Read the book: «Витражи. Лучшие писатели Хорватии в одной книге»

Collection
Font:

Все произведения, которые вошли в эту книгу, в свое время печатались в разных российских литературных журналах и теперь собраны вместе, чтобы читатель смог составить более цельное представление о хорватской литературе последних двадцати лет.

Перевод с хорватского Ларисы Савельевой


© Željko Kipke, 1998

© Viktor Ivančić, 1988

© Miljenko Jergović, 2021

© Stanko Andrić, 1995

© Ante Tomić, 1997

© Slobodan Šnajder, 1996

© Mate Matišić, 2017

© Савельева Л. А., перевод на русский язык, 2022

© Издание, оформление. ООО «Издательство «Омега-Л», 2022

Желько Кипке

Без палки ни шагу

Даниила Хармса я, видно, никогда не забуду. В давние студенческие дни вся наша компания восторгалась его ахинеей. Многие из нас, те, кто писал, подражали ему и, надо сказать, тут наш круг не был исключением. Но я-то запомнил его и еще из-за одного обстоятельства, которое, по-моему, в свое время никому не бросилось в глаза, а мне показалось весьма важным. Я имею в виду нетерпимость Хармса к детям. Он был готов использовать в борьбе против них любое средство – палку, бациллу столбняка, плевки и многое-многое другое. Правда, свое неприятие он проявлял не особенно явно, однако оно было столь острым, что казалось почти осязаемым. Ему даже не нужно было говорить или писать что-то особенно выразительное – стоило бросить на рассказ беглый взгляд, и тут же все становилось ясно. Мне Хармс запомнился вовсе не из-за его здравого смысла, который он сохранял в абсурдных ситуациях, и не из-за того, что он писал о чудотворце, который не творил никаких чудес, или о рыжем человеке, которого, несмотря на полное отсутствие волос, все звали рыжим. Он мне запомнился прежде всего из-за того, что он, как и я, содрогался от ужаса при виде маленьких злобных чудовищ и, говоря о них, всегда держал под рукой палку. Ни шагу без палки – вот его уличный девиз.

Любой выход на улицу чреват риском встретиться с мальчишками всех мастей и оттенков безобразия. Мне отвратительна одна только мысль о них, не говоря уж о личной встрече. Тем не менее, я кажусь себе просто живым магнитом. Они липнут ко мне, как мухи на липкую ленту. Мой ум не способен изыскать эффективное средство защиты от них. Поверьте, я перепробовал самые разные способы, но каждое их новое поколение задает мне все новые и новые задачи. Это так же как с вирусами. Маленькие негодяи обладают способностью изменять свою генетическую программу, чтобы приспосабливаться к самым неблагоприятным условиям. Они многочисленны, и в этом еще одно их преимущество. Я грозил им палкой, плевал в них, ругался, раздавал затрещины, угрожал – ничего не помогало. Эти горлопаны очень живучи, к тому же на все им плевать и в памяти у них ничего не задерживается. Не помогают ни объяснения, ни ласковые слова, ни угрозы, ничего. Как это ни прискорбно, но складывается впечатление, что за ними будущее. У них нет какой-то особой стратегии, просто они пользуются всем, что встречается им на пути. Вот, например, вы заметили, что в любом американском фильме, в его серьезном, взрослом художественном пространстве обязательно функционирует хоть один из этих мелких гаденышей? Они буквально пожирают, причем со всеми потрохами и костями, мир взрослых людей. Безо всяких колебаний, как будто этот мир только им и предназначен. Мне страшно бывает смотреть на тех взрослых, которые хвастаются, с гордостью демонстрируя своих маленьких одаренных чудовищ, не обремененных никаким жизненным опытом. Такие люди просто забыли дома палку, или того хуже – вообще никогда не держали ее в руке! Отвратительная мелюзга оскверняет священное пространство, принадлежащее взрослым. Оскверняет бездушно, безо всякого смысла и чувства, бездарно, скудоумно и скучно, то есть именно так, как ей это и пристало. Я просто презираю родителей. Быть ими – это самый бездарный в мире род занятий. Только безголовые тупицы могут производить на свет маленьких каннибалов, которые их же в недалеком будущем сожрут за один присест и не подавятся.

