Read the book: «Реализм судьбы»

Вступительное слово
Мне не было и пятнадцати, когда отец умер. Последние пять лет он тяжело болел, изредка и ненадолго выходил из комнаты, словно испытывая неловкость за то, что еще жив. Только к обеду и на прогулку вокруг дома, день за днем в четырех стенах. Я забывала, что он дома, и не задумывалась, чем он занят. Я знала, что он художник, и гордилась этим, но давно не видела, чтобы он что-то рисовал.
Мы с отцом мало разговаривали. Я плохо понимала и едва говорила по-русски, его французский был и того хуже. Он становился все более непонятен мне, да и матери, Сильви, и моему брату Васе, – и никто из нас уже не понимал, как о нем позаботиться, как к нему обратиться.
Я не знала, что в эти дни отец писал книгу. Мне в голову не могло придти, что в редкие минуты, которые оставляла ему борьба с паранойей, депрессией и болезнью Паркинсона, папа неустанно исполнял последнюю миссию: описывал свою захватывающую жизнь, от рождения в далеком Каменске 9 марта 1940 года до смерти 18 ноября 2008 года во французской деревне Плелан-ле-Гран вдали от друзей и художественной жизни Парижа.
Когда я была ребенком, мы с папой были близки. Мне вспоминается, как мы вместе рисовали, штрих за штрихом, по очереди. Но большую часть того, что я знаю об отце, я узнала, разглядывая старые фотоальбомы и его картины, читая и перечитывая эту книгу, предисловие к которой пишу сейчас в смятенных чувствах.
Сразу после смерти отца я почувствовала непреодолимое желание узнать его. Я перебирала старые фотографии, вчитывалась в малопонятные мне русские тексты. Я разглядывала многочисленные картины, рисунки и скульптуры, которыми оказался заполнен чердак нашего дома, а когда пришла пора, поступила в университет с главной мыслью – выучить русский язык. Мы с мамой перевели на французский язык «Реализм судьбы» (этот перевод пока не вышел в свет). Эта работа помогла мне словно бы войти в жизнь отца, я отлистывала ее страница за страницей, и отчуждение последних лет его жизни к окончанию перевода полностью растаяло.
В 2017 году я предприняла путешествие по его следам, по местам его жизни. Я проехала Россию, Израиль, Канаду и Францию, познакомилась с его старыми друзьями, собрала новые свидетельства об отце. Я получила массу впечатлений и узнала много нового. Однако ничто и посейчас не может сравниться с тем, что открыла мне замечательная книга «Реализм судьбы», прощальное живое слово Александра Путова.
Прочитав эту книгу, вы не просто познакомитесь с талантливым художником, ни на минуту не предавшим веру в свое «божье призвание», готовым все отдать за право творить. Пред вами предстанет честный и открытый человек с прекрасным чувством юмора, не оставлявшим его в самые трудные времена безвестности и неприятия его творчества коллегами и обществом.
«Реализм судьбы» – не завещание и не эпитафия, а живое дружеское повествование. Читая эту книгу, вы станете друзьями Сашки Путова, будете радоваться с ним и горевать, преодолевая непонимание, узнавая его. Как узнают старого друга, через годы, нечаянно встреченного на улице!
Луиза Путова29 сентября 2020
От редакторов
Имя художника Александра Сергеевича Путова (9 марта 1940, Каменск, СССР – 18 ноября 2008, Плелан-лё-Гран, Франция) в России известно пока недостаточно.
А. Путов родился в обыкновенной советской семье, которая после череды переездов поселилась в Подмосковье. Осознание Александром своего художественного призвания произошло довольно рано. Закончив в 1969 году Московский архитектурный институт, он интенсивно искал свой выразительный язык, на который особо повлияли встречи с художником Михаилом Шварцманом и духовным отцом Путова о. Всеволодом Шпиллером. Жизнь художника проходила по привычной для советского андеграунда того времени колее: обвинения со стороны властей в тунеядстве; работа лифтером, во время которой Путов иллюстрировал «Божественную Комедию» Данте; неофициальные квартирные выставки…
В 1973 году Путов, в надежде на более человеческие условия существования для себя, своих близких и на изменение судьбы своих работ, решился эмигрировать и выехал в Израиль. На протяжении последующих десяти с лишним лет он последовательно продолжал свой путь – поиски и развитие оригинального творческого мира одновременно с тщетными попытками найти признание своего таланта и возможность профессиональной самореализации.
Лишь в Париже, куда Путов переехал в 1986 году, он нашел единомышленников и благоприятную среду для творчества. В последующие годы Путов был неотъемлемой частью движения «Art Cloche», которое объединило в числе прочих целый ряд уехавших из СССР и работавших в парижских скватах художников и арт-активистов: Ю. Гурова, В. Котлярова (Тóлстого), В. Титова, А. Хвостенко и др. Именно в Париже Путову удался прорыв: его работы были приобретены рядом галерей, наладился быт и начался самый плодотворный, невероятно продуктивный (на протяжении многих лет – десятки картин и рисунков в день) период его жизни, прерванный лишь болезнью и кончиной в бретонском городке Плелан-лё-Гран, куда Путовы переехали в 2000 году из парижского пригорода Гонесс.
Предлагаемая вниманию читателя книга охватывает все три периода жизни Путова – СССР, Израиль, Франция – и является не только неоценимым источником информации для исследователя художественной жизни этих стран, но и незаурядным человеческим и литературным документом. Путов писал эту книгу в течение многих лет и не планировал ее публикации – издание стало возможным благодаря Камилю Чалаеву, прочитавшему рукопись при жизни художника и убедившему его в необходимости ее напечатать.
Подготовка книги к печати велась уже после кончины автора. Кроме обычной редакционной работы (унификация написания имен и топонимов, минимальная стилистическая правка, исправление орфографических и пунктуационных ошибок и т. д.) публикаторы пошли на сокращение третьей части книги, в которую Путов интегрировал свой ежедневник конца 1990-х – начала 2000-х годов. Сведения, касающиеся повседневной жизни семьи Путовых, а также подробный перечень написанных работ и их количества, были вынесены за рамки книги как представляющие узкоспециальный интерес; будущий исследователь творчества Путова может обратиться за этими сведениями к хранящемуся в архиве художника дневнику, который, как мы надеемся, в недалеком будущем также может быть издан. Нам представлялось важным донести до читателя опыт Путова в его цельном и не отягченном бытовыми неурядицами и болезнью виде – опыт Поколения Изгнания, открывающийся со страниц этой книги как панорама жизни художника и истории его времени.
За помощь в подготовке книги мы искренне признательны вдове художника С. Готтро-Путовой, а также О. Абрего, А. Басину, А. Волохонскому, В. Воробьеву, Д. Гук, В. Красновскому, О. Платоновой, В. Савельеву, Р. Штрубелю.
Илья Кукуй, Андрей Лебедев
Камиль Чалаев
Просвещенному читателю
18 июля 1989 года я прилетел из Хельсинки в Париж, предварительно выехав поездом из Москвы и проведя почти месяц в Финляндии. После некоторой неопределенности я попал в парижский кафедральный собор Святого Александра Невского, где протоиерей Михаил Осоргин предложил мне занять пустующее место псаломщика в церкви Введения во храм Пресвятой Богородицы. Одновременно с этим я был принят в институт православного богословия (Сергиевское подворье) и мне была выделена комната в его общежитии. Там я пробыл два года. В институте в это же время учился другой эмигрант – оставивший Москву писатель Андрей Лебедев, с которым мы прожили учебный год в одной келье размером в 10 кв. м.
Институт находился в пятнадцати минутах ходьбы от известного русского художественного сквата на улице Жюльет Додю, в 19-м парижском округе. Под чутким руководством Рене Штрубеля, опытного французского скваттера, анархиста и художника, работавшего в стиле арт-брют, в здании достаточно большого заброшенного завода обретались, пили и творили русские художники и скульпторы. Мое знакомство с ними началось с Алеши Хвостенко (светлая ему память!) – уже не помню, кто нас представил. Это был период расцвета скватовского движения, во Франции «царила свобода», второй срок правления Франсуа Миттерана.
Мне быстро справили необходимые документы для проживания. Я выпевал ранние службы под регентством Николая Осоргина, после завтрака слушал и конспектировал лекции отцов Алексея Князева, Бориса Бобринского и Андрея Ферилласа, философа Фредерика Нефа и других, пытаясь усвоить через богословскую практику недостаточно знакомый мне язык (лекции читались по-французски). Так проходило время вплоть до вечерней службы. После пения, поужинав со всем Институтом, я практически каждый вечер уходил с подворья. Пересекая пару кварталов, я попадал в мир улицы – алкоголики, наркоманы, шпана и панки, – знакомился с ночной парижской жизнью и его ненормированной идиоматикой. Спустившись вдоль парка Бют Шомон и пройдя мимо здания французской компартии, я систематически оказывался в сквате, где богемное времяпрепровождение продолжалось до поздней ночи. На Жюльет Додю принимали гостей и пили каждый день, каждую ночь.
Там я познакомился с интереснейшими персонажами советской художественной эмиграции – Ольгой Абрего, Владимиром Котляровым (Тóлстым), Олегом Соханевичем, Юрием Васильевичем Титовым и его однофамильцем Владимиром, Тилем Марией, Валентином Воробьевым, Евгением Черновым, покойными ныне Наталией Медведевой, Николаем Любушкиным, Юрием Гуровым и, конечно, Сашей Путовым.
Почти пятидесятилетний Путов, перебравшийся в Париж уже как несколько лет из Израиля, соединял в себе свет и тьму. Когда он улыбался в длинную седеющую бороду и лукаво щурился, от него исходила исключительная доброта. Моментами он бывал чем-то озабоченно недоволен, становился сердит, неуступчив, упрям, грубоват, и тогда было лучше его избегать. Писал он картины на самые разные сюжеты и в большом количестве, многостаночным методом. Отведенная ему в сквате часть заводского помещения была вся завешена и заставлена холстами – как оконченными, так и теми, что он готовил к работе: сбивал для них рамы, натягивал, обрабатывал. Путов также обменивался холстами с коллегами по сквату – таким образом у него сформировалась небольшая коллекция работ Гурова, Ноэма, Любушкина, а также Анатолия Басина, лучшего друга Путова.
Я участвовал в одном из Сашиных живописных перформансов, играя на балафоне и флейте, за что он предложил мне выбрать в подарок одну из своих работ. Я выбрал женский портрет, который у меня позже конфисковал один французский товарищ в оплату услуг по перевозке моего барахла с подворского общежития – инспектор приказал мне освободить его в два дня. Но немаловажен тот факт, что после разгона сквата на Жюльет Додю его обитатели перекочевали под самые стены Сергиевского подворья, на Крымскую улицу. У меня хранится афиша с репродукцией картины Гурова, женской головой на доске; на афише стоит обведенный в круг оттиск большого пальца Юры, его дарственная надпись и росчерк: «Подпись Гурова удостоверяю, Путов» – афиша была подарена мне в честь очередного визита Гурова (и Путова) в душевые комнаты институтского общежития…
На перформансах Саша писал сразу по всем холстам. Он вообще часто работал на пяти, семи, десяти холстах одновременно, нанося по ним звучные удары большой кистью, сбирая краски с палитры, установленной на огромном походном этюднике на колесах. Это производило ошеломляющее впечатление: было ясно видно, что Саша – живописец врожденный, цельный, что в процессе творчества заключается его главная радость и утешение. Хотя на самом деле это был не единственный источник его вдохновения – в то время с ним стала жить совсем молодая, очень симпатичная и простая в общении швейцарская девушка Сильвия, и похоже было, что это союз всерьез, надолго и по-настоящему. Так и оказалось: Сильвия родила Саше двоих детей, и вполне вероятно, что эта новая любовь послужила в какой-то мере мотором путовской деятельности по массовому производству картин. У него оставался в Израиле старший сын, Давид, которого он чрезвычайно ценил и с которым был очень близок.
Работы продавались за умеренную цену, но помногу. Саша постепенно стал отдаляться от сквата, приобрел дом в Гонессе. В связи с открытием сквата в бывшем монастыре Реколлетов около парижского Восточного вокзала, моей первой серьезной музыкальной работой в «Комеди Франсез» и переменами в личной жизни я тоже стал появляться на Додю все реже и реже, да и вся эпопея «Жюльет Додю» и терпимость к скватам шли к концу. Я потерял прямую связь с Путовым и только изредка узнавал понаслышке, от друзей и коллег, что Саша работает в Канаде, что он купил дом в Бретани и переехал, что он болеет, что его трудно найти и что он никого не принимает. С этого начинается вторая часть моего предисловия – о последнем годе жизни Путова, годе, который судьба удостоила меня провести с ним отчасти вместе.
Еще до моего прибытия в Париж часть русских художников-эмигрантов переместилась в Монжеронский замок. Там проживали старейшины – в частности, Юрий Васильевич Титов с дочкой Еленой, а также фотограф Валентин Самарин (Смирнов), известный под именем Тиль Мария Вальгрек. Бывал там и Путов, о чем свидетельствуют сохранившиеся фотографии. Жизнь на территории замка была не из простых: разгромы, драки, поджоги, выселения и пр. В неразберихе было потеряно немало работ – в частности, Юрия Титова, чей важный рукописный архив сохранился в целости и сохранности благодаря «врагу народа» Валентину Воробьеву. Он же помог мне выйти на Сашу в конце 2007 – начале 2008 года, когда началась подготовка к не состоявшейся на тот момент парижской выставке Титова. Саша Путов с Титовым очень дружили; со слов последнего, у него сохранились архивные фото тех времен и некоторые работы, имеющие отношение к Юрию Васильевичу. Так что, раздобыв бретонский телефон Путова у Вали Воробьева, я позвонил Саше – не без некоторой опаски, потому что, с одной стороны, мы не виделись лет пятнадцать, а с другой – названный телефон был мне дан с оговоркой Воробья: «Путов умирает, но, так как у тебя историческая миссия, тебе надлежит его растормошить – давай, старик, пробуй».
