Read the book: «Видеосалон 1986»

Font::

Глава 1

За окном кабинета звенела капель и неохотно таяли почерневшие сугробы – середина марта – а я разбирался с креслом.

Третий зал, семнадцатый ряд, четвёртое место. Скрипит, сволочь. Жаловались третью неделю, поставщик отвечал, что скрип неисправностью не является и в гарантию не входит.

Я как раз дописывал ему, что в кинозале скрип является худшей формой брака.

Костя вошёл без стука — он всегда входил без стука.

— Ну всё, Андрей Викторович. Пролетели ваши.

— Кто?

— «Грешники». Главный отдали «Битве за битвой».

Я положил телефон экраном вниз.

— Шестнадцать номинаций, — удивленно ответил я.

— Ну да. Четыре взяли.

— Шестнадцать. Такого не было ни разу за сто лет. У «Титаника» четырнадцать. У «Ла-Ла Ленда» четырнадцать.

— Так четыре же дали.

— Четыре — это утешительные.

Костя пожал плечами и сказал, что это всего лишь премия и что вообще-то фильм хороший.

Вот тут меня и повело.

Я встал и зачем-то взял со стола бутылку с водой.

— Зал уже проголосовал, — скрутил пробку. — Ногами. По два и по три раза. У нас в мае на «Грешниках» приставные стулья ставили, во всех четырёх городах. Такого не было со времён «Сумерек».

— Так «Битва» тоже хорошая.

— «Битву» я смотрел. Полтора часа человек с умным лицом объясняет мне что-то про Америку.

— Ну так это же…

— Ко мне в зал приходят не за тем, чтобы им объясняли что-то про Америку. Чего мы о ней не знаем, Костя? Американцы давным-давно всё про себя рассказали.

Костя попросил меня сесть и что-то про мое лицо.

Я не сел.

Мне и правда стало жарко. Потом жарко стало как-то не так — не сверху, а изнутри, из-под грудины, и полезло в левое плечо. Бутылка стукнулась о стол, полилась вода.

Дальше был ковролин, очень близко, вплотную. Серый, в мелкую крапинку. Из фойе тянуло попкорном, сладким, потому что днём сладкий берут лучше солёного.

Я успел подумать про кресло. Что менять его всё-таки придётся.

Потом выключили свет.

***

Я проснулся от запаха.

Полежал с закрытыми глазами, разбирая его на части. Фенол. Пластификатор. Сверху что-то сладковатое, почти съедобное, и от этого противное вдвойне.

Так пахнет линолеум, когда рулон только раскатали по полу и полдня держат открытой форточку.

Мать двадцать лет отработала мастером ОТК на комбинате искусственных кож и плёночных материалов. Запах не выстирывался ничем. Он жил в её кофте, в волосах, в полотенце, в подушке и в кухонной клеёнке — клеёнку делали там же, через два цеха от неё.

Я открыл глаза.

Потолок был белёный, с трещиной от угла к люстре. Обои в мелкий ромбик. Шкаф с зеркальной дверцей, у которой снизу отбилась амальгама. Над столом фотография отца в форме, увеличенная с маленькой и оттого мягкая, будто снятая через марлю.

Комнату я узнал раньше, чем успел удивиться.

Потом полежал ещё немного и заметил вторую вещь.

У меня ничего не болело.

Ни колено. Ни спина, которая обычно давала о себе знать первой, ещё до того, как я вставал. Ничего вообще. Тело лежало ровно и легко, как пустое.

Я поднял руку и посмотрел на неё. Рука была двадцатитрёхлетняя.

Я встал и подошёл к шкафу. В той части зеркала, где ещё держалась амальгама, стоял парень. Худой, ключицы наружу, волосы с одной стороны примяты. На подбородке прыщ. Майка, семейные трусы, длинная шея.

Лицо я знал по фотографиям. Своим собственным я его не считал уже очень давно.

Я потрогал подбородок. Прыщ был настоящий.

Я сматерился от удивления. Голос тоже был не тот. Выше и чище, без песка.

За стеной на кухне звякнула крышка, зашумела вода, и радиоточка бодрым мужским голосом начала рассказывать что-то про уборочную в южных областях.

Решив перестать удивляться, я пошел на кухню.

Мать стояла у плиты, спиной ко мне, в халате поверх кофты.

— Встал, — сказала она, не оборачиваясь. — Яичница в сковородке. Чай наливай, заварку не гоняй, я утром свежую сделала.

Я сел на табурет. Клеёнка на столе была новая, в жёлтых подсолнухах, и по краю уже начала темнеть.

Ей было сорок пять. Она стояла ко мне спиной, переворачивала что-то на сковороде, и по тому, как она держала локоть, я видел, что правое плечо у неё сегодня тянет и что она об этом никому не скажет.

Я очень давно не видел её такой.

Она поставила передо мной сковородку прямо на подставку и наконец посмотрела.

— Ты чего?

— Ничего.

— Смотришь как чужой.

Я взял вилку. Дальше надо было есть яичницу и не палиться. Про то, что я не знаю, какое сегодня число, что я не помню, где у меня зачётка, и что в голове у меня сидит человек, который сильно старше своей матери, ей знать было незачем.

— Завтра в вечер? — спросила она.

— Завтра.

— Не проспи, как в тот раз. Мастер твою фамилию запомнит.

Я это уже слышал. Не что-то похожее, а именно это, этими словами, за этим столом, с этой сковородкой. И следующее я тоже знал.

— Ты, главное, институт не запусти, — сказала она. — Кино кином, а диплом чтоб был.

Насчёт кино она говорила про то, что я вечно таскался в «Родину» и мог два сеанса подряд отсидеть на одном билете.

— Будет диплом.

Был уже, мам.

— Вот и хорошо.

Она сняла халат, надела пальто, взяла авоську с крючка у двери.

— Суп в холодильнике. Разогреешь — плиту выключи, а то в тот раз.

— Выключу.

Дверь хлопнула. По лестнице простучали каблуки, потом стало тихо.

Мама жива.

Я сидел с вилкой и слушал, как в трубе шумит вода у соседей.

На стене у окна висел отрывной календарь. Я встал и подошёл.

«14 октября 1986 г. Вторник».

На обороте листка мелким шрифтом объяснялось, как выводить пятна от ягод: разложить ткань над тазом и лить кипяток с высоты полуметра.

Я прочитал это два раза. Не потому, что боялся пятен от ягод, а потому, что надо было чем-то занять руки и голову ещё секунд тридцать.

Потом открыл холодильник «Саратов». Маргарин, три яйца, кастрюля с супом, банка кильки в томате, начатая. В дверце — бутылка молока с серебристой крышкой из фольги.

Молоко было с комбината. Его выдавали за вредность, по пол-литра за смену, и мать половину приносила домой.

Я закрыл холодильник и пошёл одеваться.

***

Во дворе пахло мокрой листвой, дымом, скорой зимой и чуть-чуть помойкой.

Наш дом стоял в старом центре: два этажа, деревянный верх, кирпичный низ, четыре подъезда, дровяные сараи вдоль забора. Дрова там давно никто не держал, хранили хлам – кроме деда Игнатьева, который держал в своём мотоцикл без колеса.

На верёвках висело бельё. Под верёвками, на перевёрнутом ящике, сидели двое пацанов лет по восемь и стучали друг по дружке крышками от кастрюль и палками, играя в рыцарей.

Из третьего подъезда вышел сосед Толик, посмотрел на небо, посмотрел на меня.

— Здоров.

— Здоров.

— Слышь, у тебя ключа на семнадцать нет?

— Нет.

— Херово, — вздохнул Толик и пошёл обратно.

Толик работал на машзаводе в кузнечном. Я знал про Толика довольно много.

Я вышел со двора на улицу и пошёл пешком, хотя мог сесть на троллейбус за четыре копейки.

В сердце сладко щемило, и я хотел посмотреть.

Город. Деревянные двухэтажки с наличниками, водосточные трубы, крашенные в тот же синий, что и штакетник, гастроном с очередью на восемь человек у окошка «Молоко», доска «Лучшие люди района» с выгоревшими до одинаковой рыжины лицами. Мужик в кепке вёл велосипед с привязанным к раме мешком картошки. Пахло углём.

По улице Советской я дошёл до «Родины».

На фасаде висел щит: «ОДИНОЧНОЕ ПЛАВАНИЕ», красным по синему, и матрос в тельняшке, нарисованный так, будто художник рисовал его по памяти с чужих слов.

Сеансы: 10:00, 12:00, 14:00, 16:00, 18:00, 20:00.

У кассы стояли люди. Я посчитал.

Двадцать шесть человек на двенадцатичасовой. Зал в «Родине» на четыреста восемьдесят мест.

Считал я машинально, как чешут нос. Двадцать лет считал очереди и двадцать лет не мог перестать.

Сбоку от кассы, на стекле изнутри, был приклеен листок, написанный от руки чернилами, аккуратным старым почерком:

Киноклуб. Второй четверг месяца, 18.30, малый зал. «Земляничная поляна», реж. И. Бергман. Вступительное слово и обсуждение. Чай.

Я постоял, почитал и подумал о том, что обсуждать фильм, не имея его самого - особая форма досуга.

Потом посмотрел на часы и пошёл в институт, потому что лекция была в десять сорок, а опаздывать в первый день второй жизни мне показалось глупым.

В политехе пахло мастикой, мокрыми пальто и столовой одновременно.

Гардеробщица тётя Зина взяла у меня куртку не глядя и швырнула номерок. Я поднялся на третий этаж и по дороге понял, что не помню, какая аудитория.

Меня спас поток. Он шёл сам, толпой. Я пошёл вместе с ним, толпа внесла меня в двести двенадцатую, и это оказалось правильно.

«Детали машин». Доцент Севрюгин, маленький, в костюме табачного цвета, писал на доске мелом, ломая его каждые тридцать секунд.

Я открыл конспект.

Почерк был мой. Больше в этом конспекте моего не было ничего. Схема с валом, подшипниками и стрелками, под ней формула, под формулой приписка на полях: «спросить у Севрюгина про допуск!!!»

Я смотрел на эту приписку и пытался вспомнить хоть что-нибудь про допуск.

Не вспомнил.

До диплома было полтора года. Полтора года валов, подшипников, а потом распределение на машзавод, где я потом двадцать пять лет должен был расти от инженера до старшего инженера.

— Андрюх.

Юрка Пименов сидел справа, скрючившись над тетрадью, и списывал у меня прошлую лекцию, потому что прошлую он проспал.

— Ты чего смурной?

— Не выспался.

— А, — Юрка перевернул страницу. — Слышь, у тебя рубль есть?

— Есть.

— Вечером у Палыча видак.

Я поднял голову.

— Какой Палыч?

— Ну Валерий Палыч, зубной. С Черёмушек, тётки моей сосед. У него аппарат, он пускает по рублю. Вчера был, сегодня опять привёз, — Юрка понизил голос до шёпота, хотя Севрюгин был глухой на левое ухо. — Американский. Про негра-мента. Наши все ржали, аж стены тряслись.

— Какая копия?

Юрка посмотрел на меня.

— Чего?

— Ничего, — одернул себя я.

— Так пойдёшь?

— Пойду.

В столовой я взял комплексный за сорок пять копеек: щи, котлета с макаронами, компот, два хлеба. Ел и смотрел по сторонам.

За соседним столом сидел Женька Соловьёв с нашего потока, живой, рыжий, с обгрызенной ручкой в кармане, и рассказывал что-то, размахивая вилкой.

Я смотрел на него дольше, чем нужно, и он это заметил и помахал мне вилкой.

Я помахал в ответ и уткнулся в щи.

Про людей вокруг я знал слишком много, и с этим надо было что-то делать. Двадцатитрёхлетний парень смотрит на однокурсника, как на однокурсника. Это, оказывается, требует усилия.

И разговаривал я утром с Юркой не как с Юркой. Я разговаривал с ним, как разговаривают с молодым, который в третий раз просит подменить: спокойно, коротко и чуть сверху. Юрка не заметил. Юрка вообще мало что замечает.

Но так было нельзя.

Надо было вспоминать, как это делается. Как сидят на лекции, когда тебе двадцать три. Как ржут в столовой. Как говорят «слышь». Тело всё умело само, голова — нет, и стык между ними я чувствовал постоянно.

Я доел, отнёс поднос и до вечера просидел на лабораторных, где от меня требовалось крутить рукоятку и записывать показания. С этим я справился.

До Черёмушек мы с Юркой ехали в набитом битком двенадцатом автобусе двадцать минут. Юрка всю дорогу пересказывал вчерашнее и испортил бы мне весь фильм, если бы я не знал его наизусть.

Пятиэтажки стояли поперёк ветра, между ними были пустыри, вытоптанные до глины, и на каждом пустыре кто-то во что-то играл.

В подъезде пахло кошками и жареным луком. Дверь на четвёртом была обита коричневым дерматином, ромбиками, с гвоздиками по стыкам.

Открыл сам Валерий Палыч: лет сорок пять, в трениках с вытянутыми коленями, в тапках на босу ногу, с животом и с очень довольным лицом.

— По рублю, — заявил он вместо здрасьте.

В прихожей на трюмо стояла коробка из-под конфет «Ассорти». В ней лежали рубли.

Я положил свой. Юрка положил свой и пошёл занимать диван, потому что вчера уже понял, откуда видно.

В комнате нас стало четырнадцать. Я посчитал по головам, пока раздевался, и посчитал ещё раз, когда сел. Шестеро на стульях, принесённых с кухни и от соседей, четверо на диване, трое на полу у батареи, один на подоконнике.

Стенка румынская, в стенке хрусталь. Ковёр на стене. На другой стене — второй ковёр. Пахло ужином и «Шипром». Телевизор «Горизонт», шестьдесят один сантиметр, стоял в углу на тумбочке, а тумбочка была развёрнута так, что трое у батареи смотрели на экран сбоку, под таким углом, что картинка для них должна была уехать в белёсое.

Под телевизором стояла «Электроника ВМ-12».

— По записи брал, — небрежно поделился с пространством Валерий Палыч. — Через свояка. Восемь месяцев ждал и двести сверху дал. Тысяча четыреста, считай.

Комната уважительно погудела.

Он вставил кассету. Аппарат сожрал её с утробным звуком, экран пошёл рябью, и по нему поехали чужие титры задом наперёд.

Кассета была не перемотана.

Перемотка шла одиннадцать минут. Я засёк. Четырнадцать человек сидели и ждали. Курили в форточку – на кухне, потому что в гостиной Валерий Палыч запретил. Мужик с подоконника рассказывал, как в прошлом году в Ялте видел цветной видеомагнитофон, и никто ему не сказал, что видеомагнитофоны все цветные.

Начали в двадцать сорок.

Валерий Палыч встал перед телевизором, заслонив его собой, и торжественно объявил:

— «Полицейский Беверли Хилз». Это фамилия у него такая — Беверли Хилз.

Я открыл рот и закрыл – что тут скажешь?

Он сел. Пошёл фильм.