С такими мелкими чудовищами я часто сталкиваюсь в бассейне, еще до начала купального сезона. Точнее, сталкиваюсь с тем хаосом, который они устраивают в воде. Я прихожу в бассейн плавать, а вовсе не слушать их вопли и постоянно увертываться от бесконечных разнузданных прыжков в воду. Обычно я стараюсь проплыть от одного до двух километров, на спине. Если кто-то из них попадается мне на пути, я, не обращая на это внимания, продолжаю беспощадно молотить руками, так что негодяй оказывается под водой. Однако мало кто из них способен воспринять такой урок с первого раза. Некоторым приходится проходить его неоднократно, после чего моя дорожка надолго остается свободной, и я могу беспрепятственно бороздить волнистую поверхность воды. Но удовольствие длится недолго, вот на горизонте появляется новая группа, и все повторяется сначала. Справиться с ними невозможно. Мне остается только одно – приходить в бассейн в числе первых, спозаранку, потому что маленькие людоеды по утрам любят поспать. Для того чтобы проплыть свою норму, мне нужно от тридцати до сорока минут. С помехами или без них, я всегда провожу в воде только это время. Потом отдыхаю в холле, мне, как правило, возвращают часть денег, потому что плаваю я меньше двух часов. Иногда я выпиваю что-нибудь освежающее, потом сажусь за руль и устремляюсь навстречу своим повседневным обязанностям.

Хорошо поменять бассейн и окружение. Но это помогает мало, потому что безмозглая мелкота поджидает меня повсюду. Они надоедливы как тараканы. Вот в городке V. я прихожу в отличный большой бассейн и, погрузившись в приятную воду, начинаю размеренные движения. Плыву на спине и, рассекая воду, теменем чувствую какой-то дискомфорт. Мелкие производители хаоса уже близко. Мое предчувствие меня не обманывает. Между прочим, у них есть свой бассейн, меньший, однако ж нет – им надо именно туда, где я заканчиваю свою обязательную ежедневную норму. Хотите войны? Ничего не имею против. Продолжаю двигаться, не обращая внимания на головы, плечи, маленькие скользкие тела. За собой я оставляю кашель, фырканье, видны руки, трущие глаза, и, тем не менее, с маниакальным упорством злодеи продолжают бултыхаться на моей дорожке. Иногда попадаются и неосторожные пловцы постарше, как правило, уже в возрасте. Таких я тоже не щажу. От них на поверхности воды остаются плавать прозрачные полиэтиленовые шапочки. Мучители отступают на боковую дорожку, поближе к краю бассейна. Дело идет к концу, еще немного и я закончу тренировку, но тут раздаются вопли новой безобразной компании, предвещающие ее приближение.

Нет сомнения, я для них действительно живой магнит, потому что досаждают они мне не только в бассейнах. Маленькие изверги имеют привычку собираться именно у меня под окнами, правда, болтаются они там недолго, потому что мой голос не менее убедителен, чем палка. Их пакости всегда однообразны, они не отличаются изобретательностью, и я без труда определяю авторство. Как они только не пытались мне досадить. Набивали в почтовый ящик сухие листья и землю, разукрашивали глубокими царапинами дверь моей квартиры, стены в подъезде, кузов машины. Но я не сдавался. Через какие стычки с их безответственными родителями я прошел! Всех и не упомнишь. Им несть числа! Но важно создать вокруг себя хотя бы небольшое пространство свободное от хаоса. Все остальное уже можно перенести, воспринимая это как художественный беспорядок. Кстати, возьмем “Bloody Kids”, эту кровавую историю о двух маленьких разнузданных дикарях. Ведь это действительно кровавая история. Я пытался ознакомиться с этим безобразием невиданных размеров, которое мир взрослых старался понять и воспринять снисходительно. Но досидеть до конца фильма я не смог. Меня просто тошнило от каждого нового приключения, потому что все они очень живо напоминали мои стычки в бассейне. Я повторяю – у них есть свой бассейн, но им надо именно туда, куда им не разрешают. Им надо в частное пространство мира взрослых людей. Серьезный мир впал в детство от того, что забыл об эффективности таких средств, как палка, изоляция и запрет. В этом смысле мрачное прошлое было гораздо радикальнее и разумнее. Наше время гордится просвещенностью, всякими движениями за всевозможные свободы, шумом и гамом в средствах массовой информации, и все словно забыли о важнейшем средстве. О палке! Ни шагу без палки!

