Read the book: «Лексическая семантика. Культурно-исторический подход»
© С. Я. Левит, составление серии, 2018
© В. В. Глебкин, текст 2018
© Центр гуманитарных инициатив, 2018
Введение
Как-то на занятии спецкурса по когнитивной лингвистике одна из слушательниц спросила меня, чем вызван столь странный методологический консерватизм, присущий лингвистике во второй половине XX столетия. Действительно, базовые основания, на которых возводятся фундаментальные лингвистические теории, на фоне эпистемологических открытий XX века выглядят как глубокая архаика. Лицо физики в этот период определяют теория относительности и квантовая механика, главный результат которых для теории познания состоит в отказе от представлений о не связанном с наблюдателем, существующем по вечным и неизменным законам мире, в признании необходимости включать наблюдателя и измерительную процедуру в теоретическую модель. Позднее в космологии значимость позиции наблюдателя выражается в так называемом антропном принципе, довольно размытом по формулировке, но крайне показательном методологически: невозможно говорить о вселенной вне человека, который взаимодействует с ней, задавая точку отсчета и базовую систему координат1.
В социальных и гуманитарных науках аналогом названных субъектно ориентированных установок стало введенное Максом Вебером понятие «идеального типа», рассматриваемое им как ключевой инструмент для проведения конкретных исследований (Вебер 1995а (1904)). Методологический императив Вебера, как, впрочем, и антропный принцип, развивает положения кантовских антиномий: научные категории, такие как капитализм, эпоха Возрождения, протестантизм, представляют собой не факты объективной реальности, а инструменты для ее описания; каждый из этих инструментов несет на себе печать профессиональных интересов, мировоззренческих пристрастий, ценностных установок использующего его исследователя. Другими словами, взгляд исследователя на изучаемую реальность субъективен, и эта субъективность является не досадной помехой, которую можно устранить при корректной работе, а необходимым предварительным условием исследования. По Веберу, важно осознавать ограниченность используемых категорий и, работая в рамках этих ограничений, добиваться внутренней непротиворечивости и отчетливости категориальной структуры.
Определенной параллелью к результатам Вебера стали работы постпозитивистов: Карла Поппера, Томаса Куна, Имре Лакатоса (Popper 1962; Кун 1977 (1962); Лакатос 1995 (1968)). Их эпистемологический итог выразился в опровержении классической схемы эволюции научной теории, в которой ключевую роль играет экспериментальное подтверждение или опровержение теоретических предсказаний. Исследования постпозитивистов показали, что в действительности никакой эксперимент не может не только доказать, но и опровергнуть теорию из-за наличия ряда граничных условий, дающих теории пути для отступления, и что реальный процесс смены теорий, или, точнее, говоря языком Куна, смены научных парадигм, оказывается гораздо более сложным. Определяющую роль в этом процессе играет устоявшаяся позиция научного сообщества, опирающегося на сложную систему критериев и оценок, часто носящих иррациональный характер.
Еще один важный вектор в эпистемологии прошлого столетия задает идея развития, выраженная в целом ряде философских и психологических школ (например, в школе культурно-исторической психологии, генетической эпистемологии Ж. Пиаже, в эволюционной теории познания (Кезин 2006)). Представление о знании, мышлении, восприятии мира как эволюционирующих системах, формирующихся в процессе взаимодействия человека с окружающими его природной и социокультурной средами, оказывается определяющим для этого направления и выступает как одна из эпистемологических доминант для науки XX века в целом.
На этом фоне поиск целым рядом ведущих лингвистов (Н. Хомским, А. Вежбицкой и др.) мировоззренческих оснований своих теорий в философском рационализме XVII века и предлагаемые ими «изоляционистские» модели описания языка выглядят странным анахронизмом. Вопрос об уникальности сложившейся ситуации и ее причинах крайне интересен для истории науки и требует отдельного исследования. Можно привести весомые аргументы в пользу того, что указанный процесс отражает не казус, а одну из тенденций эволюции науки (развитие вычислительной техники и связанных с ней новых областей математики, бурное обсуждение проблемы искусственного интеллекта сделали обращение к философскому опыту XVII века весьма продуктивным). Мне хотелось бы, однако, обратить внимание на другое: несмотря на различие в начальных точках, направление мировоззренческой эволюции лингвистических теорий со второй половины XX по первое десятилетие XXI века вписывается в заданные квантовой теорией методологические рамки. В лингвистике этого периода отчетливо выделяются три базовые парадигмы (по Куну), которые можно условно обозначить как изоляционистскую, антропоцентричную и социокультурную. Хотя все они, а также разнообразные их комбинации присутствуют в современной науке о языке, главный вектор ее развития можно обозначить как движение от изоляционистской парадигмы к антропоцентричной и затем к социокультурной, что вполне соотносится с направлением развития эпистемологии в целом.
Этот факт недостаточно осознан современными лингвистами, и базовые установки социокультурного подхода, давно уже ставшие общим местом в смежных науках, здесь еще звучат как новость и воспринимаются с недоверием. Отмеченная ситуация особенно актуальна для отечественной лингвистики, где изоляционистская парадигма сохраняет свою значимость, выступая как одна из мировоззренческих доминант. В частности, один из ведущих отечественных лингвистов Ю. Д. Апресян, говоря о методологических основаниях проводимых им и коллегами исследований, неоднократно подчеркивает, что они выполнены исключительно на материале языка без привлечения социокультурных, психологических или каких-то иных, отличных от языковых, данных (Апресян 1995б, с. 37; Апресян 2006a, с. 34). Так уж сложилось исторически, что, имея отечественную школу культурно-исторический психологии, оказавшую заметное влияние на мировую науку, мы не имеем школы культурно-исторической лингвистики или культурно-исторической семантики, хотя для создания такой школы существовали вполне отчетливые предпосылки. В этом контексте важны методологические идеи В. В. Виноградова, говорящего о слове как «культурно-исторической вещи» и призывающего изучать его историю во всем многообразии социокультурных контекстов (Виноградов 1995, с. 22–24).
Данная монография также исходит из представления о слове как «культурно-исторической вещи». Предлагаемый в ней взгляд на слово как на эволюционирующий во времени феномен, за которым стоит иерархически организованная система культурных смыслов, и составляет сердцевину термина «культурно-исторический подход», вынесенного в заглавие монографии. Такой подход представляет собой один из возможных вариантов реализации социокультурной парадигмы, с акцентом на диахронии, на исторической эволюции понятий.
Другое обозначение базовой для данной работы системы координат выражается в понятии социокультурная когнитивная лингвистика. Это сочетание может звучать странно для искушенного читателя и даже восприниматься им как оксюморон2, однако в нем заложена довольно простая идея. Как известно, основной вектор устремлений когнитивной лингвистики состоит в восприятии языка как антропосообразного феномена, материального воплощения языковой способности человека, как одной из когнитивных подсистем, находящейся в сложном взаимодействии с другими когнитивными подсистемами (память, внимание, интеллект и т. д.)3. Однако в базовых для когнитивной лингвистики моделях человек рассматривается как некое подобие Робинзона, как сложноорганизованная система, взаимодействующая с окружающей средой вне социального и культурного контекста. Социокультурная когнитивная лингвистика также рассматривает язык как продукт человеческой деятельности, однако воспринимает человека уже не просто как органическое тело, но и как социокультурное существо. Другим названием для этой мировоззренческой парадигмы могло бы быть антропная социокультурная лингвистика, т. е. лингвистика, в основе которой лежит антропный принцип, аналогичный антропному принципу в космологии: необходимым условием возникновения, функционирования и эволюции языка является существование человека, породившего и изменяющего этот язык, причем человек берется здесь во всей совокупности связей со своим природным и социокультурным окружением.
Данная парадигма естественным образом вытекает из общей эволюции представлений о человеке в XX веке, основной вектор которой состоит в преодолении характерного для классической философской традиции телесно-духовного дуализма и в осознании человека как целостности, встроенной в природное и социокультурное окружение4. Начав формироваться в психологии и психологически ориентированных философских исследованиях, отмеченный взгляд на человека проникает и в лингвистику, задавая антропоцентричную перспективу для представлений о структуре и эволюции языка. Здесь он постепенно, как трава сквозь асфальт, пробивается сквозь плотный слой «изоляционистских» теорий, обретая свое место в современной науке о языке.
Книга посвящена осмыслению базовых вех этого процесса, завершаясь теоретической моделью семантического описания, выполненной в рамках культурно-исторического подхода. Она состоит из трех частей. В первой части исследуются методологические основания изоляционистской парадигмы. Хотя основной сюжет книги связан с лексической семантикой, она открывается анализом мировоззренческих и методологических установок генеративной грамматики, главным образом, на материале работ Н. Хомского. Это связано с безусловным идеологическим лидерством Хомского, настойчиво отстаивающего базовые принципы изоляционистского подхода в полемике с многочисленными оппонентами и, пожалуй, наиболее глубоко отрефлексировавшего его мировоззренческие основания. Вторая глава обращается к лексической семантике и посвящена анализу семантических теорий, исходящих из изоляционистских установок: теории натурального семантического метаязыка Вежбицкой – Годдарда и модели «Смысл – Текст» Мельчука – Апресяна – Жолковского. Несмотря на серьезные разногласия во взглядах на язык и задачи лингвистики у авторов, обсуждаемых в первой и второй главах, можно заметить отчетливое сходство базовых методологических и онтологических постулатов, далеко не всегда явно эксплицируемое в их работах.
Во второй части книги описывается парадигма, условно названная антропоцентричной. В центре ее находится человек, но не как социокультурное существо, а главным образом как организм. Эта часть начинается с главы, посвященной философским и психологическим основаниям антропоцентричного подхода. Содержание данной главы может показаться неуместным в книге по лексической семантике, однако ее присутствие здесь носит принципиальный характер. Удивление мольеровского Журдена, узнавшего, что он говорит прозой, давно уже стало расхожей метафорой среди гуманитариев, но частота ее использования лишь подтверждает ее актуальность: мы слишком часто не осознаем истоки взглядов и идей, на которые опираемся, считая их общим местом, воспринимая их как естественную среду существования. Однако философский и психологический фон появления лингвистических теорий меняется, и лингвисты, осознанно или неосознанно, следуют за происходящими изменениями. Явная экспликация этого фона дает возможность повысить осознанность в использовании тех или иных мировоззренческих моделей. Четвертая и пятая главы содержат изложение конкретных лингвистических теорий, построенных в рамках данной парадигмы: теории концептуальной метафоры Дж. Лакоффа и М. Джонсона, теории лексических концептов и когнитивных моделей В. Эванса, а также семантики фреймов Ч. Филлмора.
В третьей части собраны работы автора, выполненные в рамках культурно-исторического подхода. Хотя они представляют собой оригинальные исследования, нельзя сказать, что используемая в них методология является чем-то революционным. Идеологически близкие установки можно найти в целом ряде статей и монографий, среди которых, в первую очередь, следует упомянуть работы Д. Герартса и коллег (Geeraerts et al. 1994; Geeraerts 1997; Geeraerts 2006; Geeraerts et al. 2010). Шестая и седьмая главы связаны с исследованиями метафоры и метонимии, восьмая глава обращается к анализу научных категорий. Имея самостоятельную ценность, эти главы важны еще и тем, что в них вводятся системообразующие элементы социокультурной теории лексических комплексов, обобщающей различные локальные исследования автора в данной области. Общие контуры теории излагаются в девятой главе, а в десятой ее базовые положения иллюстрируются на примере описания комплекса интеллигенция.
Данная монография появилась бы значительно позднее, если бы не постоянная помощь и поддержка моей жены Анны Леонидовны Беленькой. Счастливым для меня обстоятельством, существенно повлиявшим на формирование положенных в ее основу идей, стало многолетнее общение с Владимиром Николаевичем Романовым и Григорием Александровичем Ткаченко, светлой памяти которого посвящается эта книга.