Я позвонил Саше, который меня, конечно, узнал, даже не особенно удивившись звонку после столь длительного перерыва, но довольно раздраженно ответил мне, что он никого не принимает, он умирает, у него болезнь Паркинсона и он забрался в такую глушь, что к нему и проезда нет. Я всe же как-то сумел убедить его принять меня, под предлогом нужды в архивах, связанных с Титовым, быстро собрался и приехал к нему на машине в район города Ренн, на границу «волшебного» Броселиандского леса, в четырех часах езды от Парижа. Саша действительно выглядел больным, постарел, ходил медленно и прихрамывая, с тростью. Однако его улыбка была узнаваема, и мне показалось, что он рад вниманию. Его настороженность постепенно сменялась доверием. Бытовая ситуация Путова представлялась мне непростой, во многом из-за отсутствия общего языка (в прямом смысле слова) с сыном Васей, которого Саша сильнейшим образом любил – но ни один из них не умел говорить на языке другого. Дом был забит впечатляющим количеством давно не видавших света и обросших паутиной скульптур, картин и папок с рисунками; они были сложены в двух больших помещениях под протекающей крышей. Как минимум дюжина кошек и котят, пользующихся протекцией хозяйки и детей, «по-заболоцки» носилась по большому, несколько запущенному, холодному бретонскому дому. Из своей комнаты на втором этаже (единственной в доме как следует протопленной) Саша спускался в гостиную, в основном чтобы поесть, но также чтобы поприветствовать гостей. Через некоторое время он возвращался по лестнице к себе, плотно закрывал дверь («а то коты войдут») и ложился на софу, окруженный полками с архивом. Абсолютный, феноменальный порядок архивов Саши Путова!
Многое выяснилось значительно позже. При этой нашей с ним встрече, первой после долгого перерыва, я переснял несколько фотографий с интересующими меня персонажами, а также получил в пользование скульптуру работы Путова – лицо Ю. Титова, крупно вырезанное в вертикальной дубовой колоде, с птицей на голове. Скульптуру я отвез Юре в дом престарелых, он ее очень оценил и радостно ходил вокруг. Что касается Бретани, я долго не мог найти время для возвращения в Ренн, и, когда наконец добрался через месяц или два, ситуация была более напряженной. Саша сильно сдавал, был совсем не в духе. Тем не менее он радовался, как ребенок, русским продуктам – сгущенке и пряникам, которые я привез ему из Парижа.
Я старался приезжать чаще. Саша принимал меня в своей комнате, окруженный портретами детей и картинами, давал смотреть каталоги с подшивками фотографий работ, созданных им на протяжении всей жизни. Эта подшивка была предельно точно организована по годам, начиная с 1986-го – съемки монументальных работ в казармах Цахала, картины, скульптуры, рисунки, серия к серии, даже потерянные или проданные, – и заканчивая последними работами 2000 года. Двадцать восемь папок с наклеенными на листы фоторепродукциями стояли в ряд, а перед ними в углу шесть альбомов репродукций рисунков и скульптур с 1962 по 1968 год. Также по годам были разложены альбомы с фотографиями людей и событий, эмиграция и путешествия. Отдельно стояли пять толстых подшивочных папок, на корешке которых были приклеены надписи: «Реализм судьбы, часть I-1, I-2, часть II, часть III-1, часть III-2».
Путов застенчиво признался в том, что закончил написание книги о своей жизни и что это, по его мнению, «ужасная книга». У него проявлялась сильная неуверенность в себе, граничившая с манией преследования, комплекс неудачника, перемежавшийся с непоколебимой убежденностью в своем божественном предназначении творца, во всеисторической ценности им сделанного и написанного. Но он отказывался под любыми предлогами передать эту книгу в люди, даже для прочтения, не говоря уже о публикации. Отказывался, как бы стесняясь.
Прошло еще некоторое время. Я отсканировал оригинал книги стихов Хлебникова с путовскими иллюстрациями прямо на полях, была проведена частичная съемка коллекции картин. Саша очень искренне выражал радость по этому поводу, наблюдал за фотографированием, комментировал работы, живо обменивался мнениями с супругой Сильвией, с детьми. Потом состоялась важная продажа достаточного количества картин, принесшая в дом средства, которых жестоко не хватало для поддержания жизненного тонуса Путовых. Сразу начались работы по улучшению состояния строения и его ассенизации. Саша казался все более отстраненным от жизненного процесса, все более безразличным. В один прекрасный день он по привычке пригвоздил большого шершня к полу своей тростью – в кухонной стене обустроился их рой, и эти безобидные, но страшные на вид и на звук твари постоянно жужжали вокруг световых источников. Уловив мое негативное отношение к уничтожению этих насекомых, следующего шершня он уже не убил. Саша позвал меня к себе; оставаясь лежать, он попросил меня забрать со стола и вынести вон из комнаты пойманное в перевернутый стакан насекомое, показав на него глазами, что я и сделал. Это были тяжелые дни, октябрь 2008 года. Заявив мне прямо, что он скоро умрет, Саша сказал, что единственное его беспокойство составляет судьба семьи. Я обещал принять участие и помогать по мере моих сил и попросил его дать мне отснять хотя бы историческую часть книги, про Россию и Израиль, – на мой взгляд, было чрезвычайно важно передать его опыт людям, с чем он в конце концов согласился. В результате полного дня фотосъемки я успел оцифровать на камеру более 600 страниц рукописи. Каждый час Путов спускался, кратко наблюдал за съемкой, проходящей во дворе, покачивал головой перед входной дверью в дом, поднимался к себе, потом снова спускался. Когда я заканчивал папку, то относил ее на место и брал одну или две следующих: таким образом все пять тетрадей вернулись на свое место на этажерке. Перед моим отъездом Саша пожелал мне удачи в прочтении его произведения и, хотя с трудом и после настоятельных просьб, все же дал свое согласие на его публикацию. Я предложил ему не торопиться со смертью и действительно еще раз увидел его живым, заехав несколько дней спустя к Путовым на один вечер. Саша был в очень тяжелом психическом состоянии, он пытался куда-то уйти пешком, его нашли на остановке автобуса на границе городка, вернули. Он лежал на кровати и бредил о штанах, но попросил меня включить видеокамеру – сбивающийся рассказ о преследовании орлами и вырванных зубах увековечен в цифрах, последний конфиденциальный архивный фильм из земной жизни Александра Путова. Он говорил о грехе, о том, что населил мир бесконечным числом образов, которые теперь над ним злобно смеются и приходят к нему, чтобы отомстить…
Я прочитал «Реализм судьбы» достаточно быстро, по рукописи, а потом провел целую неделю за ее набором. Все это происходило осенью. Был назначен аукцион Сашиных работ в «Отеле Друо», но Путов скончался за неделю до того, 18 ноября 2008 года. Все были исполнены грусти, однако меня не удивил уход Саши, его слова сбывались. Пораженный всей ситуацией, находясь лицом к лицу с удивительным и неоднозначным текстом, я был переполнен энтузиазмом сделать доступным для прочтения это невероятное свидетельство времени – сначала друзьям, а потом по возможности и широкой публике.
С этого момента началась работа по подготовке рукописи, многочисленные вычитки и перечитывания набранного текста. Я необычайно обязан моему уважаемому другу, мастеру слова Анри Волохонскому, за заочное знакомство с сотрудником мюнхенского Института славянской филологии Ильей Кукуем, который согласился вычитать и отредактировать текст. После длительной переписки и окончания первой редакции к работе присоединился мой давний парижский знакомый и бывший однокелейник, а ныне доцент парижского Института восточных языков Андрей Лебедев. Затем я вернулся к фотоархивам и отобрал иллюстрации, репродукции и статьи из газет, которые служат сопроводительным материалом к этой невероятной реалистичной летописи судьбы художника. Искренне прошу простить, если кто-нибудь из читателей оказался задет своим присутствием в этой эпопее или, наоборот, – своим отсутствием.
Немаловажной мотивировкой для этой публикации остается надежда на то, что книга Путова рано или поздно будет переведена на французский язык и младшие дети Саши, Луиза и Василий, наконец-то смогут прочитать ее, чтобы осознать историю рано ушедшего от них отца, узреть свои собственные корни и измерить всю неимоверность глыбы усилий и трудов, отданных им для жизни в искусстве.
Париж, сентябрь—октябрь 2009 года
P.S.
9 марта 2013 г. Саше Путову исполнилось бы 73 года. Прошло неполных пять лет после его кончины и три года с начала нашего предприятия по укомплектации его литературного труда. Наконец-то отбор изображений, обмен мнениями, поправки в редакциях, доведения до ума и другие публикаторские акции завершены, и книга сможет быть прочитана широким кругом наших современников, интересующихся историей эмигрантского искусства. Параллельно Сильвия Готтро-Путова и ее дети с энтузиазмом взялись за перевод текста на французский язык. Таким образом, пожелания трехлетней давности начинают воплощаться – ведь обещанного, как известно, три года ждут. Сменилось десятилетие, обстановка на дворе и в мире, пролетела череда различных политических, художественных и литературных мод и антагонизмов. Через «Реализм судьбы» актуальными предстают живое свидетельство эпохи и трагические пересечения судеб. Книга эта – дань памяти и средство от забвения.
Остается принести мою благодарность редакторам, Андрею Лебедеву и Илье Кукую, за их тщательный и ответственнейший труд. Признательность графику «Дикой Школы», Батисту Эрсоку, иллюстратору и преподавателю изящных искусств, за совместную кропотливую работу, преобразившую ряды файлов с текстами и изображениями в поэтическую и духовную панораму жизни художника и его среды. Благодарю нашего друга и соратника Алексея Сосну, директора Московского Зверевского центра, а также сотрудницу московского Государственного центра современного искусства Зинаиду Стародубцеву за их содействие в контактах с Ираидой Шварцман, вдовой художника Михаила Шварцмана, чей фотопортрет работы Льва Мелихова мы сочли необходимым поместить в книгу. Спасибо Сильвии, Луизе и Василию Готтро-Путовым за их долготерпеливое доверие к нашему издательскому комитету. Особый привет художнику Валентину Воробьеву, историческому объективатору совести в русско-французской эмигрантской арт-среде. Спасибо фотографу и журналисту Георгию Аветисову за участие в дальнейшей судьбе творческого наследия Путова, а также Анюте Соловьевой, работающей над анимационным фильмом по графическим работам художника. Спасибо Анаис Буркен, молодой французской артистке и искусствоведу, за совместно проведенную в 2008 году в присутствии художника фотосессию большой части его работ. Благодарю всю мою семью за ее постоянную поддержку и внимание к моей деятельности в основанной нами «Дикой Школе» Новой Свободной Академии (NALi). Самая горячая признательность Президенту Ассоциации NALi профессору Нине Константиновне Рауш де Траубенберг за ее без малого вековое постоянство в вере, надежде и любви к людям. Спасибо Игорю и Анне Арчуговым, а также Ольге Абрего, Алексею Батусову и Милию Шволлесу за их многолетнюю поддержку. Наконец, мое искреннее дружеское почтение старинному Сашиному другу и соратнику, к которому настоящая книга, собственно, и обращалась, – Анатолию Басину, проживающему долгие десятилетия на центральной улице вечного города Иерусалим.
Париж, 14 января 2013 года

Александр Путов
РЕАЛИЗМ СУДЬБЫ
Посвящается людям, верным Божьему призванию
Вместо предисловия.
Письмо Анатолию Басину (28 октября 1992 г.)
Дорогой Басин!
Хочу надеяться, что твой срок не будет долгим. У нас тоже произошло много разных событий, самым грустным из них является смерть Коли Любушкина (12 сентября). То, что касается твоих дел: наш польский друг съехал вместе с ключами, не заплатив за квартиру. Мы послали телеграмму с просьбой вернуть хотя бы ключ (в Польшу), но ответа не последовало. Пришлось ломать дверь. Мы пригласили Аркадия, который с большой аккуратностью сделал работу взломщика, но, когда он влез через дырку внутрь, оказалось, что дверь, с ее мощным замком, держалась на ржавом шурупе, ввернутом в гнилушку, и при легком нажиме открылась бы сама.
Мы забрали твои вещи (все очень аккуратно), т. к. человек (т. е. Маша) должна была там жить, а не только любоваться на твои картины и нести за них ответственность.
При перевозке я твои картины одного размера связал клейкой лентой, и таким образом все благополучно переехало в деревню, где мы живем с Сильвией.
Теперь полгода, даже больше, почти ничего не продавалось, закрытие сквата всегда связано с огромной потерей времени.
Из-за отсутствия красок я даже начал писать книгу, в подражание тебе. Я хочу написать веселую книгу и поэтому избрал форму исповеди, адресованной к однокашнику, который съел свою долю юмора и поэтому поймет меня правильно.
Большая к тебе просьба: никогда не напоминай о Н. Этот человек сделал мне большое зло. И тебе я тоже не советую дружить с ним, несмотря на то что у него компьютер, – чтобы тебе не пострадать.
Это письмо, написанное в полдень 28 октября 1992 г., я хочу положить краеугольным камнем книги, так как форма будущей книги родилась в процессе написания этого письма, две минуты тому назад, по дороге на станцию «Гонесс», из деревни в город Париж.
Басин, я не хочу писать роман-покойничек, но живую книгу с грамматическими и другими ошибками. Многие не полюбят меня за откровенность и за субъективное отношение к вещам, но другого отношения к вещам у меня нет.
Итак, дорогой друг, не напрягайся и ни о чем не проси. Я буду тщательно избегать фантазии, а тем более воображения. Это единственное, что я обещаю.
Я решил эту главу не редактировать, а оставить так, с оговорками, стилистическими ошибками, исправляя которые легко было бы стереть колорит времени и места. Мама родилась и провела свое детство и молодость на Украине и училась в украинской школе. Ошибки, с которыми она говорит, мне дороги. Это была единственная и, может быть, последняя (впрочем, первая беседа в жизни) после семнадцати лет разлуки, мы встретились на несколько дней, и, к счастью, при мне был магнитофон. В период жизни в России до 1973 года я игнорировал своих родственников, но, когда я стал взрослее, стал лучше понимать проблему генов и наследственности, играющих большую роль в СУДЬБЕ, о которой я пишу.
Я рассчитываю не на широкое понимание, но на глубокое. Запятые и точки в этой главе не имеют никакого значения, я их расставил как попало, условно, лишь бы они не нарушали внутреннего ритма изложения, биения сердца.
Рассказ матери
– Слушай сюда внимательно.