Эпилог? С эпилогом-то все ясно. Ходить в бассейн стало просто бессмысленно. Придется подождать начала нового учебного года. В конце концов, разум проявляет себя и в способности на время отступить. Даниил Хармс в России в трудные годы идеологического террора скрывался под псевдонимами, писал о детях и для детей. Собственно, этим он и зарабатывал. Настоящий детский вздор! Он влезал в их шкуру и портил им жизнь все новыми и новыми абсурдными историями! Из двух зол он выбрал меньшее. В его время грозила другая опасность – идеология. А сейчас? Сейчас соотношение сил изменилось, и, скорее всего, современный изощренный литературный «шарлатан» охотнее скрылся бы в тени идеологии.

Виктор Иванчич

Поиграем в маму и папу

13. III.1988 г.

В школе на уроке изобразительного я нарисовал своей маме поздравление с 8 марта. На листе бумаги сердце красного цвета. На сердце написано: «Тебе, мама, любимая и дорогая, которая в сердце моем проживает!» Поздравление я отдал маме, когда она пришла с работы. Мама меня чмокнула, выдала десятку и сказала: «Спасибо тебе, золотко мое, маме так приятно, ну просто как не знаю что!» Я промолчал, но перед глазами у меня нарисовался зеленый складной велик из универмага. Папа тоже взял мое поздравление посмотреть. Когда он его посмотрел, то сразу же ушел в уборную. А мама пошла на кухню, жарить рыбу на обед. Я старался быть к ней поближе, чтобы ей было удобнее хвалить меня за то, как я ее люблю. Когда рыба пожарилась, папы в кухне еще не было. И мы с мамой задумались, что это с ним такое случилось. Потом мама постучала в дверь уборной и открыла ее. Папа сидел на унитазе. Он держал мое поздравление и плакал. Мама потрепала его по голове и дала носовой платок. Она сказала ему: «Что, котик, растрогался, а?» Папа ей сказал: «Ладно тебе, а то еще мелкий услышит». А мама сказала: «Ну, котик, не изображай из себя грубияна, ты такой миленький, когда разнежничаешься! Ну, скажи, он тебя растрогал, а?» Тут папа сказал: «Растрогал не растрогал, но только интересно, почему это я никогда не получал такой открытки от своего сына?» Мама сказала: «Ты-то здесь при чем, это же женский день?» Папа сказал: «Ну и что, ты ж вот меня недавно обозвала п.„дой?» Мама хлопнула дверью, разозлилась. Я, конечно, тут же пожалел, что не сделал и второго поздравления, для папы. Может, тогда бы мне было легче выпросить у них зеленый велик из универмага. Потом мама ушла в клуб при ЖЭКе, общаться с другими женщинами с нашей улицы. Когда они общаются, это значит, что тетя Кармела толкает речь про то, что женщины сильно страдают и не имеют прав. А на финише все мамы встают и поют про то, чтобы вставал проклятьем заклейменный весь мир голодных и рабов. Потом, под конец, выпивон и закусон. Нас, пионеров, общаться с мамами в клубе не берут. Вожатая Смиля обычно ведет нас куда-нибудь для культурного роста. Культурный рост – это когда в художественной галерее выставка, посвященная женскому дню. Сверху написано «Эти удивительные существа». Девушки с картин называются «муфточки». Когда вожатая Смиля их увидела, ей стало резко плохо. По-моему, самыми классными муфточками были Серебристая и Японка. А мой товарищ Дино сказал, что Златогубая и Тихоня. Бенац сказал: «Ни фига себе, вот это действительно конкретный культурный рост!» А Матко сказал: «Ага! Я его, е-мое, просто буквально чувствую!» Тут у вожатой Смили