Часть I
Модели языка как автономной системы
Впервой части речь пойдет об изоляционистских моделях языка, рассматривающих его как самосогласованную систему, не требующую для описания своей организации внешних, выходящих за ее рамки принципов. В первой главе анализируется методологическая парадигма генеративной грамматики, связанная с анализом синтаксических структур, во второй – созданные в той же логике семантические модели5.
Глава 1
Мировоззренческие основания и методология генеративной грамматики
Генеративная грамматика, связанная, в первую очередь, с именем Ноама Хомского, представляет собой крайне влиятельную и амбициозную научно-исследовательскую программу6, в значительной степени определившую облик когнитивного направления в лингвистике в период со второй половины 50‐х по 70‐е годы, оказавшую и продолжающую оказывать до сих пор заметное влияние как на лингвистику, так и на когнитивную науку в целом7. В индексе цитирования по гуманитарным наукам в период с 1980 по 1992 г. Хомский оказался первым среди всех живущих на тот момент ученых и вошел в десятку наиболее часто упоминаемых мыслителей всех времен и народов, занимая место между Фрейдом и Гегелем8. При этом говорить об однозначности и графической четкости научного портрета Хомского было бы большим преувеличением. Как известно, избыток данных не в меньшей степени усложняет корректное описание явления, чем их недостаток. Образ Хомского в посвященных ему или упоминающих его работах дробится на множество отдельных изображений, иногда изменяясь до неузнаваемости при переходе от статьи к статье. Отчасти это связано с тем, что взгляды американского лингвиста заметно эволюционировали со временем, и он оставлял своих последователей и критиков на различных ступенях этой эволюции. Тем не менее, несмотря на существенные изменения в конкретных моделях, Хомский сохранял базовые мировоззренческие и методологические установки, шлифуя их формулировки в полемике с многочисленными оппонентами9. На описании этих установок мы и сосредоточимся в данной главе. Дальнейшее изложение будет построено по следующей схеме: а) базовые положения теории генеративной грамматики; б) их эмпирические и методологические основания; в) критика позиции Хомского другими исследователями и его ответ на критику.
1.1. Базовые положения теории генеративной грамматики
Ниже приводятся базовые постулаты генеративной грамматики, начиная с общих представлений о языке и заканчивая конкретными моделями реализации этих представлений. α) Язык возник в результате качественного скачка (Great Leap Forward) в эволюции и представляет собой атрибут исключительно человека. Способностью к овладению языком не обладают даже высшие виды приматов, не говоря уже о других животных. При этом язык отличает человека от разнообразных автоматов, искусственных интеллектуальных систем, функционирование которых определяется алгоритмами, опирающимися на математические модели. Никакой из алгоритмов такого рода не выражает сущности человеческого языка, равно как и соображения алгоритмической простоты и подобные им (Chomsky 1995, p. 151, 162; Chomsky 1998 (1977), p. 124–125; Chomsky 2000, p. 3, 12; Chomsky 2006, p. 9–12, 61, 90, 161, 168, 183–184)10.
β) Язык (под которым Хомский понимает, в первую очередь, I-language, т. е. internal, individual, intensional language) является реализацией особой языковой способности (language faculty), важнейшей из когнитивных способностей, локализованной в мозге; он может быть назван ментальным органом человека. Языковая способность проявляется в умении порождать самостоятельные высказывания, неосознанно руководствуясь определенными правилами, а также понимать высказывания других, интуитивно оценивая их соответствие этим правилам (Chomsky 1995, p. 6, 17, 22; Chomsky 1998 (1977), p. 180–181; Chomsky 2000, p. 26–27, 70–73, 77–78; Chomsky 2006, p. VIII).
β1) Языковая система существует обособленно от других систем человеческого организма (концептуальная система, система прагматической компетенции, сенсомоторная система и т. д.), взаимодействуя с ними лишь в рамках особых поверхностных интерфейсов (Chomsky 1965, p. 58; Chomsky 1995, p.15, 221; Chomsky 1998 (1977), p. 46; Chomsky 1998a (1975), p. 36; Chomsky 2000, p. 3).
β2) Лингвистику как науку о понимаемом таким образом языке следует рассматривать как область психологии, описывающую структуру присущей человеку языковой компетентности (Chomsky 1998 (1977), p. 43; Chomsky 1998a (1975), p. 160; Chomsky 2006, p. 24–25, 78, 87, 90).
γ) Человек не осваивает язык путем научения, он обладает врожденным знанием языка, которое актуализируется в раннем детстве. Умение ребенка говорить столь же органично ему, как способность дышать, и характеризует его так же, как наличие двух рук при рождении (Chomsky 1965, p. 30, 59; Chomsky 1998 (1977), p. 63, 98, 140; Chomsky 1998a (1975), p. 12–13, 118; Chomsky 2000, p. 4; Chomsky 2006, p. 76, 152).
γ1) Процесс актуализации языковой способности предполагает наличие генетически определенной начальной стадии, общей для всех людей, и последовательную эволюцию через несколько промежуточных ступеней, завершающуюся относительно устойчивым состоянием, не претерпевающим в дальнейшем существенных изменений за исключением лексикона (Chomsky 1995, p. 6; Chomsky 1998a (1975), p. 119–121; Chomsky 2000, p. 7, 53).
δ) Теория языка – генеративная грамматика – строится, исходя из двух независимых базовых элементов: генеративной системы и лексикона. Первая представляет собой систему правил, описывающих объединение первичных элементов в более сложные структуры, а также последующую трансформацию этих структур, последний – наполняющие эти структуры лексические элементы. Лексикон может быть охарактеризован как список «исключений» (list of «exceptions»), хранящий информацию о специфических свойствах частных лексических единиц, дополнительных к правилам генеративной системы и внешним лексическим характеристикам, связанным с конкретными языками (английский, русский и т. д.) (Chomsky 1995, p. 20, 30, 52, 130–132, 186–187, 225–226, 235–242; Chomsky 1998 (1977), p. 188–190; Chomsky 1998a (1975), p. 28–29, 80–81, 102; Chomsky 2000, p. 10; Chomsky 2002 (1957), p. 13–17; Chomsky 2006, p. 24–25, 78–79, 103).
δ1) Преобразование порожденного генеративной системой высказывания в предложение конкретного языка осуществляется на уровне поверхностных интерфейсов, где языковая система вступает во взаимодействие с другими базовыми системами: сенсомоторной и отвечающими за осуществление разнообразных когнитивных операций (Chomsky 1995, p. 21, 219–221, 224; Chomsky 1998 (1977), p. 142–144, 147–148; Chomsky 1998a (1975), p. 43, 105; Chomsky 2000, p. 9–10).
Некоторые из приведенных выше утверждений требуют отдельного комментария. β) Хомский, на первый взгляд, весьма неожиданно, но с годами все более и более последовательно отрицает корректность использования понятий «язык» и «диалект» как научных категорий. Он неоднократно цитирует фразу Макса Вейнрейха «Язык – это диалект с армией и флотом», подчеркивая идеологическую заданность категории языка11. Однако и понятие диалекта кажется ему не менее проблематичным. В одной из поздних работ он подробно анализирует взгляд М. Даммита на соотношение индивидуальных языков (идиолектов) и языка в привычном понимании (общего для определенной группы людей). Даммит говорит о том, что общий язык нельзя рассматривать как пересечение идиолектов, связь, с его точки зрения, обратная. Индивидуальный язык нужно понимать как несовершенный, неполный образ языка, который существует независимо от говорящего и предшествует формированию его идиолекта12. Хомский отрицает корректность изложенной позиции, приводя ряд весьма любопытных аргументов. Так, он утверждает, что различия между языками сильно преувеличены, и если бы марсианин стал наблюдать за жизнью на Земле, он решил бы, что языки, на которых говорят люди, не имеют существенных различий13. Далее, в рамках традиционного подхода считается, что Ганс и Мария говорят на одном языке, даже если они используют столь сильно различающиеся диалекты немецкого, что не понимают друг друга. С другой стороны, тот же Ганс, живущий на границе с Голландией и не говорящий по-голландски, вполне адекватно понимает не говорящего по-немецки голландца, находящегося по другую сторону границы. Понятие общего языка и в том и в другом случае противоречит здравому смыслу. В целом рассуждения подобного рода, по Хомскому, напоминают оценки типа «Джон живет рядом с Марией, но далеко от Билла». Разговоры об общем языке связаны с традицией или идеологией, но в целом далеки от настоящей науки. Представление об общности людей как носителей индивидуальных языков (I‐languages), по-разному воплощающих общую для всех людей языковую способность, не предполагающее проведения в этой общности принудительных границ, является гораздо более корректной научной гипотезой, чем традиционный взгляд (Chomsky 2000, p. 99–100).
β1) Хомский всегда подчеркивал обособленность системы языковой компетенции в человеке, однако его взгляд на уникальность ее структуры допускает разные толкования. С одной стороны, в поздних работах он пишет, что базовые принципы генеративной грамматики, такие как свойство дискретной бесконечности (discrete infinity), т. е. способность порождать неограниченное число как угодно сложных структур на основании ограниченного набора последовательно или совместно применяемых простых принципов14, или «неизбыточность», т. е. отсутствие избыточных, дублирующих друг друга характеристик в определении частных феноменов принципами языка, нехарактерны для сложных биологических систем и скорее имеют аналоги в неорганическом мире (Chomsky 1995, p. 168; Chomsky 2006, p. 183). С другой стороны, в более ранних работах он предполагает, что базовые принципы генеративной грамматики могли бы быть использованы для понимания принципов организации других систем человеческого организма, в частности, визуальной15. Указанное несоответствие можно трактовать как определенную эволюцию его взглядов или как признание того, что некоторые системы, определяющие жизнедеятельность человека, организованы по принципам, не характерным для сложных биологических систем.
β2) Кажется, что предлагаемый здесь Хомским взгляд на лингвистику выводит его за рамки базовых для традиционной теоретической лингвистики подходов и помещает предлагаемую им модель в междисциплинарное поле. Подобное представление стало уже общим местом: пожалуй, никакая обзорная монография по когнитивной науке (cognitive science) не обходится без ссылок на его работы16. Однако более внимательный взгляд позволяет усомниться в такой интерпретации. Говоря о языке как врожденной человеку способности, при этом не связанной с другими системами в организме, Хомский фактически убирает из языка психологическую составляющую и рассматривает его как функционирующую по собственным законам систему, в этом отношении не отличаясь от «чистых» лингвистов. Человек случайно оказывается носителем такой системы, вполне, подчеркну, самодостаточной и допускающей в принципе моделирование на компьютере, например17. Помещение этой системы в человеческий мозг не меняет принципов ее анализа, у Хомского принципиально антипсихологичных и сближающих его с традиционной лингвистикой.
γ) Хомский противопоставляет процессы освоения языка или системы здравого смысла, с одной стороны, и изучения физики, с другой. Первые два представляют собой биологические процессы, аналогичные строительству птицами гнезд или воспроизводству ими характерных звуков, третий имеет иную природу (человека как биологический вид нельзя считать изначально предрасположенным к освоению физики) (Chomsky 1998a (1975), p. 155). Хотя процесс освоения языка реализуется в несколько последовательных стадий, они характеризуют лишь все более и более полную экспликацию латентного содержания, а не обучение чему-то новому. Хомский выражает это различие, противопоставляя естественный рост (growth) процессу обучения (learning) (Chomsky 2000, p.120)18.
δ) Здесь взгляды Хомского проделали существенную эволюцию, в которой обычно выделяется несколько этапов: Стандартная теория (the Standard Theory), Расширенная стандартная теория (the Extended Standard Theory), Теория принципов и параметров (the Theory of Principles and Parameters) и Минималистская программа (the Minimalists Program). Каждая из этих теоретических моделей представляет собой конкретную реализацию базовых принципов, сформулированных выше.
