды советников вызвал начальник провинциальных войск. Бригадный генерал — высший военный начальник в регионе.

Сам вызов удивил. Начальник провинциальных войск не входил в нашу прямую вертикаль, а в той обстановке такие вещи замечали. В стране шла война, полномочия разных начальников пересекались, и в чужую внутреннюю борьбу лучше было не попадать.

А тут генерал прислал за нами свою машину, что само по себе выглядело почти неприлично. По местным меркам такая машина была не транспортом, а знаком: если за тобой присылают генеральскую машину, тебя либо очень уважают, либо уже начали готовить место в чьей-то неприятной истории. Мы ехали и гадали, чем это кончится, а советники перебирали варианты — жалоба, конфликт, просьба, которую нельзя выполнить, или попытка втянуть нас в местную борьбу. В окружённой провинции даже вежливое приглашение могло иметь зубы.

Кабинет у генерала был роскошный. Конечно, роскошный по меркам Лишинги. Не дворец, но в городе, где люди жили при керосиновых лампах и считали макароны событием, большой стол уже выглядел как геополитика.

Генерал встретил нас тепло, и напряжение быстро спало. Выяснилось, что когда-то он учился на курсах в Ленинграде. По-русски почти ничего не помнил — обычная загадка международного образования тех лет. Человек мог провести несколько месяцев в Советском Союзе, запомнить снег, метро, баню, котлеты или девушек на Невском, а из языка увезти «здравствуйте», «хорошо» и «Ленинград».

Генерал говорил о Ленинграде с удовольствием: о холоде, широкой реке, белых ночах, которых, возможно, он толком не видел, но любил вспоминать, и о курсах. Я переводил, все заулыбались, закивали; всё шло нормально, даже приятно, пока он не перешёл к делу.

— Помогите мне построить фауну, — сказал он.

Я перевёл внутри головы и остановился. Фауну? Животный мир? Начальник провинциальных войск хочет построить животный мир? В Мозамбике, конечно, многое было возможно, в задачу бригады входила борьба с браконьерами за слонами из Танзании. Но чтобы генерал вызвал советников и попросил помочь построить фауну — это было уже слишком широко даже для нашей международной помощи.

Я переспросил. Генерал спокойно повторил, советники посмотрели уже на меня, и стало неловко: простая, по их мнению, фраза почему-то не переводилась. Пришлось просить генерала объяснить, что именно он имеет в виду.

Я переспросил ещё раз, и генерал повторил:

— Фауну.

Советники напряглись и стали ждать, что сейчас прозвучит важный местный термин. Я тоже перебирал варианты: сооружение, название, кодовое слово. В конце концов пришлось признать поражение и попросить объяснить на пальцах.

— Что это такое, как выглядит и для чего нужно? Как-то наш любимый преподаватель военного перевода мягко издевался, когда мы не знали термина: — ну что, «uma coisa?» — то есть какая-то штука. Генерал удивился тупости переводчика, но всё-таки начал объяснять:

— Там жарко, люди сидят, потеют, потом обливаются водой; пар, дерево, очень полезно для здоровья. В России он это видел, и ему очень понравилось.

И тут до меня дошло: сауна, он хотел построить сауну, а не фауну.

Кризис был пройден, хотя ущерб уже нанесён, и советники расслабились не до конца. В их глазах читалось: ну что же ты, брат, если даже «сауну» не понял? Человек в Ленинграде был, русскую цивилизацию видел, всё объяснил, а ты тут со своим португальским. Я начал переводить уверенно, как будто с самого начала всё понимал и просто уточнял инженерные параметры.

— Речь идёт о сауне. Помещении с высокой температурой, деревянными скамьями, нагревом, паром. Генерал хочет построить такую же, как видел в Советском Союзе.

Советники сразу ожили. Сауна была понятной и безопасной темой: доски, печь, камни, вода, вентиляция. Никакой провинциальной интриги — обычная хозяйственная задача, хотя при желании и её можно было оформить как объект военно-технического сотрудничества.

Генерал говорил всё более увлечённо. Он хотел именно такую, как там: чтобы было жарко, чтобы был пар, чтобы можно было сидеть, а потом выходить и чувствовать себя новым человеком. В Лишинге, где человек и так большую часть года чувствовал себя утомлённым солнцем, идея сауны звучала немного парадоксально. Но желания, привезённые из далёких стран, редко подчиняются климату. Советники начали обсуждать доски, печь, камни, воду, вентиляцию.