совсем съехала крыша. И она отправила нас домой, чтобы мы там несли всю эту хрень. Но дома я эту хрень нести не смог из-за того, что папа был страшно злой. Он был такой потому, что ему пришлось самому разогревать ужин. Мы с ним смотрели телевизор и молчали. Потом мама вернулась из ЖЭКа. Она не очень-то хорошо держалась на ногах и все время смеялась. Папа сказал: «Ого! Ну ты и набралась!» Мама сказала: «Подумаешь! Я свободная личность!» Папа сказал: «Вижу, ты просто не знаешь, что делать со своей свободой!» Мама сказала: «Хватит! Хватит с меня бесправия, понял?» Папа сказал: «Тогда я даю тебе право помыть посуду! А если ты сегодня под банкой, можешь сделать это завтра утром!» Мама расплакалась, в день праздника всех мам. Утром я сразу пошел к ней, чтобы быть с ней вместе, пока она моет посуду. А папа пошел на работу. Я спросил маму, нравится ли ей мое поздравление. Мама сказала, что оно ей ужас как нравится. И тогда я сказал, что мне ужас как нравится зеленый складной велик из универмага. Мама замолчала и уставилась в стену. Я сказал: «Мама, купи мне велик!» Мама сказала: «На какие доходы? Даже и не мечтай». Я выскочил в прихожую и закатил настоящий концерт. Я орал: «Хочу велосипед! Хочу велосипед! Хочу велосипед!» Мама тоже вышла в прихожую и стала меня уговаривать: «Пойми, мой хороший, у нас нет денег!» Но я продолжал реветь и орать. Мама сказала: «Ну, сыночек мой, не расстраивайся! Давай мы с тобой во что-нибудь поиграем!» Я, еще всхлипывая, сказал ей: «Ладно, тогда поиграем в маму и папу!» Тут мама сказала: «Хорошо». А я сказал: «Окей! Тогда снимай всю одежду и жди меня в спальне!» Мама вытаращила глаза и громко протянула: «Что-о-о-о?» Я сказал: «Раздевайся и жди меня в спальне!» Настала ужасная тишина. Потом мама сказала: «Ты что, не в своем уме, да?» Тогда я опять врубил звук и забился в конвульсиях. Мама сказала: «Ну хорошо, хорошо, только не плачь больше, иду, иду…» И ушла в спальню. Я остался на кухне, чтобы немного выждать. Потом взял черный фломастер и подрисовал себе усы, чтобы все было, как у папы. Нарисовал, значит, усы и направился в сторону спальни. Открыл дверь. Мама лежала в кровати. Она была голая. И до самого подбородка натянула покрывало. Я смотрел на маму. Мама смотрела на меня. И тут я завопил: «Ах ты бездельница! Опять разлеглась, тебе бы только обжиматься! А ну, поднимайся и марш в универмаг за великом!!!»

Роберт К. (3 «А»)

Миленко Ергович

Вилимовски

Была суббота, раннее утро, 4 июня 1938 года, когда на дороге, ведущей наверх, к селу, появилась странная колонна.

Во главе ее, опираясь на длинный загибающийся на конце пастушеский посох, шагал похожий на какого-нибудь безумного пророка высокий, крупный крестьянин, мрачный и усатый, который, казалось, один только знал дорогу и все препятствия, с которыми на этой дороге колонна могла встретиться.

За ним шел худощавый и невысокий странно одетый мужчина, несомненно иностранец, в черном городском костюме, в полуцилиндре, то есть в наряде, какой в этих краях можно увидеть лишь на пришедших на похороны или на лежащем в открытом гробу главе состоятельного семейства. Неопределенного возраста, ему могло быть и сорок пять, и семьдесят, что у городских иногда бывает трудно определить. Шел он быстро, с прямой спиной, как часто ходят мелкие мужчины, стараясь скоростью компенсировать недостающую авторитетность фигуры.