Стандартная теория может быть представлена в виде схемы, изображенной на рис. 1.

Рис. 1. Структурная схема Стандартной теории (Chomsky 1998 (1977), p. 137).
Единицы лексикона, соединенные по определенным правилам, образуют высказывание на уровне глубинной структуры, получающее там семантическую интерпретацию, и затем, также по определенным правилам, трансформируются в высказывание на уровне поверхностной структуры, получая там уже фонологическую интерпретацию19.
Одной из основных проблем, с которой столкнулась стандартная теория, стала проблема моделирования процесса семантической интерпретации на глубинном уровне. Попытку ее решения в рамках генеративной семантики следует обсудить подробнее.
Пожалуй, базовыми работами, задавшими проблемное поле генеративной семантики, стали «Общая теория лингвистических описаний» Катца и Постала (Katz, Postal 1964) и «Аспекты теории синтаксиса» Хомского (Chomsky 1965), а основой для конкретных исследований – утверждение, известное в дальнейшем как гипотеза Катца – Постала. Смысл его состоял в том, что значение предложения полностью детерминировано глубинной структурой и сохраняется в процессе трансформаций от глубинной структуры к поверхностной. При этом в механизме, формирующем конкретное высказывание на глубинном уровне, можно выделить словарь, содержащий атомарные лексические единицы (lexical items), и конечный набор порождающих правил (projection rules). Значение предложения представляет собой функцию значений входящих в него элементарных лексических единиц20. При этом каждая лексическая единица в словаре должна быть представлена в своей нормальной форме, предполагающей сведение ее значения к значению элементарных компонент и отношений между ними21 (Katz, Postal 1964, p. 14–15).
Дальнейшие исследования были направлены на конкретизацию, дополнение или пересмотр сформулированных выше положений22, однако их пафос, составляющий сердцевину гернеративной семантики, остался неизменным23. Такая установка, превращающая язык в герметичную структуру, исключенную из любых процессов коммуникации, была изначально крайне уязвимой и обреченной на недолгую жизнь. Проект генеративной семантики исчерпал себя к началу 70‐х под воздействием как жесткой внешней критики, так и глубинных внутренних проблем.
Осознание этого факта выразилось у Хомского в создании Расширенной стандартной теории, в которой он связал семантическую интерпретацию уже с поверхностными структурами, предположив влияние других когнитивных систем, формирующих представление о мире (systems of belief about the nature of the world), на наделение предложения значением (Chomsky 1998 (1977), p. 142–148; Chomsky 1998a (1975), p. 105)24.

Рис. 2. Структурная схема Расширенной стандартной теории (Chomsky 1998 (1977), p. 173).
Частным, но весьма показательным моментом является также и то, что Хомский в ряде работ этого периода отказывается от понятия deep structure, утверждая, что оно порождает множество фоновых обертонов как следствие неверных интерпретаций его идей, и заменяет его на initial phrase marker, т. е. некоторую начальную структуру, являющуюся объектом для последующих трансформаций (Chomsky 1998 (1977), p. 172–173; Chomsky 1998a (1975), p. 80–82).
Следующим этапом развития генеративной теории, предлагающим существенно иные инструменты описания, но не несущим принципиально новых методологических идей, стала теория принципов и параметров25. Оказавшись весьма продуктивной для решения конкретных синтаксических проблем, она, тем не менее, обладала уже весьма громоздкой структурой и была лишена легкости и изящества, характерных, например, для теории тяготения или теория относительности. Методологические пристрастия Хомского позволяют предположить, что именно этот фактор стал решающим стимулом для появления Минималистской программы.
В рамках данной программы язык состоит из лексикона и «вычислительной» системы СHL, «собирающей» из элементов лексикона пары (π, λ), которые относятся соответственно к фонологическому и логическому компонентам и интерпретируются в рамках сенсорного (articulatory-perceptual) и концептуального (conceptual-intentional) интерфейсов. При этом структура интерфейсов связана с особенностями структуры человека как биологического вида. Так, если бы люди могли общаться посредством телепатии, они не нуждались бы в фонологическом компоненте, по крайней мере, для целей коммуникации.
Система СHL осуществляет преобразования, последовательно используя две базовые операции: Merge (объединение двух независимых объектов Х и Y в единое целое) и Attract/Move (объединение объекта Х и объекта У, являющегося частью Х). Первая из них характерна и для других сопоставимых с языком систем, вторая составляет особенность человеческого языка. Осуществляемые СHL преобразования удовлетворяют принципам экономичности (таким, как отсутствие лишних шагов в преобразованиях, например) и ведут к единственному решению при заданных граничных условиях (Chomsky 1995, p. 219–221, 378).
1.2. Эмпирические и методологические основания теории генеративной грамматики
Обратимся теперь к системе обоснований Хомским сформулированных выше утверждений, к экспликации их доказательной базы. В ней есть две составляющие: мировоззренческие основания базовых методологических постулатов и обоснование конкретных лингвистических моделей, описаний, наблюдений. Мы начнем с первой составляющей, наиболее важной для нас в контексте данной работы. В целом аргументация Хомского распадается здесь на два блока: первый касается специфики порождения и понимания человеком и, прежде всего, ребенком раннего возраста разнообразных языковых выражений и конструкций, второй обращается к рационалистической традиции XVII–XVIII веков, выступающей для американского лингвиста как главный методологический авторитет.
Начнем с первого блока. Аргументация Хомского выглядит здесь следующим образом: отталкиваясь от принципа «остранения», предложенного Шкловским, он предлагает своему потенциальному собеседнику удивиться той легкости, с которой человек усваивает громадное число фонологических и синтаксических моделей, являющихся частью нашей языковой компетентности. Создание новых выражений кажется повсеместной практикой нормального человеческого поведения. Точное повторение высказывания представляет собой скорее исключение, чем правило, и проявляется лишь в ряде ритуальных формул (приветствие, прощание и т. д.)26. Особенно поражает способность к языку ребенка: количество предложений, которые он уже в раннем детстве оказывается в состоянии понимать, больше, чем число секунд, которые он прожил27. По Хомскому, полноценное осознание приведенных выше наблюдений делает абсурдной гипотезу эмпирического овладения языком по аналогии и ведет к однозначному выводу о наличии априорных структур, отвечающих за языковую компетенцию. При этом следует отметить, что он почти не ссылается на какие-либо психолингвистические эксперименты28, и некоторые интуитивно очевидные для него факты кажутся, по крайней мере, неочевидными для других29. Место экспериментов занимают активно используемые сравнения, которые Хомский обрушивает на читателя (некоторые из них уже приводились выше): способность ребенка говорить аналогична его способности дышать или иметь две руки, различие языковых способностей у людей можно сопоставить с различием форм и характеристик сердца, способность ребенка к языку аналогична способности птиц к строительству гнезд или к производству характерных звуков и т. д.30. Не доказывая ничего по сути, они выступают как важное средство убеждения читателя.
В обращении Хомского к рационалистической традиции XVIIXVIII веков можно выделить три составляющие. Первая (и наиболее важная для нас) связана с проходящими сквозь все его работы и во многом определяющими их структуру и эволюцию взглядами о том, что представляет собой подлинно научная теория. Так, он отказывается считать подлинными науками описательные дисциплины, к которым относит, например, социологию или естественную историю. Эти дисциплины, по его мнению, включают в себя массу интересных наблюдений, определенное число генерализаций, но не предлагают универсальных объяснительных принципов. Американский лингвист демонстрирует различие между подлинными и неподлинными науками, предлагая два различных понимания слова «интересное» (interesting). Факты и наблюдения социологии и естественной истории интересны сами по себе, как интересна новелла, например; факты физики, часто не содержа в себе ничего любопытного для стороннего наблюдателя, интересны как возможность подтвердить или опровергнуть фундаментальные теоретические предсказания (Chomsky 1998 (1977), p. 56–59, ср. р. 78–79, 179). Физика Ньютона, сводящая громадное разнообразие не имеющих, на первый взгляд, между собой ничего общего явлений (таких, как падение яблока на землю и движение планет вокруг Солнца) к одной охватывающей их закономерности (закону всемирного тяготения) воспринимается Хомским как идеальный прототип подлинно научной теории. Способность к языку, по Хомскому, является столь же универсальным свойством человека, как способность притягиваться к другим телам – свойством природных объектов, и поэтому лингвистика, если она претендует на статус подлинной науки, должна опираться на простые и универсальные закономерности, аналогичные открытым Ньютоном31.
Еще одним фундаментальным методологическим утверждением Хомского, которое, однако, лежит не в основании его взглядов на язык, а, скорее, представляет собой универсальное обобщение этих взглядов, является представление об ограниченности теоретических моделей, которые может создавать человек, и о предопределенности возможного спектра моделей его антропологическими особенностями. Американский лингвист опирается здесь на представление Декарта о врожденных человеку идеях и на предложенное Пирсом понятие абдукции (Chomsky 2006, p. 79–80). В целом за позицией Хомского стоит вырастающее из его понимания языка представление о конструируемых человеком моделях реальности как результате неограниченного использования ограниченного набора ресурсов32.
С данной установкой связано и предложенное Хомским противопоставление проблем (problems) и мистерий (mysteries). Под проблемами он понимает возникающие в процессе познания вопросы, которые допускают корректные и верифицируемые ответы, подтверждающиеся всем ходом развития науки (по каким законам тела притягиваются друг к другу, например); под мистериями – вопросы, ответы на которые все еще темны, как и много лет назад, несмотря на кипы бумаги, переведенные для их разрешения (например, проблема существования и внутренней организации иных, отличных от человеческого, типов сознания). Мистерии характеризуют ограничения человеческого познания, и в этом смысле мистерии для людей отличаются от мистерий для крыс или для условных марсиан, например33.
Вторая и третья составляющие в обращении Хомского к рационалистической традиции XVII–XVIII веков связаны соответственно с утверждениями о врожденном характере языка и уникальности присущей людям языковой способности34 и с непосредственным грамматическим и логическим анализом, с попытками выявления глубинных грамматических структур, предпринятыми в различных трактатах XVII–XVIII веков35.
Если же говорить об обосновании Хомским конкретных лингвистических наблюдений, то ключевой здесь оказывается процедура интроспекции, которую мы обсудим чуть ниже.
1.3. Критика методологических установок Хомского и его ответы оппонентам
Постоянно ведущаяся полемика с разнообразными оппонентами составляет важную черту научного портрета Хомского. В разные периоды его активными критиками были Дж. Сёрль, У. Куайн, Х. Патнэм, Дж. Лакофф и М. Джонсон36. Важными интеллектуальными событиями 70‐х стали диспуты Хомского, в частности, с Ж. Пиаже и М. Фуко37. Опуская критику Хомского в советский период, имеющую мало отношения к науке, среди отечественных авторов, критически анализирующих подход Хомского, можно назвать Я. Тестельца, А. Кравченко, Е. Кубрякову38. При этом исходный аргумент американского лингвиста сводился к тому, что его неправильно интерпретировали, что его теории придали существенно иной, иногда прямо противоположный ей смысл39. Это утверждение можно считать справедливым лишь отчасти. Во‐первых, как уже отмечалось, Хомский последовательно менял свою позицию, что приводило к проблемам в интерпретации. Во‐вторых, неопределенность введенных базовых категорий всегда оставляла ему возможность для маневра, и теория генеративной грамматики чем-то напоминает Протея, при необходимости резко изменяющего свой облик.
