Read the book: «Зеленый луч №5 (4) 2021»
Зеленый луч № 5 (4) Ноябрь, 2021
© Интернациональный Союз писателей, 2021
* * *
С юбилеем, СРП!
Когда в 1991 году мощная громада Союза писателей СССР дала трещину и распалась на «консервативный» Союз писателей России и жаждущий перемен Союз российских писателей, для нас, молодых участников литературной студии «Моряна» при музее Н. Г. Чернышевского, это было страшно интересно, но и страшно далеко. В Москве Юрий Бондарев возглавил Союз писателей России, обозначив преемственность с Союзом писателей РСФСР, а из объединения «Апрель» вырастал Союз с очень похожим, но принципиально другим названием – российских писателей, куда вошли Фазиль Искандер, Роман Солнцев, Владимир Маканин, Юрий Кублановский, Александр Кушнер и многие другие известные писатели. Астраханцы тоже разделились, но это никак не отразилось на творческих судьбах литературного «подроста», как называли нас мэтры, – книг почти ни у кого из нас не было, разве что публикации в местной прессе, немногочисленные и нерегулярные. Поколение восьмидесятых, мы хотели строить новую литературу, но в провинции она всё еще буксовала на каждом шагу. Пока в 1995 году руководитель нашей литстудии Николай Васильевич Ваганов, к тому времени бывший одним из основателей областной организации СРП, не сообщил нам о предстоящем совещании молодых писателей, в числе организаторов которого был редактор ярославской литературной газеты «Очарованный странник» Борис Черных. «Отправьте-ка ему свои рукописи», – предложил нам Николай Васильевич. Мы так и сделали, в результате чего все выславшие рукописи были приглашены на совещание. Из Ярославля двое из нас, Ольга Маркова и автор этих строк, вернулись с членскими билетами Союза российских писателей.

Мы до сих пор бесконечно благодарны организаторам совещания, руководителям наших семинаров, обратившим особое внимание на авторов из провинциальных городов и сразу озаботившимся вручением членских билетов людям, не прошедшим стандартную процедуру приема. Всё это произошло зимой 1996 года.
В этом же году первым секретарем правления СРП стала Светлана Владимировна Василенко – наша землячка, родившаяся в селе Капустин Яр Ахтубинского района Астраханской области. Именно она поддержала нас двоих, принятых в Союз в заснеженном Ярославле, после того, как в 1998 году остальные члены нашей областной организации перешли по тем или иным соображениям в Союз писателей России, и со временем помогла воссоздать наше сообщество, с 2014 года – Астраханское региональное представительство Союза российских писателей. Астраханцы были включены в государственную систему поддержки, на гранты Министерства культуры РФ изданы и издаются книги, авторы публикуются во всероссийских сборниках – так, в 2020 году это были поэтический альманах «Паровоз-10» и литературно-художественный альманах «Линия фронта», – участвуют в различных мероприятиях Союза. Правление СРП делает огромную и очень нужную работу, поддерживая региональную «некоммерческую» литературу, а вместе с ней – духовность и профессионализм в творчестве.

Светлана Василенко – выпускница Литературного института им. А. М. Горького, известный писатель, чьи книги переведены на многие языки мира, лауреат многих премий, прозаик, поэт, сценарист, режиссер. Недавно у нее вышла новая книга – «Капустин Яр». Название, много говорящее не только астраханцам. Первый ракетный полигон нашей страны, где служил когда-то и мой отец, для Светланы Владимировны – земля ее детства. Мы от души поздравляем ее с этим изданием.

Ни в коем случае не хочу противопоставлять писательские союзы, но сама я уже четверть века в рядах СРП, знаю своих коллег в самых разных российских регионах и, при всем понимании, что писатель – фигура штучная, не могу не приветствовать наше сотрудничество и дружбу. Все-таки человек, даже писатель, существо социальное. От имени и по поручению редакционной коллегии «ЗЛ» поздравляю всех коллег и читателей с тридцатилетним юбилеем Союза российских писателей, который, надеемся, будет пополняться новыми именами и новыми книгами.
Татьяна ИВАНЧЕНКО
Поэзия
Ольга Маркова
* * *
Подъездов темные колодцы,
Тромбозы труб, отеки улиц.
Зима над смертными смеется,
Обходит двор, слегка сутулясь.
В провинциальные приделы
Снег не допущен. Серо. Сиро.
Как будто всё заледенело
еще до сотворенья мира.
Как будто в злом круговороте
бесснежных будней омертвелых
Зиме мешают жить на взлете,
Быть озорной, пушистой, белой…
Да бог с ним, разожжем камины,
Плеснем в бокал воды из Леты.
Пусть манит горстка мандаринов
К себе фрондеров и поэтов.
На удаленке в захолустье
Отметим праздник бездорожья,
И судьбы, словно Волги устья,
Объединим, насколько можно.
В микрорайоне тихом, дачном,
В последний час предновогодья
Поверим в новые удачи,
Совьем гнездовье из мелодий.
А поутру, когда в округе
Ни берегов, ни дна не видно,
Зима напросится в подруги
И станет птичкой бесковидной.
* * *
Январским морозцем в угодьях
Сшиваются новые сны.
Похмельные дни новогодья
На таянье обречены.
Но только не надо, гадая,
В холодную замять глядеть,
Где нас, как и встарь, ожидают
То пряник имбирный, то плеть.
Что там за чертою маячит,
Нас подстерегая вдали,
Не думай. Пусть сердце не плачет,
Впустую душа не болит.
А если чего и случится,
Веселье даря иль беду,
О том пропоет тебе птица
На яблоне в старом саду.
Крещенская ночь
Стынет зимний лес ночной,
Под корягой спит вода.
В синей проруби резной
Отражается звезда.
Скоро полночь – вещий час
опадения вериг,
Незабвенный чистый миг
Светлых чувств, небесных царств.
Чуткий посвист, тихий звон
Слышен в стыни января.
Это неземной закон
Крылья ангелов творят.
Это в темной глубине
пробуждаемой реки
Оживают, как во сне,
Голубые огоньки.
Это свежие ручьи,
Что вольются в кровь твою.
Это песенки ничьи,
Для кого я их пою?
Это легкая вода
В белой чаше круговой,
Это Вечность и Звезда
надо мною и тобой.
* * *
Дождь в середине февраля
и окропленные им дачи.
Чернил не достаю, не плачу,
И так оплакана земля.
Мороз ударит поутру,
Заледенеют ветви сада.
И птицы, экая досада,
окоченеют на ветру.
Но сколь еще не наблюдать
игру причудливого рока,
Жизнь хороша и синеока,
И до весны – рукой подать.
Снежная идиллия
Вот и снег – навалом снега.
Ведь сбылось оно, скажи?
И испытывают негу
Свалки, галки, гаражи.
Белой дедовской папахой
Партизановских времен
Снег на городе, как сахар,
что пока не растворен
и одним большим сугробом
принасыпан тут и там.
Но уже вздыхают снобы:
«То-то завтра будет нам.
Рано, рано веселимся,
Ведь не позже, чем к утру
Все со снегом растворимся,
Канем в черную дыру.
Снова злобно и уныло
Будем в лужах грязь месить,
И в стране не хватит мыла,
Чтоб нас, черненьких, отмыть…»
Что стрекочете, сороки?
Это завтра, а сейчас
Все бескрайние дороги
Бодро оснежают нас.
Снег скрипучий, снег глубокий,
Снег на радость детворе.
Лает обалдевший Бобик
На снежинки во дворе.
Здравствуй, снежная эпоха!
Вот опять снежок пошел.
Может, завтра станет плохо,
Но сегодня – ХОРОШО!
* * *
Как за пазухой у Христа
в детстве жизнь хороша, проста.
Реки, синие небеса,
Руки мамины и глаза.
Но назначено нам: «два-ать»
из-за пазухи выпадать
от христовой святой воды
в мир безбожия и беды.
И приходится, стало быть,
в грешном мире учиться жить
среди пряников и кнутов,
разведенных в ночи мостов,
умножений на трудодни,
лихоимства и трепотни.
Так, полжизни своей прожив,
и нашкодив, и согрешив,
и в грязи извалявшись вдрызг
от полетов то вверх, то вниз,
вдруг посмотрим на облака…
Там ни длинна, ни коротка, горечь всю впитав от Земли,
Вся в поту ее и в пыли
к нам рубаха Христа плывет,
где за пазухой нет забот.
* * *
А у солнца пятна, большие пятна,
И поэтому в предрассветной мгле
Безнадежно, холодно, безотрадно
И в душе, и в мыслях, и на Земле.
Ни рассветы более, ни закаты
не интересуют детей Земли.
Им бы только вырулить до зарплаты,
Не влететь, не вляпаться – се ля ви.
Солнце притомилось, оно устало,
Миллиарды лет за спиной поди.
От излишка гелия и металлов
Жжение под ложечкой, жар в груди.
А у солнца вспышки, у солнца срывы,
И они воздействуют на землян.
То тайфуны, то извержений взрывы,
То коронавирусов океан.
А у солнца срывы, у солнца стоны,
Хочется капризничать и ему.
И златую гриву его короны
Расчесать практически не-ко-му.
Так давайте снова на солнце взглянем,
Только осторожней, со стороны.
И как прежде вятичи и поляне
испечем на праздник ему блины.
* * *
Этот двор и этот дом
С цветником под ставнями,
С рыжим ласковым котом
Брошены, оставлены.
Жили бабушка и дед,
Ждали внука к осени.
Их теперь на свете нет.
Только небо с просинью,
где по краешку межи
бродят бык с коровою.
А у внука – этажи
и машина новая.
* * *
Хочешь рассмешить Бога – расскажи ему о своих планах.
Никого не рассмешу,
Ничего не расскажу
Ни о прошлом, ни о Вечном,
ни о замыслах своих,
что стучатся в каждый стих
содроганием сердечным.
Бесполезен разговор.
Вот весна, не размышляя,
Ничего не замышляя,
Ворвалась на старый двор,
Веточкой благоухая.
Бестолковая такая,
Долгожданная такая,
Как душевный разговор.
Миллиарды лет назад
запланирован закат.
Что планировать? – Не знаю.
Просто солнце провожаю
И опять его встречаю,
Как мой предок и собрат.
И с сегодняшнего дня
Нету планов у меня:
«План работы, план заботы –
Что за скучная фигня?..»
Никого не рассмешу,
План на завтра не пишу.
Лишь дышу, жива покуда.
И живу, пока дышу.
Серёже Скисову
Я ниткою привязана к тебе.
Не той посконно-грубой и суровой,
А ниточкой прозрачной, бестолковой
и призрачной – так вышло по судьбе.
Та ниточка соединяет нас
В моем земном, твоем – небесном мире,
И я брожу по нежилой квартире,
Как ты плывешь по воздуху сейчас,
не слышно, не имея губ и глаз.
Привязанностью этой дорожу.
Я ниточку почти в руке держу,
как в детстве нитку с шариком держала
воздушным, и как громкое «Ур-р-а!»
в колодце непрогретого двора
в пространство оглушенное кричала.
Я и теперь ищу в пространстве дверь.
Не оборвется ниточка, поверь…
Дождь в Алупке
В Алупке дождь. И камни диабаза
седого Воронцовского дворца
сверкают, будто иглы дикобраза,
торчащие из древнего ларца.
Дождь преломляет линии простые,
И мавританских стройных башен ряд,
Как журавлей танцующих отряд,
Колышется, и вытянуты выи
Навстречу влаге. В сонной тишине
Они играют на одной струне.