Затем следовало нечто самое удивительное, без чего эта история никогда и не появилась бы на свет: крытые носилки, похожие на те, что этой зимой показывали в киножурнале про Лоуренса Аравийского, их, взяв за четыре ручки, несли старик, лет под восемьдесят, и три парня, которых позже кто-то узнал, они были из Цриквеницы.

Что находилось на носилках, видно не было из-за наброшенного на них большого куска белой марли. Угадывалась только фигура человека в сидячем положении, с большой головой и узкими плечами, который время от времени ложился, и тогда казалось, что у него нет ни рук, ни ног, а вместо них щупальца, тонкие и ломкие, как у засохшего осьминога.

За носилками следовала молодая девушка, лет двадцати пяти, не старше, она на непонятном иностранном языке тихо обменивалась фразами с тем, кто был занавешен марлей, а потом, гораздо громче, по-немецки, о чем-то договаривалась с невысоким худощавым господином.

За ней шагали шестеро крестьян, всем хорошо известных, из окрестных сел или из Цриквеницы, они несли сундуки с вещами. Сундуки были громоздкими и неповоротливыми, словно в них перевозят архив знаменитой фирмы, теперь обанкротившейся, или спасают его во время войны, или же они просто принадлежат богатым людям, которые никогда не путешествуют по железной дороге сами, а всегда имеют рядом множество носильщиков и помощников, которые заботятся о том, чтобы каждая вещь в целости и сохранности добралась до места назначения и в конце концов была размещена, поставлена или положена именно там и так, чтобы все выглядело точно как дома, и по завершении пути нельзя было бы даже заметить, что поездка завершилась, а любое место, куда ни поедешь, как две капли воды походило бы на то, с которого поездка началась. Возможно, как раз поэтому богатые господа выглядят так, будто им всегда и всюду немного скучно.


В хвосте колонны, ни жив ни мертв, тащился белобородый старик. Хенрик.

Его имя стало известно первым, потому что худощавый господин несколько раз оглядывался и спрашивал его, сперва на своем непонятном языке, а потом и по-немецки, видимо, для того, чтобы местные его тоже поняли и не заподозрили, что он что-то скрывает: «Хенрик, вы живы?» На это старик кивал головой и, кивая, подтверждал, что жив несколькими всегда одними и теми же непонятными словами. Колонна с носилками прошла через село с первыми лучами солнца и продолжила путь в сторону горы, к Немецкому дому.

Хотя казалось, что в такую рань все еще спали, и никого не было ни на дороге, ни в окрестных виноградниках и садах, на утреннюю мессу, несмотря на то что была суббота, собралось чуть не полсела. Народ пришел, чтобы услышать, что же это было, на заре. Первым никто не спрашивает, но у всех ушки на макушке, надеются, что кто-то другой заговорит. А может, не были уверены, не привиделось ли им все, или хотели скрыть, что не знают чего-то, что, возможно, должны были бы знать. Все насторожены, всем страшно, причем не только в эту субботу, а уже несколько месяцев и даже лет. Настали смутные времена. Народный лидер, Мачек, так же, как и все они, пока лишь прислушивался, премьер Стоядинович в Белграде строил из себя югославского Гитлера, толпа скандировала ему: «Во-дьжа, во-дьжа, во-дьжа», и это слово, отраженное каким-то звуковым зеркалом, начинало звучать как «дьжа-во, дьжа-во, дьжаво!», и следовало быть осторожным, весьма осторожным, не спешить с выбором партии и стараться не говорить вслух всего, что знаешь. И тогда всем и каждому будет казаться, что ты встал именно на их сторону, и что ты всей душой их поддерживаешь, но при этом настолько тихо, что те, другие, с которыми у тебя нет ничего общего, этого не замечают, и им, когда те, первые, не обращают на тебя внимания, может показаться, что ты всей душой с ними.