Я переводил уже без труда, хотя эта «фауна» ещё долго сидела в голове. Представлял, как потом кто-нибудь будет рассказывать: был у нас переводчик, неплохой парень, но генералу сауну с первого раза не перевёл. Для военного переводчика история почти позорная — наступление перевести можно, а баню нельзя.

Генерал остался доволен, и мы тоже: в провинциальную борьбу за власть нас не втянули, а баня оказалась вопросом досок, печи, камней и вентиляции. По дороге обратно советники уже со знанием дела обсуждали русскую и финскую баню. Подвёл, конечно, только переводчик — молодой ещё, фауну от сауны не сразу отличал.

Алюминиевые огурцы на брезентовом поле

«Металл не принесёт плода,

Игра не стоит свеч, а результат — труда»,

Но я сажаю алюминиевые огурцы

На брезентовом поле

Виктор Цой

Самой странной фигурой в нашей группе был советник по политической части. Человек при этом вполне понятный: твёрдый, правильный, партийный, привыкший раскладывать жизнь по полкам, где у каждой есть подпись и воспитательное значение.

Его задача звучала привычно: поставить работу по политическому и воспитательному направлению. В Советской армии это было делом известным. Были собрания, доклады, стенды, политинформации, боевой листок, ленинские комнаты, комсомольская активность, бойца и прочие формы организованного социалистического образа жизни.

В Лишинге всё это напоминало песню Цоя про алюминиевые огурцы на брезентовом поле: поле, почва и климат были не те, да и сами огурцы, если честно, были тоже не вполне съедобные. Они уже начали портиться у себя дома, а до краха Советского Союза оставалось всего три года.

Местные офицеры советников уважали: слушали, кивали, задавали вопросы и почти не спорили. Но советская политработа в их жизни плохо приживалась. Ей мешали война, племенные связи, нехватка горючего и местная дисциплина, к которой в наших уставах подходящей статьи не находилось. Советник сначала сердился, потом присмотрелся и, по-моему, начал понимать, куда попал.

К круглым датам и важным событиям он готовил доклады. Сидел ночами, корпел над текстом, правил, переписывал, подбирал формулировки. Даже пытался плакаты рисовать привезенной из СССР гуашью, спрашивал у меня как писать заковыристую букву «G». Вид у него в такие вечера был приподнятый и творческий, как у человека, который пытается навести идеологический порядок в мире, не знающем, что это такое.

Собирали аудиторию. Советник читал доклад по-русски, затем я повторял всё по-португальски. Получалось долго и тяжело. Местные офицеры слушали вежливо, но между докладом о международной солидарности и их повседневной жизнью лежала слишком большая дистанция.

В докладе говорилось о сознательности, международной солидарности, исторической роли Великой Октябрьской, моральной стойкости и передовом опыте. В их жизни в это время было проще: как жить дальше.

Однажды я предложил ему читать доклад сразу на португальском. Без русского оригинала вслух.

— Зачем людям русская часть? — сказал я осторожно. — Я могу заранее перевести. Вы дадите мне текст, я сделаю португальский вариант, и на собрании прозвучит только он.

Сначала он посмотрел на меня подозрительно: при таком варианте сам докладчик выпадал из ритуала, а текст превращался из священнодействия на русском языке в обычную речь для местной аудитории. Но предложение было практичным, и он согласился. Потом пошёл ещё дальше: стал поручать мне писать доклады сразу по-португальски. В масштабах марксизма-ленинизма это ничего не меняло, а в масштабах нашей квартиры выглядело уже серьёзной уступкой реальности.

С точки зрения дела стало лучше. Я сразу писал текст так, чтобы его можно было произнести по-португальски перед мозамбикскими офицерами. Убирал тяжёлые советские обороты, сокращал лишнюю торжественность, добавлял понятные им примеры. Получалось всё равно официально, но хотя бы не так, будто приехал читать лекцию баобабу о берёзах.

Формально он продолжал курировать тексты и обязательно просил что-нибудь поправить. Но было видно: ему неуютно. Его учили работать с другой армией, другим набором символов и совсем другой системой воспитания. В Лишинге большая часть этих инструментов срабатывала плохо.

Окончательно, по-моему, его надломил эпизод с наказанием солдат. Провинившихся били палками прямо перед строем, открыто и буднично, как привычную дисциплинарную меру.

Для него это было не просто неприятно. Это разрушало профессиональную картину мира, в которой можно было говорить о воспитании, сознательности, убеждении, морально-политическом состоянии личного состава, объяснять солдату его долг, ссылаться на опыт Советской Армии, роль коллектива и командира как воспитателя.