Война началась, на второй день отцу уже прислали повестку. На следующий день в пять часов утра он ушел. Когда они проходили мимо нашего дома (мы на втором этаже жили), нянька тебя держала на подоконнике, а ты всё махал руками – прощался, сам не знал, с кем.
– С отцом?
– С отцом. Со всеми. Шли они целым отрядом уже на вокзал. А Дина всё кричала: «Мороженого, мороженого!» Ничего не понимала, да, она любила очень мороженое.
Он уехал, и тут вскорости немцы подходили к Ростову, возле Каменска. Он уехал, отправили их, куда – не знаю. Я осталась. Тебе было год семь месяцев, и Дине четыре года. Я работала в школе, а когда война началась, мне учителя говорят: «Давай мы тебе напишем документы, что ты русская», – с евреями расправлялися там. Наш врач, который тебя принимал, она, когда тебя поднимала, всё кричала: «Рождай Вячеслава, рождай Вячеслава!» – это девятого марта, день рождения Молотова. «Давай Вячеслава, давай Вячеслава!» Ее немцы повесили на столбе, когда пришли, она целую неделю болталася.
– Она еврейка была?
– Еврейка. Муж на фронте был, с папой вместе, он врач был, а ее повесили. А перед тем двоих детей убили. Такие дети красивые были, такого возраста, как ты.
– Значит, ты еще тогда там была?
– Нет, это уже потом мне написали, что нашего врача повесили. Весь народ плакал. Она была очень хорошая.
Теперь это… С нами жила горбатенькая, ты помнишь ее? Ирина Михайловна.
– Мне было меньше двух лет, я не помню ее.
– Да, конечно не помнишь. Мы жили в одном коридоре, очень хорошая женщина, воспитательница детского дома, такого же возраста, как я. Мужа ее тоже забрали на фронт. Она и говорит: «Я скажу своей заведующей (Прасковия Васильевна ту звали), чтобы она тебя взяла с нашим детским домом. Его будут эвакуировать на север, в Красноярск. Пусть она тебя возьмет воспитательницей. Конечно, трудно тебе будет, но дети будут с тобой»…
Тут я не заметил, что кончилась пленка в магнитофоне и часть рассказа осталась незаписанной, поэтому я перескажу. Маму действительно взяли в детский дом вместе со мной и сестрой. Детский дом был эвакуирован на север, двадцать пять человек детей и имущество везли в трех «лошадиных вагонах», прицепленных к военному эшелону. Обязанностью мамы было на остановках раздобыть воду и натаскать достаточно. Никто не знал, сколько времени простоит поезд, и всегда был риск отстать от него.
К несчастью, я сразу же заболел коклюшем и так сильно кашлял, что у меня выскакивала кишка. Фельдшера и лекарств не было, мама сама вставляла мне кишку на место. Коклюш – заразная детская болезнь, и мое присутствие в вагоне было опасно для окружающих. Я лежал в углу вагона, а все дети сидели в противоположном, чтобы было меньше шансов заразиться. Думали, что целесообразнее выбросить меня из вагона ради спасения остальных или надеяться, что Бог сделает чудо и все благополучно доедут. И вот однажды на одной из остановок, когда мама уже перелезла с ведрами воды между колесами вагона по эту сторону железной дороги, – поезд тронулся.
…и один военный хотел поднять лестницу и кричит мне: «Бросай вёдра!», показывает, чтобы я бросила. Вёдра я бросила, а он кричит, машет: «Скорей-скорей, пока лестницу не поднял!» Еще секунда, и я бы осталась.
Поднял лестницу, закрыл солдатскую дверь лошадиную, и темнота. Сплошная темнота. Вонища. Мужики на нарах, не видно, где они там лежат. Но он сидит вот тут на дверях, пожилой уже какой-то. Мне теперь кажется, что он пожилой, он, наверное, не был пожилой, был солдат, сержант или кто он был там, он их вез отдыхать на север. Я стою, меня от холода и страстей пережитых всю трясет. А он говорит: «Успокойся, успокойся, ты уже села. Откуда ты, что?» – начал меня расспрашивать.
Я рассказываю: «Три вагона из детского дома, мы везем детей в Красноярск. И у меня двое маленьких детей, год семь месяцев и четыре года. Ни у кого больше нет маленьких, только у меня. Я воду должна носить. Другая, горбатенькая, она варит, а я воду ношу, чтобы наварить на такую ораву три раза в день и мыть, мыть, мыть». Корыто было, и мы всё детей купали.
И когда я ему это рассказываю, там уже солдаты: «А, тебе баба нужна! Мы три дня, три ночи не евши не пивши, у нас портянки присохли, сапоги к ногам пристали, а ты уже баб!.. Как ты мог в военное время взять бабу, поднять? Да откуда ты знаешь, что она тебе наговорит? Это, может, шпионка, она нас тут всех подорвет. Сбрось ее!» А он говорит: «Подождите, будет остановка, мы проверим, кто она, с детского дома или нет».
Меня всю трясет, я ничего не могу, а он говорит: «Скоро будет остановка, мы вылезем. Они могут и сбросить, настолько обозлены, что их нигде не кормят и с фронта прямо. Их как в бочки селедку натолкали. Как только будет остановка, прыгай, а я за тобой! И мы зайдем на паровоз, узнаем, кто едет, потому что неизвестно, сколько будет стоять, чтобы добежать до вас. Тут везут военное снаряжение, танки».
Ну, значит, ехали, ехали, еще не доехали до остановки, а тут один молодой солдат подошел, открыл дверь: «Мне нужно опражняться» – и стоит, держит эту свою, а мне было двадцать четыре года. Военный говорит: «Я сейчас стрелять буду в тебя. Ты видишь, женщина стоит? Что, у тебя не было времени опорожниться, мы стояли целые сутки, тебе сейчас нужно? (А он открыл, чтобы посмотреть, кто я такая… шпионка!). Сейчас же дверь закрой!» – и хлопнул дверью, закрыл. Тот полез, но еще более обозленный: «Молодую бабу тебе, значит. Ты еще не навоевался, а тебе баба нужна…» Но я уже молчу, Господи, хоть бы только не сбросили!
И он говорит: «Это остановка. Прыгай!» Я спрыгнула, он за мной, и тут сразу паровоз! Коптит, дымит. Он говорит: «Лезь!», а дым мне в глаза, я не вижу ничего. «Лезь! Может быть, сейчас пойдет». Я еле-еле залезла, и он за мной. Хорошо, что он за мной полез, меня бы и тут выбросили.
Тут помощник машиниста, бросает уголь в печку. Солдат говорит: «Ты дрожишь, иди погрейся возле котла в кочегарку». А они: «Это еще кто такая, что это тут за баба на паровозе?» А он говорит: «Это женщина. С вами едет детский дом?» – «Едет». – «Сколько вагонов?» – «Три». – «Где они?» – «В самом конце. Ну и что же? А при чем тут баба?» – «А это женщина, воду таскала для детей и отстала с ведрами, и я ее поднял, потому что она возле нашего вагона очутилася. Она везет двух маленьких детей, кроме того, что еще двадцать пять человек кормить-поить надо». – «Знаешь что? Мы за это под расстрел можем с тобой попасть. Это же военный поезд, ты представляешь, военный!.. Военное снаряжение, а ты бабу какую-то… Откуда ты знаешь, что она тебе наговорила? Как только должна быть остановка, сразу слазьте и бегите в самый край, три вагона ихние… И проверяй всё. Иначе, и ты пойдешь под расстрел, и мы живые не будем».
И вот остановка. Только мы побежали, и вдруг поезд почему-то пошел. Пошел и опять остановился. Я опять наверх, а меня не пускают туда. И сюда не пускают, где солдаты, и туда не пускают. А он говорит: «Сейчас остановимся, сейчас остановимся, бегите!» Ну, и мы побежали. Я бегу, а меня ноги назад тянут, как же, ты представляешь такое положение? Я и замерзла, и от волнения. Господи, ну, в общем, бежим, бежим, и, кажется, конца нету.
И когда мы подбежали (конечно, долго бежали, состав громаднейший), слышим – там у нас шум, кричат. Прасковья Васильевна, заведующая: «Черт бы вас взял! Из-за вас мы… воду надо вам таскать!» И кричит на горбатенькую: «Зачем ты ее послала? Она и так маломощная, да еще двое детей! Что же с ними будет?! Что мы, будем с ними няньчиться?!» Я постучалась к ней, она: «Ой!» А меня все называют Софья Ивановна, я потом скажу, почему. «Ой! Софья Ивановна, ой! Миленькая, ой! Мы же тут все с ума сходим! Ой, давай скорей, скорей, кто тебя привел?» – «Да вот, – говорю, – сержант или кто, солдат меня спас, а то бы меня сбросили с поезда». – «Заходите, заходите во второй вагон. Там каша сейчас сварилась, сейчас мы вас покормим, какое счастье, что вы вернулись!»
Мы зашли. Прасковья Васильевна все расспросила и говорит: «А ну-ка, ребята, все на одни нары! Вот сейчас солдат…» А дети: «Военный! Ой, военный пришел!» Как же, дети-то, они любили военных. «Все на одни нары! Освободите нары, сейчас мы его покормим, и пусть он отдохнет».
Он говорит: «Да что вы, да меня расстреляют, я же их везу. Как я могу отдыхать? Мне надо сразу обратно». «Нет, мы вас так не отпустим, покушайте хотя бы». Наложили ему каши пшеничной, он говорит: «Три дня солдаты в рот ничего не брали, ни мы, ни они. Где, на остановках? То быстро едут, то останавливают, то опять едут. Нигде мы не могли поесть. Солдаты очень злые, они убить сейчас могут».
Он поел и говорит: «Вы знаете, я не могу, не могу, я не дойду сейчас. Мне спать хочется». После того, как жарко натопили углем, каши наелся. А они говорят: «Знаете что? Ложитесь, немного отдохните. Будет остановка, мы вас разбудим, и вы уйдете». Он говорит: «Ложиться я не имею права, но я не могу идти» – и лег. Вот как лег в сапогах по диагонали и сразу захрапел. Захрапел, и мы его не могли разбудить, хотя были остановки.
И уже на рассвете мы его разбудили, еле-еле, и за ноги и за голову толкали его. У кого что было… махорка, табак, папиросы, все, каждый, везли своим мужьям, всё ему отдали: «Нате, солдатам разделите. Только чтобы они успокоились, и скажите, что эта женщина с детского дома, воспитательница». И хоть бы мы спросили, как его зовут. Я сама думала первое время, что напишу ему, благодарность вынесу, что он меня спас. Но ничего не знаю, кто он, что он. Знаю, что такой уже пожиловатый, седоватый, наверное, лет пятьдесят. Он: «Спасибо, спасибо» – и пошел, а я осталась.
Осталась. Нас должны везти до Красноярска, еще далеко, а мы уже тут мерзнем. Одежи теплой нет, все в демисезонном, легонькое, ботиночки. Заведующая переговорила по телефону с разными городами: «Куда нас? Остановите нас раньше». Мы не доехали до Красноярска, и оставили нас в Чкалове. Чкалов – это степь.
– А как с этой болезнью, коклюшем?
– Коклюш у тебя вовсю, кишечка выпадает, но я управлялась, уже научили меня. Я тебе заправляла.
В общем, приехали. Врачи собрались. Медосмотр. Все здоровы, один ты у меня больной. «Поместить вместе не можем». Нас в школу привезли. Много комнат, распределили, кто где. Дину оставили с девочками, а меня и тебя – «До утра посидите в коридоре, а утром ищите частную квартиру».
А там деревня, маленькие халупки в степи. «Маяк» назывался этот совхоз. Снег, сугробы и степь. Утром пошла со мной заведующая; искали, нашли старуху одну недалеко, но всё равно через степь. Топят соломой. После топки – ничего, тепло. Кончили топить – холодища, особенно ночью, дует ветер. У нее комнатка одна и еще какая-то халупка. Она спит на железной кроватке, а я с тобой на столе. Дина в школе осталась.
Ну, до вечера-то она натопила. Мне дали с собой крыночку масла. Да, между прочим, когда мы на вокзал шли в Каменске, то Дина несла в руках жбанчик с маслом, и у нее в дороге выхватили это масло. А там уже, в детском доме, мне дали крыночку масла и крыночку повидла: «На первый случай, ты уйдешь на работу, а его кормить надо». Я говорю бабке: «Вот смотрите, утром он встанет – вы его накормите».
Утром я встала, ты меня всю описал с ног до головы. Я вся мокрая, наверх одела пальто и пошла. Еще темно, мне уже на работу. Темно, и я полезла в сугробы, вот тут я и простудила себе почки, и всё, и по-женски, три операции перенесла после. Залезла в сугроб и вылезти не могу, что я, большая? я маленькая, сугробы выше меня. Хорошо, что с головой меня не закрывали, а то бы я там в сугробе и осталась. Вылезу из сугроба, иду-иду на свет, где школа, иду – опять сугроб. Еле дошла. Меня там встретили, заведующая Ирина Михайловна и говорит: «Давайте переоденем ее, она же вся мокрая». Меня переодели, дали всякое барахло. Я переоделась и говорю: «Что же я буду делать, как я смогу?» «Ну, несколько дней, пока этот кашель у него немножко не затихнет. Врачи не разрешают: заразит всех детей».
Вечером я ушла домой, думаю, ты сыт, там и хлебушек был, повидло. Прихожу, а бабка говорит: «А мы уже всё съели». И повидла уже нет, и масла нет, и хлеба нет. Ты орешь: «Кушать хочу!» Боже мой! Потом уже я стала каждый день описанная вся, и тогда еще болезни не брали нас, меня переодевали каждый раз. И каждый раз я уже несла тебе упаковано поесть. Потому нечего на бабку надеяться, она старая, вроде ничего не понимает, а всё понимает. Она, наверное, своим детям раздавала, чёрт ее знает.
Вот так несколько дней, я говорю: «Больше не могу, как хотите, дайте мне какую-нибудь конуру, чтобы я с ним жила в школе. Всё равно не выживу, эти сугробы, я в сугробе где-нибудь останусь, что вам, легче будет?» Дней пять, наверное, я лазила по сугробам, Потом через несколько дней дали мне комнатку, и я с тобой только. Дина, та с детьми, ее и не пускали сюда, и никого не пускали, и я только с тобой побуду и утром убегаю на работу.