По кипарису дождевые нити
скользят, как серебро на малахите
с огранкою старинной. С ним на «ты»
щебечут востроносые дрозды
В лохматой «шевелюре» – прав был Бродский.
Да, здесь не Древний Рим, но Понт так плотски
Шумит о Вечном, проще – о былом
величии и государств, и судеб,
Что верится, всё было, есть и будет.
И что нам лет нелепых бурелом?
Дождь не смолкает. Он высокой нотой
Преодолел мою борьбу с дремотой –
ведь при дожде так сладко засыпать,
и видеть то, что без дождя не видно,
и погружаясь в неземные виды,
Земное никогда не забывать.
Попытка летописи
Жизнь – чаша хрупкая. Вновь неуверенно
Следую я по ухабам и рытвинам:
«Каша не варена, горе не меряно,
Лясы не точены, счастье не считано».
Что-то не просится в сердце идиллия –
Сказку, увы, мы не сделали былью.
Город мой – древняя злая рептилия –
спит, припорошенный гарью и пылью.
Крылья подрезаны… Цены драконовы
больно кусаются. Тут не до праздников.
Помнится, город венчался короною,
всех привечал от эмиров до Разина.
Волга резвилась. Свободной, широкою
предкам являлась: не ниточкой – лентою.
Храмы влекли куполами высокими,
Принаряжались с лихвой позументами.
Синее небо, сусальное золото,
Звон колокольный, сады, виноградники.
Меда арбузного, пряного солода,
Рыбных излишеств ряды да иссадники.
Всё это раньше казалось обыденным –
Юшка белужья, вино астраханское…
Ныне мы их и во сне не увидим.
Снедь ставропольская и дагестанская
движет торговлей. Где наше, исконное?
Рыжий песок подступает к селениям.
То, что недавно грузилось вагонами,
поразворовано либо гниению
предано. Только пространства полынные
да пересохших протоков безводие.
Вот и слагаются тексты былинные,
Да не прочтет их Его благородие.
* * *
Время зрелых ягод винограда.
Тонет солнце в золоте воды.
Смотрит осень оком конокрада
На траву, зажатую в скирды.
На бугор взойду у переправы,
Выстужусь княжною на яру.
Не согреют прежние забавы,
Да и новые не ко двору.
Ширь степей, пролески и суглинки…
Как по ним бродить любили мы!
А Земля летит на паутинке
В неизбежность белую зимы.
* * *
В глазу соринка, в сердце сбой.
Мой голос резок и простужен,
А осень женщиной босой
Скитается по стылым лужам.
Она проходит не спеша
За клумбами и тополями.
Ее крылатая душа
Омыта первыми дождями.
Я тоже выйду за порог,
Втяну всей грудью пряный воздух,
Прочитывая между строк
Ее «уроки и погосты».
Мы с ней присядем на крыльцо,
Она большой, я малой птицей,
И скорбной осени лицо
в моем лице отобразится.
* * *
Вспоминается всякая малость,
незаметно вплетается в стих.
Как легко моя юность промчалась
Вдоль булыжных былых мостовых.
Караваны трамваев лобастых
управляли незримо судьбой.
Мы встречались с тобою
и часто добирались по шпалам домой,
где в квартире твоей обитая
(Чем она не потерянный рай?),
пробуждались от первых трамваев,
под последний любили трамвай.
Дребезжание рюмок в серванте,
Отражение неба в окне.
Неуклюжих трамваев анданте
Через век, через жизнь, через не
соответствие прежнего быта
Новым почеркам и скоростям.
Из серванта все рюмки разбиты,
и сердца поизношены в хлам.
Только я всё сильней понимаю:
В мире светлом, безгрешном, ином
Мы промчимся опять на трамвае,
Чтоб исчезнуть за дальним углом.
Вадим Матвеев
* * *
Проклятья, суматоха… Хат-шеп-сут –
не к месту всплыло имя из прочтенных.
Душа моя – вместилище, сосуд
из предложений сложноподчиненных
законам мира.
Кто сильней – тот прав.
Вот потому уютно в старом доме
Пить в одиночку чай из терпких трав,
и чтобы никого, пожалуй, кроме
Тебя…
Тебя…
Но это редкий сон.
Мне снятся кровь и старое жилище.
Почтовый ящик, тут же почтальон,
Который что-то в старой сумке ищет.
Я исчезаю будто в никуда.
Меня там нет, а где я – неизвестно.
Не утечет, а высохнет вода.
Хоть кто-то и решит, что так нечестно.
* * *
Раньше было иначе:
Сам вез чай
с кухни
В инвалидном кресле,
Пытаясь не раскачать,
Не разлить на себя,
Не разбудить
Невзначай
Криком отчаяния.
Хотя к чему кричать?
Теперь мне
Приносят
Бокал,
Пока не остыл.
Не потому, что богат,
а потому, что нет сил.
И гораздо проще
Принести чай,
Чем искоса смотреть
На последствия
Паралича.
Буду сидеть молча,
Глядеть в окно
На нашествие полчищ
Воробьев и ворон.
С бокалом в руках
и с камнем на плечах,
что нельзя сбросить,
Не разлив чай.
* * *
Россия – это Русь и я –
Листок на древе вековечном.
Над кроной молнии блестят
И ствол от времени увечен.
Но корни помнят чистоту.
Лишь в них живет святая сила.
Из них побеги возрастут,
Чтоб не исчезла ты, Россия!
* * *
Раз в Астрахани нет лесов,
Деревьям реки стали сценой.
Здесь тополя вдоль берегов
Ветвями тянутся к Вселенной.
Задумчивые перья ив
Склоняются к прохладной влаге.
Листвы манящий перелив
Не передать простой бумаге.
* * *
Поверхность белую
забрызжешь черненьким,
Размажешь тряпочкой, –
всё станет сереньким.
Идут по улице ребята с челками,
Такие бодрые, почти весенние.
Но тени серые, и сами – серые,
Как будто серия с завода юности.
Смотрю с унынием засохшим деревом.
Пишу от зависти такие глупости.
* * *
Рукою отереть со лба
Жар солнца, что повисло в небе.
В который раз себе солгать,
Что сердце холоднее снега.
Сомкнув уста, считать до ста,
До тысячи, без остановки.
Надеясь, что в объятьях сна
Неимоверно станешь ловким.
Преодолеть нелегкий путь,
Преграды и однажды утром,
Не отыскав на шее пульс,
Стать мудрым.
* * *
Я к сорока годам устал.
Во мне исчезла страсть к познанью.
В нелепом этом состояньи
Живу с ухмылкой на устах.
Я не смотрю по сторонам,
Сижу за запертою дверью.
Стал толерантен к суеверьям:
Ведуньям, бабкам, колдунам.
Ничто не в силах пробудить
Инстинктов прошлого уснувших.
Но я надеюсь простодушно
На чудо, что найду в пути.
* * *
Когда глаза огонь утратят,
И краски станут чуть желтей,
Потерянной страной Урарту
Я растворюсь среди людей
До той поры, как слой за слоем,
Не выкопают невзначай,
Поняв, что ничего не стоит
Мой путь к началу из начал.
Заглянут в темные глазницы.
На миг застынут. Помолчат…
Мы смотрим сны, и в снах нам снится,
Что все мы – антиквариат.
* * *
Я знаю, что и этот снег растает,
И реки скинут панцирь ледяной.
Потянутся с зимовий птичьи стаи,
Всё оживет, запахнет вновь весной.
Я так люблю короткое мгновенье,
Когда набухнут почки тополей.
Когда на голых ветвях предцветенья
Блестит не клей – божественный елей.
Всего лишь день иль два – и зелень брызнет
Во все концы земли. Весенний взрыв…
И наступает упоенье жизнью.
Ты просто жив… Ты жив сегодня, жив…
* * *
И дом обшарпанный, жилой,
Лишенный стати иноходца,
В разбитое окно смеется
Над улицею пожилой,
Что ежедневно молодится,
Назло пытаясь быть стройней.
Всё тщетно.
Дом и сам боится
Остаться с ней наедине.
* * *
Как всё подстроено нарочно –
Пазы в пазы.
Ползут по проволоке прочной
Жгуты лозы.
Шаг – тут ступенька, там ступенька,
И дверь легка.
Простая летняя салтенька,
Не для греха.
Семья, посуда, стол скрипучий,
Вечерний чай.
И поцелуй чуть влажный, жгучий, –
Вскользь, невзначай.
Все разойдутся. Душных комнат
Ночной уют.
Цикадный сумеречный гомон
Вновь тут как тут.
Вдвоем сидеть бы нам за чаем
До петухов.
Когда от запахов качает,
Как от стихов.
* * *
Утро многих похоже на карту войны,
Где кустами раскиданы стрелки ударов
Покорения не рубежей, а страны,
Чтобы что-то потом написать в мемуарах.
Я, задумавшись, утром гляжу из окна,
Намечая свои рубежи наступлений.
То ли карта моя, скажем так, не верна?
То ль стратег заплутал в лабиринтах сомнений?
* * *
Море: пена, пена, пена…
Горсть воды в лицо.
День рождения у Лены.
Легкое винцо.
В голове такая каша
Из имен и лиц.
Да набросок карандашный
Из пяти страниц.
Поздравления, улыбки,
Болтовня гостей.
На песке прекрасно-зыбком
Смятая постель.
День уж клонится к закату
И настрой иной.
Выпей, Лена, словно с братом,
Горькое вино.
Элеонора Татаринцева
* * *
Тихо вползает рассвет по стене,
Сны улетают межзвездной дорогой.
Время подумать о будущем дне,
Что подступает вплотную к порогу.
Время смеяться и время любить,
Так упоенно, чтоб души летали.
И ничего, ничего не забыть,
Что обрели мы, а что потеряли…
Слышишь, синица стучится в окно?
Надо насыпать в кормушку ей крошек.
Тысячу дел разрулить заодно –
Будущий день, непременно, хороший!
Каждый его получил просто так,
Пользуйся с выгодой или бездумно.
Может, его проживешь на пятак,
Может, отважно, а может, безумно…
Позолотило окна окаём –
Выдано солнцу на взлет разрешенье.
День просыпается, сколько же в нем
Новых подсказок, начал и решений!
Коронавирус
Весна за окном с откровенною лаской,
Но ей откликаться не время теперь…
Гуляет на воле в перчатках и в маске
Всемирного мора неведомый зверь.
Всевластием пьян, нахлобучив корону,
Прохожих касается легкой рукой.
И путь в свою свиту кому-то откроет –
Недоброго дня нежеланный покой.
А всюду садов белоснежная дымка,
В полете ветра, воробьи, облака…
По городу бродит контакт-невидимка,
(Похоже, весну не увидим пока)…
Летучая мышь у него за плечами
И пепел на след его черный падет.
Никто не узнает, что было вначале,
Никто не ответит, когда всё пройдет…
Он взялся разрушить границ бастионы.
Проклятье? Расплата? Крутой поворот?
Но есть же заклятье кольца Соломона –
А значит, поверьте, – И ЭТО ПРОЙДЕТ!
* * *
За окошком бежит черно-белое время
Нерешенных вопросов, непрощенных обид…
Личный враг (или друг) мой в засаде не дремлет,
Запрещая всем краскам на жительство вид.
Личный враг – это разум, насмешлив и мрачен.
Противленье и скепсис – собратья его.
Наизнанку возьмет всё и переиначит,
В позитив не допустит почти ничего.
Категория – месть за унылые мысли,
За несказанность слов, за трусливость шагов.
Я в ответе за всё… Если тучи повисли,
Значит, где-то копилась тоска облаков.
Значит, неба вершина, не сделавшись синей,
Перешла в черноту над моею судьбой.