А потом перед этим самым коллективом человека били палками.

После этого привычные слова о воспитании и сознательности уже не закрывали очевидного противоречия. Он ничего не сказал, просто замолчал. Сейчас мне это молчание кажется куда честнее очередного доклада.

Внешне всё осталось по-прежнему: совещания, мероприятия, положенные слова. Но, по-моему, к концу срока он уже хорошо понимал пределы своей профессии в той обстановке. Лишинга провела с ним собственное политзанятие — без президиума и плакатов.

На их хрупких плечах держится мир

«Она встаёт ещё ночью

и раздаёт пищу в доме своём».

Притчи 31:15

В Мозамбике тех лет повседневная жизнь во многом держалась на женщинах. Они вставали рано и начинали работу, которая тянулась до ночи: вода, еда, дети, дрова, стирка, машамба.

Одним из постоянных звуков был глухой удар песта о деревянную ступу. Женщины мололи кукурузу часами: длинный тяжёлый пест, тонкие мускулистые руки, удар, короткая пауза, снова удар. Я слышал этот ритм из окна, во дворах и на окраинах города.

За водой могли идти километр, два, иногда дальше. На голове — тяжёлая жестяная ёмкость, на спине — ребёнок в капулане, в руках ещё какие-нибудь вещи. Шли ровно, с прямой спиной. Для них это и было обычным способом передвижения.

Потом надо было принести ветки для огня. Связки бывали такие, что у нас их, наверное, тащили бы вдвоём. Там женщина закидывала груз на голову или плечо и шла домой: без огня всё равно не сваришь еду.

Если смотреть на это сегодняшними глазами, получался ежедневный спортзал без абонемента и права пропустить тренировку. Тогда это называлось просто работой. Вода, кукуруза, дрова, ребёнок, бельё, корзина — годами одна и та же нагрузка, под которую тело неизбежно подстраивалось.

Главной едой в то время у всех была xima — по-мозамбикски густая каша из кукурузной муки, той, которую в ступе делали женщины. Примерно наша мамалыга, только ещё более базовая, ежедневная, почти сакральная по своей роли. Произносится примерно «ши́ма». Её варили из воды и кукурузной муки до плотного состояния, так что это была уже не каша в русском смысле, а желтоватая густая масса, которая заменяла всё — и завтрак, и обед, и ужин. Конечно, если хватало на три приема пищи, что совсем не гарантировалось.

Xima была прежде всего едой, которая позволяла прожить ещё один день. В благополучном месте можно обсуждать рецепты и вкус; там главным было, хватит ли её вообще.

Когда каждый день видишь одну и ту же цепочку — кукуруза, вода, дрова, ребёнок, готовка, стирка, — слово «труд» постепенно меняет смысл. Там работа занимала почти весь день, от пробуждения до сна.

Мужчины воевали, командовали, сидели в штабах, где-то подрабатывали, а иногда просто валяли дурака с радиоприёмником Xirico в руках. На женщинах оставались вода, огонь, мука, дети, бельё, еда и дом. Без этой работы никакая революция долго бы не продержалась.

Весь этот джаз

«Никто не слушает. Значит, слушать придётся тебе».

Джеймс Болдуин, «Блюз Сонни

Заместитель командира бригады по тылу был большой, как медведь. В Голливуде был или есть такой актер, помню его по фильму Армагеддон с Брюсом Уиллисом.

Он был просто очень большой — широкий, тяжёлый, молчаливый. Из тех тыловиков, которым доверяют горючее, крупу, ботинки, бочки и ящики — всю прозу войны.

С годами я всё меньше верю в представление о войне как о сплошном героизме. Очень часто она сводится к куда более прозаическим вещам: кому-то вовремя не привезли бензин, крупу или патроны.

Он был замкнутым, почти угрюмым, держался отдельно и говорил мало. На совещаниях его слушали внимательно: тыловик в окружённом городе лучше многих знает, на сколько ещё хватит горючего и крупы.

И вдруг он пригласил меня в гости. Я насторожился: в Лишинге такие визиты редко бывали просто развлечением.

Я пошёл и взял с собой то, что тогда имело вес: бутылку катчулимы и немного макарон. Катчулима — местный самогон из сахарного тростника, который советники на слух называли «качалимой», — была грубым напитком, зато в качестве дипломатического средства работала неплохо. Само слово оказалось северомозамбикским регионализмом, которого в обычных словарях не найдёшь. Макароны в блокадном городе тоже были почти роскошью.