Опуская частности и неизбежные в полемике эмоциональные высказывания, основные методологические замечания к программе Хомского можно сформулировать следующим образом:
1. Несмотря на огромный массив сделанных в рамках генеративной грамматики частных наблюдений и выявленных закономерностей, носящих более или менее универсальный характер, научная программа Хомского в целом напоминает скорее идеологическую или квазирелигиозную систему, чем научную теорию. Необходимым условием научности теории является ее опровержимость, неопровержимая теория (все происходит согласно судьбе, например) не может считаться научной.
Здесь уместно вспомнить один фрагмент из работы К. Поппера «Предположения и опровержения», который достаточно точно, кажется, характеризует положение дел. Иллюстрируя необходимость проведения демаркационной черты между наукой и псевдонаукой, Поппер пишет о своих юношеских сомнениях в научном статусе марксистской теории истории, психоанализа и индивидуальной психологии А. Адлера. С его точки зрения, научная слабость этих теорий состояла в легкости, с которой они интерпретировали в свою пользу любой новый факт, в их поистине неограниченной объяснительной силе. Так, общая теория относительности Эйнштейна делала кажущиеся невероятными предсказания (например, предсказала красное смещение), и Эйнштейн предлагал крайне рискованные для созданной им теории эксперименты, которые, в случае отрицательного результата, наносили бы по ней сокрушительный удар. В противоположность этому любые факты в рамках указанных выше теорий с легкостью интерпретировались в их пользу, придавая основаниям этих теорий характер религиозных догматов40. В изложении оппонентов позиция Хомского близка позиции Маркса, Фрейда и Адлера: он болезненно относится к контрпримерам и предпочитает не замечать их или скрываться от них за неопределенностью и неверифицируемостью базовых категорий.
Характерную иллюстрацию приводят Лакофф и Джонсон. Хомский различает понятия «допустимый» (acceptable) и «грамматически корректный» (grammatical). Первое из них характеризует допустимость предложения с точки зрения обычного носителя языка, второе свидетельствует о том, что оно построено по моделям генеративной грамматики. Это дает ему возможность трактовать приводимые его оппонентами примеры, нарушающие универсальность открытых закономерностей, как допустимые, но не корректные грамматически (например, связанные с поверхностными эффектами, но не затрагивающие структуру Универсальной грамматики как системы). Таким образом, теория оказывается неопровержимой, но при этом теряет свой научный статус41.
Нельзя сказать, что Хомский не реагирует на подобные обвинения генеративной грамматики в неверифицируемости. Он постоянно подчеркивает, что все базовые постулаты его теории – лишь эмпирические гипотезы, и он готов поменять их, если на то появятся серьезные основания. С другой стороны, он утверждает, ссылаясь на подробно описанные историками науки сюжеты, что никакая теория не должна объяснять все. Ее эмпирическая сила определяется масштабом и широтой обобщений, но при этом всегда остаются факты, на первый взгляд, противоречащие ей или не объяснимые в ее рамках. Они не отменяют теорию, но могут относиться к реальностям иного рода, интерпретируемым иными системами, или даже к мистериям, показывающим ограничения человеческого познания в целом. Так, обретение словом значения связано с работой поверхностных интерфейсов, которая характеризуется весьма сложным взаимодействием с другими когнитивными системами и на объяснение которой Хомский не претендует42.
Пытаясь описать позицию Хомского «без гнева и пристрастия», следует признать, что она имеет двойственный характер. С одной стороны, американский лингвист прекрасно осознает отличия науки от псевдонауки и важность принципа фальсифицируемости для научной теории43. Более того, нельзя не признать, что его взгляды претерпевают существенную эволюцию (Минималистскую программу отделяет от Стандартной теории огромная дистанция), поэтому обращенные к нему обвинения в косности и догматизме не совсем уместны. Однако эта эволюция происходит по особым, сложно соотносящимся с внешней реальностью законам, определяющим вектором для которых кажется стремление создать лингвистическую теорию, аналогичную по фундаментальности и простоте базовых принципов теории тяготения Ньютона. Всякие сомнения в том, что такая задача в принципе выполнима, что законы организации языка столь же просты и универсальны, сколь универсален закон всемирного тяготения, безжалостно отбрасываются им, и он защищается от такого рода нападок своих коллег приемами, аналогичными описанным Лакоффом и Джонсоном. Факторы, размывающие базовые установки Хомского (социокультурная природа языка, язык как средство коммуникации и т. д.), воспринимаются как не имеющие отношения к делу, и здесь Хомский использует в полной мере свой дар полемиста, сокрушающего оппонентов неожиданными и яркими примерами (пусть даже они после тщательного рассмотрения оказываются сомнительными или просто некорректными). Более подробное обсуждение метода Хомского ведет нас к следующему пункту полемики – вопросу о критериях истинности сделанных в рамках генеративной грамматики утверждений.
2. Оппоненты американского лингвиста указывают на то, что ключевым критерием истинности в его методологии является его собственная лингвистическая интуиция, которую он никак не объективирует и не проверяет внешними средствами, т. е. критерий интроспекции. В этом Хомский проявляет себя как убежденный последователь Декарта. Он прямо говорит о том, что лингвистика работает с идеальным носителем языка, свободным от таких ограничений, как несовершенство памяти, переключение внимания и интереса, возможные языковые ошибки, и оставляет в стороне массу других «фоновых характеристик», которые присущи ученому-лингвисту: собственные методологические пристрастия, привязанность к создаваемым им теориям, включенность в конкретный профессиональный и социкультурный контекст и т. д. (Chomsky 1965, p. 3–4). Необходимость (и принципиальная возможность) отделения универсальной интуиции от искажающего идеальную картину фона в работах Хомского не обсуждается44.
Избранные Хомским императивы при использовании критериев верификации и фальсификации теории можно проиллюстрировать на следующем примере. Обосновывая верифицирумость утверждения о врожденном характере языковой способности у человека, Хомский приводит характерную цитату из Декарта. Французский философ говорит, что необходимым условием восприятия ребенком треугольной фигуры, нарисованной на бумаге, является наличие в его сознании идеи истинного треугольника, с которой он и соотносит эту фигуру, когда смотрит на нее. По мнению Хомского, этот тезис можно проверить, фиксируя с помощью компьютера нейронные схемы, возбуждающиеся при считывании глазом информации с этих линий (Chomsky 2006, p. 73–74).
Нельзя сказать, что приведенное обоснование выглядит убедительно. Непонятно, с чем будет соотносить Хомский зафиксированные компьютером нейронные схемы, что будет выступать здесь в качестве образца, как эксплицировать это знание идеального треугольника, которым обладает его носитель – ведь истинный треугольник не дан нам в опыте. Здесь у Хомского происходит ключевое для его методологии смешение идеального языкового субъекта (или идеального картезианца) и реального человека, который ничего не знает об идеальных схемах, которым он должен удовлетворять. Американский лингвист ничего не говорит о том, как «вычистить» пласт эмпирической реальности у обычного человека, как превратить его в идеального «носителя языка», чьей интроспекции можно доверять. Создается впечатление, что он неявно считает этот переход самоочевидным и в непосредственной работе отождествляет себя с таким идеальным субъектом.
При этом неверно было бы утверждать, что Хомский не обсуждает других критериев верификации разрабатываемой им модели. Однако отсылки к ним носят случайный и во многом вынужденный характер. Если лингвистика трактуется как область психологии, можно говорить о двух типах экспериментальной проверки предлагаемых в ее рамках теорий.
Во‐первых, это психолингвистические эксперименты. Когнитивистами и когнитивными лингвистами собран богатый экспериментальный материал, описывающий формирование и эволюцию системы языковой компетенции и ее взаимодействие с другими системами человеческого организма. Американский лингвист, как уже отмечалось, крайне неохотно обращается к собранной здесь экспериментальной базе, и его интерпретация отдельных экспериментов носит идеологический характер (выбираются только те данные, которые наглядно подтверждают, по Хомскому, базовые положения генеративной грамматики). Мне неизвестны описания экспериментальных исследований, осуществленных непосредственно под руководством Хомского.
Во‐вторых, таким материалом являются лингвистические наблюдения над различными языками, дающие возможность проверить универсальность сделанных утверждений. Проблема здесь состоит в том, что правила генеративной грамматики не должны знать исключений, поэтому любые контрпримеры разрушают базовые теоретические конструкции, что ведет к необходимости избавляться от них (например, путем различения «допустимых» и «грамматически корректных» предложений). Статистика, свидетельствующая о большей или меньшей универсальности синтаксических моделей, не несет полезной информации для генеративной грамматики как идеального проекта, что фактически закрывает для нее возможность экспериментальной проверки, опирающейся на компаративные исследования45.
Резюмируя, можно сказать, что базовым критерием истинности для Хомского является интроспекция, определяющая и другие фундаментальные особенности его научной программы, вокруг которых ведется полемика.
3. Одной из таких особенностей является утверждение о врожденности присущей человеку языковой способности. Критики Хомского обращают внимание на принципиальную неверифицируемость этого тезиса: непонятно, как терминологически описывать подобную «врожденность», какие конкретно биологические механизмы за ней стоят.
Хомский отстаивает свой тезис тремя способами. Основной из них – хорошо известное утверждение о «бедности стимула», т. е. уже описанная подробно выше отсылка к невероятной интенсивности освоения ребенком языка на крайне ограниченном фактическом материале, дополненная наблюдением о творческом характере нашей языковой компетенции. Замечу еще раз, что данное утверждение выглядит для Хомского самоочевидным. Многочисленные экспериментальные исследования процессов овладения ребенком языка в раннем детстве почти не используются им в качестве аргументации.
Второй способ – разнообразные метафоры, подчеркивающие физиологический базис языковой способности, представление о языке как ментальном органе человека. Так, полемизируя с интеракционистами, для которых главным фактором при освоении языка является взаимодействие с внешней природной и социокультурной средой, он находит в их позиции прямую аналогию абсурдному утверждению, что развитие эмбриона определяется его взаимодействием c внешним окружением (Chomsky 2000, p. 101).
Третий аргумент звучит весьма неожиданно и обращает нас к обсуждаемому в предыдущем пункте высказыванию Декарта. Хомский утверждает, что можно сделать компьютерную программу, которая выстраивала бы подробный путь от глубинных структур к заданным поверхностным структурам в соответствии с принципами генеративной грамматики, эксплицировав таким образом в каждом конкретном случае работу языкового модуля в человеке. Однако, даже если предположить наличие соответствующей компьютерной программы (возможность конкретной реализации данной идеи вызывает большие сомнения), восстановление указанной цепочки не будет означать описания процесса реального развития языка46. Здесь мы опять сталкиваемся с ситуацией подмены живого человека созданным в рамках определенной теории идеальным конструктом.
4. С такого рода подменой связан и еще один, часто адресуемый Хомскому упрек в том, что он выстраивает естественный язык по модели формального, создавая его из «пустых», не наполненных никаким содержанием элементов, преобразующихся по формальным законам. Нужно отметить, что и здесь ситуация оказывается двойственной. С одной стороны, Хомский неоднократно подчеркивает, как уже отмечалось выше, что естественный язык представляет собой уникальную структуру и не имеет никаких аналогов среди формальных языков. Более того, важнейшим элементом «языкового модуля» человека наряду с вычислительной системой является лексикон, несущий определенную семантическую информацию, так что базовые элементы естественного языка нельзя считать пустыми. Тем не менее, приведенные выше отсылки американского лингвиста к компьютерным программам, адекватно моделирующим языковую способность, равно как и сам используемый им инструментарий, дают возможность трактовать естественный язык в его модели как особую формальную систему, пусть и отличающуюся кардинально от других формальных систем.