Для кого-то цветут и каштан, и глициния,
Под окошком моим лишь один сухостой…
Черно-белые дни протянулись в пространстве.
Ну же, ветер, прошу, разгони эту муть!
Есть другие рассветы, как это ни странно.
Есть другие цвета, их бы надо вернуть!
Я смогу, я, наверное, это сумею –
Разноцветность палитры понять и принять.
И тогда за окошком рассвет заалеет,
Возрожденная зелень пробьется опять!
Теплая полоса
Полоса октября подарила свою безмятежность,
В тишину облаков заплетая соцветья зари.
По ночам подступает такая безумная нежность,
Что, как хочешь – в ладони иль в душу ее, неземную, бери!
Этот день, этот мир, что охвачен желаньем полета,
Не торопит остуду и не грустит ни о чем
До того, неизбежного в каждой судьбе, поворота –
Поворота на зиму с белесою мглой за плечом.
Уходя, ничего от меня не потребует время,
Будет эхом пространство, но только в ответе на звук.
Основная задача – остаться по-прежнему в теме,
Чтоб тепло не ушло из кому-то протянутых рук.
А пока не проходят открытые небу печали,
Кружевная листва разноцветьем легла на постой.
И во здравие дней, откровений, дорог и причалов
Это осень хмельная пьет лиственно-терпкий настой.
* * *
Ты знаешь, неважно, какие мотивы
Однажды тебя приведут на порог.
Мы прочно друг к другу пути проложили
И их перекладывать точно не срок.
Приязни так мало на общей Вселенной:
Броня и кинжал – вот отрада для всех,
А мы старомодны во времени бренном
В попытке услышанным быть без помех.
И нам безразличны вполне расстоянья.
Мы словом и мыслями стали близки.
Не вписывать в графики дней расставанья –
А только как вехи скупые звонки…
Но даже тех редких бесед торопливость,
Где тесно словам, а эмоции – всласть,
Подарят мне нотки мелодий счастливых,
И в этом их сладкая и бесконечная власть!
* * *
Не верю в преданность друзей,
Их времени мосты разводят,
Оставив собственный музей,
С которым память дружбу водит.
Но в календарной ленте дней
Люблю вещей сиюминутность.
В них, притаившись в тишине,
Мелькает свет улыбки смутной…
Так пальцев ласковая грусть
Коснется губ дареной чашки.
Исчезло имя – ну и пусть!
А чашка согревает чаще.
Как образа развешу в ряд
Тепло дарящие предметы.
Они приязнь друзей хранят,
Не предавая вас при этом.
В осенних парках легкий шаг,
В осенних душах нет обиды –
Воспоминаньями шурша,
Они дождем любви омыты…
Весна
По улицам шашлычный дух витает,
Собаки в стаи норовят сбиваться,
А всё, что льдом еще казалось, тает,
И этому не стоит удивляться.
Проводят ампутацию деревьям,
По обнаженке веток постаревших.
Не растекаясь мыслями по древу –
Убрать всё, что сбылось и онемело…
Весною обновятся, может, даже,
Потянут жизнь и соки из былого.
Ведь срезы краской тщательно замажут,
Чтоб зелень появилась рядом снова.
Весна испишет свежие страницы,
И дух акаций город весь накроет.
И можно захмелеть, и удивиться,
А можно притвориться молодою!
Кормить собак, сажать цветы на грядке,
Любить себя и всё, что окружает,
Смотреть на небо… Думать: «Всё в порядке,
Пока есть жизнь, пока я в ней – живая!»
* * *
Я говорю: – Не надо!
Красный плывет рассвет,
Белая кипень сада,
Памяти черный след…
Я убираю горечь.
Листьев скользящий шелк…
Капли впадают в море –
Вместе им хорошо!
Где-нибудь в поднебесье,
Там на исходе дня,
Все ожиданья взвесив,
Ты не найдешь меня.
Преодолев остуду,
Но не предав любовь,
Я тебя не забуду.
Я тебя встречу вновь…
И на пороге ада,
Рая иль пустоты,
Тихо скажу: – Не надо
Переступать черты…
* * *
Моя любовь – не встречи! Расставанья,
По времени растянутые вдаль.
Моя любовь – потоки ожиданья,
Рассветы снов или дождей печаль.
А может, в этом есть судьбы подарок,
Не привыкая к чуду, просто ждать?
По памяти гуляя, без помарок,
На белый лист любовь переписать…
Завидовать рожденным для объятий,
Чужим словам, с чужих слетевших губ…
Но если так не научилась брать я,
Отдать любовь, наверное, смогу!
Лети, моя непризванная птица,
Ты не сумела сделаться ручной.
Лети всегда! Пусть в детях повторится
Мой всепогодной жизни непокой!
Сквозь тучи слов, чужих упреков стаи
Лети, родная, даже в пустоте.
Ты выдержишь, я точно это знаю,
Останешься всегда на высоте!
* * *
Я буду жить, заглядывая в вечность,
Не допуская скуку на порог.
Ведь каждый день, впадая в бесконечность,
Хранит начала множества дорог.
Судьба моя, как тысяча возможных,
Диктует шаг и мыслью ворожит.
Закатный луч свой вариант предложит,
Рассветный дождь печалью освежит.
Из сожалений, горечи ошибок
Сложу костер на ближнем берегу.
И сквозь запреты он зажжется, ибо
Без света жить я дальше не смогу.
А дальний берег, пусть не приближаясь,
Поманит вплавь, через года – успеть.
Всегда есть выбор! Остается малость –
Уверовать, решиться и – посметь!
* * *
Возраст августа горячий,
Возраст выспевшего лета.
Синеву небес не пряча,
Выжигает всё при этом.
В нетерпенье воспаленном
Выбирает красок буйство,
В солнце яростно влюбленный
Только жар в пространстве будит.
И горят в объятьях страсти
Росной нежности приветы,
Листья грезят о ненастье
Влажно-ливневого лета…
Ну уймись, бродяга знойный,
Душу поверни на милость,
Стань немножечко спокойней,
Чтобы ночь в тебя влюбилась.
Чтоб в ее льняных объятьях
Ты уснул, легко вздыхая.
Пусть на травы скинув платье,
Ночь гуляет молодая…
* * *
Не могу без тебя, не могу!
Ветер рвет облака на бегу…
Ты на счастье мне, на беду ль
Поцелуем коснулся губ?
Не живу я теперь – бреду,
Зависая над жизнью, жду.
У самой себя на виду –
Я сама себя не найду…
Беспризорность холодных дней,
В пыльном городе неуют,
Но с годами еще больней
Перелистывать жизнь свою.
Что ж, теперь в перекрестье лет
Без оглядки на миражи
Был любовью тот миг согрет.
Иль предвиделось мне, скажи?
На нелепость пенять дорог,
Тешить гордость свою в углу…
Ведь начало моих тревог –
Тот отвергнутый поцелуй.
О счастье
Счастливых мало на земле,
Помилуй, Боже!
Рубеж беды преодолеть
Не каждый может.
И из руин себя поднять
Сомнений сложных,
И выстоять, и засиять
Не каждый сможет!
Означить можно свой предел
По бездорожью…
Быть несчастливым не удел,
Понятье ложно!
В себя до глубины взглянуть,
До самой сути:
Там новый обозначен путь,
Не обессудьте!
На грани света и добра
И личной лени:
Жизнь – это вовсе не игра –
Преодоленье!
В любой судьбе есть что принять,
Чему поверить,
И вариант счастливым стать
Стучится в двери.
Всё, что ты принял – тем богат:
Не так уж сложно…
Преодоление преград
В себе – поможет!
Лариса Дегтярева
* * *
Это было где-то в памяти
и застряло между строк.
Улетал на запад маятник,
возвращался на восток.
Он укачивал сомнения,
убаюкивал печаль.
На любое дуновение
сквозняка он отвечал
тихим стуком, воспарением.
По привычке вековой
он летал, летал над временем
как бессменный часовой.
Что отпущено, то прожито
и осталось между строк.
Сторожил он наше прошлое,
ни минутки не сберег.
* * *
Под веками во тьме бездонной
спрятался мой сон.
Пошит по новой выкройке.
Невиданный фасон.
Края его оборваны
и полы разошлись.
Ветра, влетая стаями
в проемы длинных шлиц,
то всхлипнут легким трепетом,
то шепотом вздохнут
о том, что сну отмерено
лишь несколько минут.
* * *
Бегут по спицам петли.
Носок растет на спицах.
До вечера успеть ли?
С узора бы не сбиться…
Изнаночная, дальше
накид и лицевая.
Запутавшись, я даже
к утру не успеваю.
А что случится, если
к зиме я не успею?
Останусь в этом кресле,
старея постепенно,
твои упреки слушать,
стяжать свои обиды,
осознавать, что лучше
здесь вовсе и не быть мне…
Клубок под ноги брошу,
уйду за ним куда-то,
легко оставив в прошлом
любовь с открытой датой.
* * *
Прости, что не смогла тебя простить.
Я вышиваю синие кресты
на белом ситце.
Никто не скажет, что узор красив.
Никто не сядет рядышком, спросив:
«Тебе не спится?»
Никто-никто в звенящей тишине
отныне нежно не прошепчет мне:
«Как ты прекрасна!
Ну, хочешь, поцелую, обниму?»
И мне уже не надо никому
кивать согласно.
* * *
Памяти Е. Тернового
Всё на ниточке висит –
старый дом и куст сирени.
Из моих стихотворений
вид на запад, где весны
только-только след простыл,
наступает в лужу лето,
где проходит без билета
время с именем простым
(будто это только часть
слова, будь то век ли, год ли,
или час – да что угодно…).
Может быть, пришел твой час
уходить в последний путь
прочь от дома, от сирени…
От моих стихотворений
лишь на запад повернуть…
* * *
Памяти Т. Саловой-Ивановой
Мы попали в октябрь
как в быструю мутную воду.
Нас уносит течением прочь
от последнего лета.
Светом солнечных зайчиков,
в спешке просыпанных где-то,
золотится вдали
ускользающий край небосвода.
Мы не взяли с собою на память
ни света, ни тени.
Мы не взяли с собою в дорогу
ни сна, ни покоя.
Всё гадаем, а есть ли слова
за последней строкою,
И тревожимся,
будет ли дело кому до прочтений.
Может, ангелы в чем-то ошиблись,
напутали даты…
Отмеряя твой срок,
слишком быстро его увенчали…
Ты останешься здесь,
в этой мутной осенней печали.
А меня по течению
дальше уносит куда-то.
* * *
Как будто это происходит не со мной…
И не с тобой тем паче…
Не здесь и не сейчас. Когда зимой
пройдет любовь, она под снегом спрячет
всё прошлое, которое пока
сейчас и здесь, сквозь пальцы утекая,
как будто стихотворная строка
в погоне за любыми пустяками,
все мелкие детали подберет,
все лишние подробности прихватит…
И прошлое пропустит год вперед,
посмотрит вслед ему подслеповато,
увидит, как пишу я от руки
стихи о нас, и очень-очень смутно —
прощальные слова в конце строки,
не сказанные нами почему-то…
* * *
Мы как всегда идем против ветра.
Вместе – в руке рука.
Ветер над нами крутит и вертит
низкие облака.
Что-то случится – дождь или ссора.
Пахнет грозой. Пойми,
может быть, это случится так скоро,
что не успеем мы
спрятаться там, где тише и суше,
чтоб не пришлось идти,
зная, что только слезы и лужи
ждут нас в конце пути.
* * *
Кажется, всё здесь осталось как прежде.
Те же дома и деревья те же,
тени разбросаны всюду небрежно
и паутинок силки
ловят ветра к неизбежным простудам.