Ты на кровати, кровать у нас была одна. Утром ты встаешь с кровати на стол, со стола на пол – бух! «Софья Ивановна! Саша там орет!» – прибегу, ты лежишь на полу, плачешь. Я тебя успокою. А что ты понимал? Год семь месяцев. Положу на кровать, опять бегу, мне ж надо работать, там же целая группа. В школе я могла работать, я знала – класс, урок, а тут же надо уметь организовывать, они же такие непослушные, такие самодовольные. У той воспитательницы всё идет, она сама была из детского дома, она знала, как их воспитывать, она где и шлепнет, где за волосы потаскает, а я чего? У меня и тут тяжело, и там голова: как ты? И все за мной бегут, что ты упал, упал, а уложить тебя нельзя.
Дали лекарство, начала поить тебя лекарством. Кушать тебе ношу, ну ладно, тут хоть в тепле, и я хоть не ходила по сугробам. А потом, значит, кашель стал затихать и кишочка не стала так выпадать. Она выпадала только немножко.
Потом уже в Чкалове присылали медсестру с мальчиком побольше, старшим ее. Она не хотела с нами жить, а заведующая говорит: «Больше негде. Софья Ивановна с ребенком, и вы с ребенком, будете жить в одной комнате». Потом она согласилась. Вот мы стали с ней вдвоем жить и вдвоем нянчить детей. Ну, конечно, мне доставалось, потому что Дина-то все время с детьми была, с девочками – она хорошенькая такая была и уже разговаривала. А с тобой я обегалась. Когда Ирина Михайловна прибежит с тобой понянчиться, когда я прибегу. Работа была не к чёрту, всё время на нервах.
– Сколько: год, два, три?
– Год, наверное, потому что уже потом я услышала, что из Каменска вывозят оборудование, грампластинки, с ними много солдат, которые были там ранены или вообще вернулись из плена, и отправляют в Кемерово. Я написала в Кемерово, спросила, есть с Каменска? Есть. А нет ли среди них Путова Сергея Ивановича? Есть. А он уже посылал везде по всем инстанциям. Ему сказали, что мы в Красноярск поехали. Он в Красноярске ищет, а мы в Чкаловске.
В общем, как-то списались, и он приезжает. Это в 43-м году уже, наверное. Вы его: «Дядя, дядя». Дина его на «вы», и ты его на «вы». Там все его хорошо встретили. Но мы еще молодые были и дураки. Надо было сказать, что он после ранения. Но он не был ранен, а скрывался в деревнях, его прятали от немцев. Он там строил колодцы, ремонтировал, он умел это делать. Его переодели в крестьянскую одежду, и так он выбрался.
– А он рассказывал, что был контужен?
– Был контужен? Вот это я не знаю. Факт тот, что он приехал-то за мной.
Когда-то отец рассказывал мне о войне. В Белоруссии, не помню, в каком году, он был начальником автоколонны и его часть разбомбили немцы с самолетов. Он видел своих товарищей, разорванных и летавших в небе. Уцелевшие были взяты в плен или убиты. После этого отец несколько дней скрывался в болотах. Он был контужен, но, чтобы не попасть в плен, дня три просидел под водой с тростником во рту. Потом ему удалось добраться до ближайших сёл. Он умел ориентироваться в лесу, так как был охотник, и хорошо знал крестьянский быт, так как вырос в крестьянской семье. Благодаря этому он выжил. Крестьяне помогли ему, так как он был нужен, знал технику, умел чинить машины.
А там у Прасковьи Васильевны, директорши, две дочки. Одна работала, а другая жила просто, она была женой летчика, который был на фронте. Эта заведующая, конечно, они жили прекрасно, всё время блины жарили, блинчики, ели-пили-жрали. А мы только облизывались, нам пшенная каша или суп. Ну, ладно, так хоть бы.
У меня был аттестат, я могла чего-нибудь купить, чтобы вас кормить, масло сливочное, а тут в поселке: «Эвакуированным ничего! Ничего не продадим эвакуированным!»
– А папа уже работал?
– В Кемерове устанавливали оборудование.
Ну, тут когда узнали… «А, вот наш брат воюет, а эти умеют туда-сюда» – и уже на меня все косо смотрят. Когда он приехал за семьей, надо было нам сразу сказать: после ранения и всё. Но мы-то, дураки-то, спроста что мы сказали, не знаю.
Факт тот, что через несколько дней пришла похоронка этого летчика. Что там было, что там делалось! Они жили прекрасно, конечно, с этим летчиком, и она орала на весь детский дом, меня и папу проклинала: из-за них, и так и сяк и вот так и туда-сюда. Но папа говорит: «Давай скорей будем собираться», – он выхлопотал, и мы уехали. Из «Маяка», детского дома, и попали в Кемерово.
В Кемерово я сначала не работала, папа работал там уже. Завод топливной аппаратуры назывался. Там возле нас строили театр, бараки какие-то. Я помню, пришла какая-то нищенка. Это было уже после войны, начинали давать муку в магазинах без карточек. Я вас оставила, побежала, а вы ей открыли. На столе были деньги. Она стащила деньги, покрывало, еще что-то и ушла. Хорошо, вас оставила целыми.
Самое страшное было, когда мы ехали, когда тебя сбрасывать хотели, когда у тебя кишка выпадала и я не знала, что с ней делать. Господи, ой! А потом папа уже устроился, война кончилась. Он переехал в другое место, куда-то ближе. Хотел переехать сюда, где был ногинский завод.
– А как приехали в Каменск?
– Папа в Сибирь приехал. В Сибири он запьянствовал и решил уехать оттуда. Я кончила техникум на Днепрострое. Мы встретились в Молочанске, немецкая колония в Днепропетровской области.
– Я совершенно не знаю, как вы познакомились, расскажи о нем и о себе.
– Папа родился в Петушках, во Владимирской области. А потом учился в техникуме сельскохозяйственного оборудования.
— Ты как-то рассказывала, что ваша семья жила недалеко от Махно.
– Да, Гуляй Поле.
– Ты видела его когда-нибудь?
– Видела и помню, но я была маленькая.
– А что он, его как-то уважали?
– Всякие были. Его бандиты вешали людей. Шли две дороги, и висели люди, это я знаю.
– Он что, был учителем?
– А кто говорит «учителем»? Кто тебе сказал? Бандит он был. Но вроде он с Советской властью снюхивался. Хотели как-то их объединить. Этого я ничего не знаю.
– А кто был твой отец и мой дед?
– Мы все жили в Гуляй Поле, в том дворе, где Махно стоял. Театр такой. Зина сестра была, которая погибла. Рая. И я. Три сестры и Ромка. Он уже в 27-м году родился.
– Сталин был тогда уже?
– Наверное, черт его знает, я тогда Сталина не знала. На что он мне был нужен? Папа (дед) был кустарь, он заготовки делал на обувь, кожей занимался.
– А ты помнишь своего деда?
– Деда я не помню, и никто не помнит. Это с Ашхабадом уже связано, брат у него был ашхабадский. Мама вроде из Польши, отец еще откуда-то. Я знаю, что папа был хороший. Слабенький такой, болезненный, потому что кожей всё время занимался, а кожа действовала на легкие, он от туберкулеза и умер. В 35-м году. А в 29-м я уехала на Днепрострой, это еще я маленькая была.
– В 20-х годах вы хотели уехать в Израиль?
– Как будто было какое-то известие. Я ж тогда ничего не понимала. Что-то было в газетах, что там Абарбанель какой-то, наследство.
– А тебе сколько было?
– В 14-м я родилась, шесть-семь лет. Я помню, там жили какие-то родственники, мамина сестра жила.
– Эти три тетки – Сара, Эстер, Юдит – чьи дети были?
– Папиного брата дети.
– Ты их видела когда-то?
– Никогда не видела. Они давно в Израиле, когда он только еще организовался, и было какое-то сообщение.
Да, вот я скажу, почему я стала Софья Ивановна. Когда мы приехали… не знаю, куда-то мы приехали. В войну это было, и надо было на квартиру. Все там расселились, кто где, а я же… Папа пришел и говорит: «Так и прямо заявили: евреев, жидов не будем брать на квартиру! Ты это, можешь только инициалы. Кто тебе будет паспорт проверять?» Сарра Исаковна на паспорте.
Я уехала на Днепрострой в пятнадцать-шестнадцать лет. Папа был кустарь, а тогда кустарей никуда не брали учиться. А я хотела учиться. Надо было стать рабочим.
– Что ты хотела учить: медицину?
– Нет, где-нибудь, лишь бы что учиться дали. Семилетку кончила, а учиться… И я, значит, поехала на Днепрострой. Самой же лет-то было, Господи! А там же бараки, мужики, бабы, все вместе работают, вместе живут. Там детей мало, я не знаю, как это я тогда собралась, как меня отпустили. Факт тот, что я захотела и поехала.
Темнота, ночью свет горит, котлованы… И бараки. Американцы, которые руководили этим Днепростроем, жили в домах оборудованных, привезли с Америки. А мы, значит, в бараках. Ну и муж с женой там были, они говорят, нам нужна подсобница. Мы ее возьмем. Он резал шашки для этих полов на пиле, и она ему помогала. А я должна была эти шашки брать у них и складывать. Складывать – вот это была моя работа, и я уже стала рабочей.
Приблизительно год, наверное, я проработала с ними. Мат сплошной. А потом уже объявили, что рабочие, подсобники принимаются в такие-то техникумы, и вот, куда берут, туда и полезла. А был новый техникум политехнологии школ. Металлы изучали и как работать, и инструменты, и тоже школа, и такие дисциплины. Но всё по-украински, по-хохляцки. Поэтому я не очень была грамотна по-русски, с ошибками писала. Там было несколько человек хороших. Парень один еврей был, которого тоже нигде не брали. Евреев не очень тогда брали, конечно.
– Ты закончила техникум?
– Да, и у меня аттестат. Потом послали меня в Молочанск в Днепропетровской области, там же на Украине. Небольшой город, немецкий в основном. И там папа по работе был, его послали, он тоже техникум кончил – механизации сельского хозяйства.
– Значит, он по работе приехал туда?
– Да, его направили учить шоферов. Но далеко от меня, километра три через речку. Нас какой-то немец знакомый мне познакомил. Папа ходил сюда три километра ко мне. Ему бабы: «Да чего ты себе лучше не найдешь? У нас тут полно, а ты через три километра ходишь». Ну, не знаю, ходил-ходил, и, в общем, мы расписались, и вот жили, и всё, что еще тебе сказать. Вот так и жили.
Он в Сибири очень много пил. Жил с бабой какой-то, тоже учительницей. У ней отрезали грудь, рак был. И он оттуда захотел уехать. Приехал, и не стал пить. Даже пиво не пил, потому что у него уже желудок болел.
Пошли в ЗАГС. Мы пришли из ЗАГСа, он грелку себе положил на желудок, у него уже полно язв было. Когда уже сюда приехал, он лежал каждую осень в больнице. А в больнице этой Давыд Давыдович, ты же его знаешь, он тебя лечил, помнишь, у тебя рука была заражена. Хороший заведующий поликлиники был, так он меня вызвал однажды, после рентгена, и говорит: «Как хотите, если он не прекратит пить, у него будет плохо дело. У него одна язва есть незаживающая, которая превратится в рак. А во-вторых, у него весь желудок в узлах, такие бородавки. Семь. Это у него были язвы, множество, давно уже это зарубцевалось, и получились бородавки. У него ужасный желудок, я таких еще не видел».
Я ему это сказала, он говорит: «Да он врет! Ты не верь ему», потому что пить хотелось. Ну, так он и пил, пил, пил, пил. Попал на такие работы, где мужики, которые спаивали. Он был хороший, ты знаешь, его любили мужики. Не жалели деньги, чтобы его на тот свет отправить.
А когда он в колонне работал, там вовсе пошла большая пьянка. Это при Брежневе, наверное, было, тогда все жрали. Ну, и у папы был шкаф такой, там у него стояли… Главный бухгалтер мне говорит, у него всё время стоят и коньяки, и… А когда приезжали с Москвы проверять, он, говорит, сразу устраивал пьянку. Это у него шло хорошо. Он хоть и работать умел хорошо, но вот эта пьянка его загубила.
Потому что этот главный бухгалтер не пил, и он к нему придрался. Он взъелся на папу и начал писать на него, что у него двухэтажная дача, что там всё покрыто линолеумом, такую чушь. Так с Москвы выезжала комиссия проверять, три мужика. Они поехали на эту дачу искать. Искали-искали. «Где же тут хоть одна двухэтажная дача?» – говорят. Это кошмар, надо было наказать этого сволоча, а тогда время такое, горком, знаешь. А уже сразу подхватили. То считался на первом месте, а то – дача, то-се, нарушение хозяйственной дисциплины, накатал там. Он же бухгалтер, он все дела знает. Он знал, что там у папы был секретарь, женщина. У них не положено – секретарь, а он ее взял, какую-то должность ей дал, которой нету, понимаешь? В общем, его тогда сняли с работы, в газете напечатали. Много ему пришлось пережить.
– После того, как я уехал, где он работал?
– На топливной аппаратуре. Там, где были пластинки раньше.
– Там он до конца работал или потом ушел уже на пенсию?
– Там он начал опять пить. Завязался с этими пьяницами. Он был мастер, а там эти рабочие ему денежки подсовывали, он им записывал что-то.
В общем, выгнали его тоже оттуда по пьянке. Его везде из-за пьянки перли. А ты всё на меня, что я-я… Я сколько пережила с ним, Боже мой! А потому что отец был алкоголиком, и у него это было в крови. И, между прочим, у них Клава – умерла от рака. У Клавы рак желудка был, шестьдесят девять лет. Шура, сестра младшая перед Сергеем, – рак печени. Михаил, брат, с фронта пришел – от рака желудка умер. Это всё отец им оставил.
– Подожди… а кто был их отец?
– Крестьянин. В деревне они жили, где вы были когда-то во Владимирской области. Колхозник, возил нефть, мазуты, чтобы смазывать телеги…
– Это мой дед?
– Твой дед? Да ну, не дай бог, дед.
– Что он был, чем отличился?