В этом молчании, в испытующих взглядах и в разговоре с помощью мимики, движений грубых крестьянских рук и толстых неловких пальцев, в говоре, не поддающемся переводу, во фразах, состоящих из не всем понятных слов, хотя для этих людей, несомненно, что-то значащих, они языком пальцев, ушей и лиц по-своему обсудили и объяснили странные события этого утра, и даже нашелся человек, решившийся это высказать вслух, им был Алдо по прозвищу Американец, который в прошлом году после тридцати лет работы на сталелитейном заводе в Питсбурге вернулся домой.

«Караджоз прибыл!» – сказал он и улыбнулся.

«Караджоз прибыл!» – растерянно повторяли они про себя и старались не забыть это имя, чтобы, вернувшись домой, повторить его более умным и старым, чем они сами, например, лежачему деду, бабке или дяде, который наверняка знает о незваном госте все и даже то, хорошо это или плохо для места, где они живут, и насколько плохо, что он прибыл именно к ним, в село, вдали от моря и от любой из сносных дорог, которое умышленно было заложено и построено именно здесь, чтобы никого не заинтересовать, чтобы никакому захватчику не захотелось познакомиться с ним поближе, завоевать его и сжечь. Что могло бы означать прибытие этого, на носилках, для такого села и его жителей?

Все делали вид, что поняли Алдо Американца и что хорошо знают, кто такой этот Караджоз и что он собой представляет. Озабоченно качали головами, но ничего не спрашивали. Вопросы могут навредить больше, чем ответы. По вопросам нетрудно понять, чего человек не знает, где его уязвимое место и как его можно обмануть.

До самых сумерек, когда быстро заходит и скрывается за горами июньское солнце и так приятно сидеть во дворе или под навесом перед конобой, по всему селу обсуждали историю о Караджозе и его свите, в которой смешивались и народные верования, и самые свежие вести, прочитанные в загребских «Новостях» и белградской «Политике» или услышанные во время поездки в Риеку, Опатию, Триест.

От этой истории в конце концов останется лишь самая долгоживущая правда о том событии, которое благодаря одному-единственному слову помнят и пересказывают даже спустя семь десятков лет, когда уже забыто все, что случилось на самом деле, и когда никто в селе больше не помнит странную колонну людей, прошествовавшую в сторону Немецкого дома ранним утром 4 июня 1938 года. От дома остались одни развалины и среди них яма, в которой под огромным кустом ежевики живут гадюки, а из большой белой каменицы, выдолбленной из цельного каменного блока, в которой когда-то давно хранилось оливковое масло, из скопившейся в ней земли растет небольшая, но довольно старая смоковница, чьи плоды из-за скудности света и питания для корней никогда не вызревают, и она каждый август сбрасывает их, мелкие и сморщенные. Среди колючек иногда, правда теперь все реже, может встретиться легкокрылая бабочка. И больше никого и ничего. К нынешнему времени забыто все, кроме имени Караджоз.

Томаш Мерошевски, так звали худого господина невысокого роста, был профессором Краковского горного университета, на пенсии. Прошлым летом его жена, по имени Эстер, умерла, и он все еще был в глубоком трауре. Без нее он не находил себе места в жизни и, возможно, этот его приезд в югославскую глушь, на многие километры удаленную от знаменитой Опатии, не были проявлением такого его состояния.

Женился он в солидном возрасте, когда уже и сам стал думать, что останется старым холостяком, женился на ней, галицийской красавице, которую увез, почти выкрал у родителей, из Черновцов, пообещав беречь как самое дорогое сокровище своей жизни. Влюбился он стремительно, во время одной скорее деловой, чем личной поездки, в таком возрасте, когда человек уже смиряется с тем, что любовь обошла его стороной, и привыкает жить одиночкой, окруженный всеми теми обывательскими предрассудками и сплетнями, которые всегда сопровождают одиноких мужчин.