Нити дождя появились как будто.
Вот, вероятно, из них мы и будем
на память вязать узелки.
* * *
Стучусь и стучусь.
А быть может, без стука войти?
Бегу и бегу.
А может, остановиться?
Вот маятник мимо летит
с оглушительным свистом.
Вот мимо минуты бегут,
поджимая хвосты.
И я вслед за ними бегу,
забывая невольно
в такой суматохе
свои быстротечные сны,
спасаясь от прошлого
или в погоне за ним…
пытаясь ли время догнать,
убежать от него ли…
Проза
Татьяна Иванченко
Предисловие к хазарскому вопросу
Над Волгой плыл туман. В его жиденьком киселе утонул Городской остров, и только верхушки деревьев проступали кое-где, будто крыши призрачного дворца. Дворцу была необходима эта скрытость, он должен был только подразумеваться, угадываться в слоистой дымке, только тогда в его существование можно было поверить. И что с того, что Городской остров намыло тысячу лет спустя, и вовсе не там, где стоял когда-то дворец великого кагана?
Всё, о чем говорится в повести, было на самом деле. Что касается исторических сведений, то они соответствуют сегодняшнему состоянию науки и могут со временем изменяться – и они изменяются. Ручаться могу за достоверность цитат из античных и средневековых авторов, но не за подлинность источников, откуда они взяты.
Города, как бы ни отличались они друг от друга, имеют особенность нивелировать образ жизни и даже образ мышления живущих в них людей. Что касается города, о котором пойдет речь, то был он обычным, советским, провинциальным, довольно запущенным. Летом в нем стояла душная и пыльная жара, быстро обесцвечивавшая городскую растительность, а малоснежные нестойкие зимы разбрызгивали повсюду пятнистую грязь, не замерзавшую и не засыхавшую. В июне даже лица на портретах вождей казались брезгливо сморщенными от летящей на них мошки, временами же город качало от злого восточного ветра, приходящего из далеких Рын-Песков. Бодрые лозунги, развешанные повсюду, казались поседевшими и побледневшими под серой корочкой уличной пыли, как позабытые прошлогодние афиши, утрачивая от этого весь боевой дух. Всё в этом городе происходило как в замедленной съемке: медленно двигались очереди у касс, медленно поворачивались продавщицы у прилавков, медленно выезжали из-за поворота трамваи, медленно причаливали к пристани «ракеты», медленно колыхались на ветру красные флаги – это мне так казалось, маленькой раздумчивой девочке, в воображении которой всё интересное, стремительное, яркое происходило где-то в других местах, но это не было так уж обидно, потому что мне-то всё равно еще было не угнаться за ветрами и волнами Большого Мира.
Да, так мне виделось тогда. Большой Мир – это точно не здесь, а здесь – только мое Маленькое Детство, в окружении совсем обычных вещей. Всё было обычно вокруг меня, даже древний кремль не казался чем-то удивительным. Мы часто ходили туда гулять, в маленькой часовенке помещался прокат детских автомобильчиков. Были кафе, учреждения, революционные памятники, лавочки и клумбы – осовремененное, захватанное бестрепетными руками пространство, где всё главное как будто прикрыли от меня строительной сеткой, засекретив смысл этого места.
То ли мне кажется, то ли и вправду в те годы в городе было особенно много вязов, или, как называли их мои родные, карагачей. Карагачи часто болели, их зубчатые листики покрывались мелкими дырочками и желтели, отчего их вид становился тусклым и неопрятным. Разумеется, в городе росли и другие деревья: тополя и ясени, робинии и клены, но именно карагачи сопровождали меня в моих первых прогулках и поездках. И вот однажды на фоне невыразительных вязов появился перед моими глазами похожий на пальму из детских сказок одинокий айлант. Он рос в маленьком скверике, мимо которого мы иногда проезжали. Я и сейчас смотрю на эти неприхотливые деревья с особой нежностью, хотя они и не отличаются редкостью или особой красотой, как, например, роскошные катальпы. Наши первые детские впечатления прихотливы в своих пристрастиях. Может, тот стройный айлант так запал мне в душу потому, что всегда неостановимо пролетал за окном автобуса?
Странно, что многие интересные для меня объекты мы всегда проезжали мимо, и я никогда не просила взрослых выйти и поглядеть на них вблизи. Так было с маленьким весело раскрашенным домиком, должно быть, чьей-то летней кухней, который мы видели по дороге на дачу. Что необычного было в нем, кроме размеров и нарядных ставен на единственном окошке? Я называла его «сказочным домиком», и меня старались сажать с «нужной» стороны трамвая, но технически это не всегда было выполнимо, поскольку вагоны никогда не ходили пустые. Наверное, я могла бы покапризничать, и меня бы пустили к окну, но мне это казалось неудобным. Мне тогда многое казалось неудобным, я многое скрывала от взрослых, оберегая от постороннего взгляда нарождавшиеся во мне миры.
Эти миры не имели ничего общего с окружающей советской действительностью. Они слагались из очень разных случайных элементов. Из камышей за дачным забором, где вечерами пели лягушки; из разноцветной гальки, рассыпанной на волжском берегу, завезенной для строительства набережной; из обгорелого забора, почему-то вызывавшего во мне тревогу и тоску; из обломка старой брошки с зелеными камушками, похожими на изумруды; из дореволюционных открыток с прекрасными женщинами и развалинами дворцов; из полумесяцев на татарском кладбище, мимо которого мы с отцом ездили кататься на мотоцикле; из бронзовой статуэтки девушки с кувшином, стоявшей в ювелирном магазине; из прудика с черепахами в старом парке; из стеклянных шариков с завода стекловолокна, изредка попадавшихся в придорожной пыли… Всё это было слишком хрупко, всё это не перенесло бы соприкосновения с убедительными и яркими символами родного края – лотосами, арбузами, осетрами, образами мужественных и суровых рыбаков, целеустремленных и приветливых колхозниц с кумачовыми лозунгами и простертыми в коммунистическое будущее ленинскими руками. Я сознавала свою ущербность и не собиралась никому признаваться в ней.
Но только ли советские реалии мешали мне почувствовать живой и открытый интерес к этому городу, к его улицам и площадям, к его каналам и скверам? Возможно, история моей семьи была одной из причин, по которой я не чувствовала себя уверенно и по-хозяйски на этой земле?
Семья моей матери, обосновавшаяся в предвоенные годы в Москве, где дед работал в одном из наркоматов, никак не предполагала, что в один прекрасный день окажется в этих по царскому времени ссыльных местах. Я не знала подробностей, как не знала их и мама, но почти сразу по окончании войны дед получил назначение в этот далекий от столицы город. Было ли это следствием каких-то пронесшихся над его головой грозных ветров или городу действительно требовался специалист его профиля, сие теперь неизвестно. Так или иначе, но в Москву они больше не вернулись и стали налаживать жизнь на новом месте. Мать окончила педагогический и отправилась поднимать грамотность на селе. А что касается отца, то трудно было понять, какие именно житейские драмы в один прекрасный день превратили студента Харьковского политехнического в сержанта Советской армии. Вообще в жизни отца было так много военных тайн, что объем собственного незнания о нем был оценен мной только после его смерти. Всё, что он рассказывал о прошлом, было похоже на веселый анекдот. Так выглядела в его изложении и история его армейской судьбы. Служил он в Киеве, легко получил сержантский чин, поскольку был технически грамотным, ответственным и непьющим. Военная карьера его не предполагала неожиданностей и поворотов. Но несмотря на сплошную засекреченность уже просачивались слухи о новом роде войск, еще совершенно загадочном, но потому и интересном. Кто именно шепнул моему отцу о проекте под названием «Москва» с каким-то там кодовым номером – теперь об этом не узнать. Но название потрясло его юное воображение, поскольку по тем временам никакой стольный град Киев не тянул в сравнении со столицей Советской Родины Москвой. И они с приятелем добились перевода.
То, что ничего общего с этой самой столицей новое назначение не имеет, стало ясно, когда вместо подмосковных березок за окнами поезда потянулись выжженные степи. Да, впереди папу ждал первый ракетный полигон нашей страны, где в близлежащем селе он и познакомился с моей мамой, работавшей после своего института заведующей сельской библиотекой. Собственно, вот так и встретились друг с другом девушка из семьи, покинувшей Москву по так и не выясненным до конца причинам, и рвавшийся в Москву молодой сержант.
В детстве, размышляя об этом, я говорила себе: вот, могла бы жить в Киеве или в Москве, – забывая, что, останься мои родители в этих куда более престижных городах, о мне самой и речи бы не было. Когда я додумывала эту мысль до конца, из бытовой, практической области мое воображение перекочевывало в философско-абстрактные дали. Вот как бы это понять: меня бы вовсе не было? Смерть – это было страшно, но как-то более или менее внятно: что там, неизвестно, но об этом хотя бы можно рассуждать, подозревать, догадываться… А вот отсутствие тебя вообще – это было непредставимо.
Должно быть, именно с этой невнятной обиды на своих родителей, не давших мне родиться в большом столичном городе, и началось мое неприятие места, в котором мне предстояло жить. Мы все как будто были здесь немного чужими. Квартира наша, по тем временам вполне благоустроенная, находилась в самой сердцевине нового спального района, застроенного хрущевскими пятиэтажками, но в ней, кроме старых открыток и книг, не было ничего «исторического», что связывает поколения и дает ощущение укоренившихся в землю человеческих связей. Все мы были кочевниками на новом месте – бабушка из-под Пензы, дед из-под Самары, тогдашнего Куйбышева, родственники наши были рассеяны по городам и весям; и Астрахань казалась мне случайным и временным пристанищем – не более того.
В этом пристанище имелся двор, лежавший на перекрестке интенсивного пешеходного движения. Вытоптанный путаницей дорожек, пыльный и неуютный, он не располагал к играм и прогулкам. Вообще весь этот новый спальный район был выстроен на бывшем болоте. Островки старой застройки, остававшиеся кое-где прямо посреди новых дворов, свидетельствовали, что зажиточные люди в прежние времена эти места игнорировали. Их добротные каменные дома теснились ближе к центру, а здесь, на рабочих окраинах, царили деревянные развалюшки, вызывавшие одновременно и жалость, и раздражение своим болезненным долгожительством. Тут и там на еще не застроенных пустошах обильно рос камыш, по вечерам пели лягушки – и это было хорошо, а из всех подвалов летели тучами комары – и это было ужасно. Поскольку в первые годы, какие я могла припомнить, мусорных контейнеров во дворах не было и в помине, и только временами приезжали мусоровозы, к которым тянулись из всех подъездов жильцы с помойными ведрами, отходы частенько выбрасывались прямо в камыш, где уже и оставались на вечные времена.
Помню строительство дома по соседству – когда в почву вдалбливали сваи, наши стекла дребезжали и пол ходил ходуном. Сваи вдалбливали долго, прерываясь на месяцы, потом начинали снова. Это тоскливое уханье походило на работу тарана, ломающего ворота в осажденном городе, и казалось – вот-вот сейчас что-то заскрипит ужасно, развалится, и хлынут дикие полчища, и не будет от них спасения.
Вскоре добавились впечатления от больницы, куда я попала лет в шесть. Девочки постарше после отбоя рассказывали всякие ужасы: про кровавый отпечаток руки на стене, который, как его ни замазывали, всё проступал и проступал; про белое лицо, появлявшееся в окне по ночам; про призрачную женщину, возникавшую перед водителями и машинистами на пустынных дорогах… Еще гадали – на черной книге, перевязанной черной лентой, которую – книгу – поднимали на ножницах, или играли в «Панночка померла», где мне всегда доставалась роль панночки, поскольку я была самой маленькой в палате, и поднять меня – гипотетически – на кончиках пальцев казалось все-таки легче, чем кого-то потяжелее. Сюжет гоголевского «Вия» был мне уже известен, и, вернувшись из больницы домой, я боялась даже собственного шкафа, в темной полировке которого отражалась я сама, лежавшая на кровати. Всё казалось, сейчас из-за моей спины поднимется какая-то черная тень.