– Пьяница. Хвастун. Всех поил. У папы характер немножко как у него. Клавдия, старшая дочь, рассказывала мне, что их было много детей и все голодные, а он собирал друзей, кормил, поил, мог всё отдать этим пьяницам, накормит их, напоит и спокойный. Потом он в пятьдесят четыре года полез пьяный крышу починять, и упал, и умер. Но он был больной.
Мать тоже всё время была больная с легкими. Потому что он пьяный гонялся по всей деревне за ней, за матерью, за бабкой твоей, бил ее. Она первая умерла, потом уже дед умер. Она раньше, он ее добил.
Такие не очень благородные родители.
Мои были простые, не пьяницы, но тоже жили плохо. Папа радовался, когда мог собрать немного денежек и поехать в Днепропетровск или в Запорожье из Гуляй Поле и купить теплое одеяло. Это уже считалось, что мы богатые. Купит одно одеяло, потом опять подрабатывает, подрабатывает и поедет за вторым одеялом. Мама не работала, а папа ишачил на нас. И он болел, болел. Хороший был папа, очень хороший.
Бабка тоже была неплохая. Она не работала. Тогда женщины не работали. Трое детей, потом четвертый, Ромка…
<Здесь запись обрывается.>
21 декабря 1989 г.Поселок Истомкино в Подмосковье, близ Ногинска
Часть первая
1943—1973 ГОДЫ
Муха
Я сидел на подоконнике и смотрел в окно.
По стеклу ползала муха, так, что заслоняла дома, даже четверть улицы, такой огромной она была.
Я был поражен! Я немного отклонял голову – муха становилась неизмеримо меньше.
Вот она совпала с грузовиком, который появился на горизонте в клубах пыли, он быстро увеличивался, я следил за ними обоими. Муха то становилась огромной, как слон, то совсем маленькой, меньше автомобиля, мчавшегося по улице.
Я был потрясен! Вот машина подкатила в дому, из нее выскочил человек и заорал: «Война кончилась! Война кончилась!» Все высыпали на улицу, стали обниматься, кричать, целоваться…
Война! война! война!
Так я познакомился с перспективой.
Это было 9 мая 1945 года. В городе Кемерово.
Первое заблуждение
1 сентября 1947 года меня торжественно проводили в школу. Нарядно одели, конечно. Мы шли вдоль железной дороги, быть может, полчаса. Первый урок я не запомнил, я не сводил глаз с хорошенькой девочки, которую звали Руслана. Она сидела за одной партой с красивым мальчиком, которого звали, возможно, Людмил, этого я не знаю. Девочка была рыженькая, кучерявая, и я сразу же влюбился в нее.
Под сильным впечатлением я возвращался домой один и, увы, пошел по железной дороге в другую сторону и заблудился. Я ушел, по-видимому, очень далеко, потому что место не узнавал. Тогда я пошел обратно и снова попал в незнакомое место. И так, до вечера, я слонялся со своим портфелем и не мог найти дома. Наконец я сел под дерево и заплакал. Меня разбудил отец, было уже темно. Я спал под деревом. У меня такое впечатление, что отец был с коровой. У нас одно время была корова, которую звали Буренка, белая корова с рыжими пятнами, безрогая, и поэтому про нее говорили, что она «комолая».
Это было в городе Рубцовске 1 сентября 1947 года.
Встреча со Сталиным
Но недолго длилась любовь.
Мы переехали в Подмосковье осенью 1947 года, в поселок Лапино, что возле Ногинска, и поселились у Нины и Пети, по соседству с художником, которого я никогда не видел трезвым. Один рисунок этого художника меня потряс. Это был карандашный рисунок, изображавший деревья, поселок, небо.
Нина была очень-очень худая женщина, а Петя был не великого ума мужчина, который всегда рассказывал мне, как на своей фабрике он водил на чердак женщин, которые ему там отдавались.
И вот однажды мы приехали в огромный город. Отец взял нас, детей, чтобы показать царство мира сего. Это был, конечно, ноябрь. Мы были довольно недалеко от мавзолея, гремела музыка, и вот все затихло. На мавзолее появились мужики, которые сверху приветствовали толпу. Тот, который был в центре, чем-то выделялся. Отец поднял меня на плечи и радостно воскликнул: «Сашка! Вон Сталин!» Сидя верхом на отце, я увидел вокруг себя чудовищную толпу. Толпа волновалась. Я недолго искал глазами того, кого звали «Сталин». Мне, правда, показалось, что он сам меня нашел. Мы встретились глазами, – мне стало не по себе, – отец сиял, но глаза у него были печальны. В следующий раз я видел Сталина уже в гробу. Как бы там ни было, взгляд, который я поймал на себе, я помню всю жизнь, взгляд Кобы.
Калейдоскоп
Прочие впечатления раннего детства:
тайфун, крутящийся столб пыли, на который все с ужасом смотрели из окон;
тайга, куда отец уходил с ружьем, и жертвы его охоты;
прогулка с отцом в степи, когда мы долго-долго шли, а гора все не приближалась;
суп из крапивы, игра в доктора;
деревянные коньки, которые мне сделал отец уже в Подмосковье;
кони, которые мне снились часто;
начальная школа, учительница Любовь Ивановна, которая меня очень любила;
мечта стать военным, как у многих детей; попытка курить в семь лет;
сраженья на палках на полях между двух улиц поселка; беготня по огородам, садам и за майскими жуками; пионерские лагеря летом, которые я ненавидел; снова войны на полях кусками земли или глины, осенью, когда картошка была вырыта; мечи, копья, луки, стрелы, все это было нашим оружием, также рогатки.
Перед сном иногда Дина читала мне книги, когда я засыпал, я говорил: «Читай, читай, когда я сплю, я лучше слышу».
Но особенно мне запомнился один лист дерева.
Мы возвращались из пионерского лагеря в открытом грузовике по дороге у опушки леса, куча детей. Я сорвал один лист, он был темно-зеленый, но с обратной стороны светлый-светлый, почти белый. Не знаю почему, но я запомнил этот лист на всю жизнь.
Зимой поливалась гора, мы доставали где-то большие корзины и прекрасно съезжали с горы, потому что эти корзины имели полозья. Зимой также было принято воевать в теплой избе с помощью маленьких рогаток. Только и слышно было радостное: «Я тебя убил!» – «Нет, я тебя убил». – «Нет, я!»
К этому возрасту (восемь-девять лет) относится моя попытка рисовать масляными красками на стекле. Кажется, мне подарили краски. Образцами для подражания служили почтовые открытки, ужасно изображавшие цветы. С помощью клеточек делалось изображение и раскрашивалось. Моя работа не сильно ценилась дома, и я ужасно обижался на родителей.
Иногда мы умели заработать немного денег. Осенью, когда картошка на полях была вырыта, дети проходили как бы вторично эти поля с лопатой, доставая оставшуюся картошку. Это называлось «по-рытому» или «по-копаному». Так мы зарабатывали себе на коньки или еще что-нибудь. Коньки на ботинках, конечно, никто не имел, это была неслыханная роскошь, просто мы привязывали коньки к валенкам веревками и так гоняли по шоссе, когда оно застывало. Первые мои коньки были деревянные, их сделал мне отец.
То, что касается моих романтических чувств: я всегда имел даму сердца. В этот период я бредил одной девочкой, которая не обращала на меня внимания. Но зато меня любили другие, которые меня не интересовали.
Кажется, в 1949 году отец купил останки разбитого автомобиля. В сущности, оставался один мотор. К этому мотору от «москвича» отец подобрал на свалке неплохо сохранившийся кузов немецкой машины «опель» и из двух этих частей собрал чудовище маленькое, но шумное, которое сильно пугало обывателей поселка, а некоторых смешило. Оно поехало не сразу. Отец очень удивлялся, когда оказалось, что многие отверстия мотора и кузова совпали. Но тем не менее отец очень много работал, прежде чем автомобиль двинулся. Я много настрадался во время этой эпопеи, потому что надо было вставать в пять часов утра помогать отцу, подавать ему инструмент, что-то держать, что-то толкать и т. д. Я родился плохим механиком, и это не нравилось отцу, он считал меня бездельником-лоботрясом, и, кажется, до самой своей смерти. Итак, я стоял по утрам с ключами… Через год примерно машина зафыркала, затрещала, задергалась вся в дыму толчками, рывками, со взрывами покатила, как в фильмах Чарли Чаплина, по деревне. Вся деревня смеялась. Он выкрасил ее отвратительной зеленой краской как попало, потому что считал, что это неважно, вкус у него был ужасный.
Так он на смех курам ездил на ней. Она всегда останавливалась где не надо и где ее не просили. Отец ее бесконечно совершенствовал, менял детали и в конце концов продал ее кому-то, если я не ошибаюсь, за ту же цену, за которую купил мотор,за две тысячи рублей. Но это было уже в 1955 году.
Еще два сильных впечатления.
Первое – это катание на коньках по замерзшей Клязьме. Когда был мороз и сильный ветер, мы делали как бы парус из наших пальто, и ветер гнал нас до самой Волхонки, километра два-три. Мы летали как птицы, это было приятно, интереснее, чем каток.
Второе впечатление неприятное.
Отец меня взял как-то на охоту. Он говорил: «Вот схожу с Сашкой на охоту, и тогда помирать можно», так он хотел, чтобы я стал охотником, как и он. Лес, лето, мне было тогда четырнадцать.
Он дал мне ружье и показал: «Вон, вон птица». Я выстрелил и разбил птице голову. Это было ужасно. Бессмыслицу этого убийства, которое я совершил, я ничем не мог оправдать. И сейчас не могу. Так я еще раз разочаровал папу: охотник из меня не получился, и с тех пор я никогда не ходил на охоту.
Осенью 1952 года семейство перебралось в новую деревню, поселок Истомкино, по другую сторону того же славного Ногинска. И я стал ходить в школу № 3, которая теперь сделалась сумасшедшим домом. По дороге в школу с Женей Звоновым, моим дружком, мы всегда гоняли льдышку лошадиного говна, между тем мои мозги поехали в другую сторону. Во мне проснулись мечты о Париже, Италии… Чего вдруг?! Или «ма питом»1, как говорят израильтяне, – я не знаю. В среде, окружавшей меня, не было ничего такого, что питало бы такие мечты. Это было внутри меня. В двенадцать лет я почти ничего не читал, родители мои были простые люди, не интересовавшиеся искусством. Моим дружком, корешем в пятом-шестом классе, был Женька Звонов. Мы, правда, с ним малевали иногда на стекле какие-то копии. Я помню, он срисовал Веласкеса – «Оливарес», но тогда я не знал, кто был художником, Веласкес или Оливарес, кто кого нарисовал. Я ехал по инерции, был расстроен, что меня не приняли в комсомол (не прошел по возрасту).
Хулиганил в школе, купался в Клязьме (тогда она была еще чистая); повиснув сбоку на огромном велосипеде, гонял по городу, дурачился, плясал, гонялся весной за майскими жуками, играл в баскетбол и настольный теннис, влюблялся в девочек – в общем, как мама говорила, «придуривался».
Но осенью 1953 года у меня началась настоящая страсть – Театр. В Ногинске был неплохой театр, и я бывал на спектаклях, – кулисы, занавес, все приводило меня в дрожь там, актеры казались мне существами с другой планеты; но, что было главное, – меня постигла страсть творчества.
Я смотрел в зеркало на свое маленькое тело и видел в нем потрясающий инструмент, на котором я могу сыграть весь мир.
Произошел контакт как бы случайно: был драматический кружок в школе, где я учился. И заболел какой-то исполнитель, которого мне предложили заменить. Получилось так хорошо, что мне предложили еще роль. И я стал через некоторое время как бы звездой в этой школе. Школьники любили мои выступления на вечерах, я читал басни, рассказы, участвовал в спектаклях, страсть перевоплощения потрясала меня.
Это стало моим счастьем и несчастьем на несколько лет. Я чувствовал, что я могу своим телом изобразить все, любое ощущение, мысль, вещь, явление.
И я это делал часами, вместо того чтобы делать уроки.
С зеркалом, без зеркала, я декламировал в дороге, когда шел куда-нибудь и меня не видели. Мне нужна была публика, но это не было главным. Успех приятен, но я уже разграничивал четко эти две вещи: творчество и успех. Было ли это пантомимой, танцем или пьесой, я не знаю. Но я думаю теперь, что я касался сущности театрального действия – мистерии. Душа моя трепетала, и я движением тела открывал в вещах другую жизнь, невидимые вибрации и невидимые отношения между ними. Я был далек от всякого сознания того, о чем я сейчас пишу. Но я знал, что это важно. Я не знал таких слов, как «мистерия», «перевоплощение» или «потустороннее», но я этим жил. Все отступило на второй план: учеба, фотографирование…
Я стал ходить в городской драматический кружок в Доме пионеров. Мы ездили со спектаклями по школам, лагерям, казармам, даже у глухонемых выступали.
В день смерти Сталина меня прошибла слеза – Левитан достал (розовые тона по-ра-жа-ют! и о-глу-ша-ют!!) и народ жалко было – рыдает! Ну и голова была забита школьным говном.
Я никогда ничего плохого о Сталине не слышал тогда. Наоборот, все его хвалили, и я не разобрался. Мне надо было бы попробовать сыграть его роль, может быть, тогда я почувствовал бы, что это за зверь. Я не любил свою школу, учителя казались мне ничтожными людьми, маленькими деспотами, но я не знал тогда, какая пропасть лежит между людьми, мне надо было прожить еще сорок лет, чтобы понять это.
Тогда же они учили меня жить, и это была их профессия. Они не хотели, чтобы я продолжал заниматься в драмкружке, так как это отвлекает меня от того, чему они желают меня научить. Школьные дневники мои были испещрены угрозами, призывами к родителям обратить внимание на сына: «дерзит», «грубит» и т. д.