Копия была шестая, если не седьмая. Лица плыли. Цвет уехал в зелень, и Эдди Мёрфи был скорее болотный. По низу кадра шла дрожащая полоса, которая иногда поднималась до середины и уходила обратно. Звук шёл кашей из динамика телевизора, и поверх каши гундосил переводчик, отставая на полторы секунды и половину реплик пропуская вообще.

Комната смотрела не отрываясь.

Я сидел с краю на кухонном табурете и смотрел на комнату.

Смеялись они на две секунды позже, чем надо. Не над тем, что происходило на экране, а над тем, что сказал переводчик — а он говорил уже поверх следующей сцены, так что смех приходился на чужие кадры. Юрка ржал громче всех и всегда невпопад.

Один раз переводчик замолчал секунд на сорок. Совсем. Мужик на экране говорил, размахивал руками, злился, ему отвечали — тишина, только гудение.

Никто не шелохнулся. Все смотрели дальше, как будто так и надо.

Потом на экране появился отель.

Герой шёл через холл, и мимо шли люди с чемоданами, и за стойкой стоял портье, и в кадре, в глубине, между колоннами, была витрина, а в витрине что-то лежало.

И вот тут комната изменилась.

Она не ахнула и не загудела. Она стала тише. Я почувствовал это спиной, как чувствуют, когда сзади кто-то перестал дышать.

Половина людей смотрела не на героя. Половина смотрела в углы кадра.

Женщина у батареи спросила негромко, ни к кому:

— А это чего у них, магазин?

Ей никто не ответил.

Потом герой ехал по улице, и улица была просто улица, снятая мимоходом, из окна машины, и никто в кадре на неё не смотрел, потому что привыкли и незачем.

Комната смотрела.

Я сидел и думал, что четырнадцать человек в чужой квартире с ковром на стене сейчас получают процентов двадцать от того, что здесь вообще есть. Экран в углу. Звук в кашу. Переводчик, который отстал ещё на первой минуте и уже не догонит. Картинка шестого поколения.

Двадцать процентов — и они сидят так, как сидят, когда боятся, что отберут.

Кассета кончилась. Валерий Палыч включил свет и стал моргать.

Комната зашевелилась, загудела, начала пересказывать друг другу то, что все только что видели.

Пацан лет шестнадцати, сидевший на полу, повернулся ко мне — просто потому, что я был ближе всех:

— Слышь, а чего он ему сказал-то? Ну там, в конце, когда с пистолетом. Переводчик молчал.

Я сказал, что он ему сказал.

Пацан подумал.

— А до этого? Где они в грузовике?

Я сказал и это.

Стало заметно тише. Человека четыре развернулись в мою сторону.

— Ты чего, смотрел уже? — спросил Валерий Палыч.

Голос у него был не злой, но и не сказать что радостный. Он стоял у своего аппарата, за который отдал тысячу четыреста и ждал восемь месяцев, и в его комнате внезапно говорил не он.

— Смотрел, — признался я.

— Где?

— У знакомых.

Он посмотрел на меня ещё секунду и решил, что это неважно.

— Так, товарищи. Сейчас перемотаем — и по второму кругу. Кто остаётся — ещё по рублю.

Осталось двенадцать. Смотреть то же самое, в том же ужасающем качестве, сейчас же, ещё раз.

— Ты чего? — спросил Юрка, устраиваясь обратно на диване. — Сейчас же ещё раз будет.

— Мне завтра в вечер.

Юрка посмотрел на меня как на человека, который уходит из-за стола, где дают добавку.

В прихожей я оделся. На трюмо стояла коробка из-под «Ассорти», и в ней поверх старых рублей уже лежали новые.

Двадцать шесть за вечер, если по второму кругу остаётся дюжина. Шесть вечеров в неделю — сто пятьдесят с лишним. Мать на комбинате получала сто сорок и приносила домой запах, который не выстирывался.

Я закрыл за собой дверь.

***

На улице было темно, мокро и ветрено. Автобуса я ждать не стал, пошёл пешком, поднял воротник и сунул руки в карманы.

Дело было не в двадцати шести рублях. Дело было в том, как эти четырнадцать человек сидели.

Их посадили в угол, под углом, с кашей вместо звука, с гундосым мужиком, который отстал и не догнал — и они всё равно сидели так, будто их держат за грудки. А двенадцать остались смотреть то же самое ещё раз, немедленно, за второй рубль.

Я знал, что бывает, когда всё сделано правильно. Я знал, как ставится экран, во сколько начинать, почему в семь идёт лучше, чем в восемь, зачем перематывать заранее и что бывает с залом, когда переводчик держит паузу там, где надо держать паузу.

Никто в этом городе этого не знал. Ни Валерий Палыч со своей коробкой из-под конфет, ни те, кто крутил то же самое в других квартирах и красных уголках, ни, тем более, четыреста восемьдесят мест кинотеатра «Родина», где на двенадцатичасовой стояло двадцать шесть человек.

Однажды я уже уволился с завода и начал показывать людям кино. У меня получалось – в отличие от многих полупустых шаражек, моя сеть всегда была битком. Секрет прост – надо просто показывать людям то, что они хотят, а хотят они, как ни странно, интересную историю. «Интересность» здесь доверено определять самому зрителю, который голосует за фильм самым дорогим, что у него есть – временем.

Мне нужен был аппарат. Аппарата не было. Комнаты не было. Денег не было тоже.

Я дошёл до дома в двенадцатом часу.

На кухне горел свет. Мать сидела за столом в кофте, перед ней стыл чай.

— Ты где был?

— В кино.

— Где — в кино? Ночь на дворе.

— У знакомых.

Она посмотрела на меня своим взглядом мастера ОТК, который двадцать лет отличает брак от не брака.

— Ешь суп, — велела она наконец и пошла спать.

Я разогрел суп, выключил плиту, сел под жёлтые подсолнухи на клеёнке, сорвал с календаря сегодняшний листок и достал из ящика огрызок карандаша.

Считать было особо нечего.

Я всё равно начал.

Глава 2

Столбик получился короткий. Я писал на обороте вчерашнего календарного листка, поверх советов про ягодные пятна, огрызком карандаша, который нашёлся в ящике вместе с шурупами, катушкой ниток и запасным ключом от сарая.

Сто семнадцать рублей — сберкнижка. Точную цифру я не помнил, но она была где-то там. Тридцать пять — наличными. Три десятки и пятёрка, заложенные в третий том Куприна на полке, потому что Куприна в этом доме не открывал никто, включая меня.

Стипендия — сорок. Приходит десятого.

Завод — девяносто с чем-то, приходит пятого и двадцатого.

Я подчеркнул и посмотрел на сумму.

Потом снизу, отдельно, написал вторую цифру.

Тысяча двести.

Между этими двумя числами лежала вся моя биография на ближайшие годы, и она мне не нравилась.

Я перевернул листок обратной стороной. Там было четырнадцатое октября и совет лить кипяток с высоты полуметра.

Спать я лёг в половине второго.

Мать ушла в семь. Я слышал, как она гремела в прихожей и как хлопнула дверь, а потом ещё минут двадцать лежал и смотрел в потолок, в трещину, которая на середине раздваивалась.

Потом встал и вытащил из-под кровати свой чемодан.

Чемодан был фибровый, коричневый, с металлическими уголками, и я его помнил лучше, чем собственную зачётку.

Я вывалил всё на пол и разложил.

Парадка. Шинель отдельно, в шкафу. Аксельбант, который я сам плёл три вечера. Значки: гвардейский, классность, «Отличник Советской Армии», ещё какие-то. Ремень с бляхой, тёртой об асфальт до зеркала. Хромовые сапоги, надёванные ровно один раз, в день приказа.

Фотоаппарат «Зенит-ЕТ» с «Гелиосом», в кожаном футляре. Часы «Полёт», позолота на кнопке протёрлась.

Дембельский альбом.

Я открыл его на середине. С разворота на меня смотрели одиннадцать человек в расстёгнутых кителях, и все они были очень молодые. Я – второй слева.

Я закрыл альбом и положил обратно в чемодан. За него всё равно никто ничего не даст.

Под альбомом лежала пачка писем, перетянутая резинкой от бигудей. Материнских — обратный адрес её почерком, по два в месяц, ни одного пропуска за два года. Я подержал пачку в руках и убрал следом за альбомом.

Остальное я оценил.

«Зенит» — семьдесят, если найти студента с первого курса, у которого родители дадут денег на фотодело. Часы — сорок, а скорее тридцать. Сапоги хорошие, за них дадут четвертной. Парадку возьмут в театральный кружок за пятнадцать, и то если повезёт. Значки — рубль штука, и это не деньги, а разговор.

Сто пятьдесят. Если продавать не спеша и не первому встречному.

Я сложил всё обратно.

Сто семнадцать плюс тридцать пять плюс сто пятьдесят — это триста два рубля, из которых сто пятьдесят ещё нужно превратить в деньги, а на это уйдёт месяц.

До «Электроники» оставалось девятьсот.

На первой паре я сидел у окна и писал в конспекте столбики.

По тридцать рублей в месяц — три года и четыре месяца. Тридцать в месяц я не отложу: кушать и хоть как-то одеваться тоже нужно.

По пятнадцать — шесть лет восемь месяцев.

За шесть лет восемь месяцев «Электроника» перестанет быть дефицитом, а я перестану быть двадцатитрёхлетним.

Севрюгин что-то диктовал про подшипники качения.

***

Юрку я нашёл на перемене в курилке под лестницей.

— Слышь. Много у нас в городе таких, как твой Палыч?

— В смысле?

— С аппаратами. Кто пускает за деньги.

Юрка обрадовался. Это был вопрос как раз того сорта, на которые он любил отвечать, — не про подшипники, а про жизнь.

Он загибал пальцы.

— Палыч - раз.

— Дальше.

— На Октябрьской мужик один. Гриша. Не квартира, там помещение при общаге, красный уголок ихний, он с комендантшей договорился. У него аппарат японский и телевизор — во, — Юрка развёл руками на добротную плазму. — Только переводчик у него гундосый, ни хрена не разобрать, я один раз был и больше не пойду. Два.

— Дальше.

— В общаге стройфака Витёк с пятого курса, но у него не для всех, у него для своих и для девок. Три. В военном городке у офицеров, туда вообще не попадёшь. Четыре, — он подумал. — Ещё, говорят, на Заречной один. Тоже вроде зубной. Пятый.

— А че они все зубные-то?

— А у кого ещё деньги? — удивился Юрка.

— И всё?

— А сколько тебе надо?

Я не ответил.

Шесть точек, если считать вместе с теми, о которых Юрка не слышал. Пусть восемь. Пусть даже десять.

По четырнадцать человек через вечер. Значит, весь городской видеопрокат — это человек триста-четыреста в неделю.

Четыреста двадцать тысяч жителей. В одной только «Родине» четыреста восемьдесят мест и шесть сеансов в день.

— А кассеты где берут? — спросил я.

— Ну где. У Славика на рынке. Или в Москву едут.

— Славик — это кто?

— Славик — это Славик, — округлил на меня глаза Юрка. — У него батя в торге. Он тебе что хочешь достанет, только дорого.

— Сколько дорого?

— Чистая — полтинник. С фильмом — сотня. Хорошая, свежая — полторы.

Я присвистнул.

— За кассету?

— За кассету. А ты думал.

Я стоял и складывал.

Аппарат — тысяча двести. Это только вход, только чтобы тебя пустили за стол. Дальше начинается настоящее: кассеты по сотне, и одной кассеты хватает на неделю, потому что на второй неделе на неё уже никто не пойдёт.

Значит, нужен не аппарат. Нужен аппарат плюс оборот плюс кассеты. Плюс телевизор. Плюс помещение.

— Тебе зачем? — спросил Юрка.

— Интересно.

— Ты чего задумал-то?

— Ничего.

Прозвенел звонок.

— Пошли, — сказал Юрка. — Севрюгин отмечает.

— Иди.

После второй пары я взял куртку и ушёл с дальнейших, чего за четыре курса не делал ни разу.

В сберкассе на Советской пахло сургучом. Я отстоял восемь человек. Впереди бабка платила за квартиру и спорила про копейки, за ней мужчина оформлял перевод.

Девушка в окошке взяла книжку, посмотрела, поставила штампик.

— Сто семнадцать сорок три.

Я забрал книжку и отошёл к подоконнику.

Записи шли с восемьдесят четвёртого. Пять рублей, десять, пять, восемь. В апреле восемьдесят пятого — двадцать пять, это была премия. В августе — двенадцать.

Два года. По пятёрке в месяц, аккуратно, ни разу не сняв.

Человек, который это делал – я! - был неплохой человек. Он просто не знал, сколько стоит то, что ему нужно. Точнее – не знал, что именно ему нужно.

Проценты по вкладу до востребования — два годовых. За два года набежало три рубля с копейками.

Я положил книжку в карман и пошёл в комиссионный.

***

Комиссионный был на углу Ленина и Куйбышева, в первом этаже дома с лепниной, и пах нафталином, пылью и чужими духами. Ковры висели на кронштейнах. На витрине стояли: приёмник «Грюндиг», магнитофон «Шарп» с двумя кассетниками, чей-то фарфор, шуба на плечиках, швейная машинка «Зингер» с ножным приводом.

Под стеклом, на отдельной полке, за замком, стоял он.

Чёрный. Плоский. Приземистый. Спереди — крышка загрузки и ряд клавиш, справа — окошко счётчика. Никаких надписей на русском.

Ценник был напечатан на машинке и заверен печатью:

«Видеомагнитофон кассетный «Панасоник», б/у, комплект. 4500 руб».

Машина.

У витрины стояли трое.

Мужик в кроличьей шапке, женщина с сумкой и пацан лет пятнадцати, который прилип носом к стеклу.

— Кому он нужен за такие деньги, — сморщился на чудо техники мужик в шапке.

Никто не ответил. Он постоял ещё минуту и не ушёл.

Я тоже не ушёл. Мы стояли впятером и смотрели на чёрную коробку. Четыре с половиной тысячи. Тридцать две материных зарплаты. Тридцать две смены по восемь часов, помноженные на тридцать два месяца, и всё это — за коробку размером с небольшой чемодан.

Продавщица за прилавком раскладывала квитанции.

— Простите, — позвал я. — А по нему какая система?

Она подняла голову.

— В смысле?

— Система цветности. ПАЛ или СЕКАМ.

— Молодой человек, тут написано: видеомагнитофон кассетный, комплект, четыре пятьсот.

— Я про то, что если он ПАЛ, то на нашем телевизоре будет чёрно-белое. Нужен декодер.

Она посмотрела на меня так, как смотрят на человека, который в очереди за колбасой спрашивает про содержание белка.

Из подсобки вышел заведующий, полный, в нарукавниках.

— Чего у вас?

— Спрашивают про какую-то систему.

Заведующий посмотрел на меня, потом на витрину, потом опять на меня.

— Берут же, — отрекомендовал «Панасоник» он.

— Кто берёт?

— Ну… — Он подумал. — Спрашивают.

— Он давно стоит?