5. В заключение следует акцентировать внимание на еще одном элементе полемики, объединив при этом два сюжета: автономию языковой системы как когнитивного модуля человека и автономию синтаксиса в рамках языковой системы. Оставляя в стороне вопрос о широко обсуждаемой в рамках когнитивной грамматики семантической нагрузке синтаксических конструкций и ключевой здесь ответ Хомского о поверхностных эффектах, которые находятся вне поля его интересов47, я бы хотел остановиться на крайне показательной дискуссии Хомского и Пиаже, касающейся автономии языковой системы. Частично соглашаясь с утверждением Хомского о независимости синтаксиса, Пиаже говорит, что использование гипотезы врожденности для его обоснования является слишком сильным и плохо верифицируемым тезисом и что существуют более простые способы объяснения этого факта, отсылающие к социальному опыту ребенка в раннем детстве. Так, ребенок оказывается в состоянии разделять содержание и структуру, т. е. «семантику» и «синтаксис» в ежедневно осуществляемых действиях (например, осознавать, что открывание коробки и открывание рта или раскрытие сжатой в кулак ладони обладают структурной общностью48), так что важным элементом в осознании относительной автономии синтаксиса и отделении синтаксических конструкций от их наполнения является перцептивный и проприоцептивный опыт человека. Хомский возражает на это следующим образом. В такой ситуации, по его мнению, одним из путей проверки гипотезы Пиаже о влиянии сенсомоторного интеллекта на освоение языка становится экспериментальное исследование процесса овладения языком детьми с остро выраженными формами моторной и перцептивной недостаточности (больными церебральным параличом, например). Он не знаком с такими исследованиями, но, насколько он знает, слепые дети осваивают язык при прочих равных условиях даже быстрее, чем зрячие (Lust, Foley 2004, p. 95). Следовало бы ожидать, что в силу важности такого рода исследований для подтверждения его теории Хомский обратится в своих работах к подробному их анализу, но ничего подобного не происходит. Более того, экспериментальные исследования освоения языка слепыми детьми показывают, что реальная картина крайне сложна, что такие дети испытывают изначальные трудности в освоении языка по сравнению со зрячими сверстниками, которые преодолеваются затем за счет различных компенсаторных механизмов (Mills 1983; Pérez-Pereira, Conti-Ramsden 1999). Результатом становится присущий им особый тип языкового сознания, характеризующегося целостным, образным (т. е. предполагающим бо1льшую эмоциональную окраску и менее четкую логическую структуру) восприятием в отличие от аналитического владения языком, более характерного для зрячих детей (Pérez-Pereira, Conti-Ramsden 1999, p. 134). Такая образность вполне укладывается в гипотезу Пиаже и противоречит базовым установкам теории Хомского.
Приведенный пример наглядно демонстрирует, кажется, методологические установки Хомского и специфику его взаимоотношений с экспериментальной традицией.
Завершая данную главу, хотелось бы еще раз отметить, что, хотя Хомский и не занимался семантикой вплотную, влияние его базовых методологических установок и мировоззренческих постулатов (обращение к рационалистической традиции XVII–XVIII веков, формальное описание языка, сводящее его к небольшому набору универсальных правил, независимость языковой системы от социокультурного контекста и т. д.) на дальнейшее развитие семантики огромно. Тому, как конкретно оно проявляется в претендующих на универсальность семантических теориях и что нового появляется в них, посвящена вторая глава.
Глава 2
Мировоззренческие основания и методология изоляционистских теорий в области лексической семантики
Прежде всего, следует заметить, что в данной главе мы будем иметь дело с теориями, которые условно можно назвать фундаментальными49. В лексической семантике, как, впрочем, и в любой другой области науки, существует значительное число моделей ad hoc, более или менее успешно обслуживающих практические нужды исследователей в определенной локальной ситуации. Эти модели не претендуют на фундаментальность, их цель состоит в решении конкретных практических задач. Наряду с этим в областях знания, вышедших на уровень «нормальной науки» (Т. Кун), есть один или несколько фундаментальных теоретических алгоритмов, задающих базовую парадигму для описания всех явлений в данной области, выступающих в ее рамках как универсальные объяснительные модели. В классической механике, например, эту функцию выполняют законы Ньютона, включая закон всемирного тяготения, в классической электродинамике – уравнения Максвелла. Мы остановимся в данной главе именно на таких теориях в области лексической семантики, которые претендуют на фундаментальность, исходя при этом из модели языка как автономной системы. В качестве таких теорий мы рассмотрим две: NSM (natural semantic metalanguage) – концепцию Анны Вежбицкой и модель «Смысл⇔Текст» Мельчука – Апресяна – Жолковского50.
Идея естественного семантического метаязыка как основы для универсального семантического описания была предложена Вежбицкой в начале 70‐х (в 90‐е годы к разработке теории активно подключился Кл. Годдард). В это время основные работы, в которых описывался мировоззренческий базис и методология генеративной грамматики, были уже опубликованы, и, несмотря на критику Вежбицкой позиции Хомского51, ее онтологические постулаты оказываются весьма близкими его установкам52.
Для снятия возможных недоразумений нужно сразу подчеркнуть, что Вежбицкая как автор NSM-теории и как практически работающий лингвист производят впечатление двух разных людей. Лейтмотивом ее статей и монографий, посвященных работе с конкретным материалом, является утверждение о культуроспецифичности анализируемых понятий, которое часто обосновывается тщательным социокультурным анализом, а в ряде случаев дополняется выявлением определяющего влияния социокультурных факторов на семантическую эволюцию53. Более того, иногда, ощущая невозможность описания семантических процессов в рамках NSM-теории, Вежбицкая создает ряд теорий ad hoc, решающих локальные задачи54. В целом, можно сказать, что в непосредственном анализе она неявно исходит из антропоцентричной и культуроцентричной модели языка, кардинально противоречащей по своим мировоззренческим установкам концепции семантических примитивов. Этой составляющей ее исследований мы коснемся в следующих разделах книги. В данной главе речь пойдет о Вежбицкой исключительно как авторе NSM-теории.
Обсуждение модели «Смысл⇔Текст» также требует ряда предварительных замечаний. Во‐первых, взгляды авторов заметно эволюционировали с середины 1960‐х до конца 2000‐х, и Ю. Д. Апресян, например, выделяет свои работы 1990–2000‐х годов в отдельный проект, генетически связанный с моделью «Смысл⇔Текст», но обладающий и рядом принципиальных особенностей. Этот проект обозначается им как «Московская семантическая школа интегрального описания языка и системной лексикографии» (Апресян 2006, с. 25). Однако, несмотря на все различия, базовые онтологические и методологические постулаты авторов сохранялись, что дает нам право работать, в первую очередь, с моделью «Смысл⇔Текст», отдельно остановившись на поздних работах Ю. Д. Апресяна и его группы. Во‐вторых, мы будем делать акцент на семантической составляющей модели. Ее синтаксическая составляющая строится на постулатах, близких постулатам Хомского, проанализированным в предыдущей главе (ср.: Апресян 1990, с. 124).
Переходя к непосредственному обсуждению, рискну начать с одного «наивного» утверждения. Я думаю, не-лингвист не сможет понять, что значит «Олег претендует на этот кусок сыра» или «“Спартак” в этом году претендует на золотые медали» из толкования «Z претендует на Y» = «Z требует, чтобы Х предоставил Z-у Y, потому что Z считает, что имеет право получить Y» (Апресян 1995, с. 109) или осознать, каков смысл выражений «душа болит», «большой души человек», «душа ушла в пятки», прочитав следующее описание: душа: one of two parts of a person people can’t see this part because of this part, people are not like other living things because of this part, a person can feel many things when this person thinks about something because of this part, a person can be a good person (because of this part, a person can live with God) because of this part, good things can happen inside a person other people can’t know what happens in this part if this person doesn’t want them to know it it is good if other people can know it it is good if a person wants other people to know it (Wierzbicka 2005, p. 273–274).
Кажется, что следовать подобным описаниям при освоении языка – все равно, что учиться плавать по инструкции («примите в воде горизонтальное положение», «поднимите левую руку», «погрузите ее в воду под углом 130–150°», «одновременно совершайте вертикальные движения прямыми ногами» и т. д.).
Обычно на подобную реакцию, в которой я далеко не оригинален, следует ответ: приведенные описания не предназначены для нелингвистов, они составляют один из элементов лингвистки как строгой науки (cр., напр., замечание о Толково‐комбинаторном словаре в: Мельчук 1995, с. 5–6). Об этой научной строгости в дальнейшем и хотелось бы поговорить. Строгая наука в ее классическом понимании должна опираться на непротиворечивую систему методологических принципов, имеющих характер интуитивной очевидности, и предлагать объективную, т. е. независимую от конкретного исследователя, процедуру верификации получаемых результатов, т. е. обладать определенными объективными критериями истинности. Попробуем посмотреть, какие методологические принципы лежат в основании моделей Мельчука – Апресяна – Жолковского и А. Вежбицкой и какие процедуры верификации сделанных утверждений предлагаются авторами.
2.1. «Естественный семантический метаязык» А. Вежбицкой
Разумно, видимо, начать анализ с модели А. Вежбицкой, в которой ответы на поставленные вопросы даны более отчетливо. Основные положения NSM-концепции Вежбицкой можно сформулировать следующим образом: α) В рамках любого языка может быть выделено базовое ядро, состоящее из так называемых «семантических примитивов» – простых, интуитивно ясных слов, не подлежащих определению. Значение каждого слова данного языка может быть выражено в виде определенной конфигурации семантических примитивов (Wierzbicka 1972, p. 10–16; Wierzbicka 1980, p. 2–33; Wierzbicka 1985, p. 336–338; Wierzbicka 1996, p. 9–12; Goddard 2002, p. 5, 16)55. α1) На значение слова не влияют значения других слов в лексиконе. Более того, чтобы сравнивать различные слова или описывать эволюцию семантики какого-либо слова, надо сначала определить сравниваемые значения через семантические примитивы56. β) Между базовыми ядрами различных языков можно установить взаимнооднозначное соответствие, т. к. все они выражают базовый набор врожденных ментальных концептов, видимо, характерный для человека как биологического вида и составляющий часть генетического наследия человека. Данным концептам присуща и определенная синтаксическая упорядоченность, что позволяет в отношении них говорить об особом lingua mentalis (Wierzbicka 1972, p. 25–26; Wierzbicka 1980, p. 2–33; Wierzbicka 1996, p. 14–15, 17–21, 28–29, 112–113; Goddard 2002, p. 5, 16). γ) Предложенная модель позволяет сравнивать различные языки между собой, сводя их к общему основанию, показывать семантическое богатство и национальную специфику концептов, трактуемых словарями как языковые эквиваленты (Wierzbicka 1980, p. 40–42; Wierzbicka 1996, p. 15–16; Wierzbicka 2005, p. 258–260).
Изложенный выше подход дает, по мнению автора, возможность решить ряд значимых для семантики проблем: проблему построения корректного метаязыка описания, проблему «логического круга» в толкованиях (Wierzbicka 1980, p. 11–14; Wierzbicka 1996, p. 48–49, 274–286), – а также наглядно демонстрирует пути преодоления «семантического агностицизма», сформулированного, как часто утверждается, в работах позднего Витгенштейна и его последователей (Wierzbicka 1996, p. 237–257, 335).
Прежде чем переходить к обсуждению концепции, следует еще раз отметить методологическую близость изложенного подхода базовым постулатам генеративной теории. И утверждение о врожденном характере языковой способности, оформленной в виде некоторого lingua mentalis, и сама модель семантического описания, отсылающая к базовым постулатам Катца и Постала, описанным в предыдущей главе, наглядно демонстрируют генетическую связь мировоззренческих установок, лежащих в их основе.