Должно быть, он потерял осторожность, которая делала его рассудительным и держала на достаточном расстоянии от других людей, в особенности от женщин, коль скоро за три буковинских дня из краковского профессора и аристократа, прекрасно осознающего все последствия и результаты, связанные с его происхождением, превратился в канатоходца, который на глазах безумного и готового к любой выходке города, где жизнь бьет ключом, где каждый о каждом знает все, где все говорят одновременно, да еще и на десятке разных языков, совершенно спокойно идет по тончайшей нити над пропастью, осознавая при этом, что может легко распроститься с жизнью.

Из-за Эстер, семнадцатилетней девушки, он был готов отречься от своей веры и от всего остального (начиная с материальных благ и до личной репутации), что эта вера ему гарантировала, и на пороге старости, да к тому же и в самое неподходящее время, принять иудаизм, против чего решительно возражали ее родственники и после долгих споров, слез и угроз, поняв, что ее не остановить, отпустили искать свое счастье вместе с этим чужаком, словно расплачиваясь таким образом за ее поразительную красоту. Он не был принят ими как зять, то есть человек во всем им равный, они просто позволили ему забрать ее в свой мир, хотя и понимали, что, поступив так, больше никогда ее не увидят и ничего о ней не узнают.

Он обещал им, хотя они не требовали от него никаких обещаний и, видимо, не верили ни единому его слову, что будет беречь ее от всякого зла, какое только существует в его мире, а через десять лет ее убил обычный клещ из парка у стен Вавеля. Болела она недолго, умирала тяжело, с криками и деменцией, вызванной воспалением мозга.

Перед смертью долгие два дня говорила на каком-то неизвестном иностранном языке. Он приводил раввинов из Казимежа, чтобы те перевели ее слова, но они только пожимали плечами и утверждали, что язык, на котором заговорила Эстер, не еврейский, не арамейский и не один из всех остальных языков, которые она могла слышать в Черновцах. Языки смерти живым неведомы, и все они различны. Для каждого человека свой. Примерно так сказал раввин охваченному ужасом Томашу, который не смог его слов ни понять, ни даже просто точно запомнить.

Потом она металась по постели, плакала, порвала на себе рубашку и вдруг, с обнаженной грудью, взлетела в небо.

На миг больничная кровать осталась пустой. На месте, где она только что лежала, была видна примятость от ее тела. Томаш обернулся позвать врача, ведь произошло чудо, его жена исчезла, но еще раз бросив взгляд на постель, увидел, что тело снова там, вот только Эстер в нем больше не было. Это был труп чужой, незнакомой женщины, чья нагота казалась какой-то постыдной.

Он прикрыл ее с чувством отвращения.

Он не понимал, что делать дальше. Он был уверен, что виноват в смерти жены.

Томаш остался один, с плодом своей любви к красавице Эстер, который четверо крестьян несли сейчас в носилках, накрытых белой марлей не потому, что отец его прятал, а потому что боялся, как бы ребенка не искусали известные на всю империю Габсбургов кровожадные далматинские комары.

Давиду Яну Мерошевскому, таким было полное имя мальчика, исполнилось уже восемь лет, и он был болен костным туберкулезом.

Болезнь дала о себе знать неожиданно, когда ему было три года. Он играл с заводной игрушкой, клоуном, которого отец купил ему во время поездки в Вену. Клоун шагал по коридору, Давид следовал за ним. Клоун шагнул на верхнюю ступеньку лестницы, мать рванулась схватить мальчика, но было поздно.

Тот кубарем скатился по лестнице и засмеялся, посмотрев на них снизу. В этой картине было нечто ангельское, нечто болезненно сентиментальное.

Приключись такое со взрослым, он сломал бы себе шею, живым бы не остался, но дети умеют падать. Эта способность с возрастом теряется, но сейчас все обошлось, утешали себя родители. И были счастливы, благодарили Бога.

Мать в тот же вечер внимательно его осмотрела, но не нашла ни одного синяка. Только небольшую шишку на левой голени.

Эта шишка в следующие недели и месяцы начала увеличиваться, а потом тело мальчика постепенно стало деформироваться, как забытая возле печки восковая кукла, а врачи безуспешно уверяли их, что появление болезни не связано с падением. Вину, не говоря об этом вслух, супруги справедливо распределили между собой: он купил заводного клоуна, она не успела схватить мальчика на верхней ступеньке.