Вообще знакомство с разными районами города было связано именно с больницами, в детстве я часто туда попадала. В одну, например, нужно было ехать мимо старого русского кладбища, и было очень странно, что водитель, объявляя остановку напротив него, называл это место «Жилым микрорайоном». Это название так и осталось надолго, став городской достопримечательностью. Мне же поездка в больницу мимо целого моря крестов и маячивших в отдалении склепов прошлого века казалась очень занимательной. Кладбище затягивало воображение в темный омут, мерцавший пышной похоронной атрибутикой, где летали прозрачные призраки в развевающихся одеждах, напоминая о знамениях, проклятиях, трагической любви… Заманчиво яркие венки придавали картине болезненную притягательность, и непонимание смерти еще больше усугублялось от этих карнавальных красок, почему-то казавшихся вполне уместными в этом скорбном месте. Да, на кладбище было где разгуляться воображению!
К еще одной больнице, расположенной рядом с медицинским институтом, добираться приходилось мимо целого массива городских развалюх, и это было намного выразительнее, чем маленькие островки старой застройки нашего района. Островки навевали грусть, обширные трущобы – тоску, и я уже понимала разницу между этими понятиями. Но эта тоска не казалась чем-то неприемлемо страшным, в ней не было злого начала, она призывала сочувственно проникать в чьи-то прошлые жизни, прошедшие среди этих покосившихся стен, и воскрешать их образы, казалось бы, забытые навсегда…
Неудивительно, что весь социалистический оптимизм, с рыбаками и колхозницами, арбузами и осетрами, выглядел совершенным диссонансом этому сумеречному мироощущению, в которое я погружалась всё глубже и глубже.
В нашем доме была большая библиотека. Много позднее я найду у Хорхе Луиса Борхеса такие слова: «Будет ли мне позволено повторить, что библиотека моего отца была определяющим фактором моей жизни?», – и я полностью отнесу эти слова к себе, поменяв только «отца» на «деда». Дед собирал свои книги всю жизнь, а ведь сколько их было утрачено при переездах: то в эвакуацию, то на новое место жительства, то из квартиры в квартиру. Но и оставшееся изумляло своим количеством родню и соседей, – впрочем, в квартире нашей мало, кто бывал. Общительностью никто в семье не отличался. Дед жил, закопавшись в свои книги, коллекционируя кроме них еще сигареты и чай, что было по тем временам признаком оригинальности. Даже болгарские сигареты были тогда редкостью, а я с невероятной гордостью держала на своем столе синюю с золотом, давно пустую пачку «Ротманса». Отец вообще редко бывал дома, военный газик частенько увозил его даже посреди ночи. Бабушка не вылезала с дачного участка. А мать часто болела, и ей тоже было не до гостей.
Поэтому жизнь в нашей квартире текла тихо и размеренно. А вокруг царили разноцветные, украшенные заманчивыми значками и фигурками книжные корешки. Мой интерес к книгам был просто предначертан: вначале я пристрастилась к разглядыванию картинок, подсовывая родителям для чтения вслух не самые подходящие своему возрасту книги, потом научилась читать – и мое маленькое сознание начало стремительно наполняться впечатлениями.
Как уже было сказано, оптимизм вызывал во мне неосознанное отторжение. Оптимизм не виноват, его просто неправильно преподнесли. Вольно или невольно печальные мотивы всё больше проникали в меня и требовали какого-то оформления, не давящего на сознание ночными кошмарами, но притягивающего тайнами и красивыми легендами. А тайны, как и легенды, всегда привязаны к фактам, придумать их можно, конечно, но кому же захочется разгадывать придуманную кем-то тайну. Будь Троя только выдумкой Гомера, разве выпало бы на долю Шлимана ее удивительное открытие? Поэтому классический набор детских книг я игнорировала, выбирая научно-популярные альманахи и исторические романы. Прошлое человечества – вот это был мир, не противоречащий моим устремлениям. Печали там было в избытке, но были и вдохновение, и азарт, и совсем уже нереальное желание прорвать незыблемые законы Времени, вернуть, воскресить… Мой маленький мир, окруженный скучными хрущевками, таял, как Городской остров в тумане, а за туманом чего только не было! Помпеи освобождались от пепла, из священного сенота в Чичен-Ице выныривали все сброшенные туда красавицы, а этруски раскрывали наконец тайну своего языка. И вот так, прочно и надолго, вошел в мою жизнь полный тайн и легенд термин «археология».
Странно, но мне не приходило в голову, что история человечества не обязательно должна прятаться где-то далеко-далеко – на италийском сапоге, в оливково-кипарисовой Греции, под ближневосточными песками или индокитайскими джунглями. Посещения краеведческого музея если и давали пищу воображению, то никак не уводили вглубь истории этой земли. Я любила разглядывать старинные костюмы на манекенах и всякие красивые вещицы вроде сумочек, шитых бисером, фарфоровых статуэток и моделей кораблей. Отмытые черепки и наконечники стрел под стеклянными витринами не будили фантазию, не привносили ровно ничего в мои представления о прошлом. Должно быть, это беда всех музеев – в оторванности от места любой древний предмет «остывает», утрачивает неповторимый смысл неприкосновенности, нетронутости, веками хранившийся в нем с того самого часа, когда он обрел неподвижность.
На родине отца, на Полтавщине, соседи откопали в огороде старинную, XVII века, должно быть, кирасу. Примеряли на себя: маловата, зато тяжелая донельзя – мелкие были люди, но крепкие. Вся черная от еще влажной земли, пачкавшая руки – настоящая! – пролежавшая века вот здесь, почти под моими ногами. Откуда? Чья? Военные доспехи не выбрасывали мимоходом за плетень. Значит, что же? Ах, как же невозможно понять! Но уже прорастали из этой случайной находки картины, образы, сюжеты, ничего, в сущности, не объясняющие, исторически недостоверные, – но это было совсем не то же, что смотреть на музейные витрины. И уже вполне конкретные, здешние, пусть и не разгаданные древние люди стояли по ту сторону отваленной лопатами земли.
Гончарный круг моего украинского деда забрали в Полтаву, в музей. Вот ведь какая странная ирония! – стоял бы он где-нибудь в сарае и был бы дорог мне, связанный с семейной памятью, а там, затерявшись в музейных запасниках, превратился этот круг в экспонат под таким-то номером. Или всё не так? Наверное, не так. Наверное, и в музейных витринах вещи не утрачивают своей внутренней памяти, а невозможность проследить их судьбы должна только обострять наше желание если и не понять, то хотя бы почувствовать прошлое, но… Гончарный круг было жалко. Завидная, казалось бы, доля для старой вещи, и все-таки было в этом что-то омертвляющее, ведь гончарный круг создан для вращения, пока он еще способен вращаться, – пусть это уже не работа, а хотя бы детская игра. Но кто же станет забавляться с музейным экспонатом?..
Для меня, не воспринимавшей с должным трепетом некоторую холодность и чопорность музейных предметов под стеклом, вещи, выброшенные на помойку, напротив, порождали острую жалость и нежность. Тем, гордо лежащим в витринах, было за что благодарить судьбу, а несчастный хлам, честно служивший своим хозяевам и ни в чем не виноватый, был обречен на унизительное угасание в кучах гниющих отбросов. А чем, собственно, древние черепки принципиально отличались от свежеразбитых чашек? Так ведь ничем! Просто трехсотлетние осколки автоматически превращались в антиквариат, а тысячелетние – в историческую реликвию. И выходило так, что нашим битым чашкам, сломанным игрушкам, рваным ботинкам надо было просто подождать. От этого осознания мне не становилось легче.
Итак, с музеями у меня всё было сложно. Но был в нашем краеведческом один зал, который я искренне любила. Это была экспозиция животного мира нашего края, выполненная очень искусно и убедительно. Вдоль стен были старательно воспроизведены наши основные ландшафты, и кто там только ни прятался в кустах и травах, в камышах и колючках! В раннем детстве всё понимается буквально, вот я и решила, что природа так и должна выглядеть, что зверье так и должно кишеть в предназначенных ему растительных ареалах. Но, отправившись в первое путешествие на поезде, я была совершенно обескуражена – за окнами не было ничего.
Ну вот представьте: вам шесть лет, вы живете в городе, на дачу добираетесь на трамвае, городской пляж расположен на узком острове между двумя городскими районами, даже на речном трамвайчике вы ездите от своей Комсомольской набережной до Семнадцатой пристани в центре. Вы ничего не знаете об окружающем город пространстве! Даже из телевизора почерпнуть нечего, на местном канале сплошные арбузы и осетры, сплошные рыбаки и колхозницы плюс рабочие местных заводов. Все ваши знания о нижневолжской природе – из музейной экспозиции, и вы ждете чего-то похожего на нее! А вместо этого – плоская голая земля и пара ворон в небе.
А речка Псёл на родине папы тихонько вилась вдоль зеленых берегов, и так приятно было кататься по ней на лодке и срывать желтые кувшинки… На лугу травы стояли в мой рост, а в сосновом лесу прятались под широкими листьями алые ягодки земляники. Бабушкин домик стоял на краю высокого холма, и от самой калитки тропинка, вся оплетенная зелеными ветвями, скатывалась вниз, к Подолу. Горлинки ворковали в высоких кронах, ласточки суетились у гнезда, прилепленного под крышей, в зарослях малины шуршали ежи. А в доме резная мебель почтенно темнела на фоне беленых стен, сияли разноцветной поливой кувшины, висели вышитые рушники, мерцали серебром окладов прапрадедовы иконы. И женщина, похожая на чеховскую героиню, с высокой прической, в кринолине и кружевах смотрела на меня с фотографии – моя прабабушка. Если бы в Астрахани у меня было что-то похожее!..
А жизнь-то текла своим чередом. За октябрятскими годами последовал неотвратимый, как рок, прием в пионеры: «Я, такая-то, перед лицом своих товарищей торжественно обещаю…» – и чья-то бабушка прослезилась, когда мы в первый раз отдавали салют.
В учебнике истории были сплошные производственные отношения и классовая борьба. Где вы, Шлиман и Эванс, Стефенс и Томпсон, Картер и Вулли? Где вы, отмеченные прекрасным подарком судьбы – возможностью первого прикосновения к тайне?.. При этом я не хочу сказать ничего плохого о тогдашнем образовании, наоборот, оно было действительно лучшим в мире – логичным, доступным пытливому уму. Теперь-то я понимаю, как много дало оно мне, но в те годы я – вечная отличница! – тяготилась школой. В преподавании каких-то предметов мне не хватало глубины и размаха (история, география, литература), другие, наоборот, казались неоправданно усложненными (физика, химия, алгебра) и почему-то только геометрия не вызывала неприязни.
Но были же у меня друзья, какие-то детские игры, детские затеи? Да, играли в куклы, но мои-то куклы всё ходили в экспедиции, летали на самолетах над безбрежной сельвой или ныряли к останкам затонувших кораблей, а все прочие шили, готовили, ели, гуляли, выходили замуж, наконец. В параллельном исполнении это, наверное, выглядело довольно странно, ну разве что так: приехал какой-то ненормальный путешественник в мирный поселок, занимается там своими поисками, а в поселке идет себе обычная повседневная жизнь. Он летает – они готовят, он ныряет – они едят. Потом ложатся спать, а бедный путешественник – голодный, естественно, – пишет дневник. В чем тут заключалось взаимодействие между участниками игры – непонятно.