— Третий месяц.

— А «комплект» — это что?

Заведующий вздохнул, отпер витрину и достал картонную коробку. В коробке лежали шнур, пульт на проводе и три кассеты в мягких футлярах.

Две были фирменные, запечатанные. На третьей поверх наклейки шла надпись от руки, шариковой ручкой, не по-русски и не по-английски. Немецкое что-то.

— Записи какие-то, — не помог заведующий и с явным сожалением добавил. — Мы не смотрели, у нас смотреть не на чем.

Объяснение такому хорошему для СССР сервису нашлось – заведующему было интересно лишний раз потрогать видеомагнитофон.

— А кто сдал, если не секрет?

— Не секрет. Военный сдавал. Из Германии вернулся, привёз оттуда, а теперь, значит, деньги понадобились.

— Он в городе?

— В городе, где ж ему быть, — заведующий аккуратно закрывал витрину. — Их у нас тут знаешь сколько, из Германии? Целый гарнизон вернулся в прошлом году, все с барахлом. Ковры одни, ковры, ковры. Прям хоть не бери.

Я поблагодарил и отошёл.

Ковры я пропустил мимо ушей, а гарнизон запомнил.

Третий месяц. Значит, никто не берёт. Значит, в городе на четыреста двадцать тысяч человек нет никого, кто хотел бы потратить четыре с половиной тысячи на черную коробку.

Пусть стоит.

Пацан всё ещё дышал на стекло. Я вышел на улицу.

Проходную я прошёл в половине третьего, за полтора часа до смены.

Завком был на втором этаже административного корпуса, в конце коридора, где стены до пояса покрашены зелёным.

В комнате сидели три женщины и печатала одна.

— Здравствуйте. Мне бы насчёт очереди на видеомагнитофон.

Печатать перестали.

— На что?

— На видеомагнитофон. «Электроника ВМ-12». Они же по предприятиям распределяются.

Ближняя женщина отложила ручку.

— Списками на бытовую технику Зинаида Фёдоровна занимается.

— А она где?

— Она по вторникам.

Я посмотрел на стену. На стене висел календарь, а с него на меня ехидно взирала среда.

— А сегодня?

— А сегодня среда, — сказала женщина и, что было хуже всего, в её голосе не было ни капли издёвки.

Но списки она мне всё-таки достала. Не потому, что я её уговорил, а потому что ей было скучно, а я оказался свой: моя фамилия нашлась у неё в приказах о приёме, июнь текущего года.

Список на видеомагнитофоны был отпечатан через копирку и шёл на двух листах.

Шестьдесят один человек.

— А приходит сколько?

— В прошлом году три. В этом две пока.

Три в год. Шестьдесят один человек.

Я посчитал.

— Двадцать лет, — сказал я вслух.

— Ну а вы как хотели? — умилилась моей простоте женщина. — И потом, вам туда рано. Там стаж от трёх лет и ходатайство от цеха. У вас сколько?

— Четыре месяца.

— Ну вот.

Я поблагодарил и вышел в коридор с зелёными стенами.

Шестьдесят один человек в списке. Никто из них не собирался ничего показывать. Они хотели поставить его в стенку рядом с хрусталём и раз в месяц звать соседей и родственников из деревни.

Я стоял в коридоре и понимал очень простую вещь: даже если я всё сделаю правильно, честно и по правилам, аппарат я получу в две тысячи шестом году.

***

Смена началась в четыре.

Участок комплектации, склад готовой продукции. Пахло машинным маслом, мокрым картоном и железом. Работа была такая: детали приходят в железных ящиках, я перекладываю их в деревянную тару, прокладываю картоном, считаю, пишу мелом на торце количество и номер, ставлю в штабель.

Руки делали это сами. Тело помнило, хотя голова — нет.

Напротив работал Петрович. Пятьдесят два года, на этом участке с семидесятого, шестнадцать лет.

— Ты чего сегодня квёлый?

— Считаю.

— Чего считаешь?

— Сколько в час выходит.

Петрович хмыкнул и поставил ящик.

— И сколько?

Я посчитал ещё раз, чтоб не соврать.

Девяносто два рубля в месяц. Шестнадцать смен по восемь часов — сто двадцать восемь часов.

— Семьдесят две копейки, — сказал я.

— Ну.

— Что «ну»?

— Ну и нормально, — фыркнул Петрович. — У меня сто девяносто выходит с ночными и вредностью. Ты, парень, держись места. Место хорошее. Тёплое, крыша есть, к станку не привязан. Отучишься — на распределении тебя сюда и возьмут, а тут уже свои. Через семь лет квартиру дадут, если Ленка из жилотдела не помрёт.

Он сказал это без всякой задней мысли. Он говорил хорошее. Он говорил ровно то, что двадцать лет говорила моя мать, только другими словами и без слёз.

Я посмотрел на него.

Шестнадцать лет он стоит на своем месте и перекладывает детали из железного ящика в деревянный. Он делает это хорошо. Он знает каждую деталь, у него не бывает пересорта, и мастер его любит.

Через семь лет ему будет пятьдесят девять.

— Петрович, а ты во сколько домой приходишь?

— В первом часу. А чего?

— Ничего.

Я поставил ящик и взял следующий.

И вот тут до меня наконец дошло, что я весь день считал не то.

Дело было не в семидесяти двух копейках.

Смена шла с четырёх до двенадцати. Четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять, десять, одиннадцать.

Семь вечера. Восемь вечера.

Это были не «часы работы». Это был вечер. Тот самый и единственный, в который человек, отпахавший своё, моется, ест и идёт куда-нибудь, где что-нибудь показывают.

Всё, что я собирался делать, происходило между шестью и одиннадцатью.

Завод забирал у меня не силы и не время вообще. Он забирал ровно те часы, в которые бывает зал — и платил за них семьдесят две копейки в час.

Билет у Палыча стоил рубль.

Смена выходила в пять рублей семьдесят шесть копеек. Вчерашний вечер Палыча — в двадцать шесть.

Я стоял с ящиком в руках и думал, что свое на этом заводе я уже отработал, а считать научился уже потом.

— Фомин, ты уснул? — крикнул мастер с прохода.

— Нахер оно мне надо? – буркнул я себе под нос и поставил ящик.

Смену я дорабатывал спокойно и ровно, и даже мел не забыл вернуть на место, потому что за мел на этом участке спрашивали отдельно.

В двенадцать пробил табель, я переоделся, вышел через проходную.

Ночь была мокрая. От комбината несло в нашу сторону, значит, ветер с запада. Мамой пахнет.

Домой я пришёл в двадцать минут первого.

На кухне было темно. Из комнаты матери слышалось ровное дыхание.

Я налил себе чаю, сел и достал из кармана календарный листок с двумя цифрами.

Ни одна из них за сегодня не изменилась.

Изменилось другое: до сегодняшнего дня я думал, что мне не хватает денег. Денег мне действительно не хватало, но денег не хватает всем, и с этим живут.

Мне не хватало вечеров.

Вечера были в единственном месте, откуда их можно было забрать целиком, сразу и не спрашивая.

Я допил чай, сполоснул кружку и поставил её на сушилку донышком вверх, как учили.

Считать было больше нечего.

Утром надо было идти в отдел кадров.

Глава 3

Заявление я написал утром, на кухне, пока грелся чайник. Ручка нашлась в ящике, шариковая, и её пришлось расписывать на полях старой «Правды». Потом я вывел на тетрадном листе: «Начальнику отдела кадров. От рабочего участка комплектации Фомина А. В. Прошу уволить меня по собственному желанию». Число, подпись.

Вся бумага заняла четыре строчки и одну минуту.

Это заявление я в своей жизни уже писал. Через четыре года отсюда, зимой. Тогда я готовился к нему неделю: не спал, репетировал разговор с начальством, носил в кармане валидол и дважды переносил.

Сейчас я выспался и позавтракал.

Институт в четверг обошёлся без меня - я рассудил, что прогулы у меня теперь тоже по собственному желанию.

На завод я пришёл к девяти, к открытию заводоуправления.

Вахтёрша на проходной развернула мой пропуск, посмотрела в него, потом на меня:

- У тебя ж смена с четырёх.

- Мне в отдел кадров.

- Всем в отдел кадров, - непонятно заявила она и нажала педаль вертушки.

Под вечер, в мою смену, завод немного успокаивался и гнал продукцию с солидной ленцой. Сейчас по нему носились электрокары, у литейки разгружали шихту, из трубы ТЭЦ стоял столб, и всё это двигалось, дымило и лязгало с такой уверенностью, будто иначе не может быть никогда.

Двадцать тысяч человек. Смены, наряды, план. Через проходную эта машина втягивала людей в семь утра и выпускала в полночь, и на фоне её моё заявление в четыре строчки не весило ничего.

Мне стало легче, потому что уходить незаметно проще.

Отдел кадров машзавода занимал две комнаты на первом этаже заводоуправления и пах канцелярским клеем и валокордином.

Передо мной мужик в промасленной кепке оформлял перевод из литейки в ремонтный цех. Его никто ни о чём не спрашивал: двигаться внутри завода можно было в любую сторону, как мебель по квартире. Наружу - другое дело, потому что наружу ведет дверь, а не проход.

За барьером сидели трое. Мне была нужна крайняя слева - Раиса Павловна, полная, в мохеровой кофте, с очками на цепочке. Четыре месяца назад она оформляла меня на работу, называла Валиным сыном и обещала матери приглядывать.

- Тебе чего, Фомин? Получка пятого, рано пришёл.

- Заявление подать.

Я положил листок на барьер.

Она прочитала его два раза. Сняла очки и посмотрела на меня уже без стёкол, живыми глазами.

- Та-ак, - протянула она. - Это чего такое?

- Заявление.

- Я вижу, что заявление. Ты соображаешь?

- Соображаю.

- Четыре месяца стажа. Квартальную в декабре потеряешь, - она загибала пальцы, как Юрка в курилке. - Молодой, здоровый, место тёплое. Чего тебе не работается?

- Так надо.

Раиса Павловна отложила листок и посмотрела на меня долгим взглядом человека, который двадцать лет читает личные дела и давно ничему не удивляется, но тут прямо захотелось:

- Мать знает?

- Узнает.

Пауза вышла нехорошая. В этой паузе уместилось всё: и кто меня сюда устраивал, и чьими словами просил, и кому теперь звонить.

Раиса Павловна открыла сейф, достала тонкую папку и мою трудовую книжку - новенькую, в серой обложке, с единственной записью. Подержала её, как держат чужого младенца.

- У тебя тут одна строчка, - сказала она. - «Принят». Будет вторая: «уволен». И всё, вся книжка. Ты понимаешь, как это читается?

- Понимаю.

- Ничего ты не понимаешь. Это читается «летун». Кадровик такую книжку открывает и закрывает.

Я понимал лучше неё. Я помнил, куда денутся кадровики, отделы кадров и сама привычка читать трудовые книжки - и помнил примерно в какой год. Говорить ей об этом было бессмысленно и незачем: она стояла по ту сторону барьера со своей правдой, и правда у неё была прочная.

- По-хорошему, - сказала она наконец. - Ты мне два месяца отрабатывать должен. Указ восемьдесят третьего года читал?

- Читал, - соврал я.

Я не читал. Я помнил.

- А по-хорошему для тебя, - она придвинула листок обратно, - ты у нас студент дневного отделения. Пиши: «в связи с продолжением обучения». Причина уважительная, отработка две недели. До тридцать первого доработаешь свои смены - и гуляй.

Лазейку она нашла сама, я не успел даже попросить. Злиться и помогать одновременно здесь умели все женщины старше сорока.

- Спасибо, Раиса Павловна.

- Не за что, - отрезала она. - Иди к Николаичу за визой. Без визы не приму.

***

Впервые в жизни я видел свой цех в утреннем свете. Он падал из верхних окон косыми столбами, в которых стояла пыль. Работала дневная смена. На моём месте, у тары, орудовал незнакомый парень в новой спецовке - перекладывал, прокладывал картоном, писал мелом. Работал он, честно говоря, быстрее меня.

Я посмотрел на это секунд десять и пошёл дальше. Место не заметило бы моего ухода, даже если бы очень старалось.

Николаича я нашёл в каптёрке при участке. Четверг у сменных мастеров - день бумажный: наряды, табеля, объяснительные.

Каптёрка была два на три метра. Стол под оргстеклом, под оргстеклом график смен и фотография, на которой Николаич держал леща размером с ребёнка. Пепельница из поршня, в пепельнице «Беломор».

- О, Фомин. Ты же не сегодня. Чего припёрся?

Я положил заявление поверх нарядов. Он прочитал. Отложил. Закурил, не предложив – не курю конечно, но мог бы и проявить вежливость.

- Дурак?

- Нет.

- Запил?

- Нет.

- Жениться? Деньги? Девку обрюхатил?

- Нет.

- А чего тогда? - спросил он с искренним, почти научным интересом.

- Так надо.

- Кому?

- Мне.

Николаич затянулся и стал решать проблему - как привык, по-хозяйски, перебором узлов.

- Смена не нравится - переведу в день, с ноября место откроется. Учёба заела - бери за свой счёт до сессии, подпишу не глядя. До распределения досиди, дурья твоя башка, тебе же характеристику с производства писать. Кто тебе её напишет, деканат?

- Не нужна будет характеристика, Николаич, - заявил я.

Он некоторое время смотрел на меня через дым:

- Мне-то что? Мне даже легче: на твоё место двое просятся, мужики с руками. Мать твою жалко. Она за тебя хлопотала, ходила тут.

- Я знаю.

- Ей сам скажешь?

- Сам.

Николаич вздохнул, придавил окурок, взял ручку и написал наискосок, поперёк моих четырёх строчек: «Не возражаю».

- Дурак ты, Фомин, - подытожил он без всякой злости, как ставят диагноз. - Иди.

В прошлый раз меня отговаривали этими же словами, в этом же порядке. В прошлый раз я почти остался.

Потому что в первый раз всё вышло по-маминому: диплом, распределение, три года молодым специалистом на этом самом заводе, только этажом выше, в техбюро. Я отработал их, как положено, и ушёл только в девяностом, когда «положено» кончилось вместе со страной. Четыре года жизни ушли на то, чтобы никого не расстроить.

Больше я так не хотел. Расстроить придётся сейчас, оптом, зато потом легче будет всем. Всем, кроме страны.

Из цеха я пошёл через курилку - не потому, что курю, а потому, что по-другому из этого цеха не выходят.

Под лестницей на ящиках сидели трое: крановщик Лёха и двое с соседнего участка. Новости по заводу ходят быстрее нарядов - пока я шёл от каптёрки, они уже всё знали.

- Слышь, Андрюх. Правда, что ль?

- Правда.

- Куда?

- Кино буду показывать.

Заржали все трое, дружно, как по команде.

- Не, ну а серьёзно?

- Серьёзно.

Лёха затянулся, подумал и нашёл объяснение сам:

- А-а. В киномеханики, в «Родину». Ну, это место тёплое. Сиди себе в будке, крути. - Он повернулся к остальным. - У них там, говорят, с левыми сеансами знаешь как?