Нервные двойки и колы в четыре клетки на каждой странице…
Отец всякий раз строго беседовал со мной, обещал «всыпать ремня», но никогда не бил, один раз только замахнулся. «Всыпать ремня» – это совершенно крестьянское выражение, происходит, по-видимому, из Петушков, где мой дедушка, наверное, своим детям это самое «всыпал». Отцу было неприятно, что я торчу в школе на плохом счету. Его политика была – сидеть тихо, так как во время войны он «выпал в осадок», тогда как все другие текли «на тот свет». Если бы он был военнопленный, с ним ясно было бы что, расстрелять или заморить в лагерях, но он прокрутился на острие и явился своим ходом в Сибирь, где легче затеряться было. Он ничего плохого не сделал, но загадочность его появления в Сибири в 1943 году была достаточна для того, чтобы отправить его на тот свет (на всякий случай). Но Сталин был занят более важными делами тогда. Конечно, он явился в Сибирь без партийного билета: естественно, его пришлось потерять во время его приключений в оккупированных деревнях. В общем, как отец добрался до совхоза «Маяк», эту тайну он унес в могилу. Факт тот, что он выбрался из оккупированных деревень труднопроходимыми лесами.
Благодаря моему «хулиганству» в школе на отца ложилось подозрение, что он плохо меня воспитывает.
Вот так мы и жили. Иногда между отцом и матерью происходили ужасные сцены. Больше всего меня ужасали истерики матери, которые оставили глубокий след в моей душе.
Однако с театра военных действий возвратимся… в драматический театр. Апогеем успеха и вершиной моей карьеры актера был спектакль «Юбилей» по одноименной пьесе-юмореске Чехова. Я играл роль старого бухгалтера Хирина. Это было в конце 1954 года.
Спектакль имел большой успех на вечерах старшеклассников в различных школах Ногинска. Соответственно, была полоса скандалов в школе и дома, так как я совсем запустил учебу.
13 марта 1955 года мы выступали в городском драматическом театре в Ногинске с этим спектаклем. Это было соревнование – отбор лучшего номера от города Ногинска для выступления в Москве на конкурсе всех городов Московской области, вернее, самодеятельных коллективов этих городов. Нас гримировали профессиональные актеры. После спектакля, вернее, после концерта нас завалили цветами, актеры нас целовали, обнимали, говорили комплименты! В общем, нас выбрали представлять в Москве город Ногинск. И что же! И там мы победили, в Москве! 29 марта 1955 года мы получили признание комиссии, состоявшей из старых известных актеров: «Вы играли как профессиональные актеры» – таково было общее мнение комиссии.
У нас были большие шансы для поступления в высшие актерские школы тогда.
Будь я в десятом классе, я, возможно, стал бы актером, но мне было всего пятнадцать лет, и я заканчивал восьмой класс школы.
Это происходило на Белорусской площади или в районе Белорусского вокзала. Клуб имел конструктивистский характер. Мне кажется, но я не уверен, что это был клуб «Каучук».
Таким образом, я поехал дальше.
Я витал в облаках, мечтал об аккордеоне, Париже, Театре, с грехом пополам учился, на школьных вечерах иногда выступал в комических обычно ролях, активно участвовал в школьных попойках, меня любили мои друзья.
Летом 1955 года мне удалось съездить в Мариуполь, или Жданов, что на Азовском море, на Украине. Нас с сестрой пригласила ее подруга Лиля, с которой Дина училась в Менделеевском институте в Москве. Это была семья греков, живших на Украине. Там я снова влюбился, не знаю, прав ли я был.
Мои школьные друзья
Как я уже написал, по дороге в школу (зимой, конечно) мы всегда гоняли льдышку замерзшего лошадиного говна. Женя Звонов жил недалеко от меня, в ста метрах, и мы обычно вместе шли в школу. Говна было немало, и это нас развлекало. Не знаю, как Женя до этого дошел, но он учился музыке. Сначала на гармонике, а потом дошел и до кларнета. Он рано пошел «по женской части» и делился со мной своими впечатлениями. Музыкантом большим он не был, но мама считала его всегда большим пьяницей. Женя был скорее лабух, играл на похоронах, чем зарабатывал, был кучерявый, шевелюрой немножко напоминал Пушкина. Он сильно опередил меня также в политическом развитии. Он ненавидел советскую власть и коммунизм со школьной скамьи, и я, к стыду своему, его увещевал, спорил с ним, объяснял ему Маркса, которого немного читал в старших классах интереса ради, а не насилия. Маркс мне казался убедительным, несмотря на то что Женя справедливо показывал мне на говно кругом, – мол, было и будет. А я ему: «Нет, отомрет», – был политически отсталый.
Его сильно превосходил в пьянстве второй музыкант и лабух Юрка Мельников, за что рано поплатился жизнью: он умер в тридцать семь лет, как поэт, – от пьянства. Юра в детстве болел полиомиелитом, одна нога у него была короткая и маленькая, и он ужасно хромал. Он играл тоже на кларнете, возможно, в одном и том же оркестре с Женей. Виталий Ганявин очень ценил его слух и всегда восхищался, как Юра, услышав на кухне писк закипевшего чайника, многозначительно воздевал палец к небу и глаголал: «Си-бемоль!»
Кажется, Юра политических взглядов не имел, над всем иронизировал. Всерьез принимал только женщин и вино. Мы много смеялись, любили попойки. С Юрой ни о чем, кроме выпивки, говорить было нельзя, он не любил этого.
Виталий Ганявин, мягкотелый симпатяга, метивший одно время в большие ученые. Еще в школе они имел дерзкое намерение «уточнить» Эйнштейна. Но постепенно нашел, что все бессмысленно и не стоит усилий. Весьма способен был на компромиссы. Карьеры ради, кажется, был в партии. Но постепенно нашел, что петь цыганские песни безопаснее. На этой стадии развития его научных взглядов я застал его в декабре 1989 года, когда вместе со снегом свалился им на головы.
Виталий, счастливый обладатель супруги, которой я немного больше, чем надо, симпатизировал в тот вечер встречи школьных друзей после семнадцати лет разлуки. Когда мы с Сильвией ушли, Виталий открыл дверь и с глубоким, свойственным ему взглядом многозначительно сказал: «Саша, рисуй выпукло». Я не знаю, что он имел в виду, но это его завещание я не забуду.
Паша Плотников, с которым мы во время службы в армии переписывались и таким образом коротали солдатский досуг (так же, как, впрочем, и с Виталием). Это в армии большая отрада – получить весточку от друзей или из дома. Наши письма часто носили отвлеченно-философский характер, иногда мы делились текущими событиями. К моему удивлению, все доходило, я не знаю, куда глядела цензура.
В старших классах школы Пашка был серьезный парень, хороший спортсмен (футболист), хотя не делал из этого большого дела. Это был надежный парень, умевший постоять за свои слова. Впрочем, любил посмеяться и любил наши встречи. Был немножко закрыт, но с первым стаканом это проходило.
Женя Творожников – местный, т. е. ногинский, детектив. Всегда хорошо знал, что он хочет. Супруг Вали Тарухиной, тоже нашей соученицы, которую я знал только со стороны их дружеских или романтических отношений. Уже в школе он занимался самбо и готовился стать рыцарем справедливости, флик2, как говорят французы. Но я, однако, делю людей не на фликов и людей, но на порядочных людей и негодяев.
С этой точки зрения Женя был вполне приличный человек, хотя работал полицейским. Как говорит один мой друг, «всегда можно быть человеком».
Валерия Жабина я знал хуже других и не знал, чем он живет, и я даже не узнал его после семнадцати лет разлуки. В период школы он дружил с Юрой Мельниковым, они жили в одном дворе, и Валерий сильно осиротел после смерти Юрия. Он даже бросил пить с горя. Хотя обычно бывает наоборот.
Паша Мягков, брат художника Вадима Мягкова, стал инструктором по горнолыжному спорту. Мы всегда с Павлом были в теплых отношениях. Он очень помог мне, когда я возвращался из армии в 1962 году. Он сам немного рисовал, много читал, интересовался искусством, художниками и умел понять мою депрессию тогда, когда я возвратился из армии совершенно одиноким, разбитым и почти психически ненормальным и затравленным.
Я с удивлением узнал, что Паша женился на Светлане Грибановой, за которой я когда-то немного ухаживал. А Инесса Гуськова, школьная приятельница, стала женой Паши Плотникова. И круг замкнулся.
Я решил написать о них, потому что они сыграли в моей жизни большую роль.
Поступление во 2-й МГМИ в Москве
(Осень 1957 г.)
И вот наступил день избавления от школы.
Последняя школьная фотография, вечер, пьянка.
Смех смехом, но надо готовиться к новым экзаменам.
Я не хотел идти в Театральный. Честно говоря, я не любил среду актеров, вечные ужимки, когда они не на сцене. Может быть, мне не повезло и я вышел не на тех людей, не знаю. Мне нравились моральные люди, имеющие «да» и «нет».
Я выбрал Медицинский институт, потому что матери очень хотелось, чтобы я был врачом. Я не знал, что делать с собой. Чтобы не тратить энергию на сомнения, я сконцентрировал на занятиях всю свою волю. Вначале было собеседование.
Курьезный случай: я подал документы на лечебный факультет, мне было ясно, что из меня будут лепить лекаря. Но на собеседовании, когда я спутал Мечникова с Сеченовым, мне посоветовали подать документы на педиатрический факультет, так как там меньше конкурс. Я задумался. Не потому, что взвешивал шансы, а потому, что я не знал, что это такое – «педиатрический». Когда мне объяснили, что это такое, что это факультет детских болезней, я подумал: «А почему нет?!» Тем более что я любил эту книгу «Айболит»! Это было несерьезно. Однако я подготовился и сдал экзамены почти все на «отлично». Три отличные оценки и одна – четверка. Конкурс был огромнейший, но я прошел, как говорит мама, «на свою голову».
Быстро сказка сказывается – долго дело делается.
Поступил я в медицинский институт – все счастливы, мама, папа, ой! ай! Школьные учителя не верят своим глазам, ничего не понимают, как я мог поступить, многие завидуют.
Первый год проходит среди трупов, черепов, костей, заспиртованных мозгов. Программа так насыщена, что из секционного зала бежим в столовую перекусить, не помыв рук. Порядок в морге большой. Покойники сидят, лежат, стоят во всех позах, торчат из ванн с формалином, лежат штабелями, свалены в кучу, у каждого номерок, как в концлагере. Каждый раз перед занятием надо найти своего покойника, это значит переворошить всех. Во 2-м Медицинском институте еще нары не изобрели, а лестницу из морга на второй этаж, вернее, из подвала, где морг, на первый этаж, где секционный зал, сделали такой крутой, что покойник всегда съезжает на голову того, кто идет сзади носилок. Покойника кладут на военные носилки и тащат по крутой узкой лестнице, а когда его несут вниз после занятия, тогда он съезжает на впереди идущего, потому что труп не догадываются хотя бы привязать к носилкам. И так лет сто, а может, двести.
Секционный зал, огромный, как стадион, уставленный огромными свинцовыми столами в строгом геометрическом порядке.
Там, там и там собрались группы вокруг своих трупов, которые после занятий свалят в одну кучу как попало, чтобы на следующий день или через день снова начать раскопки нужной старухи или старика с синим номерком на ноге, напечатанным красивой синей краской.
Сколько раз я стоял с ванночкой, дожидаясь, когда мне принесут две заспиртованных п…ы, несколько пенисов, селезенку, почку и две печени. Первый курс я ездил ежедневно из Ногинска в институт и обратно. Это было приятно, так как по дороге я наблюдал живых, еще не заспиртованных пассажиров, но к окончанию первого курса я смотрел на них уже довольно профессионально, как на потенциальных покойников.
Летом 1958 года нас бросили на прорыв на целину, в Кокчетав. Каждый обязан был подписать бумажку, что он добровольно, сам изъявил желание поехать на целину. Эта бумажка у меня сохранилась.
Мы ехали пять дней в Казахстан в товарных вагонах. Нас высадили в так называемой Центральной усадьбе в 90 км от Кокчетава. Первый месяц нам нечего было делать, «хлеб еще не созрел», так нам объяснили.
Через месяц начался аврал. Вдруг выросли на дворе огромные кучи – какие кучи?! горы зерна, горы в двух-, если не в трехэтажные дома.
Никаких навесов не было, и когда шел дождь, то после него зерно начинало преть, «гореть», как говорили. И началась работа! Мы должны были железными черпаками загружать целые составы, которые потом это гниющее зерно везли куда-то выбрасывать. Было больно смотреть на это торжество коммунизма. Наш отряд сражался до октября. Дождь увеличивался, и работы становилось все больше и больше. В октябре, измученные, продрогшие, заросшие, мы возвратились в Москву к своим покойникам. К этому времени я познал уже местные дырки, извилины, ложбинки, выпуклости, впуклости нашего организма, отличия мужчины от женщины, отдельные косточки, нервы, жилы, жилки и прожилочки. И все эти названия я знал по-латыни. Я знал все слои человека, что было под кожей и что было внутри костей, где начиналась и заканчивалась каждая мышца и ее функции.
Подсчитали семейный бюджет и решили, что выгоднее будет, нежели ездить в Москву и обратно, подыскать «недорогую старушку», вернее, снять у какой-нибудь старушки недорогую комнату или угол. Есть! Нашел такую старушку. Марья Николаевна Ильина, проживавшая на Трубной площади. Я прожил у нее полгода до марта 1959 года.
Старушка была патриотически настроена по отношению к медицине. Она недорого продала свой будущий труп медицинскому институту, на благо научных исследований, как она мне об этом сама рассказывала.
Зная о таком хорошем отношении к медицине моей хозяйки, я осмелился принести домой череп и многие кости и свалил их на крыше ее комода во имя пользы той же медицины, чтобы еще лучше утвердиться в костях.
Но старушка вскоре после этого решила взобраться на комод, взглянуть, нет ли там пыли или чего, и – ах! – чуть не свалилась со стула.
Пришлось снова спешным образом все сложить в чемодан и немедленно унести обратно в институт. Черепа и костей на комоде она мне не могла простить. Стала придираться ко мне, все стало не так и не эдак, и наконец она сообщила, что у нее есть другой клиент на мою койку. Есть! Намек понял! Что еще осталось сказать мне?
Постскриптум: дом этот и, в частности, комната Марии Николаевны могли служить образцом хорошего вкуса в эпоху Николая Васильевича Гоголя. Свистала канарейка… не стану описывать всего, а то длинно выйдет. Сошлюсь на Гоголя. Это был совершенно гоголевский персонаж, она могла быть вполне женой того господина, у которого пропал нос, или старосветской помещицей… Впрочем, я начал впадать в литературность, чего положил себе не делать.