Мы начнем обсуждение концепции Вежбицкой с вопроса о процедурах верификации сформулированных в ней утверждений, в частности, с вопроса о критериях проверки истинности приводимых толкований. Кажется, что такой процедурой должны быть либо объективные данные, аналогичные показаниям стрелки прибора в физике, либо (т. к. толкование представляет собой выражение значения слова через врожденные концепты, интуитивно ясные каждому человеку) реакция обычного носителя языка, который интуитивно должен воспринимать толкование Вежбицкой как истинное. Однако в работах Вежбицкой мы не найдем ни того, ни другого57. Следует заметить, что автор NSM-теории не придает описанию процедур верификации большого значения, но из замечаний, которые встречаются в ее работах, становится понятным, что в качестве критерия истинности толкования выступают сама Вежбицкая и круг людей, профессионально занимающихся лингвистикой, т. е. обычный носитель языка редуцируется до члена профессионального сообщества. В тех редких фрагментах, где ставится вопрос о критерии, Вежбицкая прямо называет интроспекцию главным методологическим основанием для получения результатов. Иногда (например, при обсуждении folk biological concepts) она говорит о необходимости проверки результатов опросами информантов, но конкретных алгоритмов такой проверки, которая сама по себе представляет методологически сложную процедуру, ею не предлагается58.
Можно заметить, что и в этом аспекте позиция Вежбицкой тесно соприкасается с позицией Хомского. Представление об «идеальном носителе языка», выступающем в качестве главного критерия истинности сделанных утверждений, и неявное отождествление себя с таким носителем задают общую для данных исследователей методологическую рамку. Соответственно, и приведенные в предыдущей главе критические замечания Поппера, отказывающегося признавать подлинно научными концепциями марксистскую теорию истории, психоанализ и индивидуальную психологию А. Адлера из-за той легкости, с которой они могли проинтерпретировать в свою пользу любой экспериментальный факт, могут быть также распространены и на NSM-теорию. Обладая развитой языковой интуицией, профессиональный лингвист является еще и носителем определенной профессиональной идеологии, и его нельзя считать непредвзятым судьей созданной им же теории. В отсутствии независимых критериев проверки он всегда будет склонен скорее находить аргументы в ее защиту, чем ставить ее основания под сомнение. Пока критерием истинности теории, критерием соответствия экспериментальных фактов ее положениям выступает сам автор и его единомышленники, теория обречена на квазирелигиозный статус и ее объективная проверка невозможна59.
Перейдем теперь к вопросу о мировоззренческих основаниях теории естественного семантического метаязыка. А. Вежбицкая отводит заметное место историческим истокам, теоретическому и эмпирическому обоснованию своей концепции, но в целом приводимая ей аргументация не снимает, а лишь усиливает высказанные выше сомнения. Опять же, в полном соответствии с позицией Хомского, мировоззренческие и методологические основания идеи семантических примитивов Вежбицкая находит в работах философов XVII века, однако, в отличие от американского лингвиста, делает акцент на работах Лейбница. Как она отмечает, мысль о проведении границы между определяемыми и неопределяемыми понятиями была крайне значима для многих мыслителей XVII века, и основной вопрос состоял в том, где проводить эту границу, каковы критерии неопределяемости, семантической простоты (Wierzbicka 1980, p. 4). Если для Декарта и Локка проблема выявления простых понятий снималась соображениями интуитивной очевидности, а Дж. Уилкинс настаивал на произвольности выбора «трансцендентальных частиц», лежащих в основе оптимального для коммуникации между людьми разных национальностей философского языка, то Лейбниц в своих поисках «алфавита человеческих мыслей» воспринимал задачу выявления таких понятий как крайне сложную проблему, но считал, что их выбор не может быть произвольным, а также полагал, что естественный язык – лучший ключ к языку мыслей и точный анализ значений слов лучше, чем что-либо другое, демонстрирует нам механизмы понимания. Вежбицкая называет Лейбница структуралистом par excellence и утверждает, что его идея минимального «ментального алфавита» – не только операциональный принцип, но и гипотеза о глубинной структуре человеческого мышления (Wierzbicka 1980, p. 4–7, 9–10, а также: Wierzbicka 1972, p. 3–7; Wierzbicka 1996, p. 9–10, 11–13, 28, 48, 70–71, 212–213).
Следует отметить, что для мыслителей XVII века – философов, эксплицирующих онтологические основания своих лингвистических описаний, – представления о языке вытекают из представлений о мироздании и человеке в целом, и за описанным Вежбицкой «структуралистским» образом языка стоят вполне определенные онтологические и гносеологические основания, определенные парадигмы научности, образы космоса и человека. Прежде всего, это механистическое представление о человеке, характерное как для эпохи в целом, так и для Лейбница, прямым продолжателем семантических идей которого она неоднократно себя называет (напр.: Wierzbicka 1980, p. 9–10; Wierzbicka 1996, p. 13).
Остановимся на мировоззрении Лейбница чуть более подробно. Одним из ключевых положений немецкого философа является концепция предустановленной гармонии, смысл которой состоит в следующем. Бог, создав наилучший из всех возможных миров, сотворил его таким образом, что различные природные объекты, сущность которых выражается различными монадами, не воздействуя друг на друга физически, тем не менее изменяются согласованно, чем порождают эффект непосредственного взаимодействия: «Но в простых субстанциях бывает только идеальное влияние одной монады на другую, которое может происходить лишь через посредство Бога, поскольку в идеях Божьих одна монада с основанием требует, чтобы Бог, устанавливая в начале вещей порядок между другими монадами, принял в соображение и ее. Ибо, так как одна сотворенная монада и не может иметь физического влияния на внутреннее бытие другой, то лишь указанным способом одна монада может находиться от другой в зависимости» (Лейбниц 1982 (1710), с. 421–422; пер. Е. Н. Боброва).
Аналогично душа и тело человека, обладая принципиально различной природой, что делает невозможным их реальное взаимодействие, влияют друг на друга идеально, действуя согласно закону предустановленной гармонии60. Как душу, так и тело Лейбниц неоднократно называет автоматами61, т. е. машинами, которые содержат причину своего движения в самих себе62. Изложенные представления (душа и тело – сконструированные Богом автоматы, не взаимодействующие между собой) определяют и созданную Лейбницем модель мышления, а также модель языка63. Так он пишет в набросках, озаглавленных в русском издании «Что такое идея?»: «… наличие в нас идей вещей не предполагает ничего другого, кроме того, что Бог, творец равно и вещей и ума, вложил в этот ум такую мыслительную способность, благодаря которой он мог бы, исходя из своих собственных операций, выводить то, что совершенно соответствовало бы выводимому из вещей. И если поэтому идея окружности и не будет похожа на окружность, все же из нее могут быть выведены истины, которые, без сомнения, будут подтверждать опыт обращения с реальной окружностью» (Лейбниц 1984 (1678), с. 109; пер. Г. Г. Майорова). Представляя мысли, точнее, набор идей, как полностью оторванную от практического опыта систему, Лейбниц не проводил различия между реальным и искусственным языком (напр.: Лейбниц 1984а) и опирался в качестве парадигмы научности на математические тексты, классическим образцом которых являются «Начала» Евклида. Отсюда его стремление к «алфавиту человеческих мыслей», к выявлению базовых постулатов, определяющих деятельность мышления: оно абсолютно органично вытекает из его общих мировоззренческих представлений.
А каковы общие представления о человеке самой А. Вежбицкой? Разделяет ли она утверждения Лейбница о предустановленной гармонии, о независимом существовании души и тела, об отсутствии качественных различий между искусственным и естественным языком? Или ссылки на Лейбница не носят принципиального характера, имея смысл лишь обращения к традиции, обозначения ее истоков? Но тогда какой образ мира и человека стоит за NSM-теорией? В отличие от Хомского, довольно отчетливо эксплицирующего в подобной ситуации свои онтологические ориентиры, прямых высказываний Вежбицкой на эту тему мне найти не удалось. Тем не менее, некоторые косвенные выводы можно сделать, анализируя предложенную ей интерпретацию другого массива текстов – работ по детской речи и по традициональным культурам (культурам архаических, или примитивных народов). Этот массив может служить, с ее точки зрения, экспериментальным подтверждением ее концепции. Обратимся к каждому из данных блоков, начав с работ детских психологов и лингвистов.
Сразу замечу, что ни исследования, на которые ссылается Вежбицкая, ни другие исследования детской речи не дают оснований утверждать существование врожденных базовых концептов в смысле Лейбница или Вежбицкой. Скорее, наоборот – весь собранный экспериментальный материал показывает определяющую роль контекста и социкультурной коммуникации в формировании навыка использования языка и, в первую очередь, овладения семантикой.
Обращусь к конкретным примерам. А. Вежбицкая использует в качестве подтверждения своего постулата о врожденных базовых концептах работы Д. Слобина, в частности, его статью Slobin 1985. Судя по тексту статьи, Д. Слобин испытал в плане методологии заметное влияние идей порождающей грамматики Н. Хомского, что задало жесткую рамку для собранных его группой экспериментальных данных64. Он вводит понятие опорной детской грамматики (Basic Child Grammar), состоящей из набора операционных принципов (Operating Principles), характеризующих систему организации языковой деятельности ребенка (Language-Making Capacity) и утверждает, что эта грамматика носит универсальный характер для всех детей, и лишь позднее ребенок, отказываясь от нее, осваивает грамматику конкретного языка (Slobin 1985, p. 1158–1160).
Заданная схема определяет характер регистрации экспериментальных данных: в экспериментальных описаниях фиксируется, главным образом, речевая деятельность ребенка, на жесты ребенка, которыми сопровождается его речь, обращается меньше внимания, и лишь как слабый периферийный фон в описаниях присутствует ситуационный контекст и действия взрослого, регулирующего речевые усилия ребенка. Однако даже при такой ограниченности экспериментального материала и искусственности теоретических построений, заметно, что определяющую роль в освоении ребенком языка играет опыт, который он обретает в процессе социокультурной коммуникации, т. е. его повседневная практика65. При этом в предложенной автором схеме (даже закрывая глаза на ее теоретическую некорректность), лишь при большом усилии можно найти какие-либо аналоги семантическим примитивам в понимании А. Вежбицкой66.
Крайне показательна также отсылка к работам Дж. Брунера, которого автор NSM‐теории трактует как своего сторонника. Вежбицкая приводит фрагмент из Брунера, в котором тот говорит о долингвистической способности к восприятию значения (readiness for meaning) утверждая, что существуют определенные классы значений, «настроенность» на которые заложена в человеке еще до рождения и которые до формирования языка существуют как протолингвистические реперезентации мира67. На первый взгляд, в данном фрагменте можно увидеть нечто подобное семантическим примитивам в смысле Вежбицкой, однако, через несколько страниц Брунер отчетливо показывает, что он говорит здесь совсем о другом, а именно, о способности человека к социальному общению, о его социальной природе, основания которой имеют врожденный характер68.
Отмечая заметную произвольность в толковании экспериментальных данных, следует обратить внимание и на одну логическую процедуру, используемую Вежбицкой при интерпретации материалов наблюдений. Иногда, приводя результаты экспериментов, она отмечает, что их трактовка автором статьи не является единственно возможной, что они могут быть проинтерпретированы и иным, когерентным с NSM-концепцией способом. Так, доказывая, что because является семантическим примитивом и его понимание присуще человеку с рождения, Вежбицкая, с одной стороны, ссылается на Канта, для которого способность к каузированию является априорной способностью человека, а с другой – приводит материалы Л. Блума, который исследовал каузацию в речи американских детей двухлетнего возраста. Излагая затем интерпретацию автора исследования, который отрицает врожденный характер because для ребенка и связывает его со стремлением зафиксировать регулярности в его повседневной социальной практике, она отмечает, что приводимые данные полностью согласуются и с утверждением о казуальности как врожденной форме восприятия человеком мира69. Однако при таком понимании идея семантических примитивов становится практически неопровержимой (понятие врожденности превращается в нечто аналогичное понятию судьбы в античности), но одновременно теряет научный статус – как мы уже отмечали, возможность опровержения является в современной методологии науки одним из ключевых признаков научности теории. Если следовать указанной логике, то отсутствие слова because в речи детей не опровергает утверждения о врожденности этого концепта: можно сказать, что в раннем возрасте отсутствуют условия для актуализации врожденной способности. Однако, становясь неопровержимой, такая теория теряет свою предсказательную силу, тогда как утверждение о связи because с социальным опытом ребенка дает возможность предсказывать, в каких контекстах происходит фиксация причинно-следственной связи, а в каких нет, например, объяснить, почему все приводимые Блумом примеры относятся непосредственно к самому ребенку как субъекту высказывания, и среди них нет ни одного случая выявления объективных, не центрированных на ребенке закономерностей (например, высказываний вида «на улицах лужи, потому что идет дождь»).