Объяснение устроило всех, включая меня. Правду я сказал вслух, целиком, один раз - а поняли меня так, как смогли, и разошлись довольные.

- А не заметут? - спросил один из соседних, постарше. - Полгода без книжки - и здравствуй, статья.

- Я студент. Дневного.

- А-а.

Помолчали. Дым уходил под лестницу и оставался там жить. Третий, пожилой, которого я знал только в лицо, вдруг сказал:

- Я в шестьдесят девятом в мореходку хотел.

Все подождали продолжения.

- Ну и вот, - закончил он.

Хватило. Мы помолчали, потом Лёха, у которого мысль про кино, видимо, не легла на место, спросил:

- А чего показывать-то? Вот «Пираты» были - это да. «Пираты двадцатого века». Я четыре раза ходил.

- Пять, - поправил второй. - Ты со свадьбы Гальки пятый раз ходил, вместо регистрации почти.

- Не пятый, а... - Лёха задумался и махнул рукой. - Там это, помнишь, где он его ногой? С разворота? Салех этот. Мужики, ну это ж надо уметь так ногой.

- Это карате, - сказал пожилой со знанием дела. - Запрещённый приём. У меня племянник в области занимался, пока не прикрыли. Пять лет теперь за это.

- За что, за ногой?

- За обучение. Статья есть.

- Да иди ты.

- Вот те и иди.

Спор ушёл в сторону и набрал ход: про ногу, про статью, про племянника, про то, показывали такое в «Спорте» или не показывали. Про меня забыли все трое разом, как выключили.

Я досидел ещё минуту и вышел. Никто не заметил.

В курилке участка комплектации, в четверг, в рабочее время, три взрослых мужика до хрипоты спорили о фильме шестилетней давности - потому что говорить о кино (шестилетней давности, мать его!) им было интереснее, чем обо мне, о заводе и о жизни.

Я шёл в заводоуправление и старался не улыбаться слишком заметно.

Раиса Павловна забрала листок, сверила визу, подколола к тонкой папке, где я лежал весь: приказ о приёме, заявление, теперь вот это.

- Приказ завтра выйдет. Отработаешь до тридцать первого. Трудовую и расчёт получишь в последний день, с обходным листом. - Она глянула поверх очков. - Обходной не потеряй. За ним потом бегают.

- Не потеряю.

- Всё. Иди, студент.

Я вышел в коридор и уже взялся за ручку двери на улицу, когда из-за фанерной перегородки донёсся знакомый звук: защёлкал телефонный диск. Щелчков было много. Семь цифр - городской.

Разговор с матерью я готовил на пятницу: бумажка с цифрами, спокойный голос, ответы на все вопросы, отрепетированные заранее. За фанерной дверью крутился диск, и план умирал, не родившись.

Можно было вернуться и попросить не звонить. Смысла не было: не она, так проходная, не проходная, так очередь в гастрономе. Стародольск - город, где все всё про всех знают через одного. Я прожил в нём две трети жизни и выучил это правило намертво.

Вспомнил на полдня позже, чем надо.

С завода я вышел в первом часу. Время до вечера было ничьё. Ни пар, ни смены, ни очереди, в которой надо стоять. Я не помнил, когда у меня в последний раз было ничьё время, - ни в этой жизни, ни в той.

В пельменной на Куйбышева я взял двойную со сметаной и хлеб. Ел у стойки, у окна, смотрел на улицу. За окном шёл Стародольск: авоськи, кепки, коляска, грузовик с надписью «Хлеб».

Потом пошёл к «Родине» - на шестнадцатичасовой, зрителем.

У остановки напротив кинотеатра мне попался Петрович - с авоськой, в авоське кефир и батон, сам при параде рабочего человека, идущего к четырём на смену.

- Ну чего? - спросил он вместо здравствуй.

- Подписали.

- Быстро ты. - Он переложил авоську из руки в руку. - В пятницу-то придёшь?

- Приду. До тридцать первого смены мои.

- Ну.

Он сделал два шага, остановился и обернулся:

- Слышь. А кино - это ты серьёзно?

Я не стал удивляться, что он даже про кино уже знает.

- Серьёзно.

Петрович подумал. Было видно, что мысль у него уже готова и он проверяет её на вес.

- «Экипаж» видел? - спросил он. - Вот это кино. Я два раза ходил.

- Я - три, - поделился я.

Он кивнул - коротко, как кивают своим, - и пошёл к остановке, а я подумал о том, что оба раза Петрович помнит целиком.

Билет на шестнадцатичасовой стоил пятьдесят копеек. Я взял шестой ряд, середину.

В зале сидело человек семьдесят - на четыреста восемьдесят мест. Школьники, сбежавшие с продлёнки, на заднем ряду. Две парочки. Пенсионеры ближе к проходу. Я начал считать по привычке и заставил себя перестать.

Свет погас. Сначала дали журнал - «Фитиль», зал оживился и посмеялся, - потом пошло «Одиночное плавание».

Первые десять минут я работал.

Не хотел - оно само. Я слушал, где в зале кашляют: кашель - прибор точнее кассы, где скучно, там и кашляют. Я отмечал, что звук завален в низы и что киномеханик поймал фокус только со второй попытки. Я прикидывал, почему сеанс шестнадцать ноль-ноль собирает семьдесят, а восемнадцать соберёт триста, и что бы я поставил сюда днём вместо этого.

Потом я поймал себя за этим занятием и остановился.

Последние лет пятнадцать я не досиживал сеансы. Заходил в зал на десять минут - послушать, как дышит, - и выходил: касса, буфет, график уборки, поставщик со скрипучим креслом. Человек, который владеет кинотеатром, не смотрит кино. Он смотрит выручку.

А сейчас выходить было некуда. Ни кассы моей, ни буфета, ни поставщика. Ничего, кроме кресла и экрана.

И я стал смотреть.

Кино было прямое, как палка: наши моряки, чужая военщина, мужские лица крупным планом. Пацаны на заднем ряду умирали от счастья на каждой драке. Пенсионер рядом со мной комментировал шёпотом: «Во даёт». Зал жил.

Я досмотрел до конца, до последнего титра. Впервые за пятнадцать лет.

Выходил я в толпе, вместе со всеми, и в фойе уже стояла очередь на восемнадцатичасовой - шестьдесят с лишним человек, я посчитал. Вечер - время зала. Это правило работало всегда и везде.

Домой я шёл через центр, и по дороге считал не деньги – печально это – а вечера. С первого ноября - шестьдесят один свободный вечер до Нового года.

Шестьдесят один. Ровно как список на «Электронику» в завкоме.

Я решил считать это совпадением.

В гастрономе взял хлеба и сырков - не потому, что просили, а чтобы прийти не с пустыми руками. С пустыми руками сегодня было нельзя.

Наш двор уже стоял в сумерках. Бельё с верёвок сняли, пацанов загнали по домам, у деда Игнатьева в сарае горел фонарик - дед что-то делал со своим мотоциклом без колеса, и это что-то он делал восьмой год.

Окно нашей кухни горело жёлтым. Я увидел его ещё от ворот.

В подъезде пахло как всегда - кошками, сыростью и чьими-то щами. Я поднялся на второй этаж по лестнице, каждую ступеньку которой знал наизусть, включая четвёртую, которая скрипела. Наступил на четвёртую не глядя.

Скрипнула. Хоть что-то в этом доме вело себя предсказуемо.

Ключ у меня был, но я не успел его достать - дверь открылась сама.

Мать посмотрела на меня, на хлеб и сырки в руке, развернулась и ушла на кухню. Я разулся и пошёл следом.

Она сидела за столом, не сняв кофту, лицом к двери. Перед ней стыл чай. Второй стакан, налитый и нетронутый, стоял напротив - на моём месте.

- Мне сегодня Рая звонила, - сообщила она, и по моей спине побежали мурашки.

Глава 4

Я сел на своё место, взял стакан и отпил. Чай был холодный и сладкий - она положила мне сахар. Машинально, две ложки, как всю жизнь.

От этого сахара было хуже, чем от любого крика.

- Че уволился-то? - спросила она.

И как объяснить?

- У меня план есть, мам.

Глаза матери округлились, и она тем самым тоном протянула:

- Ах, пла-а-ан.

- План, - подтвердил я. – Сейчас расскажу.

- Когда заявление-то написал? – не дала рассказать она.

- Сегодня подписали. Написал утром.

- Утром, - повторила она таким тоном, будто уточняла номер плавки. - А думал когда?

- Давно.

- Давно. - Она кивнула сама себе. - А мать когда узнать должна была? От Раи по телефону, на работе, при всей смене?

- Я хотел сам. Завтра.

- Завтра, - опять повторила она.

У неё была эта манера - возвращать мне мои же слова, по одному, как возвращают бракованные детали. Двадцать лет ОТК. Ничего лишнего не говорить, дать браку отлежаться на столе и посмотреть, как он сам себя показывает.

Я молчал. Брак лежал на столе и показывал себя.

- Так, - сказала она и выпрямилась. - Теперь мне объясни. Медленно. Что случилось?

- Ничего не случилось. Я ушёл с подработки.

- С подработки, - она прикрыла глаза. - Андрей. Это не подработка. Подработка - это вагоны разгружать. А это - место. Тебе до диплома полтора года. Распределение куда идёт? Туда, где ты уже свой. Характеристику кто пишет? Цех. Стаж когда начинается? Уже идёт. Очередь на квартиру с какого года считается? С прошлого июня. Семь лет - и своя жилплощадь, отдельная, не эта развалюха. Я тебя туда два месяца устраивала. Я Раю просила. Я Николаичу коньяк носила, он не брал, я всё равно носила.

Она не повышала голос. Она перечисляла - ровно, по пунктам, как читают дефектную ведомость. Каждый пункт был правдой. В её системе координат - весь список, сверху донизу, без единого сбоя.

План этот был старше моего дембеля. Она собирала его годами, как собирают сервиз - по предмету, по случаю, по знакомству: место через Раю, характеристика через Николаича, очередь через завком, дальше по списку - распределение, невестка, внуки, отдельная жилплощадь с горячей водой. В этом плане не было ни одной глупости. Он был крепкий, проверенный на сотнях чужих жизней, и он работал - если не знать, что через пять лет его не станет вместе с заводом, очередью и страной, которая всё это обещала.

Я знал. Она - нет. И рассказать было нельзя.

- Мам. Смена стоит семьдесят две копейки в час.

- И что?

- И то, что она забирает все вечера. Все. До полуночи.

- А вечерами что делают? - искренне не поняла она. - Телевизор смотрят? Люди работают, Андрюша. Люди живут смену через смену и не рассыпались.

Цифры ударились об неё и осыпались на пол. Я это видел. Мои семьдесят две копейки против её семи лет очереди не весили ничего - у нас с ней были разные системы измерения.

- Меня не заметут, если ты про это, - сказал я. - Я студент дневного. Учёба - общественно полезный труд, тунеядство не про меня.

- Господи, - она отмахнулась. - При чём тут милиция? Я тебе про милицию хоть слово сказала?

Вот это была правда. Про милицию она не говорила. Она паниковала не про закон - про то, что не имело статьи и названия.

- Рая говорит, ты в киномеханики собрался, - сказала она. - В «Родину», в будку. Это правда?

- Примерно.

- Что значит - примерно? - Она подалась вперёд. - Андрей. «Примерно» - это как? Ты взрослый человек. Ты с завода ушёл. У тебя должно быть не примерно! У тебя должно быть точно.

Будет точно, мам. Точнее, чем у всех в этом городе. Сказать этого было нельзя - точное у меня начиналось с подпольного зала и кассет через десятые руки, и от такой точности её бы увезли отпаивать валидолом.

- Будет точно, - сказал я вслух. - Дай мне время до зимы.

- До зимы, - вернула она и это слово и помолчала, что-то решая. - Ладно. Кино, будка, «примерно» твоё - это я ещё переживу, может. Но диплом чтоб был. Слышишь меня? Хоть что делай, хоть по ночам свети кому хочешь, а диплом чтоб был. Это моё условие, и оно не обсуждается.

- Будет диплом.

- Ты уже говорил «будет». Позавчера. Легко так говорил.

- Мам. Диплом - будет.

Она посмотрела на меня с недоверием оценщика, которому предлагают расписку вместо денег, но кивнула - один раз, себе, для протокола.

- А Рае я что скажу? Она за тебя поручилась. Она тебя Николаичу нахваливала. Теперь вся её контора знает, что Валин сын четыре месяца отработал и сбежал. Мне с этими людьми жить, Андрюша. Мне с ними в одной очереди стоять.

На это у меня ответа не было. Тут она была права целиком: счёт выставили ей, а не мне, и оплачивать его предстояло ей - взглядами, разговорами, паузами в проходной. Я мог только запомнить долг.

- Я перед Раей извинюсь.

- Он извинится, - сказала она в пространство, тому невидимому собеседнику, с которым разговаривают все матери. - Извинится он.

И вдруг посмотрела на меня по-другому - не сердито. Внимательно. Как на деталь, у которой размер вроде в допуске, а что-то не то.

- Ты чего такой спокойный?

- Какой?

- Такой. Я тут сижу, у меня руки ходуном ходят, - она показала: руки действительно ходили, - а ты сидишь, как в кабинете. Ты со мной как неродной разговариваешь. Как начальник. Второй день на тебя смотрю и не узнаю.

Смотришь как чужой - это я уже слышал позавчера. Худшее в моём положении было то, что она всё видела правильно. Мастера ОТК не обманешь примятыми волосами и прыщом на подбородке.

Я сделал усилие и стал двадцатитрёхлетним:

- Мам, ну чего ты завелась. Разберусь я.

- «Разберусь», - она хлопнула ладонью по клеёнке. Подсолнухи подпрыгнули. - Вот! Вот это вот - «разберусь». Стаж ему не нужен, распределение ему не нужно, характеристика не нужна. А что нужно? Молчит. «Примерно». «Дай время». Ты хоть понимаешь, что распределение - это единственное, что у тебя есть гарантированного? В жизни вообще?

- Не будет никакого распределения, - сказал я.

Сказал - и понял, что зря.

- Как это не будет? - тихо спросила она. - Куда ж оно денется?

Никуда оно не денется, мам. Денется завод. И очередь на квартиру вместе с жилотделом, и Госплан, и Госкино, и твоя сберкнижка с двумя процентами годовых. Осталось четыре года, и во всём городе, а может и в стране, знаю об этом только я.

- Я не так сказал, - отступил я. – Оно мне не будет нужно.

Но она уже услышала то, что услышала. Она смотрела на меня, и в глазах у неё стоял не гнев - гнев бы я пережил, - а страх. Чистый, старый, давно заготовленный страх, который ждал своего часа двадцать лет.

- Вот так же отец твой сидел, - сказала она. - На этой же кухне. Такой же спокойный. Всё сам решил, всех успокоил. «Разберусь, Валя. Дай время, Валя». Его тоже никто не мог...