После смерти жены вина Томаша Мерошевского возросла. Хенрик Миллер, старик, что шел в конце колонны, был частным учителем Давида. Девушка по имени Ружа ухаживала за мальчиком. Они, вместе с матерью и отцом, были единственными людьми, близко знакомыми Давиду, с ними он дружил и знал все об их чувствах, надеждах и страхах. Он был умен, как бывают умны дети, о которых известно, что долго они не проживут. И весь его ум был направлен на них. Он думал об их поступках и чувствах, беспокоился об их жизнях, причем настолько, что в некотором смысле жил ими и сам.

Когда Ружа каждой весной и ранней осенью ездила в деревню, к своим, где оставалась на две или три недели, Давид мысленно отправлялся туда вместе с ней. Он заботился обо всем: вместе с Ружей на центральном вокзале покупал билет, обязательно в оба конца, ведь так дешевле, вел ее к первому за локомотивом вагону, потому что в этом вагоне никогда нет ни пьяных, ни карманников, ни подозрительных бездельников, одни только спокойные, семейные люди. Его интересовало, что скажет Ружа каждой из шести своих незамужних сестер, поцелует ли руку отцу, кузнецу Даниэлу Рошаку. Поцелует, если отец в тот день будет трезвым. И не сделает этого, если он пьян. Так его Ружа наказывала. Если он пьян, на следующий день отведет его на кладбище, где они вместе встанут на колени перед могилой матери. Если встретит ее трезвым, она распахнет все окна в доме, вынесет проветриться все перины и подушки, зажарит гуся с картошкой, и все они снова почувствуют себя одной семьей… Давид следил за каждым ее шагом. В его голове развивалось действие всей жизни Ружи, к которому он добавлял все, что она ему рассказывала или даже просто упоминала или что он узнавал, подслушивал ее разговоры с учителем Хенриком, или с отцом, которые происходили обычно за закрытыми кухонными дверями, через матовое стекло которых смутно виделись их фигуры, и сам выдумывал слова и фразы, которые упустил из-за того, что разговаривали они тихо.

Как-то раз отец сказал Руже и Хенрику о своем страхе: он боится, что мальчику осталось недолго.

Давид слышал это, но не понял, что значит – осталось недолго.

Ружа расплакалась.

Пан Хенрик спросил отца: «Что же тогда будет с нами?» Мальчик почувствовал собственную важность, хотя по-прежнему не понимал, о чем говорит отец и почему плачет Ружа.

Но запомнил произошедшее как что-то хорошее и приятное. Неожиданно он оказался в центре внимания, поэтому ему следовало быть серьезным.

На следующее утро ему показалось, что он со вчерашнего вечера вырос и что все они, трое, видят в нем взрослого человека, которого ждет какое-то важное и ответственное дело.

Когда несколько месяцев спустя он понял, что имелось в виду под словами, что ему осталось недолго, он удивился слезам Ружи, общему отчаянию и истерическому настроению, воцарившемуся в доме. Он не понимал, почему кому-то кажется важной продолжительность его жизни. И не только почему она важна им, но и почему она должна быть важна ему? Когда он умрет, все найдут себе какие-то другие занятия. А ему, мертвому, это безразлично, потому что его больше не будет, он станет жить на страницах Святого Писания.

Ружа и Хенрик видели в Давиде мальчика такого же, как и все остальные дети. Как если бы у него впереди была жизнь и долгая история жизни, жена и дети, профессия и положение в обществе, в конце концов, возможно, и трагическая жертва на благо отечества. Они боялись за него так, как боятся за всех здоровых детей, стоящих перед глубокой, мрачной пропастью будущего.

Age restriction:
16+
Release date on Litres:
05 November 2024
Translation date:
2022
Volume:
231 p. 2 illustrations
ISBN:
978-5-370-04975-0
Download format:

People read this with this book

Other books by the author