Вернемся к нашим занятиям.
Устроившись кое-как в Алексеевском студенческом городке, что в районе Сельскохозяйственной выставки, я продолжил свои труды на благо медицины.
Тут начались новые дисциплины, ближе к жизни. Если на первом курсе изучали покойника, который уже был превращен в мумию, то на втором курсе перешли к свежеумершим, еще пахнувшим смертью, умершим день-два тому назад от различных болезней или несчастных случаев.
Мне труднее было это вынести. Я, к несчастью или к счастью, как хотите, – человек, обладающий воображением, и я всегда представлял себе родственников, близких, друзей этого умершего вчера человека, их боль, скорбь по умершему. И мне было невыносимо больно представлять себе всех их вместе, а не представлять я не мог, и я постепенно начал понимать, что не смогу никогда работать врачом, если даже случится невозможное и я закончу медицинский институт.
Кроме того, произошли две ссоры с преподавателями, которые, как мне казалось, слишком строги и несправедливы ко мне. Анатом вытянул из меня душу. Он требовал на латинском языке от меня такие вещи, которые можно было запомнить, лишь обладая исключительной памятью. Было понятно, что между нами существует взаимная антипатия. Но козыри были в его руках. Однако анатомию я кое-как сдал, но вот биохимию провалил.
Эти формулы жиров, белков и аминокислот меня доконали. Мне был дан шанс пересдать экзамен осенью. Летом я зубрил формулы. Запомнить их не может простой человеческий ум. Их надо вызубрить, а зачем? И когда я осенью провалил экзамен снова, терпение мое лопнуло и гены мои возмутились. «Пошел-ка ты на хуй!» – сказал я профессору весьма членораздельно и ушел, хлопнув дверью.
На другой день на доске объявления висел строгий выговор с предупреждением в мой адрес: «За нетактичное поведение при сдаче госэкзамена…» и т. д.
Терпение мое уже было «лопнуто», я пошел в деканат и попросил мои документы. И, Бог меня надоумил, справку о том, что я добровольно, по своей воле ушел из института, что в будущем мне сильно помогло. Камень, огромный камень свалился у меня с плеч! Я был счастлив, но дома произошло полное замешательство. Все онемели, когда я им рассказал, а отец, мне кажется, сильно поседел в эти дни. Он-то думал, что сынок пристроен и при деле. А оно видишь как…
Гром победы раздавайся!
Через несколько дней пришла бумага: «Срочно явиться в военкомат по месту прописки». Оказалось, что я два года, пока учился в Медицинском институте, не стоял на воинском учете! Вот те раз, а я и не знал. «Завтра вы должны прийти на сборный пункт, или мы будем вас судить». Так я начал мою военную карьеру.
Меня подстригли, помыли в бане и отвезли в город Выборг вместе с такими же лысыми новобранцами. И мы стали салагами, как в армии зовут свежепредставленных воинов. Есть! Все бы ничего, но стали на нас орать, как на собак, кому не лень, любой говнюк с лычками мог нас обругать налево-направо. Были такие, которые не могли запомнить, где лево и где право, – я не знал, что это бывает в таком возрасте (надеюсь, что не разглашаю государственную тайну).
Наша казарма находилась на Батарейной горе, это было четырехэтажное здание. Наверху жили салаги. Ворота захлопнулись, как говорится, на три года. Это было 2 октября 1959 года. Ровно год я числился курсантом учебной роты в батальоне связи.
Нас учили ходить заново по земле. Оказалось, что мы раньше неправильно ходили. Теперь мы должны забыть это и ходить правильно, более бодро и повыше задирая ноги. Как бы то ни было, за месяц мы настолько овладели военной походкой, что нас не стыдно было показать на параде 7 ноября.
Четко знать, где лево, где право.
Завернуть портянку, как требует устав.
Сложить правильно одежду-портянки под скамейкой, которую солдат во время боя должен носить с собой для этого. Особенно важно было отровнять кровати по утрам, которые за ночь почему-то съезжали со своего места. Все должно быть однообразно: полоски на одеяле, подушки, все должно быть хорошо выровнено каждое утро. Особенно много возни было с полосками, так как одеяла заправляли на глазок, а потом нитка показывала, что это было сделано неправильно, не по уставу. Однажды моя полоска сильно съехала в сторону, и сержант Булохов не пропустил, конечно, этого. Он нервно подошел и перевернул весь мой матрац. К большому удовольствию всех присутствующих, я подбежал к кровати сержанта и точно так же перевернул его матрац, грянул смех. «Отставить!» (т. е. перестать смеяться!) – заорал тот, быстро вышел из казармы и возвратился с капитаном.
Нас всех выстроили, ЧП (чрезвычайное происшествие).
– Путов!
– Я!
– Два шага вперед!
– Есть!
– Три наряда вне очереди!
– Есть!
– И заправьте обе койки!
Но Булохов меня слишком презирал и чему-то завидовал. Он сам заправил свою койку. Эта возня с кроватями брала от жизни каждое утро минут сорок шесть.
Я, правда, забыл, гнали нас бежать до этого или после. Все это было азбукой военного ремесла. Увы, моему отцу это не помогло, когда началась война, у него не было времени правильно сложить штаны. И «тянуть носок» было ни к чему, когда над головой ревели самолеты и под градом бомб летали куски разорванных человеческих тел.
После завтрака начинались занятия: несколько часов отрабатывали походку. «Тянуть носок» значило придать ступне совершенно неудобное для ходьбы положение, ступня должна стать как бы продолжением голени, и так идти. Сначала это кажется почти невозможным. Но человек привыкает ко всему.
Всегда сторожили что-нибудь, всегда находилось что сторожить. Но мы знали, что никто ничего не украдет, и среди нас героем считался тот, кто сумел на посту больше времени проспать. Спали все. Но фокус заключался в том, чтобы бодро спросить «Кто идет?», когда приближался проверяющий, при этом надо было стоять, а не сидеть или тем более лежать, не дай бог. Проверяющий, правда, тоже не слишком скрывался, а шел там, где свет, и топал ногами, чтобы его не застрелили по ошибке. А такие случаи в те далекие времена были нередки.
После двух часов полудремы на посту возвращались в караульное помещение. Чтобы маленько отдохнуть, надо было один час сидеть. Полусонный Булохов укорял меня, сидя рядом со мной или напротив за столом: «Путов, что вы думаете, что вы умнее меня?!» Он был очень косноязычен, деревенщина с Белоруссии с огромным брюхом, упражнялся в риторике перед нами (я, кстати, видел у него книгу по риторике), он отрабатывал дыхание, и по ночам в казарме из его брюха неслось довольно громкое: а-а-а-а-а-а…
Дима Барабанов жил уже этажом ниже. Он был взят на год раньше меня. Он был красивый мальчишка, блондин, независимый, насколько это возможно в армии, хорошо пел. Мы с ним дружили и по ночам иногда встречались, чтобы отвести душу. Булохов это заметил, вызвал меня к себе, стал допрашивать, где я был ночью. В туалете, конечно, что я мог ответить. Приказал отпрашиваться у него.
Следующей ночью я разбудил его, отдал честь и доложил: «Разрешите в туалет?» – «А-а-а-а-а, что? Идите». И с тех пор отвалил.
Прободрствовавши час возле сержанта, караульный шел спать. Только он засыпал, его будили: «Подъем!». Калашников на плечо, и на другой пост. И так двадцать четыре часа, через сутки снова, и так весь год. На второй день после караулки уже были другие занятия. Это прежде всего политзанятия, но об этом напишу в другом разделе.
Много работал на ключе, что толку в этакой безделке!
В роте было два взвода, один – ленинградцы, второй – москвичи. Москвичи были болтливы, насмешники, ленинградцы – серьезнее, интереснее. Кроме Барабанова, все мои друзья были ленинградцы. Олег Байков, столяр-краснодеревщик, он рассказывал мне о Байроне, Шелли, в дни караулов, когда мы попадали вместе, у нас было время поговорить. Борис Зубрицкий, Яша Хигер, начинающий журналист и писатель, который однажды доверил мне редактировать свою рукопись. Был один парень, имя которого не помню, увлекавшийся джазом, он всегда говорил о музыке, о музыкантах, джазменах. Сони Роллинз, Бени Гудмен, Диззи Гиллеспи – все эти имена, которые я до него не слыхал.
Эти четверо держались особняком, как аристократы. Тоже ходили на пост, но были изысканны, вели себя с достоинством и умели ответить, когда надо, и сержанту, и ротному. Кажется, они знали радиотехнику, и их ценили как специалистов.
Я же был бестолков, ничего не понимал в приемниках, с трудом закончил курс, набравши минимум, тринадцать групп, в работе на ключе Морзе.
После этих экзаменов роту перевели этажом ниже, и она стала называться радиоротой. Там я повышал свою неграмотность в течение двух месяцев, считался радиотелеграфистом.
Радиотелеграфист
Дима посвятил меня в свои планы. Он показал мне таблетку, которая, если ее выпить, делала в желудке дырку (временную, которая потом зарастала). С этой дыркой он хотел попасть в госпиталь и через эту же дырку выйти на свободу. Он не мог больше терпеть, ужасно страдал и не находил себе места. Так он и сделал, и это удалось, через некоторое время он был уже на свободе.
По переселении этажом ниже у меня изъяли из тумбочки, что возле кровати, записные книжки, в которых я записывал свои мысли. Ничего крамольного в них не было, просто психоаналитические заметки, ну, немножко едкие, быть может, не более того. Ротный вызвал меня к себе, книжечки лежали у него на столе, одну из них он держал в руках. «Вы знаете, что за это дорого могут дать…» Он прочитал какую-то фразу, которая никого не задевала. «Вы обладаете каким-то даром, это не просто так», – тихо сказал он. «Эти книжки надо уничтожить, или я передам их…» Он ничего не сказал больше, и, так как я молчал, он сказал: «Идите! Молчание – знак согласия».
После этого произошел смешной случай, в результате которого русло моей жизни сделало крутой поворот. Случай был вот какой: я должен был держать связь. На переговорный пункт, где я дежурил в восемь часов вечера, должна была прийти радиограмма из Ленинграда, я должен был ее принять. «Есть!» – «Будьте внимательны, это очень важно». Около восьми часов я вышел в ларек купить себе молоко на ночь. Ларек находился в том же коридорчике, соседняя дверь, и я думал, что сумею подбежать, если радиограмма подойдет. И что! Я вышел, и дверь захлопнулась, как говорится, на «французский замок». Боже мой, что будет, ключ, конечно, остался внутри! Пока я туда-сюда, прошло много времени. Когда дверь открыли, машина молчала как проклятая.
Хорошо. В тот же вечер старшина, товарищ Карпеев, вызвал меня в свою каптерку. Мне показалось, что нос его стал длиннее, чем раньше. Это был хохол, но нос у него был греческий. «Возьмите штаны», – сказал он тихим голосом и швырнул мне штаны, потом гимнастерку, еще что-то. Потом посадили меня в машину, и мы поехали. Ехали недолго. Когда мне сказали: «Вылезай!», я выбрался из машины и огляделся. «Я взглянул окрест меня – душа моя страданиями людскими уязвлена стала», как сказал бы Радищев. Мы находились на территории артиллерийского полка в том же Выборге, как вскоре выяснилось. Меня приписали к саперному батальону, и так я продолжил свое образование.
Сапер
Не было больше ни Левы, ни Яши, ни Бориса. Я их больше никогда не видел, а Дима комиссовался. Ехала крыша от политзанятий, одно из которых я записал. Это было в самом конце 1960 года, под Новый год.
– …Это, так сказать, говорит… о том, чтобы… э… идет к тому, чтобы полностью захватить мир… Непосредственно… Поняли? Знают… что если человек… будет, так сказать, говорить что-нибудь, то он, так сказать, непосредственно, не выполнит… Это самое, раз! – все выполняют свою работу, Швеция… тоже… такое вот государство, так сказать непосредственно. Когда наша… значит, делегация была… вот… непосредственно… дело дошло до того, что спрашивают… такие вот вопросы… вот, умер ли так сказать… непосредственно… Есенин? вот поняли? Да и сейчас понял весь земной шар, что… вот… непосредственно… вот в Бельгии идет, так сказать… непосредственно… так сказать, выступление. Народ… непосредственно… это не может быть… такого положения… чтобы не было выступлений… и вот разведчик – шпион Даллес угрожает, непосредственно, вот совещание отметило, что через сорок лет… (пусть они шумят, сколько им влезет, но они поддержки не найдут…). А, так сказать, в Западную Германию, так сказать, приходят на сторону народной демократии… это, так сказать, неспроста. Это, так сказать, загнивший политический уровень…
Загнили! вот… Ведь там сплошь… генералы… насыщены… что ни дело, то генерал… один секретарем работал, вот, непосредственно… вот… другой кассиришка, непосредственно… специальные такие… объединения которые… Да, да компании!.. непосредственно (как их, я забыл…) Мо-но-по-лии!.. Понимаете, в чем дело? А потом навалом вот навалят… автомат, непосредственно такой, а, так сказать, патроны другого калибра. Ясно?
Вот смотрите… они глубоко… они каждое слово переписывают… каждое слово запоминают. Вот и Хрущев говорит, это говорит, бред, разговоры… так сказать… непосредственно. Семилетка – это, так сказать, удар, непосредственно по голове… капиталистам, ясно? Дураками их считать нельзя… поняли? вот, но полусумасшедшими можно…
Значит, вот, так сказать, непосредственно идет стремление к тому, чтобы, так сказать, полностью захватить, непосредственно мир… Где же, так сказать, людской подход к другим людям…
Один сапер встает и говорит:
– Товарищ старший лейтенант, это вот все ясно, но вот как же им не надоест эта жизнь собачья?!
Потом перешли ко второй части политзанятий.
– Почему вы пошли через в сторону гастронома? Вот, мне интересно все-таки, задумывались вы над этим?
– То-то и дело, что не задумывался.
– Что именно вас тянуло? Безусловно, ей ноги оторвут, непосредственно, если она сюда придет. Чем вызвана, так сказать, такая экстренность, уход из части?
– Я сказал, что больше не буду ходить в самоволку… и вечером ушел.