В целом, похожим образом обстоит дело и с работами по традициональным культурам, на которые ссылается Вежбицкая. Основной ее аргумент здесь звучит следующим образом: набор семантических примитивов одинаков для всех языков, как бы далеко они друг от друга ни отстояли, как бы ни различались говорящие на этих языках культуры по мировоззрению и типам деятельности. Как известно, существует значительное число антропологов, которые не признают такого единства, утверждая, что в языках традициональных культур отсутствуют понятия, выражающие причинно-следственную связь, базовые ментальные понятия и т. д. Вежбицкая и Годдард опровергают подобные утверждения, указывая, что их авторы не учитывают полисемии и аллолексии, которые присутствуют и в современных европейских языках и с учетом которых изоморфизм между базовыми наборами становится гораздо более явным (Wierzbicka 1996, p. 185–210; Goddard 2002, p. 20–30). Однако корректного описания когнитивных процедур, стоящих за восприятием того или иного слова, ни Вежбицкая, ни Годдард не проводят, так как для этого требуется не лингвистический, а психолингвистический анализ. Более того, даже в работах психологов, которые отчетливо фиксируют особенности мышления представителей традициональных культур, Вежбицкая не обнаруживает этих особенностей и, используя описанный Поппером метод, интерпретирует приводимые данные в свою пользу.
Приведу лишь один пример. Вежбицкая ссылается на английский текст знаменитой работы А. Лурии, опирающейся на его исследования 30‐х годов, но опубликованной в СССР лишь в 1974 г. (Лурия 1974; Luria 1976). В этой работе, и, в частности, в тех ее фрагментах, которые она упоминает, Лурия отчетливо показывает, что мышление и мировосприятие человека традициональной культуры связаны с контекстом его повседневной деятельности и абстрагироваться от этого контекста, решать задачи, не опирающиеся на его повседневный опыт, он не может. Не возражая против наблюдений Лурии, Вежбицкая отмечает, что его информанты используют, тем не менее, слова all, if, т. е. эти понятия присутствуют в их языке, что позволяет выделить их как семантические примитивы (Wierzbicka 1996, p. 209–210). Однако когнитивные процедуры, стоящие за all, if в текстах Лурии, так же, как и в детских высказываниях, воспроизводящих упомянутое выше because, существенно отличаются от подобных процедур в понимании Канта и Лейбница. Здесь основой суждения является личный опыт, а не абстрактная безличная необходимость, и за внешним семантическим сходством в указанных ситуациях стоят различные типы мышления, которые можно условно назвать симпрактическим и теоретическим70. Разумеется, это отличие невозможно увидеть, если рассматривать язык как формальную систему, оторванную от человека, но оно сразу становится заметным, если включить человека в процесс формирования и развития языка.
Аналогичное замечание можно сделать и на приводимое Вежбицкой утверждение Боаса (с которым солидаризируется она и многие другие лингвисты), что в языке примитивных народов, хотя он и отражает, в первую очередь, их непосредственный опыт, достаточно средств для того, чтобы выражать абстрактные идеи. Если рассматривать язык как формальную систему, это утверждение, разумеется, справедливо, но если видеть за языком говорящего на нем человека, данное высказывание нужно переформулировать следующим образом: в любом языке потенциально достаточно средств для выражения любых, сколь угодно абстрактных понятий, но для того, чтобы такая возможность стала актуальной языковой практикой, нужен отчетливо формулируемый культурный запрос и долгий промежуточный этап формирования ответа на этот запрос71.
Завершая обсуждение NSM-концепции, необходимо сделать два замечания. Возвращаясь к вопросу об образе мира и человека, составляющем основу данной концепции, следует признать ее автора «наивным механицистом», т. е. исследователем, который, не обозначая отчетливо своих онтологических оснований, неявно разделяет представления мыслителей XVII века. Необходимо также еще раз подчеркнуть, что мы обсуждали здесь работы А. Вежбицкой только как создателя NSM-концепции. В целом же спектр осуществленных ей исследований заметно шире, и другие составляющие этого спектра будут упомянуты в последующих главах.
2.2. Модель «Смысл⇔Текст»
Перейдем теперь к модели «Смысл⇔Текст». Следует отметить, что здесь редкие размышления о способах верификации теории обычно отсылают к критерию интроспекции со ссылками на А. Вежбицкую72, поэтому приведенные выше соображения о квазирелигиозности можно перенести и на эту модель.
Онтологические основания теории, образы мира и человека, стоящие за ней, заключены в рамки компьютерной парадигмы, ядром которой является понятие информации. Такая установка задается уже первыми словами монографии И. А. Мельчука, посвященной изложению модели «Смысл⇔Текст»:
«В этой книге мы исходим из следующего тезиса:
Естественный язык – это особого рода преобразователь, выполняющий переработку заданных смыслов в соответствующие им тексты и заданных текстов в соответствующие им смыслы» (Мельчук 1999, с. 9; разрядка автора – В. Г.).
И приведенное определение, и следующие затем комментарии автора к нему не дают возможности усомниться в ключевом для модели образе человека-компьютера, вся жизнедеятельность которого строится вокруг сообщения, получения и переработки информации73. Не обсуждая здесь работ психологов, в которых показана несостоятельность подобного подхода74, остановлюсь лишь на вопросах, имеющих прямое отношение к обсуждаемой теории. Непонятно, откуда берется пространство смыслов, каков его онтологический статус. Кто выступает в качестве критерия правильности толкования смыслов, корректности устанавливаемых соответствий? Если следовать критерию интроспекции, то сам лингвист, что ведет к замыканию теории на себя и лишает ее объективных критериев проверки. Могут ли смыслы эволюционировать со временем и как в модели заложена возможность описания этой эволюции? Судя по всему, такая возможность не рассматривается, и язык предстает в ней как замершая, статичная система, существующая вне потока времени, в стороне от социокультурных процессов. Вообще, следует заметить, что вопрос о формировании пространства смыслов – базовый для понимания ограниченности методологии данной модели. Попытка аккуратно продумать его сразу обратила бы исследователя к необходимости анализа социокультурного контекста и привела бы в итоге к совсем иной методологической системе координат.
Необходимо остановиться на еще одном моменте. Мельчук замечает, что предложенная им модель не претендует на описание реальных процессов, происходящих в сознании человека (Мельчук 1999, с. 13), но в работах Ю. Д. Апресяна с описанными механизмами уже начинает связываться реальная работа человеческого мышления. Так, обратимся к ставшему уже классическим примеру Апресяна про хорошего кондитера и газовую плиту: «Рассмотрим, например, предложение Хороший кондитер не жарит хворост на газовой плите. Его значение непосредственно очевидно всякому человеку, владеющему русским языком, хотя можно сомневаться в том, что рядовой носитель языка сумеет теоретически удовлетворительно объяснить существо закона, который он интуитивно использует при понимании данного предложения (подчеркнуто мной. – В. Г.). Однако модель не может апеллировать к интуиции, которой у нее нет, и если мы хотим, чтобы она выполняла доступные человеку операции с текстами, мы должны заложить в нее необходимую информацию в явном виде. Эта информация складывается прежде всего из знания фонетических, морфологических и синтаксических единиц и правил и знания словаря, но, конечно, не исчерпывается этим. Существуют еще некие семантические правила интерпретации текстов; ниже мы эксплицируем одно из них, допустив, что синтаксическая структура предложения и значения входящих в него слов уже известны» (Апресян 1995 (1974), с. 13). Затем автор выписывает последовательно значения слов «кондитер» («тот, кто изготовляет сласти», «торговец сластями», «владелец кондитерской», «жарить» («изготовлять пищу нагреванием на/в масле», «обдавать зноем») и формулирует «основной семантический закон, регулирующий правильное понимание текстов слушающим: выбирается такое осмысление данного предложения, при котором повторяемость семантических элементов достигает максимума» (там же, с. 14), т. е. из множества значений выбираются те, в которых синтаксически связанные слова дают максимальное семантическое пересечение.
Заметим, что в начальных установках автора есть показательная недоговоренность. Он предполагает, что значения входящих слов уже известны, но не раскрывает источник этого знания. Если такой источник – значения более простых, базовых слов, то, додумывая схему до конца, мы приходим к некоторому аналогу уже обсужденной схемы Вежбицкой с ее lingua mentalis. Другие работы автора (напр.: Апресян 1995а, с. 476–482) дают основание предположить, что имеет место именно этот вариант. Однако более естественной кажется другая позиция. Если речь идет о реальных алгоритмах, интуитивно воспроизводимых носителем языка, естественно заключить, что таким источником является повседневный опыт, и тогда эта интуиция должна быть организована совсем по-другому: понимание не атомарно, а целостно, и нельзя утверждать, что понимание отдельного слова предшествует пониманию предложения в целом75. Опуская возможные различия, связанные с различным жизненным опытом, можно предположить, что в норме процесс понимания данной фразы происходит так: сочетание «газовая плита» сразу воспринимается как целостная синтагма, порождающая вполне конкретный образ, не допускающий толкований и выступающий в качестве ядра для понимания всего предложения. К ней присоединяется понятие «жарить», опять же, отсылающее к непосредственному жизненному опыту, процессу приготовления пищи на плите. Но процесс жарки предполагает того, кто жарит, и то, что он жарит, и отсюда происходит выбор менее очевидных правильных значений слов «кондитер» и «хворост».
Еще более отчетливо это различие между человеком как социальным существом и человеком как «носителем языка»76, знание которого сводится к знанию соответствующих словарных статей и грамматических правил соединения слов в предложения, становится заметным, если обратиться к еще одному приводимому в книге примеру. Поясняя умения, которые он включает в понятие «владение языком», автор подчеркивает, что «здесь имеются в виду умения, основанные на владении чисто языковой (словарной и грамматической), а не энциклопедической информацией. Текст Он проплыл 100 метров кролем за 45 секунд для всякого носителя русского языка значит: «Плывя стилем “кроль”, он покрыл расстояние в 100 метров и затратил на это 45 секунд». Для тех, кто знает не только русский язык, но и таблицу мировых достижений в плавании (элемент энциклопедической, а не языковой информации), то же самое предложение может оказаться гораздо содержательнее. Оно может быть воспринято как сенсационное сообщение о феноменальном мировом рекорде, как напоминание о безграничных физических возможностях человека и т. п.» (там же, с. 12).
Однако можно выразить сомнение, что текст Он проплыл 100 метров кролем за 45 секунд для всякого носителя русского языка, если понимать его «по Апресяну» как человека, который знает словарные значения слов и правила их связи в предложения, значит: «Плывя стилем “кроль”, он покрыл расстояние в 100 метров и затратил на это 45 секунд». Понимание этого предложения будет принципиально разным для человека, который умеет плавать или неоднократно видел, как плавают другие (в частности, стилем «кроль»), и человека, который усвоил значения слов «плавать» (подходящее значение из словаря Ожегова «Передвигаться по поверхности воды или в воде») и «кроль» («стиль спортивного плавания, при котором руки поочередно выбрасываются над водой»), но сам никогда не плавал и не видел, как это делают другие, но, например, часто бегает. Тогда для него плавание кролем может представляться как бег в воде, одним из условий которого является поочередное выбрасывание рук над водой. Это пример показывает, что условием одинакового понимания конкретного предложения выступает не одинаковый языковой опыт, не знание конкретных словарных значений, а общая социальная практика, и вне нее словарные статьи оказываются бессильными.