Жил он бедно даже по местным меркам: маленькая комната в коммунализированной вилле, кровать, стол, немного посуды и шкаф, забитый пластинками. Семьи рядом не было. Я сидел и ждал разговора о снабжении или какой-нибудь просьбы, а он заговорил о западной музыке.

Из прежней жизни у него сохранились проигрыватель и пластинки. Он доставал их осторожно, почти торжественно. На столе лежали макароны, стояла катчулима, рядом — винил. Очень лишингский натюрморт.

Джаз оказался серьёзный: Duke Ellington, Louis Armstrong. Я тогда знал эту музыку куда хуже хозяина. Советская культурная подготовка в этом месте дала сбой.

Он поставил пластинку и посмотрел на меня, ожидая оценки. Тут стало неловко: в его глазах советский военный переводчик приехал из страны космических кораблей, метро, снега и Большого театра и, вероятно, должен был разбираться ещё и в джазе. Я этой высокой планке не соответствовал.

О джазе я знал примерно столько, сколько полагалось человеку, выросшему на шутке «сегодня он играет джаз, а завтра Родину продаст». А тут надо было слушать и хоть как-то поддерживать разговор с человеком, который явно слышал в этой музыке гораздо больше меня.

Из динамика пошёл саксофон, потом труба и хриплый голос Луи Армстронга — «What a Wonderful World». Сейчас эта песня для меня привычная и любимая, а тогда я слушал её почти впервые. Особенно странно она звучала в Лишинге: за окном война и пустые магазины, а человек поёт о прекрасном мире.

Зам по тылу сидел напротив — большой, молчаливый, одинокий. Было видно, что пластинки для него значат куда больше, чем просто музыка на вечер. Пришлось слушать внимательно.

Я говорил осторожно: про импровизацию, про разговор инструментов, про ритм. Старался не увлекаться, чтобы быстро не обнаружилось, насколько поверхностно я тогда всё это понимал. Неловкость была полезной: пришлось действительно слушать, а не изображать знатока.

Потом он поставил Эллингтона — Take the “A” Train. Музыка была совсем другой: быстрой, городской, с ощущением движения. В комнате в Лишинге на несколько минут возник чужой мир — Нью-Йорк, метро, ночные клубы, латунный блеск духовых. Даже тыловик иногда имеет право на поезд не по снабженческой части.

В конце концов мы выпили, закусили макаронами, и разговор пошёл легче. До совместной игры на трубе, к счастью, дело не дошло, хотя после катчулимы настроение уже позволяло.

В тот вечер я впервые особенно ясно увидел простую вещь: культурное движение шло не только от нас к ним. Мозамбикский зам по тылу, в бедной комнате с макаронами на столе и войной за окном, открывал мне музыку, которую сам знал и любил гораздо лучше.

Ему ничего от меня не было нужно. Он просто хотел поставить свои старые пластинки человеку, который, как ему казалось, должен эту музыку понять.

Мы сидели долго. За окном была сухая лишингская ночь, редкие выстрелы и пустые дороги; в комнате потрескивал винил. В городе могло не быть горючего, а человеку всё равно хотелось поговорить о Майлзе Дэвисе. Пожалуй, именно поэтому я этот вечер и запомнил.

За угрюмой должностью обнаружился человек со своим маленьким сокровищем — шкафом пластинок. Спустя годы именно это вспоминается лучше всего.

Курица, как средство для переговоров с африканскими духами

“Our normal waking consciousness, rational consciousness as we call it,

is but one special type of consciousness,

whilst all about it, parted from it by the filmiest of screens,

there lie potential forms of consciousness entirely different.”

William James, The Varieties of Religious Experience

«Наше обычное бодрствующее сознание,

рациональное сознание, как мы его называем,

есть лишь один особый тип сознания;

а вокруг него, отделённые от него тончайшей завесой,

лежат потенциальные формы сознания, совершенно иные».

Уильям Джеймс, «Многообразие религиозного опыта»

Начальник разведки бригады был маленьким, круглолицым и совсем не похожим на начальника разведки. Это, конечно, глупость: люди вообще редко похожи на свои должности. Он скорее напоминал доброго учителя арифметики, который после уроков чинит детям велосипеды.


Он был именно такой.