Договорить ей не дали.

За моей спиной, под подоконником, коротко ухнуло - будто в батарею изнутри пнули сапогом, - и следом ударило шипение. Я обернулся.

Из-под чугунной гармошки, снизу, где труба входила в пол, била струя в палец толщиной, горячая, рыжая, под давлением. Она хлестала в стену, разбивалась и уже собиралась на полу в лужу цвета крепкой заварки.

Отопление дали во вторник. Старый дом принимал его три дня, а на четвёртый подавился.

Я посмотрел на часы - привычка. Одиннадцать ноль семь.

- Тазы! - Мать уже стояла, уже двигала табурет. - Под струю! Тряпки на антресолях, слева, не эти, эти новые!

Она перестала быть матерью с ходящими руками и стала тем, кем работала двадцать лет: человеком, который командует сменой при ЧП. Голос у неё сел на полтона ниже и выровнялся. Руки перестали ходить.

Я поставил таз. Струя выбила из него брызги мне в лицо - вода была градусов шестьдесят, терпимо, но ненадолго. Таза хватало минуты на три.

- Вентиль где? - спросил я.

- Какой вентиль, нет тут вентилей! Стояк в подвале перекрывается!

- Ключ от подвала?

- В ЖЭКе! - Она выжала первую тряпку в ведро и посмотрела на меня. - Дозвонись в шестой ЖЭК в полночь, безработный ты мой.

Про шестой ЖЭК я запомнил как-то отдельно, боковой памятью, - и побежал вниз.

Во дворе горел фонарик. Дед Игнатьев сидел в своём сарае над мотоциклом без колеса и был, кажется, единственным человеком в Стародольске, который совсем не удивился, увидев меня в двенадцатом часу ночи в майке.

- Заливает? - деловито спросил он.

- Стояк рванул. Подвал заперт.

- Ключ у Зинки-дворничихи, а Зинка у сестры до воскресенья. – Дед встал, вытирая руки ветошью. - Ломик возьми. Замок там - одно название.

- А перекрывать чем? Там же прикипело всё, поди.

- Знамо, прикипело. С руки не пойдёт. - Дед подумал секунду. - Толика буди. У него газовый.

Толика будить не пришлось - он уже стоял на крыльце третьего подъезда в трусах, телогрейке и галошах, и смотрел на наши окна. На первом этаже под нами горел свет и звучала баба Шура - её было слышно через форточку, и в выражениях она не стеснялась.

- Заливает? - спросил Толик тем же тоном, что и дед. В этом дворе слово «заливает» заменяло полночи объяснений.

- Стояк. Газовый есть?

- Есть, - с достоинством сказал Толик. - Ключа на семнадцать нет, а газовый есть.

Через две минуты мы втроём были в подвале. Замок сдался ломику с первого движения, как и обещал дед. Внизу пахло землёй, кошками и старым отоплением. Потолок шёл в полутора метрах, ходили мы согнувшись, и фонарик деда выхватывал из темноты трубы в лохмотьях старой изоляции.

Дед шёл первым:

- Наш стояк третий от угла... Это разлив, его не трожь. Это к Шуркиному крану... А вот он, родимый. Крути.

Вентиль был ровесник дома и прикипел намертво. Газовый ключ Толика взял его с третьей попытки - с трубой, надетой на рукоятку для рычага, с Толиковым «и-и-раз», с моим весом на трубе. Работали слаженно, как бригада, хотя бригадой стали четыре минуты назад: дед светил и командовал, Толик держал, я тянул. В подвале, в темноте, в двенадцатом часу ночи это почему-то было лучшим, что случилось со мной за весь день.

Вентиль охнул ржавчиной и пошёл. Наверху, в стояке, что-то отдалённо вздохнуло - и стихло.

- Всё, - сказал дед с сожалением.

Кончилось приключение, придется старику снова развлекаться при помощи мотоцикла. Обратно шли медленнее - спешить стало некуда. У выхода дед посветил на трубы прощальным хозяйским взглядом.

- Стояки эти в шестьдесят третьем варили, - сообщил он. - Я помню, кто варил. И отец твой помнил - он им тогда, шабашникам этим, говорил, что на двадцать лет их сварки. Ошибся. - Дед прикинул. - На три года ошибся, в лучшую сторону.

Я промолчал. Дед не ждал ответа - он уже выключил фонарик и думал о своём мотоцикле.

- Слышь, Андрюх, - сказал Толик, сматывая с рукоятки трубу. - А правда, что ты...

- Толик, - сказал я. - Потом.

- Ну потом так потом, - легко согласился Толик. Двор уже всё знал, двор мог подождать.

В квартире стоял пар. Кухня плавала в нём, как баня: окно запотело, лампочка обросла жёлтым ореолом, зеркало в прихожей ослепло. Мать стояла посреди этого в подоткнутом халате, между трёх тазов и ведра, с тряпкой в руках, и на секунду - пока она меня не увидела - я успел рассмотреть, как она устала.

- Перекрыли?

- Перекрыли. Дед с Толиком помогли.

- Толику спасибо скажи отдельно. И форточку открой, утонем.

К бабе Шуре мы с матерью спустились вдвоём. У неё на кухне с потолка ещё капало - редко, тяжело, в подставленную кастрюлю. По побелке расходилось рыжее пятно в форме, как выразилась баба Шура, «всей вашей семейки». Кот сидел на холодильнике и смотрел на пятно с недоверием.

Мать не оправдывалась. Мать провела приёмку: осмотрела потолок, потрогала стену, назвала пятну срок высыхания - неделя, побелку взяла на себя, известь пообещала достать через комбинат. Баба Шура, готовившаяся скандалить до утра, обнаружила, что скандалить не с чем: всё признано, посчитано и назначено к устранению.

- Ну ты, Валентина, как ОТК прямо, - сказала она почти с обидой.

- Я и есть ОТК, - гордо ответила мать.

На лестнице, между этажами, она вдруг остановилась и взялась за перила. Я увидел её лицо сбоку, в свете лампочки: за один вечер в нём прибавилось усталости на год вперёд.

- Побелку сам ей сделаешь, - сказала она. - Времени у тебя теперь вагон.

Это был не вопрос. Я кивнул.

Воду мы собирали до часу ночи. Работали молча и слаженно: она выжимала, я таскал вёдра, потом поменялись, потому что у неё начало тянуть плечо - то самое, правое, про которое она никому не говорит. Я забрал у неё тряпку без слов, и она отдала без слов.

Рыжая вода сходила плохо, полы в старом доме были некрашеные у стен, доска напилась и потемнела. Пахло теперь не линолеумом - пахло ржавым железом, мокрым деревом и почему-то грибами.

Где-то на седьмом ведре разговор пошёл сам. Что стояки варили халтурщики в шестьдесят третьем - это она тоже знала, только в её версии халтурщиков было двое и один потом сел, правда за другое. Что у Шуры кот со зла дерёт обои. Что Зинка-дворничиха ездит к сестре каждый месяц, и всякий раз в её отъезд что-нибудь случается - закономерность, которую мать вывела давно и в которую верила твёрдо, как в ГОСТ.

Я поддакивал, носил вёдра и думал, что вот так, с тряпками, на четвереньках, посреди ночи, мы разговариваем лучше, чем за столом.

- Тряпку не так выжимаешь, - заявила мать, глядя, как я скручиваю её в жгут через колено. - Кто тебя так научил?

- Армия.

- А. - Она посмотрела ещё секунду. - Ну да.

В четверть второго мы сели пить чай. Четвёртый за вечер, если считать те, что стыли: два до, один во время. Этот мы впервые пили горячим.

Батарея под окном молчала. Кухня остывала. Мать сидела в кофте, обхватив стакан двумя руками, и смотрела в клеёнку, на подсолнухи.

- Разговор не закончен, - сказала она наконец. - Ты не думай.

- Я не думаю.

- Завтра договорим. - Она допила, поставила стакан. - Слесаря дождись, в ЖЭК с утра сходи, заявку продиктуй, скажи - у Фоминых стояк, пусть сгон меняют, а не хомут вешают. И Шуре побелка. Понял?

- Понял.

- Вот и... - она не договорила «хорошо», не то было слово.

Поднялась, задвинула табурет. У двери в комнату остановилась, не оборачиваясь:

- Отец бы тебе, между прочим, тоже сказал, что ты дурак.

Пауза.

- Но перекрывал бы с тобой вместе.

Дверь за ней закрылась.

Я остался на холодной кухне, с горячим стаканом, посреди отмытых полов. С крючка у двери пахло её мокрой кофтой - линолеум, ржавчина и немного грибов.

Завтра меня ждали: слесарь, ЖЭК номер шесть, побелка для бабы Шуры и продолжение разговора, в котором у меня не было шансов.

«Завтра» меня устраивало.

Глава 5

Слесарь из шестого ЖЭКа пришёл в десять, звали его Витя, и с порога, ещё из-за двери, он поставил диагноз:

- Хомут воткнём.

- Мать сказала - сгон менять.

Витя вошёл, посмотрел на батарею, на лужу протечки, потом на меня.

- Как мать звать?

- Фомина. Мастер ОТК, комбинат искусственных кож.

Витя помолчал, как молчат перед начальством.

- А, ну тогда сгон, - грустно вздохнул он и полез в сумку. - Сгон, между прочим, дефицит. У меня свой, из личных запасов.

Личные запасы обошлись мне в три рубля. Я отдал их без звука: в той жизни я платил за это же самое управляющей компании по квитанции, дороже и с меньшим уважением к процессу.

Работал Витя, надо признать, красиво - на совесть, с прибауткой, с перекуром в середине, как антракт. Через час батарея стояла сухая, а Витя, вытирая руки, дал заключение:

- До весны доживёт. А там опять рванёт, но уже не у вас, а у Игнатьева. Я эти стояки читаю, как газету.

В этом городе все читали что-нибудь своё: мать - брак, дед - трубы, Витя - стояки. Я читал залы, но об этом пока знали не все.

В ЖЭК номер шесть я пошёл после обеда - продиктовать заявку, как было велено, потому что сгон сгоном, а бумаги бумагами.

ЖЭК занимал первый этаж кирпичного дома на Пролетарской: коридор, крашенный зелёным по пояс, доска объявлений, из которой торчали кнопки без бумажек, и очередь из трёх бабушек в окошко техника-смотрителя.

Очередь шла со скоростью очереди. Бабушка номер один жаловалась на соседей, бабушка номер два - на бабушку номер один. Я стоял третьим и читал доску объявлений: «Уважаемые жильцы! Убедительная просьба…» - дальше бумажку оторвали, и просьба осталась убедительной, но неизвестной.

Заявку у меня приняли с уважением.

- Сгон, а не хомут, - продиктовал я мамину формулу. - И в журнал, пожалуйста, что авария была четверга на пятницу, а устранили жильцы своими силами.

- Грамотный, - сказала техник-смотритель с лёгким осуждением, но записала.

На обратном пути, в конце коридора, я увидел открытую дверь и за ней комнату.

Красный уголок. Портрет над сценой-возвышением в одну ступеньку, знамя в углу, стол под кумачом. На стене - план политзанятий на четвёртый квартал, отпечатанный через копирку: одна строчка в октябре, одна в ноябре, прочерк в декабре. Стулья стояли вдоль стен ровными штабелями, и было их много.

Комната была хорошая. Сухая, тёплая, с двумя окнами во двор.

Я вышел раньше, чем начал считать стулья.

***

Устранять последствия заливания квартиры бабы Шуры начали с потолка, но им нифига не закончили. К потолку прилагалась шатающаяся полочка в ванной («раз уж пришёл»), к полочке - розетка в коридоре («искрит, зараза, с Покрова»), к розетке - телевизор («рябит на первой программе, а на второй у меня сердце»). Кот ходил за мной по квартире и проверял каждую операцию, как представитель заказчика.

За работу баба Шура отплатила как принято: борщ у неё был такой, что я на секунду простил этому дому стояк.

А еще баба Шура знала всё. Кто в двух ближайших домах живёт, кем работает, что достал, с кем поругался и почему на самом деле. Информация из неё шла безостановочно, как вода из нашего стояка, только горячее. За четыре часа я узнал про двор больше, чем за месяц в той жизни узнавала служба безопасности моей сети кинотеатров, - и служба безопасности, между прочим, обходилась гораздо дороже трехчасового мини-ремонта.

- А ты, говорят, с завода ушёл, - сказала она, когда я домывал кисть. - В кино подался.

- Так, баб Шур.

- Дурак, - определила баба Шура и положила мне добавки. - Руки-то на месте. Вон, розетка не искрит. Шёл бы в бытовое обслуживание.

Премировала она меня банкой вишнёвого варенья и предложением: «Ежели чего узнать надо будет - заходи, а то ходят тут всякие, а спросить не у кого».

Я обещал заходить, и обязательно зайду.

В воскресенье я провёл ревизию активов и совершил первую сделку. По инвентаризации недельной давности «Зенит» шёл на продажу за семьдесят рублей. Я достал его из чемодана, подержал и понял, что неделю назад ошибся в оценке. Аппарат не надо было продавать. Аппарат надо было трудоустроить.

А вот парадку с сапогами я понёс в Дом культуры, в театральный кружок, - и попал в золотое время: кружок ставил к ноябрьским литературно-музыкальную композицию про революционных матросов и красных командиров, а с формой у революции было туго.

Руководительница кружка, Маргарита Ивановна, женщина с голосом на весь ДК, осмотрела парадку профессионально, как костюмер.

- Пятнадцать - это вы загнули, молодой человек. Десять.

- Маргарита Ивановна, тут аксельбант ручного плетения.

- Аксельбант у красного командира?! - Она задумалась. - А впрочем, кто их проверит. Десять, и я вам дам две контрамарки на премьеру.

- А сапоги хромовые нужны?

- Хромовые?! - Голос ушёл куда-то под колосники. - Так. Комплектом. Тридцать пять за всё и четыре контрамарки.

Так я впервые в этой жизни продал реквизит и получил билеты в зал, который пока был не мой. Две контрамарки я тут же передарил бабе Шуре - в счёт борща и будущих разведданных. Она приняла благосклонно и пообещала взять с собой Клавдию из восьмой квартиры.

Выходило неплохо: седьмого ноября весь мой двор пойдёт в ДК смотреть литмонтаж про революционных матросов, и в первом ряду будет сидеть баба Шура и смотреть на мою парадку на могучей груди красного командира. Аксельбант ручного плетения, я уверен, ей понравится.

Часы «Полёт» я по дороге сдал в комиссионку - знакомый заведующий в нарукавниках оформил квитанцию и обнадёжил: «Продадутся - получите». Стародольская комиссионная торговля работала по принципу моей будущей отрасли: деньги потом, если зритель придёт.

Дальше начались ночные смены. Не заводские - те шли своим чередом, через день, до тридцать первого. Другие.