В журнале «Кубинская женщина» публиковались странички с бумажными куклами – вполне современными длинноногими девочками-подростками в модных купальниках и с гардеробом, вызывавшим откровенную зависть. Даже эти журналы были редкостью, соответственно, кукол приходилось перерисовывать. Главная же прелесть заключалась в том, чтобы самим придумывать и рисовать им костюмы. Ну вы можете себе представить – я перерисовывала платья со средневековых миниатюр, с картин эпохи Возрождения, и дальше, согласно хронологии: барокко, рококо, ампир… К платьям прилагались головные уборы, плащи, перчатки, украшения, и когда не тяготившиеся условностями подружки перетасовывали всё это, исходя из своих представлений о красоте, я неизменно выходила из себя.
Потом настала эпоха альбомов. Подружки переписывали друг у друга тексты популярных песенок и имеющие внутришкольное хождение полуграмотные стиши:
Люби, любить необходимо,
Любовь ведь, знаешь, красота.
А кто не любит, тот дубина,
И жизнь его, как мяч, пуста.
Подобные перлы перемежались не менее глубокомысленными высказываниями: «Девушка без гордости, что цветок без аромата», «Любить девушку за красивые глаза равносильно тому, что любить книгу за красивый переплет, не зная ее содержания», «Хорошо, если собака – друг, но плохо, если друг – собака» и т. д.
Я тоже завела альбом – думаю, незачем распространяться о его содержании. Он и по сей день хранится у меня, как справочник, цитатник и словарь, ибо все великие нашли себе место на его страницах. Правда, надо признаться, что первоначально большая часть цитат была взята все же не из прочитанных книг, а из «Сборника мудрых мыслей». Зато впоследствии, приходя к какому-нибудь древнему автору, я как будто уже была с ним заочно знакома, встречая то у Плутарха или Сенеки, то у Данте или Шекспира давно знакомые слова.
Ах, эта древняя ржавая кираса с соседского огорода! С нее, что ли, это началось? Я вбила себе в голову, что это генетическая память во мне говорит. А генетическая память, это, знаете ли, такая штука… Я как-то решила подсчитать, сколько прямых предков было у каждого из нас лет триста-четыреста назад, – если брать примерно по три поколения за один век. Страшные получились цифры: на десятом поколении их уже было одна тысяча двадцать четыре человека, а на пятнадцатом – тридцать две тысячи семьсот шестьдесят восемь. Знали бы все эти толпы, к чему в конце концов приведут их старания! К появлению этакой странной особы, убедившей саму себя, что кто-то из этих тысяч оставил ей свои довольно-таки, скажем, смутные воспоминания.
Ну не в кирасе, конечно, дело, то есть не совсем в ней, – а, впрочем, черт его знает. Во всяком случае, о тех мужчинах она мне напомнила, о тех женщинах, которых я мучительно пыталась почувствовать в себе. Я устраивала всевозможные проверки, петляя по странам и временам. Не там и не тогда! А где и когда? И зачем вообще было искать, если вернуть всё равно невозможно?
Когда происходит в голове такое дело, человек непременно должен сбрасывать куда-то избыток образующейся при этом энергии. Кто как решает этот вопрос, но, если есть способности к творчеству – займитесь творчеством. Я решила окунуться в стихи, тем более что опыт уже был: «Мне сейчас невмоготу – морду вымыли коту». Впрочем, это я «родила» лет в пять, а уже в восемь появились такие строки:
Тишь, тишь, тишина,
Ничего не слышно.
Будто зыбкая стена
Встала тишью тишной.
Тишь, тишь, тишина.
Лес вокруг приглушен,
Поглощен он ей, всегда
Тишине послушен.
Тишь, тишь, тишина,
Только скажешь слово —
Всё вокруг замолчит,
Всё заснуть готово…
Бог весть откуда появилось это в моей голове и долгое время потом не имело своего продолжения, но какие-то судьбоносные смыслы стояли за этими словами – и именно так вошел в мою жизнь еще один головокружительный термин – «поэзия».
Даже те закомплексованные личности, что пишут в стол и никому не показывают своих экзерсисов, не могут втайне не мечтать о понимающем читателе. Любая писанина по определению требует, чтобы ее прочли, ведь раз уж ты записал на бумагу что-то, значит, хочешь это сохранить – а зачем? Чтобы самому любоваться? Еще слава Богу, если кого-то останавливает здравая самооценка, но и она не спасает от дурацких мечтаний.
Я в этом смысле оказалась ничем не лучше и не хуже прочих, по той простой причине, что, как сказала Анна Андреевна Ахматова, «нестерпимо больно душе любовное молчанье». И понесла я свои стихи «на смех и поруганье» в литературную студию.
В начале восьмидесятых культуру со всеми ее ветвями у нас не пускали на самотек, да и куда бы ей было течь в небольшом провинциальном городе? Да, преимущество маленьких городов в отсутствии конкуренции, недостаток – в отсутствии альтернативы. Впрочем, конкуренция при отсутствии альтернативы все-таки имеет место быть, а в те годы по советским провинциям всё еще шествовала литература социалистически реалистическая, оптимистическая и политически соответствующая. Чему уж там было соответствовать – социализм начинал тихонько потрескивать по швам, но на периферии старая гвардия стояла насмерть. Да и кому было бы вводить новые культурные ценности в местечковый оборот? Все как сидели в своих кабинетах при Брежневе, так и остались при Андропове, Черненко и Горбачеве. С чего бы вдруг они стали менять свои литературные пристрастия, если таковые у них вообще были? Стало быть, всё то же: лотосы, арбузы, осетры и далее по тексту…
Что касается моих сложных отношений с современным миром, малопонятных и всегда печальных размышлений, то они относились к тому самому «упадничеству», которое в нашем городе не любили и не печатали.
Где-то в далекой Москве и еще более далеком Ленинграде, который тогда еще не догадывался, что вскоре снова станет Санкт-Петербургом, издавались толстые литературные журналы, воскресали с благословения перестройки засекреченные ранее имена, что-то там бурлило: метаметафористы, концептуалисты, неофутуристы, мета-реалисты, куртуазные маньеристы и всякие митьки. Всё это тоже казалось мне по большей части либо эпатажем, либо вовремя подхваченными и олитературенными веяниями общественной жизни. Вечностью от большинства произведений и авторов и не пахло, но это было движение, дыхание, пульс – пусть неровный, нездоровый, но живой! «Ах, Москва, Москва, ты мой мираж! Может быть, и нет тебя вообще?» – написала я, отчаявшись, а отчаяться было от чего.
«Каспийские зори», «На Волге широкой», «Наши земляки» – так назывались уважающие себя поэтические издания. Других не было и, подозреваю, не предвиделось. Мне точно нечего было там ловить. Я шла на литературную студию с тяжелым сердцем. И все-таки шла, поскольку больше идти было некуда.
Студия называлась с местным колоритом – «Моряна». Я знала, что это такой ветер, но как отличить его от других местных ветров, представляла довольно смутно. Что было такого в этом ветре, что нес он с собой в этот неприбранный город, что должен был пробуждать в поэтически закруженных головах? Впрочем, благозвучие слова как-то оправдывало выбор, намекало на положительность и полезность этого ветра, в отличие, например, от его собрата, называемого старожилами «чамра». Даже не будь чамра ежегодным испытанием нашего терпенья, студию с таким названием представить трудно, хотя впоследствии мне и приходило в голову, что ассоциация с несущимся песком и летящим мусором вполне подходила к какой-то части нашей местной литературы.
Когда-то, во времена оные, студия носила название – «Стрежень». Из-за острова, как говорится, на стрежень… Почему студию переименовали, я не знала. Может, потому что многие путали «стрежень» со «стержнем»? Было и еще одно название – «Глагол», но тут уж я считала, что с тем же успехом можно было называться «Существительным» или «Деепричастием», – учитывая, что с глагольными рифмами мы боролись.
Все эти раскладки пришли ко мне уже потом. А изначально название студии заставило меня покривиться.
Ветер тут был ни при чем, просто это был такой же местечковый штамп, как и «Каспийские зори».
Прежде мне никогда не приходилось бывать в Литературном музее Н. Г. Чернышевского. Домик был мал и мил, с деревянными застекленными верандами в два этажа со стороны маленького замощенного дворика. На первый этаж надо было спускаться, а на второй подниматься, и это мне почему-то особенно понравилось. На улицу первый этаж выходил полуподвальными помещениями, и именно там находилась студийная штаб-квартира.
Что думал сам ссыльный Чернышевский об этом месте, нам неизвестно, и неизвестно, возвращался ли туда хоть раз его дух. Но домик изнутри был уютным и гостеприимным, заполненным какой-то светлой аурой. Во дворике в щели между плитами пробивался ярко-зеленый мох, а кирпичная ограда была оплетена девичьим виноградом. Да и выставочные залы были похожи на обычные комнаты со старой мебелью и старыми предметами вроде граммофона, чернильного прибора, керосиновой лампы… К Чернышевскому все эти вещи отношения не имели, но я, надо сказать, и не испытывала к Николаю Гавриловичу особо трепетных чувств. Как-то я его не очень любила. Почему-то.
Вероятно, власти и не подозревали, когда загоняли городскую литстудию в музейный подвал, что это окажется так откровенно символично. В подвале я обнаружила весь местный литературный андеграунд, которому было глубоко начхать на «Каспийские зори».
Ах, как же не вспомнить людей, которые собирались там! Как не вспомнить Вовку Г., который распугивал случайную публику, желавшую читать про волжские рассветы и закаты. Пугал он их своим демоническим видом – был он высок, горбонос, бородат: «ликом черен и прекрасен», –
а также разнообразным поведением и стихами о мусоропроводе. Впрочем, рассветы и закаты в его стихах тоже имелись, но были они – ах, как же были они хороши, как неповторимы они были!
Разлился по стенам рассвет
перламутром,
И небо стекает по стеклам оконным,
И льется в бидоны молочное утро,
И зябнут невыспавшиеся мадонны…1
Но, будучи от природы великим лицедеем, Вовка всегда ловил настроение публики и на студии читал только «кассовые» вещи, всё самое ранимое оставляя для узкого круга. Поэтому окололитературные личности считали его грубияном и циником, но ему на эти личности было наплевать, он был популярен и востребован в других кругах, пусть неофициальных, зато ярких и интересных. Дома у него на книжной полке стоял увесистый том – Владимир Г. «Неизданное». Внутри были чистые листы.
Понятно, что в областном Союзе писателей Вовку не жаловали, как не жаловали там еще одного уникума нашей компании – Сашу Щ. Был он большой, лохматый и печальный. Талант его, насквозь проникнутый великой вселенской скорбью и вечными сомнениями, тоже, разумеется, не мог прийтись ко двору. У Вовки – помойки и мусоропроводы, прикрывавшие, как щитом, всё остальное, у Сашки – снесенные кладбища, старые люди, больные дети.
Хоронили тетушку Рахиль.
Гроб был невесом, почти воздушен,
Разговор несущих – груб и скушен,
И черна кладбищенская пыль.