Начальник разведки с семьей

Невысокий, аккуратный, с мягким лицом и глазами человека, который слишком много видел, но по какой-то причине не ожесточился. У него была жена и совсем маленькие дети. Это тоже мешало воспринимать его как военного персонажа. Дети бегали рядом с домом, жена что-то сушила, поправляла, несла, звала, и он на их фоне выглядел не как офицер разведки, а как отец семейства, которого случайно поставили отвечать за сведения о противнике.

Вечером он мог держать ребёнка на руках, а ночью докладывать, откуда противник может войти в город. Для Лишинги в этом не было никакого противоречия.

В Ньясе окружение выглядело иначе, чем в книгах. Сплошной линии фронта вокруг города не было. Были засады на дорогах, базы противника, минные поля, слухи и деревни, где ночью могли появиться одни люди, а утром уже другие.

Поэтому ночной стук в дверь воспринимался серьёзно. Сначала просыпалось тело, потом голова: несколько секунд уходило только на то, чтобы понять, кто пришёл и зачем.

В ту ночь нас подняли вне всякого графика: срочно надо было идти к главному советнику группы, потому что пришёл начальник разведки бригады и просил переговорить немедленно.

Слово «немедленно» в армии любят и часто используют без особой необходимости. Но ночью, в окружённом городе, оно звучало уже без обычной штабной комедии.

Я пошёл переводить. Главный советник был уже на месте. Сидел не в форме, с явным напряжением на лице. На столе лежали бумаги, карта, карандаш, пепельница. Электричество уже выключили, свет давала керосиновая лампа.

Начальник разведки вошёл — маленький, круглолицый, но с явной озабоченностью на лице, — начал докладывать, а я переводил. Сначала всё шло как обычный срочный разговор: сведения, источник, обстановка, угроза, сроки. Потом разговор вдруг съехал с дороги.

Я перевёл первую фразу и сам не поверил, что правильно понял.

Главный советник посмотрел на меня.

— Что?

Я повторил.

Он прищурился.

— Ты правильно понял?

Вот это был неприятный момент.

Когда главный советник спрашивает переводчика: «Ты правильно понял?», переводчик первым делом начинает проверять себя. Я попросил начальника разведки повторить. Он повторил совершенно уверенно, и после второго перевода сомнений уже не осталось: начальник разведки только что вернулся из-за города, где ездил к известному шаману. Шаман сообщил, что духи предупредили его о штурме Лишинги на следующей неделе и что этот шаман никогда не ошибается. В комнате сразу стало тесно от двух совершенно разных способов понимать реальность.

С одной стороны, за столом сидел главный советник: советский офицер, член партии, воспитанный на уставе, доверяющий только карте, разведсводке, докладу, с материалистическим пониманием истории и с уверенностью, что молния — это электрический разряд, а не недовольство духов.

Перед главным советником сидел боевой офицер, местный человек, отвечавший за реальную безопасность города. Он совершенно серьёзно докладывал сведения, полученные через духов. А между ними был я, пытавшийся перевести всё это так, чтобы разговор вообще продолжался.

Главный советник переспросил:

— Какой шаман?

Я перевёл.

Начальник разведки объяснил: известный, сильный. Все его знают и уважают. Он предупреждал о разных неприятностях и раньше. Никогда не ошибался.

— Откуда он знает?

Я перевёл.

Начальник разведки посмотрел на нас с некоторым удивлением. Видимо, вопрос показался ему не вполне умным.

— Духи сказали.

Главный советник зачем-то посмотрел на карту, словно там могло найтись условное обозначение шамана. Карта была местная, не такая хорошая, как советская, но высоты, дороги, населённые пункты и реки на ней имелись. Шаманов — ни одного. Потом выяснилась ещё одна существенная деталь: начальник разведки ездил к нему не с пустыми руками, а отвёз курицу для обряда. С курицей всё стало окончательно материальным. Духи ещё могли быть метафорой или особенностью перевода; курица была совершенно реальной.

Начальник разведки спрашивал, что делать. Вот в этом и заключалась вся беда.

Если бы речь шла о слухах из деревень, можно было бы проверить источник. Если бы начальник разведки рассказал это как анекдот, можно было бы отмахнуться. Но он всерьёз спрашивал, что делать с предупреждением шамана, которому уже отвезли курицу. Для него это была часть оперативной обстановки.

Главный советник медлил. Растерянным человеком он не был, но готового ответа у него явно не оказалось. Он курил, смотрел на карту и пытался совместить две системы принятия решений. В нашей системе источник должен был иметь фамилию, должность, место, время, канал связи и степень достоверности. Здесь источник получал сведения от духов, а за консультацию полагалась курица.