Увеличитель «УПА-5» нашёлся на антресолях, в чемоданчике, где я его оставил перед армией. Красный фонарь был жив, ванночки тоже. Бумагу и химию я купил в «Культтоварах» на семь рублей, у одноклассника Юрки выменял на обещание два югославских журнала с артистами, а у пацана возле «Родины» купил за рубль фотографию Брюса Ли - серую, затёртую, пятую копию с пятой копии, на которой Брюс Ли был опознаваем в основном по стойке.

Дома я переснял её «Зенитом» со штатива, потом три ночи печатал в ванной.

Хозяйство моё выглядело так: красный свет, три ванночки, верёвка с прищепками через всю ванную, и из-под двери в коридор - адское красное свечение. Мать постучалась на вторую ночь:

- Ты там что, живёшь?

- Работаю.

- В ванной?!

- Все великие начинали в ванной, - заявил я

- Хос-с-споди, - вздохнула мать и ушла.

Секрет был простой, и он был мой - профессиональный. Все городские фотоспекулянты печатали копии с копий, с каждым поколением серее. Я сделал одну копию - но правильную: выровнял контраст, вытянул тени, кадрировал так, чтобы стойка Брюса читалась через комнату. Моя пятая копия выглядела лучше их вторых.

Копия с копии, только качественная, - похоже, профессия нашла меня раньше, чем я успел до неё дойти.

Продавал я у «Родины», перед вечерними сеансами, из папки для бумаг, по полтиннику за карточку.

Маркетинга не требовалось - требовалось стоять и открывать папку. Брюс Ли уходил влёт. Сталлоне со второго журнала шёл вдвое медленнее, пока я не стал говорить «это который Рэмбо», после чего пошёл вровень. Пацаны, от которых пахло спортзалом и канифолью, брали Брюса по две штуки - себе и «одному человеку».

На третий вечер подошёл щуплый пацан лет четырнадцати, долго изучал ассортимент и спросил:

- А этого нет... который робот?

- Какой робот?

- Ну, наши с Черёмушек рассказывали. Американский. Мужик из будущего, его из пулемёта в упор - а он идёт. Его вообще убить нельзя, он внутри железный. Он там тётку одну ищет по всему городу.

Вот так я узнал, что «Терминатор» уже дошёл до Стародольска - не кассетой, а легендой, в устном пересказе, копией десятого поколения. Спрос ходил по городу и искал предложение.

- Будет, - сказал я.

- Когда?

- Скоро, - обнадежил его я.

А на четвёртый вечер ко мне подошли двое с красными повязками.

- Молодой человек, - начал старший дружинник голосом Маргариты Ивановны, - а что это мы тут распространяем?

Я не стал вступать в дискуссию о природе распространяемого. Я побежал.

Бежал я через двор кинотеатра, сквозь арку, вдоль гаражей и через сквер, с папкой под мышкой, как шпион из плохого фильма, впервые чувствуя прелести молодого тела на полную катушку. Оно перемахнуло гаражную приступочку, не сбив дыхания, ушло в темноту между сараями и остановилось только потому, что я его попросил.

Отдышавшись, я подвёл итог погони. Доход - пятьдесят два рубля за четыре вечера. Расход - достоинство, разовое. Вывод - торговля с рук не мой формат: мне нужны четыре стены, касса, и чтобы бегал кто-нибудь другой.

Я не обиделся на дружинников. Они, того не зная, сформулировали мне бизнес-план.

Заводские смены между тем шли своим чередом - отработку никто не отменял, и через день я честно перекладывал детали из железной тары в деревянную.

Слух о фотографиях дополз до участка за два дня. Молодые с соседнего пролёта подходили в перекур, смотрели в папку и брали Брюса по полтиннику, солидно, не торгуясь, как берут нужный инструмент. Один спросил, есть ли Чак Норрис.

- Будет, - пообещал я.

Я вообще много обещал на этой неделе, и что характерно - не врал ни разу.

Петрович в торговлю не вмешивался. Он посмотрел на это дело издали, дня три думал, а потом, когда мы остались у тары вдвоём, спросил, глядя в сторону:

- А наших делаешь?

- Каких наших?

- Ну... - Петрович пошевелил пальцами, подбирая. - Из «Экипажа» которые.

Я пообещал и Петровичу. В понедельник принёс ему переснятую с открытки карточку - лётчики в форме, все трое, - и Петрович убрал её во внутренний карман спецовки с такой аккуратностью, будто это был документ. Денег я с него, понятно, не взял. Петрович в ответ, ничего не говоря, отсыпал мне в газетный кулёк гвоздей - на что-нибудь.

Гвозди, между прочим, пригодились. В этом городе вообще всё пригождалось, надо было только пожить подольше - а с этим у меня как раз был порядок.

Что до продолжения разговора с матерью, обещанного «на завтра», то оно переносилось всю неделю - по техническим причинам, как утренний сеанс при запое киномеханика. В пятницу мешал слесарь, в субботу баба Шура, в воскресенье парадка, дальше пошли мои ночные смены в ванной, потом вагоны. К четвергу стало окончательно ясно, что скандал не состоится: у скандала истёк срок годности. Мать сама это поняла и перешла к позиционной войне - вздыхала в кухне так, чтобы слышно было в комнате.

Во вторник и четверг, по наводке Юрки, я разгружал вагоны: на товарной станции разгружали муку, платили по двенадцать рублей за ночь, и бригадир Михалыч брал студентов «на подхват», потому что свои мужики к третьему часу начинали беречь спины.

Мука - это отдельная стихия. Мешок пятьдесят килограммов, кидается с подушкой на плече, пылит при любом обращении, и к утру бригада выглядит как съезд мельников. Мужики работали молча и красиво, перекуривали по часам и обсуждали в перекур два вопроса: рыбалку и «Спрут» - итальянское кино про мафию, которое летом показывали по телевизору и по которому вся станция, оказывается, до сих пор скучала.

- Вот же умеют, - говорил Михалыч, стряхивая муку с усов. - Комиссар этот. Каттани. Наш бы участковый неделю не прожил.

Я мотал на ус. Спрос разговаривал со мной отовсюду - у «Родины», на станции, в курилке. Город хотел смотреть кино и рассказывал об этом каждому, кто умел слушать.

Домой после второй ночи я шёл в шесть утра, белый целиком - волосы, брови, телогрейка. Встречная женщина с бидоном перешла на другую сторону улицы.

Мать открыла мне дверь и на секунду - на короткую, страшную секунду - замерла, глядя на мои белые волосы.

- Мука, мам, - быстро сказал я. - Это мука.

- Дурак, - выдохнула она с огромным облегчением и тут же, без паузы, набрала прежнюю высоту: - Половина шестого утра! У тебя смена сегодня! Ты когда спать собираешься?

- В семьдесят лет, - честно сказал я.

Дверь ванной закрылась за мной раньше, чем прилетел ответ.

В пятницу вечером я сел считать. Столбик на этот раз получился веселее прошлого:

Парадка и сапоги, комплектом, на благо революции - тридцать пять. Фотография как искусство - пятьдесят два. Мука - двадцать четыре. Минус химия и бумага - семь. Минус Витины личные запасы - три. Часы - в пути, спросить через неделю.

Итого: сто один рубль. Первая сотня, заработанная в этой жизни с нуля, руками, за девять дней.

Я посмотрел на неё - три четвертных, две десятки, остальное мятой мелочью - и испытал чувство, которого не испытывал очень давно. Первый миллион той жизни и на четверть меня так не радовал.

Прожила первая сотня четырнадцать часов. В субботу в универмаге я купил три пары индийских джинсов по тридцать четыре рубля - синих, жёстких, как кровельное железо, и унылых, как очередь, в которой я за ними стоял. На кассе выяснилось, что арифметика у судьбы с чувством юмора: ста рублей на три пары не хватило.

Рубль пришлось занять у Юрки, который был тут же, - он пошёл со мной «посмотреть, на что безработные люди деньги тратят».

- На той неделе отдам, - пообещал я.

- Да ладно, - улыбнулся Юрка. - Сочтёмся.

Так Юрка Пименов, сам того не зная, вошёл в дело с долей в один рубль.

Дома я разложил на кухонном столе три пары джинсов, поставил рядом хлорку и полюбовался натюрмортом. Выглядело это как подготовка не то к стирке века, не то к преступлению.

Мать пришла с работы, остановилась в дверях и долго смотрела - на джинсы, на банку, на меня. Я видел, как в ней борются двадцать лет ОТК, требующие немедленно провести приёмку, и что-то новое, появившееся за эту неделю.

Новое победило.

- Даже спрашивать не буду, - горько вздохнула она и ушла греметь кастрюлями.

Эксперимент я назначил на воскресенье.

Глава 6

В воскресенье мать с утра ушла к Рае - «извинюсь хоть за тебя, лоботряса», - и квартира осталась в моём распоряжении до вечера.

К эксперименту я подготовился основательно. С берега Тоймы принёс авоську гальки - штук тридцать обкатанных и чистых на вид камней с кулак размером. Дед Игнатьев ничего не спросил, но по лицу было видно: версия у него появилась, и версия смелая.

Дома я достал с антресолей выварку - цинковый бак ведра на два с половиной, в котором мать кипятила бельё, - водрузил её на плиту и выложил на табурет инструментарий: хлорную известь, бельевую верёвку, резиновые перчатки и три пары индийских джинсов, жёстких, как совесть директора Госкино.

Я точно знал, как выглядит варёнка. Я видел её тысячи раз: на танцполах, на видеосалонных стульях, на собственных ногах. Продукт я знал в лицо. Технологию продукта я знал понаслышке: варят с хлоркой, крутят с камнями, получается космос.

В той жизни, столкнувшись с такой задачей, я бы открыл телефон, набрал три слова и через десять минут имел бы инструкцию с картинками, таймингами и предупреждениями. Здесь до появления этой возможности оставалось лет девятнадцать. Я впервые понял, что это значит на практике: между «знаю, что так бывает» и «знаю, как сделать» лежала пропасть, и мост через неё предлагалось строить из собственных джинсов.

Ну, за науку всегда платили материалом, а испытания я решил проводить армейским способом.

Первую пару я скрутил жгутом вокруг трёх камней, перетянул верёвкой и опустил в бак. Хлорки сыпанул от души, двойную дозу против прикидочной - по армейской логике: если сомневаешься в результате, увеличь заряд. Довёл до кипения, накрыл крышкой и засёк полчаса.

Через десять минут я узнал о хлоре многое.

Он пошёл из-под крышки жёлто-зелёным духом, от которого заслезились глаза и пропало желание находиться в помещении. Я распахнул окно, потом второе, потом дверь на лестницу - создал, как это называлось в армии, сквозное проветривание. Из глубин той же армейской науки всплыло: намочить полотенце, дышать через него. В мокром полотенце, в перчатках и в клубах хлорного тумана я стоял над баком, помешивая варево палкой от швабры, и понимал, что со стороны это выглядит как сцена, за которую в кино дают либо «Оскар», либо срок.

Через полчаса я выудил палкой то, что было джинсами.

Верёвка держалась. Камни держались. Ткань - нет. Она расползлась по сгибам, разлохматилась бахромой, и, когда я развернул изделие на клеёнке, передо мной легли джинсы, состоящие из дыр примерно наполовину.

Я смотрел на них долго.

Самое смешное, что я держал в руках моду двадцатых годов следующего века. Рваные джинсы, дистресс, вот это всё - в той жизни такие продавались в моём торговом центре на первом этаже, за деньги, на которые здесь можно было купить «Электронику ВМ-12». Я опередил лёгкую промышленность планеты лет на тридцать пять, и единственное, чего мне не хватало, - покупателя из две тысячи двадцатого года.

Выбросить рука не поднялась. Я повесил дыры на балконную верёвку - пусть висят, укоряют.

Пока бак остывал под новую попытку, в дверь позвонили.

На пороге стоял Толик и нюхал воздух.

- Хлоркой несёт, - сообщил он. - На весь подъезд. Ты чего, морг открыл?

- Эксперимент, Толик.

- А-а, - сказал Толик с пониманием, которого у него не было, потоптался и перешёл к делу: - Слушай, а ты клопов не травишь, часом?

- Нет.

- Жалко, - огорчился Толик. - А то у Веры Степановны из второго подъезда завелись. Она уже и в санэпидемстанцию писала, ей сказали - в порядке очереди. Она как про запах твой услышала, говорит: вот, человек травит, спроси, почём берёт.

Я оценил скорость: с начала эксперимента прошло сорок минут, а у меня уже была репутация, клиентура и очередь. Стародольский рынок услуг реагировал на любой запах предложения мгновенно - об этом стоило помнить на будущее. Но не сейчас:

- Не, не травлю.

- Ну ты подумай, - не сдался Толик. - Дело-то денежное.

Из квартиры этажом ниже, через открытую на проветривание дверь, донеслось хорошо поставленное «А потолок у меня ещё не просох!» - баба Шура держала руку на пульсе, не выходя из кухни.

Я пообещал двору, что скоро закончу, и вернулся к науке.

Вторую пару я делал на противоходе от первой: хлорки - четверть дозы, кипятить - десять минут, крутить... а вот крутить я поленился как следует. Перетянул слабо, камни положил в бак отдельно, для солидности.

Результат вышел безупречно ровным. Джинсы выцвели целиком, равномерно, без единого пятнышка - в честный блёкло-голубой цвет вещи, которую добросовестно носили лет десять и стирали каждую субботу. Ни космоса, ни мрамора, ни разводов. Просто старые джинсы, только новые.

Такое в Стародольске умели делать бесплатно, временем носки.

Я разложил на клеёнке уныние, покосился на кружево на балконе, сел и стал думать. Где-то между двумя этими крайностями лежала технология, и нащупывать её мне предстояло методом деления пополам, по паре джинсов на итерацию, при цене итерации тридцать четыре рубля.

На этом месте в замке повернулся ключ.

***

Мать не разуваясь прошла до середины прихожей - и остановилась.

Я попытался увидеть картину её глазами. Квартира выстужена насквозь, окна настежь, октябрь гуляет по комнатам. Пахнет хлором, мокрой тканью и палёной судьбой. На балконе висят джинсы из дыр. На столе лежат джинсы из тоски. Посреди кухни - её выварка с мутной жижей, рядом камни, палка от швабры и сын в резиновых перчатках.

Пауза стояла такая, что было слышно, как внизу у бабы Шуры работает телевизор.

Я приготовился к приёмке с разгромом. Двадцать лет ОТК набрали воздуха.

И тут случилось то, чего я не планировал, но на что, видимо, втайне рассчитывал с самого начала - иначе зачем я затеял всё это на её кухне, в её выварке, не дождавшись, пока она уедет куда-нибудь на неделю.

Мать сняла пальто. Прошла на кухню, огляделась, шагнула к балкону, сняла с веревки кружевную пару, пощупала край, посмотрела ткань на просвет, на окно.

- Концентрацию какую делал? - спросила она.

Голос был не домашний. Голос был цеховой, с интонацией «предъявите техпроцесс».

- На глаз, - честно сказал я. - Двойную от разумной.

- Оно и видно. Хлор тебе волокно съел, тут не ткань уже, тут вата. - Она отложила кружево и взяла вторую пару. Этой хватило одного взгляда. - А тут ты его недодал и не крутил. Побоялся после первой.