А потом, без права на жилье,
В комнате с отбитой штукатуркой
Поселился Гусев, старый урка, —
Не музей же делать из нее!2
Как же всё это было не жизнеутверждающе! Казалось бы, и времена жизнеутверждающие проходили с роковой неизбежностью, но кому было до этого дело? Жизнеутверждающее начало необходимо любой власти, иначе что же это за власть, если вокруг нее всё так плохо: умирают люди, плачут дети, тоскуют одинокие женщины, пьют водку невостребованные поэты… Нет уж, товарищи, так мы, знаете, до чего докатимся? Критика, конечно, необходима, но позитивная: покритиковали – устранили. А как устранишь разлуку, болезнь, потерю близких, невстреченную любовь наконец? Как устранишь тоску, приходящую во время осеннего дождя, а тревогу куда девать, когда от ветра растерянно мечутся ветви деревьев, и даже когда ничего вокруг тебя не происходит, что делать с сумеречным миром, где всё – сомнения и тайна?
Так ли уж всё это было однозначно: Вовкин эпатаж, Сашкина мрачность? Я уже тогда начинала понимать, что всё это были не более чем маски несправедливо невостребованных большой литературой провинциальных поэтов. Но вместо того чтобы отмахнуться от подобной же очевидной бесперспективности, я без колебания принимала эти странные невеселые миры, такие близкие моему собственному миру. Я уже не была в этом городе одинокой.
В третьем классе я получила в подарок от деда книжку, написанную известным в городе писателем-краеведом.
В те времена я относилась с большим пиететом к настоящим писателям, к которым причисляла всех, издающих настоящие книжки. Впрочем, дед мой, слава Богу, в литературе разбирался и что попало не покупал. Поэтому, когда на студии я познакомилась с дочерью этого писателя, пиетет никуда не делся, даже наоборот. Я с робостью представила себе этакую «профессорскую» квартиру, где все ходят на цыпочках, разговаривают как по-писаному и пользуются за обедом столовыми приборами. Я не умела пользоваться столовыми приборами, и это меня немного смущало и тревожило.
Так вошла в мою жизнь Ольга М. С самого детства она вращалась в кругу интереснейших людей, о которых я знала только понаслышке, а то и вовсе не знала, а также и в кругу интереснейших старинных вещей. И я получила доступ в эти заманчивые круги, вдруг удивившись, насколько этот доступ оказался прост: никаким снобизмом и аристократизмом в этой семье и не пахло, на цыпочках никто не ходил, не сдувал пылинки со старинной бронзы, и было в этом доме что-то творчески неупорядоченное, слегка безалаберное и очень славное. Сама Ольга работала тогда воспитателем в детском саду (это меня особенно умилило) и заочно училась на истфаке. Разумеется, в силу семейной преемственности, она знала многое о городе и его жителях, а именно: те самые мелочи, подробности, детали, сохранившиеся или уже не сохранившиеся в обозримом пространстве, без которых история скучна и неудобоварима; те самые необъяснимости и удивительные совпадения, порождающие в самом равнодушном сознании какое-то странное шевеление, обычно называемое любопытством. Да, знакомство с ней можно было без особых колебаний назвать историческим.
Впрочем, историей наше общение в те годы отнюдь не ограничивалось. Ольга снабжала меня, да и всех остальных, достоверной информацией о делах, творящихся в недосягаемой для нас твердыне – областном Союзе писателей. Писатели, будучи коллегами ее отца, добродушно и покровительственно пошучивали и с дочерью. Злопыхатели утверждали, что только благодаря отцовской протекции Ольга пролезла в молодые поэты. Отец ее ничего об этом не подозревал и мирно рылся в архивах, а сама Ольга наглядно опровергала эти сплетни, категорически не принимая добродушного покровительства и не примыкая к официальному крылу. С нами ей было веселее. Еще бы!
Да ведь и правду сказать, талантливый человек, он в чем только не талантлив! Вовка был еще и художником, иллюстрируя свое мировоззрение оптимистически-мрачными пейзажами с излюбленным символом в виде красного астраханского трамвая. А его песни в собственном исполнении?
В заброшенном деревянном театре
Жил старенький карлик…
Это было про наш деревянный театр в парке «Аркадия», впоследствии имени Карла Маркса, или «Карлуше». Театр был роскошен, весь в резном кружеве, будто сошедший со сказочной картинки в книге, но
Сгорел театр, старый театр,
С ним – старенький карлик.
Ночь пройдет и день настанет,
Прокричат вороньи стаи:
«Каррлик, старенький каррлик!»3
Это была сказка, и куда девались облупленные стены, тесные серые комнатки, неприбранный унылый дворик за окном Вовкиной квартиры? И дворик, и стены, и окно приобретали некую странную светящуюся эманацию, а со стены приветливо помахивали руками хозяева, изображенные сидящими в адском котле.
Сашка свои творческие способности делил с младшим братом Аркашей, их песни были уже плодом коллективного творчества. Коллектив включал и других музыкантов, вкупе же они составляли одну из первых в городе андеграундных групп – а может, и вовсе первую – под названием «Броненосец Потемкин» (официально) или «Бронетемкин Поносец». Мрачные Сашкины тексты в мистическом музыкальном обрамлении вводили публику в транс:
– Дяденька, свези на кладбище,
Где папаша мой лежит.
– Недалеко Божье пастбище,
Только путь туда закрыт.
– Кем закрыт?
– А снегом, доченька.
Замело кругом, гляди.
Как не будет больше моченьки,
Через тридцать лет приди…4
Понятно, что работать на советских предприятиях и в советских учреждениях с восьмичасовым рабочим днем, соцобязательствами и профсоюзными собраниями этим выдающимся личностям было трудно. Трудно и грустно. И они шли по пути наименьшего сопротивления. В какой-то момент пути их скрестились в одной весьма символической точке. Этой точкой оказалась коммунальная квартира, связанная с именем Велимира Хлебникова. В те годы решено было превратить квартиру в музей, жильцов оттуда выселили, и пока шла подготовка к ремонту, будущему музею потребовались сторожа. Этими сторожами и стали наши «три еврея», как я их про себя называла.
Место это, называемое нами просто «Хлебников», по аналогии с булгаковским «Грибоедовым», как всякая опустевшая большая квартира, было мрачным. Сашка, сильнее всех настроенный на потустороннее, был там особенно уместен. Он был прямо-таки пугающе органичен этому полутемному и гулкому помещению, где в дальних комнатах эхом отдавались наши шаги и голоса. Аркаша, более легкомысленный и рациональный, использовал квартиру для романтических встреч, а Вовка устраивал в ней художественные выставки. Участвовали в выставках все кому не лень, рисунки просто прикнопливались к обоям, а вдоль стен натягивалась веревочка с красными тряпочками. Смотрелось всё это очень гармонично: обшарпанные обои, скудный свет из огромных немытых окон и небрежно развешенные листы картона, да приткнувшиеся у стен холсты на подрамниках.
Из мебели в квартире были только старый, продавленный кожаный диван, круглый стол и разнообразные табуретки. Всё это помещалось в одной большой комнате, прочие же были пустыми и пыльными. И выглядело это здорово, и дух Велимира, без всякого сомнения, посещал это место и наверняка был доволен всем происходящим. В самом деле, избавившись от несущественных наслоений, от житейских дрязг и кухонных сплетен, квартира обрела обитателей, не нарушавших, но подчеркивавших ее десятилетиями настоянный микроклимат. Всё пустое ушло, остались жизни, смерти, радости, страдания – всё важное, случившееся в этих стенах. Это чувствовали мы все, но, кроме Сашки, все прикрывались какой-нибудь бравадой, отсюда проистекали и кнопки, и тряпочки.
Сашка на тему о квартире не хохмил. По ночам на своих дежурствах он слушал тишину и думал о Велимире, о Времени, о Вселенной. И в его присутствии в квартире аккумулировались какие-то силы, каким наука не знает пока названия. Ольга, например, увидела как-то из кухни, как в полутемном коридоре за открытой дверью в комнаты что-то бесшумно упало, промелькнув тенью по стене. Она решила, что сорвалось с вешалки чье-то пальто, но ни пальто, ни вешалки за дверью не было. Сашка принял ее рассказ серьезно. В этом доме и зрение, и слух часто обманывали.
В квартире был еще и черный ход. Он выходил во двор с застекленной веранды. На этой веранде за перегородкой находились все местные удобства, но ходить туда через неосвещенный коридор вдоль дверей в пустые и черные комнаты было совершенно невыносимо. Духи дома сторожили его покой как могли.
Снова я попала в Хлебников уже спустя годы. И долго не могла понять – неужели это то самое место, та самая веранда, те самые окна и пол, на который ложился лунный свет? Неужели это здесь было так просторно и мрачно? И духи дома таились в темных углах? О, бедный призрак Велимира! В музее было светло и свежо, лирично и прозрачно. Уютно и удобно в нем было. Чего бы мне было страдать о продавленных диванах и обсыпавшемся кафеле? Впрочем, вся эта лепота появится потом…
Итак, прожившая всю свою сознательную жизнь в панельной пятиэтажке, я познакомилась наконец со старым городским фондом, которого прежде так боялась. В старом фонде жили и «три еврея», и другие творческие личности. Зажиточностью студийцы, понятное дело, не страдали, и из новых вещей в квартирах имелись только профессионально оправданные: музыкальные инструменты, проигрыватели и магнитофоны, кисти, краски и картон для рисования, пишущие машинки – уже богатство! – и книги. Зато старых вещей было в избытке, и вещи эти продолжали выполнять положенные им функции. А еще были старые стены, из замкнутого пространства которых невозможно было уже выветрить настоявшуюся атмосферу человеческих дыханий, движений, голосов.
Вот тогда для меня город и начал проступать как фотография в кювете с проявителем. Нечто аморфное обретало формы, превращаясь в старинные подворья с помойками, в галереи, заваленные хламом, в чугунное литье балконов, завешанных бледным от многочисленных стирок бельем, в скрипучие деревянные лестницы и не менее скрипучие двери с чешуйками отслоившейся краски. Всё это обладало своими запахами, звуками, ощущением пространства. А главное, они уже не были молчаливыми и безымянными, эти дома, эти улицы. Они обрели себе надежного переводчика и проводника, и от Ольги я узнавала то, что позволяло видеть за покосившимися фасадами, за вмурованными в землю дверями и оторванными наличниками уходящую вдаль перспективу. И звучали ее стихи:
Луна уткнулась в крышу дома
И плачет светом золотым.
Мне эта улица знакома,
И тихий дом, и лунный дым…5
По старым улочкам, летом пыльным, зимой грязным, мы бродили, разглядывая лепнину на стенах особнячков, деревянную резьбу на оконных наличниках, жестяные таблички с адресами, уже несуществующими. На одном доме мы обнаруживали сохранившийся со времен культа личности барельеф с профилем Сталина, на другом – надпись «НКВД. Детприемник», на третьем – табличку «Общество „Кавказъ и Меркурий“». Всё это были раритеты случайные, сохранившиеся благодаря лености наших сограждан и умению подолгу не обращать на что-то внимание (не поверю, что эти детали сохранялись кем-то сознательно).