Главный советник тянул с ответом. Посмотрел на меня не как переводчика, а как на свидетеля катастрофы здравого смысла. Мол, ну ты же тоже это слышишь? Что будем делать? Но переводчик в такие моменты должен иметь лицо мебели: хорошей, надёжной, но не участвующей в политике. Я сидел и переводил. Свои мысли оставил при себе.

Начальник разведки ждал ответа. Он своё дело сделал: съездил, услышал, доложил. Главный советник поблагодарил за информацию, сказал, что обстановка контролируется и сведения будут учтены. Затем перешёл на привычный язык: оценить реальные силы противника, проверить данные, не поддаваться панике, исходить из обстановки и помнить о слухах.

Где-то в глубине этих фраз тихо стояли материалистическая диалектика, исторический оптимизм и космические корабли, которые бороздят просторы вселенной.

Я переводил, дословно, хотя местами мне хотелось перевести проще:

Мне хотелось перевести всё это одной фразой: «Курицу мы услышали, но в сводку пока не включаем». Разумеется, вслух я этого не сказал.

Начальник разведки выслушал ответ, но удовлетворённым не выглядел. На пороге ещё раз повторил, что шаман никогда не ошибается, и ушёл в ночь — маленький круглолицый человек с женой, маленькими детьми и совершенно серьёзным докладом от духов.

Мы остались с грузом сказанного. Некоторое время никто ничего не говорил. Это была правильная пауза. В ней советская власть переваривала курицу. Потом главный советник затушил сигарету.

— Ну? — сказал он.

Я не понял, кому он это сказал: мне, карте, Марксу, Энгельсу, командиру бригады или всем сразу. Я промолчал. Это был мой лучший перевод за вечер.

— Чушь, конечно, — сказал он.

Я кивнул.

— Полная чушь.

Я снова кивнул, и он отложил карту. На этом материализм формально победил.

Наутро главный советник поднял всех ни свет ни заря. Мы поехали проверять оборону города: окопы, посты, сектора обстрела, связь, боеприпасы и направления возможного штурма.

Главный советник был собран, сух и деловит. Спрашивал, ругался, проверял, требовал, уточнял. Про шамана, духов и курицу за всё утро он не сказал ни слова.

— Товарищи, проверяем оборону города, потому что ночью духи через шамана передали тревожную информацию, подтверждённую пролитием крови курицы.

Так не делается. Правильно было иначе:

— Проверим готовность.

Готовность мы проверяли до обеда, потом после обеда и ещё раз. У каждого нового поста я невольно вспоминал маленького круглолицего начальника разведки и его ночной доклад.

Я представлял, как он ехал ночью за город с курицей, слушал шамана, смотрел на обряд, а потом вернулся и совершенно официально понёс эти сведения по военной вертикали. Чем дольше я жил там, тем меньше меня удивляло соседство вещей, которые в Москве показались бы несовместимыми.

Штурма на следующей неделе не было. Возможно, шаман ошибся; возможно, местные офицеры и советники независимо друг от друга сделали всё необходимое. Сам главный советник, как бы ни относился к духам, утром всё-таки проверил оборону города. Для практического результата этого было достаточно.

А на самом деле всё было просто. Потом мне по секрету рассказали, что, столкнувшись с несерьёзным отношением советских офицеров к этой теме, местные офицеры бригады скинулись, отвезли шаману козу, и шаман пару дней кряду увещевал духов, чтобы они приняли меры против противника и отговорили его от штурма. Духи в конце концов согласились и уладили всё миром. Шаман ведь никогда не ошибается.

Позже я подумал, что начальник разведки прежде всего принёс нам свой страх. Просто в его мире страх оформлялся через шамана и курицу, а в нашем — через карту, доклад и проверку готовности. Усмехнуться над этим было легко, пока не вспоминал, что утром мы всё-таки поехали проверять оборону.

Перевод в ту ночь сводился к очень простой вещи: человек боялся штурма и хотел знать, что делать. Всё остальное — духи, материализм, курица и служебные формулировки — было уже способом об этом говорить.

1.: Central Intelligence Agency. Soviet Prospects in Mozambique: declassified intelligence report / Directorate of Intelligence, Office of African and Latin American Analysis. — 1985. — CIA-RDP85T01058R000507480001-2. — CIA Reading Room.

The free sample has ended.

Age restriction:
18+
Release date on Litres:
06 June 2026
Writing date:
2026
Volume:
210 p. 17 illustrations
Copyright Holder::
Автор
Download format:

Similar books