В заключение имеет смысл остановиться на поздних работах Ю. Д. Апресяна и его коллег, выполненных в рамках Московской семантической школы интегрального описания языка и системной лексикографии. Как уже отмечалось во введении, базовый методологический императив, которому следуют авторы, состоит в проведении исследований исключительно на материале языка, без привлечения каких-либо иных (социокультурных, психологических и т. д.) данных. Другими словами, методология модели «Смысл⇔Текст», исходящая из образа языка как автономной системы, сохраняется и в них. Не проводя здесь подробного анализа базовых понятий и постулатов, положенных в основу теории (принцип интегральности, семантический метаязык77, интегральное лексикографическое представление лексемы, лексикографический тип и т. д. (Апресян 2006а; Апресян 2009)), я обращусь к одному конкретному примеру, который является, по замыслу автора, образцом, подводящим «теоретический фундамент под системную лексикографию и, более конкретно, под новый объяснительный словарь синонимов русского языка» (Апресян 1995б, с. 37–38) – лексикографическому описанию человека. Хотя речь пойдет о нескольких фрагментах в начале статьи, высказанные соображения будут справедливы и для статьи в целом, и для других исследований, выполненных в рамках данного проекта.
В начале анализа автор выделяет в человеке несколько систем и действующих независимо от них сил, или способностей, уточняя, что «таких сил может быть несколько, но в обязательном порядке должны быть представлены, по крайней мере, две: одна приводит какую-то систему в действие, другая останавливает ее» (там же, с. 40) и затем уточняет: «Стимулом к активному функционированию человека являются желания. Человек реализует их с помощью силы, которая называется волей; воля, собственно, и есть способность приводить в исполнение свои желания. Воля в русской языковой картине ассоциируется с твердостью, натиском, непреклонностью, может быть, даже агрессивностью78…
Желания могут быть как разумными и моральными, так и неразумными и аморальными: воля сама по себе вне морали, она может быть доброй и злой. Поэтому действие воли уравновешивается в человеке действием другой силы, которая называется совестью. Если желания и воля являются инициаторами деятельности человека, то совесть в русской языковой картине мира мыслится как нравственный тормоз, блокирующий реализацию его аморальных желаний или побуждений…
Вообще говоря, совесть, в отличие от воли, мыслится не только в образе силы, пусть и потенциальной (т. е. способности). Она одновременно представляется как некое существо внутри человека. Это – строгий внутренний судья (ср.: отвечать за что-то перед своей совестью, быть чистым перед собственной совестью), всегда нацеленный на добро, обладающий безошибочным врожденным чувством высшей справедливости и дающий человеку предписания (ср.: голос совести, веление совести), непосредственно опирающиеся на представление о том, что в данной ситуации есть подлинное добро» (там же).
Еще раз подчеркну, что все эти утверждения сделаны, по утверждению автора, исключительно на основе данных русского языка79 и, следовательно, должны однозначно реконструироваться человеком, обладающим полным знанием русской грамматики и словаря, но не знающим ничего о русской культуре.
Переходя к анализу приведенного фрагмента, замечу, что, во‐первых, сами по себе приведенные утверждения вызывают серьезные возражения, во‐вторых, крайне сомнительно то, что они сделаны исключительно на основе данных языка, и, в‐третьих, совершенно непонятен способ, которым они были получены. Рассмотрим каждое из возражений более подробно.
1. Воля далеко не всегда приводит желания в исполнение; часто она заставляет человека действовать наперекор желаниям (А вокруг колодца мокрая земля была размешана в грязь множеством сапог и кое-где в следах блестела вода. На нее-то, на эту мокрую землю, смотрели сотни глаз пленных стоящих на жаре. Бровальский усилием воли заставлял себя не смотреть туда. (Г. Бакланов. Июль 41 года; НКРЯ); В течение ночи я трижды снимала трубку и только усилием воли заставляла себя не звонить вам (Э. Радзинский. Она в отсутствие любви и смерти; НКРЯ)). Точно так же совесть далеко не всегда выступает как «нравственный тормоз», останавливающий систему, иногда она оказывается силой, приводящей систему в движение (Совесть каждого артиста должна заставить его делать это (Б. Покровский. Федор Шаляпин; НКРЯ); А все-таки пошел, потому что тебя твоя совесть рабочая заставила (Н. Островский. Как закалялась сталь; НКРЯ)). Далее, силами, как «приводящими систему в действие», так и «останавливающими ее» в «наивной картине мира, воплощенной в русском языке», являются различные по характеру и онтологическому статусу чувства (страх, стыд, долг, честь)80, и это никак не отражено автором, о долге и чести не говорящим вообще, а страх и стыд рассматривающим не как силы, а как элементы эмоциональной системы человека. Эти примеры, число которых можно многократно умножить, показывают, что предложенная в статье модель не отражает всего многообразия и всей сложности семантических структур, связанных с понятием «человек» в русском языке.
1.1. Автор нигде не оговаривает, с языком какого периода он работает. По умолчанию это современный русский язык, но он приводит примеры из текстов конца XIX – начала XX века (В. Короленко, Н… Бердяев), что предполагает неизменность «наивной картины человека» в русском языке на протяжении XX-е столетия. Однако, это с очевидностью не так: уже упомянутая выше «рабочая совесть», а тем более «партийная совесть» почти невозможны в языке конца XIX века. Идеологические модели советской культуры заметно трансформируют семантические образы человека в языке советского времени.
2. Чтобы выявление внеязыковых предпосылок проведенного Апресяном анализа было более наглядным и образ идеального носителя русского языка, не знающего ничего о русской культуре, получил хотя бы условное образное воплощение, я хотел бы обратиться к рассказу Л. Андреева «Правила добра» (Андреев 1988 (1911)), предлагающего, кажется, подходящую для данного случая модель. В рассказе «некий здоровенный пожилой черт» по прозвищу Носач неожиданно возлюбил добро и возлюбил настолько сильно, что пришел к приходскому священнику с требованием научить его делать добрые дела. К этому моменту он уже знал в совершенстве Библию; позднее, наставляемый священником, он прочитал в подлиннике сочинения отцов церкви и сам начал создавать весьма остроумные богословские схемы. Однако это не приблизило его к пониманию того, что такое добро. Смущаемый его вопросами наставник, сообщив ему два главных правила («если кто попросит у тебя рубашку, то ты и последнюю отдай» и «если кто тебя по одной щеке ударит, то ты и другую подставь»), отправил его в мир. Результаты этого путешествия оказались плачевными. Черт, не уразумев, что «святые слова сии имеют распространительное толкование», натворил много бед, приобрел шишку на темени, кровоподтеки и ссадины на лице, но делать добро так и не научился. Отчаявшийся священник написал черту подробный распорядок на каждый день, которому тот жестко следовал после смерти наставника. Однако часть страниц оказалась утерянной, и в дни, которые не были описаны в рукописи, Носач «удалялся в свой темный чердачный угол и там застывал в бездействии».
Кажется, что герой рассказа Андреева (при «распространительном толковании») дает определенное представление об «идеальном носителе языка», лишенном какой-либо связи с культурной традицией. Попробуем взглянуть на предложенное Ю. Д. Апресяном описание его глазами.
Один из первых вопросов, который возникает при взгляде с такой позиции – почему совесть как объект, которым обладает человек (ну совесть-то у тебя есть? (ср. ну тетрадь-то у тебя есть?); совсем совесть потерял; имей совесть!; ни стыда, ни совести и др.) и совесть как субъект, как «некое существо внутри человека» – не омонимы (совесть1 и совесть2), а две разные стороны одного и того же явления. Различие в их семантических и синтаксических свойствах делает предположение об омонимах более правдоподобным. Далее, если обратиться к совести2, то как мы должны понимать это «некое существо внутри человека» – буквально или метафорически? Как «идеальный носитель языка» может понять различия в конструкциях его давно мучила совесть и его давно мучили глисты, например? А если он при этом никогда не испытывал физической боли (ведь физическая боль выводит нас за рамки языковых фактов, обращая к психосоматической реальности)?
Еще один пример, обращающий к реалиям советского периода. Как этот «идеальный носитель», не имеющий опыта жизни в советской культуре, может понять смысл выражения «партия – ум, честь и совесть нашей эпохи»? Что здесь имеется в виду: что партия – некое существо внутри эпохи, судящий эпоху судья? Или что эпоха имеет совесть (как некоторый объект) и эта совесть – партия? Или что-то еще?
Подобные примеры, которых можно привести значительно больше, отчетливо показывают, что утверждение Ю. Д. Апресяна об использовании им в анализе исключительно фактов языка – иллюзия, что он неявно опирается в нем на психологический и социокультурный материал, и именно это отсутствие осознанности, отсутствие должной степени рефлексии приводит к тому, что внеязыковой материал присутствует в нем в действительно «наивной», донаучной форме, придавая «наивность» всей предложенной модели.
3. Неясно, как автор приходит к приводимым им результатам, как проверить их корректность. Если в простых случаях можно говорить об интуиции обычного носителя языка, то для таких сложноорганизованных категорий, как человек, этой интуиции оказывается явно недостаточно (человек выступает здесь как социокультурное существо, и социокультурный фактор становится в данной ситуации, по крайней мере, не менее значимым, чем языковой). В подобных случаях особенно важно эксплицировать и объективировать (с помощью статистического анализа контекстов, например) методологию получения результатов и критерии их проверки.
Еще раз подчеркну, что проведенный здесь анализ можно распространить и на другие работы Московской семантической школы (см., напр.: Левонтина 2006; Крылова 2006). Ограниченность и неотрефлексированность методологии проявляется в них еще более отчетливо.
Подводя итоги данной главы, важно подчеркнуть следующее: В проанализированных нами теоретических конструкциях язык предстает статичной, замкнутой на себя системой, возвышающейся над культурным контекстом. Ни в модели Вежбицкой, ни в модели Мельчука – Апресяна – Жолковского не заложена идея динамики, идея изменения языка и механизмы описания такого изменения. • Если говорить о лингвистике в целом и лексической семантике в частности как строгой науке, вызывают существенные вопросы критерии верификации утверждений семантических теорий.
Главным критерием здесь становится языковая интуиция самого лингвиста, которого сложно считать беспристрастным судьей созданных им или его коллегами конструкций. Особенно это бросается в глаза, когда лингвист начинает работать с понятиями, глубоко укорененными в психологическом, философском, социокультурном контексте (такими, как человек, например).
«Замыкание на себя» придает семантическим теориям квази-религиозный, «марксистско-фрейдистский» (по Попперу) оттенок. За разрабатываемыми моделями стоит представление о человеке как автомате, в котором ум (душа) и тело либо функционируют независимо друг от друга, либо тело доставляет уму внешние сигналы, которые затем перерабатываются в сознании, действующем подобно компьютеру. Тело непосредственно не участвует в процессе такой переработки. Основания и наиболее отчетливое и бескомпромиссное описание модели данного типа содержатся в трудах рационалистов XVII века, но в целом она соответствует позитивистской в широком смысле слова ветви в философии XX века, за которой стоят имена Рассела, раннего Витгенштейна, Карнапа, Шлика и др. Другим неявно формулируемым теоретическим основанием концепции служит представление о математической теории как образце структурной организации для языка. Это представление ведет к моделированию естественного языка по образцу искусственного, в основе которого лежит сведенный к предельному минимуму набор базовых операций, а разнообразие достигается путем их повторения, чередования и объединения.
The free sample has ended.