- Поленился.

- Ещё лучше. - Она бросила уныние поверх кружева, поддёрнула рукава и заглянула в бак. - Известь хоть процеживал? Там комки, комки тебе пятнами лягут... Не процеживал. Так. Показывай, чего ты вообще добиться хочешь.

Я оторопел ровно на секунду. Потом достал из ящика фотографию - переснятую из югославского журнала, с запасов моего фотопромысла: певец в джинсах правильной варки, все разводы как на срезе мрамора.

Мать изучила снимок так, как изучала образцы на комбинате, - без восторга, по существу.

- Понятно, - сказала она. - Неравномерное отбеливание по складкам. Это не кипятить надо, кипяток тебе всё сравняет или сожрёт. Это надо горячий раствор, градусов восемьдесят, и держать, а не варить. Скрутка тугая, узлами, где узел - там тёмное останется. Камни твои речные убери, они грязь дают и ржу, возьми... - она подумала, - банки стеклянные возьми, маленькие, майонезные. И резина нужна, стянуть. Верёвка расползается, вон у тебя всё поплыло.

- Резинки от бигудей подойдут?

- Подойдут, - сказала мать и осеклась, сообразив, чьи бигуди пойдут в производство. Махнула рукой: - Бери.

Дальше она гоняла меня по кухне, как молодого лаборанта: процедить, замерить, замочить предварительно - «сухая ткань тебе рывком возьмётся, пятна будут грязные», - скрутить, стянуть, держать по часам. На фразе «а гасить чем собрался?» я поплыл.

- Что гасить?

- Хлор, - терпеливо ответила мать. - В волокне. Ты его водой не выполощешь, он тебе ткань доедать будет уже на человеке. Через месяц твоя красота по швам поедет - и покупатель её тебе принесёт обратно. Вместе со старшим братом принесёт. Уксусом полоскать надо, слабым раствором, потом водой.

Вот это была школа. Про уксус не знал ни я, ни, подозреваю, половина будущих цеховиков страны - их варёнка и расползалась через месяц, и никого это не волновало, потому что торговали с рук и разбегались. А моя мать думала о том, как вещь будет жить у покупателя. Двадцать лет ОТК: качество - это не то, что сдал, а то, что не вернули.

- Мам, - спросил я. - Ты понимаешь, что ты сейчас делаешь?

- Понимаю, - отрезала она. - Не даю тебе сжечь третью пару. Крути давай. Узлами, я сказала, а не бантиком.

Третью пару мы делали вдвоём и по науке, и она почти получилась.

Разводы легли - настоящие, мраморные, с тёмными изломами по скрутке. Но по левой штанине расплылись два рыжих пятна: камни я убрал, а вот бак после первых опытов отмыл, как выяснилось, недостаточно, и осадок со дна свой след оставил.

Мать вертела штаны под лампой долго. Я ждал.

- Второй сорт, - вынесла она. - Рисунок есть, пятна есть. Продавать такое - себя не уважать.

- А если сказать, что так задумано?

- Андрей.

- Понял.

Вторым сортом, впрочем, пара не пропала: я примерил - село как надо, а пятна на левой штанине смотрелись почти концептуально. Так у меня появились первые в этой жизни собственные варёные джинсы, и это было по-своему честно: сапожник начал с себя.

Четвёртую пару финансировали часы.

В понедельник в комиссионке мне выдали за проданный «Полёт» двадцать восемь рублей - тридцать минус комиссия, - и заведующий в нарукавниках проводил меня словами «заходите ещё, у вас хорошо продаётся». Во вторник я взял в универмаге четвёртую пару индийских, а в среду днём - вечером у меня была смена - мы с матерью провели четвёртый техпроцесс от начала до конца.

Процедили. Замочили. Скрутили узлами, стянули бигудёвыми резинками - жёлтыми и розовыми, что придавало производству легкомысленный вид. Восемьдесят градусов по её руке - она мерила ладонью над раствором и говорила «ещё» или «хватит», как говорят «майна» и «вира». Сорок минут по будильнику. Уксус. Три воды.

Развернули над ванной.

Получилось.

Не «почти», не «второй сорт» - получилось. Мрамор лёг по обеим штанинам глубокими разводами, тёмное с белым, как грозовое небо на плёнке, ни пятна лишнего, ни дыры. Из жёсткой индийской тоски за тридцать четыре рубля вышла вещь, за которой в этом городе - я знал это точно - стояла очередь, которая просто пока не приняла физическую форму.

Мы повесили её на верёвку в кухне и сели смотреть, как ходят под лампочкой разводы. Со стороны, наверное, это выглядело странно: взрослый мужик и женщина в кофте молча смотрят на штаны.

- И сколько, говоришь, за такое у спекулянтов? - спросила мать, не отводя глаз.

- Сто пятьдесят. Двести, если с наглостью.

Мать посчитала. Я видел, как она посчитала: себестоимость, выход, минус брак, - у неё это происходило само, помимо воли, как у меня с очередями.

- Мля, - тихо выругалась она.

За всю мою жизнь - за обе моих жизни - я слышал от неё это слово третий раз. Первые два касались правительства, в 91-м и 93-м.

- Вот и я примерно так же подумал, - согласился я.

В пятницу завод кончился.

Кончался он через обходной лист - бумажку, с которой предстояло обойти пять инстанций и собрать подписи людей, которым я ничего не должен, что они и подтвердят печатью.

В заводской библиотеке, о существовании которой я узнал из обходного, пожилая библиотекарша долго искала мой формуляр в картотеке.

- Вы у нас ничего не брали, - сказала она наконец с лёгким недоумением.

- Ни разу.

- Идеальный читатель, - вздохнула она и расписалась.

В инструменталке я сдал спецовку и номерок. Кладовщица осмотрела спецовку с пристрастием - спецовка была казённая, а казённое на этом заводе любили сильнее личного - и нашла её состояние удовлетворительным. В кассе мне отсчитали расчёт: шестьдесят один рубль сорок копеек, полмесяца плюс компенсация за отпуск, которого у меня не было и уже не будет.

Последней в обходном стояла Раиса Павловна.

Она сверила подписи, шлёпнула печать и выдала мне трудовую книжку - серую, тощую, с двумя строчками: принят, уволен. Вся производственная биография Фомина А. В. умещалась теперь в один разворот и читалась, по её же науке, как «летун».

- Раиса Павловна. Я тогда некрасиво поступил. Вы поручились, а я… В общем, извините.

Она посмотрела на меня поверх очков. Долго.

- Мать твоя приходила уже, - сказала она. - С тортом. Сидели тут, торт ели, тебя ругали. Хорошо посидели.

- Теперь я. Без торта.

- Без торта оно честнее. - Она убрала мою папку в шкаф, к сотням таких же. - Ладно, Фомин. Живи. Только далеко не уезжай - мне же интересно, чем кончится.

Вечером я отработал последнюю смену. Мы с Петровичем перекладывали детали из железной тары в деревянную - в последний раз для меня и в тысячный для него - и говорили о чём угодно, кроме этого. В полночь я пробил табель, и до проходной мы дошли вместе.

- Ну, - сказал Петрович и переложил пустую авоську из руки в руку.

- Заходи, если чего, - сказал я. - Скоро позову. Будет куда.

- Это ты про кино своё?

- Про него.

Петрович кивнул - не «посмотрим», а именно кивнул, как расписался.

- «Экипаж» чтоб был, - сказал он и пошёл к остановке.

Завод кончился без оркестра, в полночь, у вертушки. Мне понравилось, как он кончился.

Дома, несмотря на первый час ночи, горел свет: мать сидела на кухне, а на столе перед ней лежала наша мраморная пара - разложенная, разглаженная, как образец на комиссии.

Судя по всему, эти два дня она молчала не просто так. Она считала.

- Сел, - скомандовала она. - Значит, так. В универмаге по тридцать четыре брать будешь - никакой хлорки не напасёшься. Пойдёшь к товароведу. Спросишь индийский неликвид - у них с лета партия висит, которую они списать не могут, я в очереди слышала. Уценённые, по восемнадцать, а партией возьмёшь - может, и по пятнадцать отдадут, им квартал закрывать.

Я посмотрел на мать с уважением, которого не всегда удостаивался мой коммерческий директор.

- И бак, - добавила она, поднимаясь, - купишь себе отдельный. Мой чтоб к субботе был отмыт. В моём - бельё.

Дверь за ней закрылась.

Я остался на кухне с первой удачной парой, запахом уксуса, трудовой книжкой в кармане и полным ощущением, что только что подписал с ОТК комбината искусственных кож договор о совместной деятельности.

Условия меня устраивали.

Глава 7

Товароведа универмага звали Нелля Аркадьевна, и я почему-то сразу понял, что здешний директор слушает ее как родную маму.

Кабинет её нашелся в конце коридора за торговым залом, где пахло картоном и мышами. На стенах висели графики выполнения плана, из которых следовало, что план выполняется, а на подоконнике стоял алоэ в трёхлитровой банке, размерами наводивший на мысли о хищной флоре.

- По какому вопросу?

- По вопросу индийских джинсов, - ответил я. - Которые у вас с июля висят и не идут.

Она подняла на меня глаза. Взгляд был усталый, но заинтересованный: люди, приходящие к товароведу говорить о его личной боли, встречаются реже, чем люди, приходящие говорить о своей.

- А кто вам сказал, что не идут?

- Очередь, - честно ответил я.

Партия была в двести двадцать пар, завезена в июле по разнарядке, и с тех пор с ней произошло всё, что могло произойти. Их уценили с сорока двух до тридцати четырёх. Их выставили на видное место. Их поставили в отдел «Товары для мужчин» рядом с рубашками, потом в отдел «Молодёжный» рядом с ветровками, потом обратно.

Никто не брал.

Причины я знал наизусть - в той жизни я двадцать лет смотрел, как хороший фильм не идёт из-за плохой афиши. Здешние джинсы были синие до фиолетовости, крой имели такой, будто его разрабатывали для человека без бёдер, а главное - на них не было ни одной заклёпки, ни одного лейбла, ни единой строчки латиницей. Стародольский покупатель платил тридцать четыре рубля не за штаны. Он платил за то, чтобы штаны выглядели заграничными. Эти выглядели старым фондом.

- Беру двадцать пар, - сказал я.

Нелля Аркадьевна поставила чашку.

- Двадцать?

- Двадцать. По пятнадцать.

- По пятнадцать? - Она даже не рассердилась, ей стало интересно. - Молодой человек, они у меня по тридцать четыре уценённые.

- И висят четвёртый месяц. В декабре вам их спишут по акту, и вы напишете объяснительную. А так - двадцать пар уходят до квартального отчёта, одной строкой, и это не вы плохо торговали, это партия реализована.

Тишина в кабинете стояла ровно столько, сколько нужно человеку, чтобы посчитать в уме.

- А тебе они зачем? - спросила она наконец, перейдя на «ты», что в её системе означало допуск к разговору.

- Перепродам.

Я сказал это ровно, глядя ей в глаза. Нелля Аркадьевна работала в торговле двадцать лет и врать себе позволяла только по делу; правда, сказанная прямо, ставила её в положение, из которого проще всего было выйти согласившись.

- По восемнадцать, - поторговалась она. - И не двадцать, а сорок.

- По шестнадцать. И тридцать.

- По восемнадцать тридцать пар, и я тебе их подберу по размерам, а не что попало, - отрезала она. - И бумагу на них выпишу как на уценённые с дефектом. Дефект найду, не переживай.

Я посчитал. Пятьсот сорок рублей за тридцать пар, из которых у меня было двести с копейками, а нужно было ещё на бак, хлорку и жизнь.

- Пятнадцать пар сейчас. Пятнадцать через две недели, деньгами вперёд.

- Через две недели у меня квартал, - сказала Нелля Аркадьевна. - Через две недели ты у меня их можешь и не выкупить.

- Выкуплю.

Она посмотрела на меня внимательно, как смотрели в этом городе все женщины старше сорока, словно взвешивая человека.

- Валин сын, что ли?

Стародольск. Четыреста двадцать тысяч человек, и через одного все знают всех.

- Валин.

- То-то я гляжу, порода. - Она встала. - Ладно. Пошли отбирать.

Отбирала она сама, сноровисто, отбрасывая перекошенные и с кривой строчкой, и приговаривала при этом такое, чего в приличном обществе не говорят про дружественную Индию.

Пятнадцать пар джинсов я нёс домой с чувством человека, который только что сжёг мосты. Оборотного капитала у меня осталось тридцать четыре рубля и мешок с товаром, который сам по себе не стоил ничего.

Мать оценила покупку профессионально и коротко:

- Строчка кривая на трёх. Пятна закроют?

- Закроют.

- Тогда крути.

Дальше была неделя, которую я вспоминаю с нежностью и лёгкой тошнотой.

Купленный за девять рублей эмалированный бак жил на плите с утра до вечера. Ванная превратилась в цех: верёвки, прищепки, вёдра, уксусная кислота, разведённая по маминой формуле, и запах, к которому подъезд привык быстрее, чем я ожидал. Толик заходил трижды и трижды справлялся насчёт клопов. Баба Шура прислала на разведку кота – тот постоял на лестничной клетке, поморщился и ушел восвояси.

Работали конвейером. Я крутил и стягивал - руки после двадцати скруток гудели, как после смены, - мать вела процесс: температура, время, промывка. Восемьдесят градусов она по-прежнему определяла ладонью и ни разу не ошиблась.

Из пятнадцати пар в брак ушли две. Одна - моя вина, недокрутил. Вторая - производственный дефект ткани, который мать обнаружила ещё до варки, но проверить решила именно на нём: «Ты запомни, как оно себя ведёт, тебе полезно».

Тринадцать пар получились.

Мы развесили их в кухне и в коридоре, и квартира стала похожа на витрину неизвестного, но очень модного магазина. Мать ходила между рядами и смотрела так, как я в той жизни смотрел на заполненный зал.

- И что теперь? - спросила она.

- Теперь рынок.

- Ты там осторожнее, - сказала мать, и в голосе у неё впервые за неделю прорезалась прежняя тревога. - Там же ОБХСС ходит.

- Мам. Я продаю личные вещи. Купил, поносил, разонравилось.

- Тринадцать пар личных вещей?

- Я разборчивый.

***

Стародольский вещевой рынок стоял за автовокзалом и в субботу представлял собой явление стихийное, многолюдное и совершенно нелегальное по своей внутренней сути при полной легальности внешней формы.

Официально это была толкучка, где граждане продают друг другу ношеное. Практически - оптовый узел области. Тут стояли с югославскими сапогами, с турецкими свитерами, с косметикой, с пластинками, с обувью «прямо с фабрики» и, отдельным островом у забора, с джинсами.

Торговля велась по правилам, которых никто не писал, но которые знали все. Товар на руках или в сумке, разложенное - только мелочь. Цену вслух не называют, называют пальцами. При появлении человека в форме ряд не разбегается, а совершает нечто вроде вдоха: сумки закрываются, руки уходят в карманы, разговор переходит на погоду. Через минуту после его ухода - выдох, и всё возвращается.