– Почему такая непосредственность, именно? Может быть, вы очень слабы в направлении своей нервной системы? Вы что, не хотите, так сказать, идти в ногу с личным составом? Если она приличная шлюха, нечего, так сказать. Есть, по-моему, у нас, у каждого, идеологическая мысль работает в том направлении, чтобы водиться с благородными женщинами.
Химразведвзвод
В саперах я ходил недолго. Был там химразведвзвод, туда меня и определили. В общем, с января 1969 года я был уже химиком.
Тогда-то я и научился быстро надевать и снимать противогаз. Если в начале курса я это делал за тринадцать секунд, то в конце курса уже секунд за девять. Так что лучшие мои годы не пропали даром, я везде учился чему-нибудь и как-нибудь. Понемногу я научился быстро вытаскивать целлофановую накидку из мешка, который висел у меня слева, воображая, что недалеко произошел атомный взрыв, и быстро залезал под нее. Тут главное, чтобы нога не высовывалась или ружье. Так надо было лежать некоторое время, пока сержант не давал команду: «Встать!» Тогда надо было вскочить, быстро сложить накидку и снова положить ее в мешок, также противогаз. Это мы повторяли многократно. Сильно натренировавшись и полные полезных знаний, мы возвращались в казарму артиллерийского полка на лыжах через прекрасный парк «Монельпо» или «Монрепо», не помню. Это была отрада, видеть обледеневшие скалы в инее; покрытые инеем деревья были прекрасны. Мы все знали, что эти накидки – чепуха и никого не защитят, когда будет атомный взрыв, смеялись.
Сержант был либерал, сам не прочь был покататься на лыжах, в голове у него были только женщины. Накидки ему, в сущности, были не нужны, но он играл свою роль, как и все другие.
Однажды я заболел, а весь взвод уехал на учения. Чтобы не привлекать к себе внимания, я залез за вешалку, где висели какие-то шинели, и дня три пролежал там, читая том критика Белинского. Каким-то образом Белинский оказался в военной библиотеке. Вешалка стояла в казарме, за вешалкой была дверь, закрытая на ключ, и за дверью был штаб. Там топали офицеры, генералы, а я лежал в трех шагах от них и читал Белинского. Я сейчас не люблю его, но тогда я был глуп, не разбирался в людях, как и в книгах, да и выбора особенно не было.
Я незаметно выходил пообедать, в туалет, умыться и катил обратно за вешалку, так как мое освобождение от дел по состоянию здоровья закончилось как раз тогда, когда все уехали на несколько дней. И чтобы меня не заарканили на какие-нибудь работы, предпочел пролежать с книгой за вешалкой до возвращения товарищей.
За штатом
Так мы и жили. Весной 1961 года Никита Сергеевич Хрущев потряс мир новой мирной инициативой. Он предложил Америке и Западной Европе сократить их вооруженные силы. И Советский Союз объявил через свою трубу, газету «Правда», что он сокращает свои вооруженные силы на миллион двести тысяч солдат. Это была мудрая политика «нашей партии». Каждый надеялся, что он попадет в это число. Мы с удовольствием читали газеты тогда. И вот появились какие-то обнадеживающие признаки: всю шпану, бездельников и идиотов вроде меня, которые больше мешали, чем помогали, собрали в одну кучу (я говорю, конечно, за наш артиллерийский полк, а не за всю армию) и вывели, то что называется «за штат». Мы стали как бы заключенными, которых использовали на всех видах работ. То мы разгружали баржу с дровами, то чистили уборные, то ухаживали за свиньями и т. д.
Один раз мы таскали шпалы (бревна, которые кладутся под рельсы) с одного места на другое. Почему-то эти бревна были свалены не возле железной дороги, а далеко от нее, метрах в трехстах, на огромном снежном пустыре. Не знаю, с самолета ли их свалили или доставили иначе, только надо было эту ошибку исправить. Шпал было штук сто, нас – пятнадцать-двадцать бревен (человеко-бревен), один к пяти.
Шпалы лежали в глубоком снегу, подмокшем на мартовском солнце и подзастывшем на морозце. Шпалы заледенели, а снег был выше сапог и мешал работать, набивался в голенища. Были огромные мужики, и были малыши, которые не могли поднять шпалу. Был один Ванечка, совсем маленький паренек, худенький, может быть, больной, как говорят, «тщедушный». Он не мог поднять и четверть шпалы. Была ссора, так как норма была на всех одна. На него особенно орали, так как он был совсем слабенький.
Нашлись люди, которые помогли ему выполнить норму. Но он все-таки не дожил до конца (армии), через год умер от несчастного случая, о котором я расскажу позже.
Итак, мы приносили посильную пользу.
Не всегда работали так тяжело. Было время посидеть иногда на берегу озера, оно было прекрасно. Я любил маленькие корявые березки среди камней, упрямые и сучковатые, но очень живые, каким-то чудом укоренившиеся в расщелинах скал батарейной горы, болезненные, юродивые, но крепкие, счастливые той горстью земли, на которой выросли, почти уродливые, но жаждущие жизни – «блаженны нищие духом!».
Иногда удавалось что-нибудь почитать, но выбор был невелик и времени было мало. Я очень жалел, что упустил время, пытался его наверстать. Меня снедала тоска познания, я хотел знать всю правду, а не частичную… Но об этом я не хочу писать в этой книге. Я хочу ограничиться описанием своей судьбы и сосредоточиться только на событиях, которые произвели на меня сильное впечатление, оставили в душе память, след или шрам. Даже если внешнему глазу они, эти события, кажутся незначительными.
В этот период моим дружком был Юра Колещенков. Он не попал в число избранников, а остался химиком. «Химиком-лыжником», я бы выразился так.
Мы много смеялись с ним, он обладал замечательным чувством юмора и при этом был косноязычен немного. Он чувствовал где-то мое превосходство в некоторых вещах, но великодушно прощал мне его. В будущем мы с ним тоже переписывались, и наши письма были такие же смешные, как и разговоры. Мы перемывали кости всем подряд, кто попадался под руку, и это скрашивало жизнь обоих. Острили, из всего делали шутку, чтобы не закиснуть окончательно.
И был еще другой парень из тех, которые долго не живут. У него было лицо боксера, очень был похож на любимого боксера Эдит Пиаф. Мы тогда открыли души друг другу. Он был немножко хулиган, но человек надежный. «Если уж любить, так любить, но и ненавидеть», просто и ясно. Так и было. Его звали Толик Бушменев, и я еще немножко расскажу о нем дальше.
«Любимая пора – очей очарованье» – он любил эту строчку из Пушкина.
«О-ч-е-й о-ч-а-р-о-в-а-н-ь-е»!
Забор
В первых числах июля того же 1961 года всю «гвардию» выстроили и велели собирать вещи: «Через полчаса едем». Куда, что, никто не знал, не домой же они нас повезут. Мы ехали в двух или трех грузовиках и забрали все свои вещи, значит, с концами. «Вылезай!»: лес, большая поляна, палатки, нас окружила толпа людей, впрочем, в солдатской одежде, которые не показались мне здоровыми. Выпученные глаза их равнодушно смотрели на нас, не проявляя никакого интереса. Ясно, что это были в основном не вполне развитые люди, дебилы. Мы в сравнении с ними были интеллигенты.
Тут я хочу немного дать себе расслабиться. Хотя я решил в этой книге не отвлекаться на сантименты, не расплываться в описании чувств и мыслей, то, чем я на самом деле жил, отстояло далеко от зигзагов судьбы, которые я хочу проследить здесь. Я беспокоился, смогу ли владеть ситуацией еще полтора года, не сойду ли я с ума. Мне казалось, что полтора года, которые я уже провел в армии, сделали меня безнадежно тупым. Сейчас я могу шутить и иронизировать, но тогда для надежд было мало шансов. Какой-то дар бился во мне, как младенец во чреве беременной женщины, я должен был это понять, свое призвание. И не мог. Я должен, обязан был также иметь какое-то представление о космосе, иначе разум мой помрачался, тьма окружала меня, и, чтобы разогнать мрак, я строил системы одну ужасней другой, анализировал себя как труп, и это была моя ошибка. Страсть чтения овладела мной, но читать было почти нечего. То, что попадалось под руки, не устраивало меня, не проливало свет на мои проблемы. «Познай самого себя» – не было моей целью. Невольно разум оборотился к самому себе, чтобы найти моральное оправдание существованию: должна быть пуповина, связывающая меня с внешним миром. Если ее нет, то надо уйти из жизни. Но я верил, что она есть, эта нить. И этой нитью могло быть осуществление призвания, которое я чувствовал в себе и которое не мог понять. Так я крутился, как белка в колесе, не находя выхода. Теперь я не хочу, чтобы левая моя рука знала, что делает правая. Тогда же я не знал, что самопознание – лишь средство найти руководящую нить, т. е. выйти на свет для осуществления призвания. Вне осуществления призвания жизнь аморальна – зряшная, потерянная жизнь.
Тогда я был на пути к такому пониманию.
Между тем мы приехали в Выползово. Приползли. Нас выкинули в пяти километрах от этой деревни. Все находилось в районе станции «Бологое», что находится, как известно, между Москвой и Ленинградом. Есть! Четвертого июля мы уже были там. «Это» называлось «Военно-строительный отряд особого набора», особого – т. е. для идиотов и дебилов, которых отобрали там и сям в разных частях. Что уж мы там делали – одному Богу известно, городили шестиметровый забор, чтобы никакие шпионы не могли перелезть. Другая команда копошилась под землей. Те и другие быстро покрылись фурункулами, чирьями, так как в баню нас водили редко, а белье меняли еще реже, может, раз в месяц, но не чаще, а работы были в основном земляные.
В первые дни произошла небольшая паника. Один повесился, другой «утек» в степь, третьего посадили на гауптвахту (губу), четвертого в тюрьму – в общем, каждый день происходило какое-нибудь ЧП.
Но постепенно стали привыкать. Сначала жили в палатках, но постепенно, к осени, выросли четыре барака, каждый длиной метров восемьдесят. И еще один – столовая. В том же бараке, где столовая, находилась санитарная часть. Вставали на рассвете, часов в пять, под бодрую музыку, дикий джаз, который неожиданно врубали, что было сигналом к тому, что надо вставать. Шли на болотце умываться. Потом нас сажали на машины и везли на работы. Как я уже сказал, наша бригада городила забор так: концы столбов мазали чем-то вонючим, что называлось «креозот», совали их в метр с небольшим ямы, закапывали и утрамбовывали бревнами. Иногда приходилось корчевать пни, но не часто. Зимой это было ужасно. Но это было редко. Хуже доставалось тем, кто работал под землей. В бригаде было десять человек. Что делали другие, я не знаю, меня это не интересовало. Возвращались с работы в седьмом часу вечера, ужинали и валились спать, иногда не раздеваясь, в бушлатах, так как зимой было довольно холодно. Может быть, барак был метров пятьдесят длиной, я не мерил его, только мне кажется, он был длинный-предлинный.
В середине барака стояла печка-буржуйка, и труба дымила через крышу. Всегда можно было погреться – дров достаточно. В три яруса стояли койки, слева и справа – в середине проход. Дверь одна в торце, с противоположной стороны была сушилка. Окошки маленькие, не открывались. Проветривания не было, и стояла такая вонь, что можно было топор вешать.
Может быть, человек сто жило в этом бараке; часть, правда, работала ночью. Обычно портянки вешались на кровать потные, их хозяева воняли еще хуже портянок, так как считалось остроумным пернуть как можно громче перед сном под общий смех всей этой кошмарной спальни. И канонада стояла. Да, я еще не написал, что нас тоже возили обедать.
От заключенных мы отличались тем, что нам платили какие-то деньги, хотя на руки их не давали во избежание пьянства и воровства, а часть из них шла на наше же питание, а другая часть где-то откладывалась.
Многие ходили в самоволку в деревню Выползово, где была столовая, типа таверны или чайной, и при ней несколько проституток, обслуживающих близлежащие районы, и вашу и нашу, как говорится, часть. Но наши были большие головорезы.
Самоволка жестоко каралась, для чего существовал орган «губа». Один наш приятель возвратился оттуда со сломанным ребром, рассказал, что его сначала подвесили за ноги, а потом били, как боксеры мешок, и даже сломали ребро, что считается плохой работой (улика). Парень пытался жаловаться, писал письма, но никто их не получал, так как реакции на жалобы не было, так он и оставил это дело, тем более что ребро постепенно зажило. Вообще, об этой гауптвахте рассказывали легенды, может быть, не все была правда, но часть уж точно.
Случалось рыть огромные котлованы, лопатой, не огромные, а размером, скажем, как большая высокая комната. Меня удивляло, что не было ведра, чтобы с помощью ведра и веревки, как делали еще древние люди, вытаскивать глину. Нет! Люди стояли в воде и лопатой пытались выбросить мокрую глину наверх, и, так как там уже наверху образовалась куча, куски летели вниз, плюхались в воду, и брызги летели в лицо, и никому не было дела до этого. «Работа есть работа». Все это ужасно раздражало, и я уставал больше от бессмыслицы происходящего, нежели от самого труда. От труда уставал физически, а от бессмыслицы – морально, в своем роде издевательство, от которого я приходил в отчаяние, и жаловаться было некому.
В первый год службы мне приходилось подметать лес и мыть водой березы, потому что лесом должен был пройти генерал, других заставляли мыть пол зубными щетками, я не вылезал из кастрюль размером выше моего роста. Армия большая – значит, и кастрюля должна быть соответственной; хочешь, чтобы солдат исполнял приказание, надо его задавить, затравить, чтобы он стал безвольным орудием, автоматом.
Я никогда не видел этого в Израиле… но об этом позже.
Говорят, что при Жукове могли затравить солдата до смерти, не давая ему спать. Во время моей службы, слава богу, этого не было, и несколько часов в сутки полагалось спать. По уставу.
Уходить в самоволку зимой, кроме всего прочего, было опасно, так как надо было пересечь пустырь в несколько километров. Дороги хорошей не было, тропинку заметало снегом, люди теряли ориентир, бродили кругами и замерзали. Так за год погибло несколько человек из наших только.
Командовал отрядом некто Финк, немец по происхождению. Arbeitsdisziplin3 была строгой.
Мы ждали день нашего избавления, а оно видишь как.
The free sample has ended.