По бывшей Сапожниковской мы шли от Селенских Исад к Кутуму, на чьих зеленых берегах любили сиживать в летние деньки, минуя по пути обветшалый деревянный терем купца Тетюшинова. Впоследствии особнячок отремонтируют, заменив деревянные балясины открытых галерей на резные современные дощечки, и сделают его музеем купеческого быта, когда от купеческого быта почти ничего не останется. Перейдя через мост, с Рождественской мы сворачивали к Спасо-Преображенскому монастырю, от которого остались только угловая башенка да полузасыпанные землей ступени снесенной церкви – когда-то они были засыпаны полностью, но ветры и дожди сделали свое дело, и камни снова упрямо выступили из земли. По бывшей Ахматовской, вдоль Губернаторского сквера, ставшего теперь Братским садиком, мимо несуществующего ныне Николы Гостиного спускались к Артиллерийской башне. Потом шли к Никольской улице, дальним концом смотрящей прямо на Волгу, через площадь, где в оные времена толкались у причалов купеческие и рыбацкие суда, затем бегали одни из первых в России трамваи, а в дни нашей юности носились автомобили и переваливались с боку на бок переполненные автобусы – всё это под неусыпным присмотром батюшки нашего Ильича, а именно Ильи Николаевича, чей отчий дом находился неподалеку, давно уже пребывая в статусе слабо посещаемого музея Ульяновых. Минуя улицу на месте засыпанной речки Скаржинки, по которой действительно бегали трамваи (последние трамваи, ибо нашему поколению предстояло пережить демонтаж их путей), проходили мимо небольшого помпезного здания с пышной лепниной, где в прошлом находился Русско-Азиатский банк, в настоящем – техникум «легонькой» промышленности, куда меня всячески хотели пристроить мои близкие (я умела, но совершенно не любила шить), а в будущем разместится Театр кукол, в залах которого случится некое судьбоносное событие (но мы с Ольгой об этом, конечно, еще не догадываемся). Затем мы выходили на набережную. За южной оконечностью Городского острова виднелся правый берег с торчащей водонапорной башней.
Солнце за Волгою село,
Трусовский виден район…
Вовка Г. долго издевался над «Трусовским районом» в тексте, утверждая, что никому на свете нет дела до того, как этот район называется, поскольку всё равно никто, кроме нас, его не видел и не увидит. Я возражала, что Трусовский район как часть пейзажа ничем не хуже Арбата, поскольку и Арбат видели далеко не все, хотя у меня лично там живут родственники и я там неоднократно бывала. В самом деле, почему столичные названия можно запросто включать в список образов художественной литературы, а провинциальные нельзя?
Так вот, полюбовавшись на водонапорную башню – произведение архитектора Миловидова, мы снова, пересекая переулки Косы, шли к Белому Городу. Выходили к площади Ленина – произведению архитектора Ананьева, любопытнейшему месту, пережившему великие перемены ландшафта: когда-то там белело рапой озеро Солонец, потом был выращен Александровский сад, вырубленный впоследствии под стадион; и превратившемуся наконец в центральную площадь города с фонтанами и клумбами.
Ах, как же мы не уставали кружить по старинным улицам: Белогородская, Знаменская, Екатерининская… Мы переходили многочисленные мосты, вспоминая их старые названия: Коммерческий, Красный, Ямгурчеевский. Хан Ямгурчей, ставленник Крымского ханства, довольно бесславно закончил свои дни, бежав от войск князя Юрия Пронского, посланных на Астрахань, которым досталось и всё ханское имущество, и даже его гарем, – но имя его тем не менее сохранилось в топографии как пример странной избирательности человеческой памяти. И были еще мосты: Армянский, Троицкий, Полицейский… В архитектурных формах хлебозавода мы угадывали черты бывшей Знаменской церкви, а в швейной мастерской – черты бывшей Белой мечети. Наши каблуки то звонко цокали по булыжной мостовой, сохранившейся неподалеку от Татар-базара, то утопали по самые пятки на влажных тропинках вдоль Варвациевского канала.
Но, ясное дело, одними старыми названиями сыт не будешь. А как же легенды и тайны?
Сразу после института Ольга стала работать научным сотрудником в кремле, и кабинет ее находился тогда в центральной апсиде нижнего помещения Успенского собора, отданного в те времена под выставочный зал. И вот однажды пришлось ей задержаться на работе дотемна. Вероятно, что-то случилось с проводкой, не включалась сигнализация. Вызвали они со смотрительницей электрика, стали ждать. В низком помещении, окруженном снаружи галереей, темнело быстро. Снаружи еще было светло, а внутри уже сумрак стоял во всех углах. И стоило Ольге остаться одной, как возникло неприятное, тревожное чувство, что, впрочем, вполне объяснимо в старом соборе. Под полом – гробницы, а по сторонам – старинные наряды, развешанные на манекенах. Тревожное чувство это в конце концов стало настолько острым, что Ольга не выдержала и вышла на галерею.
Что она увидела в сгустившемся вечернем воздухе? Она и сама не могла этого толком объяснить – бесформенное туманное пятно, мгновенно рассеявшееся. Игра воображения? Или все-таки призрак, чье существование наукой хотя и не подтверждено, но и не опровергнуто?
Когда мы стали плотно обсуждать происшедшее, подняв при этом всю антологию кремлевских привидений, Ольга рассказала нам одну странную историю.
У ее отца в те дни пропала некая старая фотография. Может, потом она и обнаружилась среди многочисленных папок и бумаг, не знаю. Просто почему-то именно в те дни она понадобилась зачем-то – и не нашлась. Изображены на ней были двое мужчин и человеческий череп. Одним из изображенных был астраханский поэт и врач Борис Филиппов, а череп был головой грузинского царя – и тоже поэта – Вахтанга VI. История эта уже описана в литературе, мне остается только повториться.
Во время войны в Успенском соборе случайно было разрушено одно из находившихся там захоронений. На всякий случай комендант пригласил для консультации врача выяснить, не опасны ли для здоровья древние останки. Врач, будучи знаком с историей кремля, установил, что погребение принадлежало Вахтангу VI, но тогда это обстоятельство его не слишком взволновало. Напротив, он даже попросил у коменданта разрешения забрать с собой череп для занятий с младшим медперсоналом. Так один поэт приобрел, по случаю, череп другого поэта. Но это было только начало.
Прошли годы, и на душе владельца такой странной реликвии стало неспокойно. К тому времени он уже жил в Москве, далеко от Успенского собора и разрушенного погребения. В конце концов его начала преследовать мысль о своей вине, и даже не перед конкретным мертвецом, но перед всем грузинским народом. И он решил вернуть череп Вахтанга на его родину, в Грузию. Когда всё было согласовано, за черепом должен был заехать – представьте себе – тоже писатель и тоже Вахтанг. Но за несколько дней до его приезда Филиппов скоропостижно умер. Его жена, то есть уже вдова, сказала гостю, что за день до смерти он отнес череп к себе на работу. Но там об этом никто ничего не знал. Так никому и не удалось найти следы пропавшей царской головы.
Ольгин отец собрал и связал воедино все ниточки этой истории. Но и он, разумеется, не нашел ответа. «В мире есть такие явления, когда приходится только развести руки», – напишет он впоследствии в своей книге. Я вот думаю, может, это призрак Вахтанга явился тогда Ольге, учитывая ее осведомленность в вопросе и родственные связи?
У Ольги во время работы в кремле была замечательная должность – заведующая Пыточной башней. То есть в документах должность называлась как-то по-другому, но это неважно. Важно, что под Ольгиным непосредственным руководством оказалось одно из самых проникнутых мистикой мест кремля. Учитывая, что жила она тогда на уже упомянутой мной остановке «Жилой микрорайон» с окнами на Старое кладбище, это было вообще здорово. То есть, с моей точки зрения, здорово.
У башни было сразу два названия – Пыточная и Артиллерийская. Пыточной она стала еще в ХVII веке, когда использовалась для так называемого «правежа». Одно из самых уединенных, тихих, уютных мест кремля было когда-то средоточием человеческих мучений, затопляемое ими до самого верха башенных стен, – особенно в дни разинского восстания и последующей страшной расправы с бунтовщиками. Вот уж где водиться привидениям! Так и ждешь, что на любительских снимках рядом с дурачащимися нами проступят вдруг какие-то смутные тени. Но, право же, как было не дурачиться нам, юным балбесам, бравирующим друг перед другом независимостью мышления и скептическим отношением ко всему подряд!
К башне примыкал Зелейный двор, где прежде хранились всякие боеприпасы, поскольку «зельем» в те времена называли порох. Но в годы правления Петра I при активном внедрении европейской терминологии «зелье» ушло в прошлое, а дворик и башня стали Артиллерийскими. Звучало это, конечно, приличнее, но страшная суть этого места никуда не испарилась, и народ по-прежнему называл угловую восточную башню кремля Пыточной.
В сумрачном помещении с потолка свешивалось бревно на цепях, а к стенам были приклепаны ржавые кандалы. Впечатлению несколько мешали письменный стол смотрителя и документы в рамочках под стеклом. Зато, поднимаясь по узкому проходу в стенах с неудобно высокими ступенями, ты действительно на какие-то секунды выпадал из реального мира, как если бы позади тебя взбирались по лестнице стрельцы в кафтанах, препоясанных кушаками. Они-то были там куда уместнее нас – в шортах и маечках.
Иногда пролетала мысль, что земля в Зелейном дворике не фигурально, а по-настоящему напоена человеческой кровушкой, просочившейся туда давным-давно. И это было не место сражения, где проникаешься гордостью и грустью, а место ужаса и отчаяния. Оттуда, из этой земли, пытались достучаться до нас чьи-то неприкаянные души. Однажды мы даже почувствовали эти стуки сквозь подошвы ботинок, стоя неподалеку от башни, – только помочь-то мы ничем не могли. Постучали им в ответ – и пошли пить пиво.
А наш старый кремль, наконец, обретал в моих глазах свой истинный размах и глубину. Первоначально сохранившихся башен было три: Артиллерийская, Крымская и Житная. Архиерейская была переделана в 1828 году, а Красная восстановлена только в середине ХХ века. Еще была надвратная Никольская церковь, обычно закрытая, но однажды впустившая нас на выставку старинных книг. Там же можно было подняться на стену, под которой когда-то плескалась Волга. Рядом с Никольским храмом стоял самый древний в кремле Троицкий собор. Его реставрация, начавшаяся невесть когда, замерла на неопределенный срок, и мы лазали по нему, проникая через все подряд незапертые двери, и подолгу сиживали на его высоком каменном крыльце, наблюдая волжские закаты. Да простит нас Бог, но время от времени лилось там в случайные стаканы случайное вино, но такими ли уж грешниками мы были – романтические бессребреники, переполненные поэзией и историей этого места?
А кремлевские подвалы, куда нас тоже заносило иногда? А развалины цейхгауза? А как хорошо было втайне от музейного руководства подняться на самый верх Пречистенской колокольни, чтобы обозреть оттуда весь Белый город, когда-то огражденный многочисленными башнями, от которых, к сожалению, ничего не осталось. Но я уже тогда знала, где стояли прежде церкви и монастыри, как назывались прежде эти улицы, и взгляд с высоты птичьего полета был уже наполнен новыми смыслами. И кремль, и Белый город со всеми своими туристическими достопримечательностями и укромными уголками уже становились частью меня.
Над всеми этими достопримечательностями и уголками высился Успенский собор – шедевр Дорофея Мякишева, крепостного зодчего, рассказавшего нам о своей любви к Богу. Первый этаж – низкое, полутемное помещение, служившее усыпальницей, словно наваливало на твои плечи неземную тяжесть, и так печально становилось, и мысли уходили куда-то глубоко-глубоко, в царство теней. А на втором этаже пространство с высокими окнами устремлялось вверх узкими свечами куполов, и ты будто взлетал куда-то в небесные сферы. В верхний храм мы попадали по широкой белокаменной лестнице, начинавшейся с круглой площадки, крыши так называемого Лобного места, выстроенного напротив собора. Тень от лестницы нависала над входом в нижний храм, к тому же опоясанный открытой галереей, поэтому наверху всегда было светло, а внизу сумрачно – галерея не давала солнцу открыто проникать в окна. Внизу пространство строилось по горизонтали, наверху – по вертикали, внизу всё напоминало о бренности жизни, наверху – о вечности души. Не помню такого яркого контраста в других двухэтажных храмах.
The free sample has ended.