Я наблюдал один такой вдох. Прошёл сержант, молодой, скучающий, явно по своим делам; ряд закрылся и заговорил о том, что зима нынче поздняя. Сержант купил у бабки семечки, сказал «ага» и ушёл. Ряд открылся.

Всё это было мне до боли знакомо - в той жизни примерно так же проходили проверки в моих кинотеатрах, только вместо семечек была чашка кофе за счёт заведения.

К забору я и пошёл - смотреть, как выглядит конкуренция.

Конкуренция выглядела скучно. Штук шесть человек с варёнкой, и вся варёнка была не очень. Я перебрал глазами товар и поставил диагноз за минуту: у двоих равномерное выцветание - те же «просто старые джинсы», что вышли у меня со второй пары. У троих грязный жёлто-серый оттенок - хлорку не гасили, ткань уже начала жить своей жизнью. И только у одного разводы были похожи на разводы, но с рыжими пятнами по низу - здравствуй, немытый бак, я знаю тебя в лицо.

Тот, у кого получалось лучше всех, стоял с краю: парень моих лет, в кожаной кепке, с лицом человека, который твёрдо намерен разбогатеть в ближайшие полгода.

Дойти до него я, впрочем, сразу не смог, потому что был остановлен общественностью.

Общественность стояла напротив джинсового ряда группой в четыре человека - три женщины и один мужчина при орденских планках, - и занималась тем, чем занималась в этом городе всегда: не покупала и не уходила.

- Ты глянь, глянь, - говорила первая. - Пятнами.

- Это они специально пятнами, - объясняла вторая. - Мода такая.

- Это не мода. Это они хлоркой. У Люськиной невестки такие, так у ей всё расползлось по шву.

- Срамота, - подытожила третья, самая крупная, и произнесла это с такой окончательностью, что я невольно остановился.

Мужчина с планками смотрел на джинсы молча, но осуждающе - как смотрят на противника, которого не удалось добить.

- Мамаша, - весело спросил у пожилой Славик из-за прилавка, - вам какой размер?

- Тьфу на тебя, - сказала третья.

- Сорок восьмой, - сказал Славик уверенно. - Я по глазам вижу.

Женщина ушла, унося с собой оскорблённое достоинство, но - я проследил - через двадцать минут вернулась в сопровождении дочери лет девятнадцати, встала поодаль и, продолжая говорить «срамота», оплатила покупку из собственного кошелька.

За четыре месяца в той жизни я платил маркетинговому агентству за отчёты, где то же самое называлось «декларируемое неприятие при фактическом спросе». Здесь оно называлось «срамота».

Отдельно стоило записать вот что: возмущались громко, а покупали молча. Пожилой человек в Стародольске не мог одобрить варёные джинсы вслух - это было бы предательством всего, за что он стоял в очередях. Но купить внучке на день рождения - это не одобрение. Это подарок.

Мне предстояло проделать в этом городе примерно то же самое, только с кино. И я уже понимал, что первыми в мой зал придут не те, кто скажет «хорошо», а те, кто скажет «безобразие» - и придёт второй раз.

- Славик? - спросил я, добравшись наконец до кепки.

- Ну.

- Мне тебя описали. Кожаная кепка и наглость.

- Хорошо описали, - оценил Славик без всякой обиды. - А ты кто?

- Я с товаром.

Я раскрыл сумку.

Дальше произошло то, ради чего стоило варить тринадцать пар. Славик взял верхнюю, развернул, посмотрел на свет, потом на свои, потом опять на мои - и лицо у него сделалось несчастным.

- Мля, - сказал он с чувством. - Где брал?

- Дома.

- Не гони.

- Дома, Славик. В баке.

Он щупал ткань, тёр между пальцев, нюхал - нюхал! - и не находил ни жёлтого налёта, ни пятен, ни бахромы по швам.

- Это не наши разводы, - наконец сформулировал он. - Наши так не ложатся. Ты добавляешь чего-то.

- Добавляю.

- Чего?

- Уксус, - ухмыльнулся я.

Славик посмотрел на меня как на человека, который издевается, и решил, что не ошибся:

- Ладно, не хочешь - не говори. Почём отдашь? Всю партию беру.

Вот здесь я и принял решение, которое обдумывал всю дорогу от универмага.

Логика была простая, и в этой логике не было ни грамма благородства.

Я мог продавать варёнку сам. По сто пятьдесят с пары, тринадцать пар - почти две тысячи, и это те самые деньги, которых мне не хватало на аппарат. Но чтобы получить эти деньги, я должен был стоять на рынке каждую субботу. С мешком. «Вздыхая» вместе с рынком в унисон. Оглядываясь на дружинников, которые в прошлый раз уже гоняли меня от «Родины».

А стоять на рынке я не мог, потому что стоять на рынке я не собирался. Я собирался сидеть в зале.

Варёнка была не бизнесом. Варёнка была стартовым капиталом - тем, что сжигают в первой ступени и отбрасывают. И держаться за неё значило променять кинотеатр на прачечную.

Кроме того, у меня был расчёт похитрее. Славик знал в этом городе всех. Славик доставал что угодно. Славику предстояло доставать мне кассеты - долго, много и в долг. А с человеком, которому ты сделал подарок на тысячу рублей, разговаривают иначе, чем с человеком, который просто платит.

- Партию отдам по сто, - сказал я. - Тысяча триста. И ещё кое-что бесплатно.

- Чего?

- Технологию.

Славик поставил сумку на землю.

- В смысле?

- В прямом. Расскажу, как это делается. Всё: температуру, время, скрутку, чем гасить. Записывай хоть.

- Погоди. - Он даже отступил на полшага. - Ты чего, дурак?

- Возможно.

- Нет, ты подожди. - Славик заволновался всерьёз. - Ты понимаешь, что ты мне сейчас отдаёшь? Да я на этом... Да мы с тобой на этом вдвоём область оденем!

- Не мы. Ты.

- А ты?!

- А я кино буду показывать.

Славик молчал секунд пять. Потом произнёс с искренним чувством, глядя мне в глаза:

- Ты дурак.

Так он вошёл в четвёртый десяток людей, сообщивших мне это за последние три недели. Список рос, и мне это начинало нравиться.

Диктовал я ему стоя, у забора, а Славик записывал огрызком карандаша на обороте какой-то накладной, и почерк у него был крупный, детский, старательный. На фразе про уксус он поднял голову:

- Так ты не издевался?

- Славик, я вообще редко издеваюсь.

- Мля, - сказал Славик и записал: «уксус - гасить хлор!!!» - тремя восклицательными знаками, как школьник записывает главную формулу перед контрольной.

Когда мы закончили, он посмотрел на бумажку, потом на меня, и в глазах у него было то самое выражение, которое я надеялся увидеть у людей, входящих в мой салон: смесь недоверия и понимания, что жизнь только что заложила крутой поворот.

- Слушай, - совестился он. - А тебе от меня чего надо? Ты ж не просто так.

Не отучились еще торгаши совесть чувствовать. Ничего, разучатся.

- Надо, - согласился я. - Мне нужен видеомагнитофон. И кассеты. Много и постоянно.

- А. - Славик сразу расслабился: мир вернулся на понятные рельсы. - Так бы и сказал. Аппарат найду. Дорого будет.

- Найди.

Аппарат он нашёл за девять дней.

В магазине их не было. В магазине их не было вообще никогда - аппараты шли по разнарядке в торги, из торгов на предприятия, на предприятиях расходились по спискам, где стояли директор, парторг, начальники цехов и заслуженные люди с двадцатью годами стажа. Шестьдесят один человек в очереди на моём бывшем заводе - это была очередь на то, что придёт в течение двадцати лет.

Но страна была устроена так, что при полной невозможности купить нужную вещь в магазине можно было достать что угодно через руки. Славикова цепочка выглядела так. Некий работник некоего строительного управления получил аппарат по списку как ударник. Аппарат ему был не нужен - нужны были деньги на кооперативную квартиру, взнос. Аппарат ушёл человеку из торга, человек из торга держал его два месяца как вложение, потом ему потребовалось срочно, и вот тут появился Славик, у которого как раз завелся знакомый безработный дурак с тысячей триста.

Цена, по которой аппарат достался мне, составила тысячу восемьсот рублей.

Государственная цена «Электроники ВМ-12» - тысяча двести. Переплата - шестьсот, то есть четыре с половиной месячных зарплаты моей матери сверху за право не ждать двадцать лет.

Я отдал тысячу триста от варёнки, двести восемьдесят - остатки от фотографий, муки и заводского расчёта, и двести двадцать занял. У самого же Славика, под честное слово, до Нового года.

- Смотри, - сказал он, пересчитывая. - Ты теперь мне должен.

- Знаю.

- Не, это хорошо, - объяснил Славик. - Так надёжнее.

В этом городе он был не первым, кто мне это объяснял, и я подозревал, что не последним.

Аппарат я нёс домой в коробке, обвязанной шпагатом, прижимая к груди обеими руками, и мне было двадцать три года – справляюсь с огромным опережением графика из первой жизни.

Мать открыла дверь и посмотрела на коробку.

- Всё, чтоли? - спросила она.

- Всё.

- Хос-с-спаде, - сказала мать. - Тысяча восемьсот, хос-с-спаде.

Потом помолчала и добавила совсем другим голосом:

- Ставь на стол. Только не на клеёнку, я тряпку постелю.

Оставалась комната.

В том, что она у меня уже есть, я не сомневался с того дня, как отнёс заявку про стояк.

ЖЭК номер шесть, красный уголок, две недели назад, план политзанятий с прочерком в декабре. Я знал, что за такими комнатами не следит никто, кроме одного человека, и этот человек - не начальник ЖЭКа.

Тётю Валю - Валентину Тимофеевну, коменданта - я нашёл в подсобке, где она пила чай с сушками и слушала радио.

- Закрыто, - отрезала она, не оборачиваясь.

- Валентина Тимофеевна, я не по жилищному вопросу. Я по красному уголку.

Она обернулась. Женщина за шестьдесят, в синем халате, с ключами на поясе - связка была такая, что при ходьбе звенела как сбруя.

- Чего с ним?

- Пустует.

- И?

- Хочу арендовать. По вечерам, три раза в неделю, с семи до одиннадцати. Двадцать пять рублей в месяц.

Тётя Валя поставила чашку.

Я знал, что она скажет. Я слышал эту фразу в разных городах и в разных десятилетиях, от директоров ДК, от завхозов школ, от начальников заводских клубов, и она везде звучала одинаково:

- А кто разрешит?

- Никто, - сказал я. - Поэтому и двадцать пять рублей.

Пауза была долгая. Тётя Валя смотрела на меня, отставив чашку, и я видел, как в ней работает счётная машина: сто восемьдесят рублей оклада, внучка, зима, и мужчина, который предлагает четверть оклада за комнату, которая всё равно стоит запертая.

- А что показывать будешь? - спросила она наконец.

Вот это был правильный вопрос, и по нему я понял, что мы договоримся.

- Кино. Хорошее.

- Голых баб не будет?

- Не будет. Никогда.

- А то приходят тут всякие, - сказала тётя Валя. - Двое уже приходили. Я их погнала.

Я запомнил это - боковой памятью, той же, что запомнила когда-то дверь красного уголка.

- Тридцать, - решила она. - И стулья после себя ставить на место, я за них отвечаю.

- Тридцать, - согласился я. - А сколько их?

- Кого?

- Стульев.

- Двадцать восемь, - сказала тётя Валя. - Было тридцать, два поломали на отчётном собрании.

Двадцать восемь стульев.

Я стоял в подсобке жилищно-эксплуатационной конторы номер шесть, слушал радио, вдыхал запах сушек и въевшийся намертво в меня аромат хлорки, и считал в уме то, что считал всю жизнь: двадцать восемь мест по рублю - восемьдесят четыре рубля за вечер при полной посадке. Три вечера - двести пятьдесят два в неделю.

За вычетом аренды, кассет и совести - около тысячи в месяц.

- По рукам, - решил я.

Тётя Валя сняла с пояса связку, отделила от неё ключ - длинный, с бородкой, тяжёлый - и положила на стол между нами.

- В понедельник приберёшься сам, - предупредила она. - Я туда с августа не заходила. А теперь буду заходить.

В понедельник я узнал, что значит «с августа не заходила».

Пыль лежала слоем, в котором можно было писать. Под сценой-возвышением обнаружились: три ведра, лозунг «Решения съезда - в жизнь!» на рулоне, пачка бюллетеней с выборов восемьдесят четвёртого года и мышиное гнездо, устроенное в этих бюллетенях с большим комфортом. Знамя в углу выцвело до розового. Портрет висел прямо.

Я вымыл пол трижды. Протёр стены. Вынес мусор в четыре захода. Вытряс знамя во дворе, за что был обруган проходившей мимо женщиной, - и, признаю, со стороны это выглядело двусмысленно.

А потом расставил стулья и сел в последнем ряду.

Комната была шесть на девять. Окна выходили во двор, и на них имелись шторы - плотные, тёмно-синие, сатиновые, из тех, что вешают в актовых залах для диафильмов. Штор мне хватило бы и на кинотеатр. Розетка была одна, у сцены, старая, но на керамике - выдержит.

Двадцать восемь стульев стояли в четыре ряда по семь.

Я переставил их в пять рядов: шесть, шесть, шесть, пять, пять - с проходом по центру. Потом встал на место будущего телевизора, посмотрел из его точки на зал, вернулся и переставил ещё раз.

Всё это в той жизни делал наёмный подрядчик по залам, за деньги, которые лучше не вспоминать. Руками, надо сказать, оказалось приятнее.

С последнего ряда экран - будущий, воображаемый, шестьдесят один сантиметр по диагонали - видно не будет. Значит, телевизор пойдёт не на тумбочку, а выше, на уровень глаз сидящего, сантиметров сто десять от пола. Значит, нужна подставка.

Значит, в среду я иду к Толику за его газовым ключом, реализовывать подаренный Петровичем мешочек гвоздей. У меня не жизнь будто, а старый поинт-энд-клик квест.

Я сидел в пустой комнате, где пахло сыростью и хлоркой, смотрел на двадцать восемь пустых стульев и был совершенно, неприлично счастлив.

Последний раз я испытывал это в две тысячи третьем, когда открывал первый зал на восемьдесят мест в переоборудованном отделе универсама. Мне было сорок, у меня был кредит под тридцать процентов и жена, которая со мной уже не разговаривала.

Сейчас у меня был долг двести двадцать рублей Славику, мать, которая со мной разговаривала – и активно помогала! - и ключ с бородкой в кармане.

Я запер дверь, вышел на улицу и пошёл домой - считать, во сколько начинать первый сеанс.

The free sample has ended.

$2.35
Age restriction:
16+
Release date on Litres:
09 October 2026
Writing date:
2026
Volume:
310 p. 1 illustration
Copyright Holder::
Автор
Download format:

Similar books