Free

В лесах

Text
From the series: Дилогия #1
37
Reviews
Mark as finished
В лесах (часть первая)
В лесах (часть первая)
Free audio book
Is reading Людмила Солоха
Details
Audio
В лесах (часть вторая)
Audiobook
Is reading Людмила Солоха
$ 0,88
Details
Audio
В лесах (часть третья)
Audiobook
Is reading Людмила Солоха
$ 0,88
Details
Audio
В лесах (часть четвертая)
Audiobook
Is reading Людмила Солоха
$ 0,88
Details
Audio
В лесах
Audiobook
Is reading Татьяна Виноградова
$ 1,74
Details
Audio
В лесах
Audiobook
Is reading Алисин Антон
$ 4,66
Details
Font:Smaller АаLarger Aa

Глава восьмая

Все други-приятели съехались к Патапу Максимычу на Настины сорочины. Приехал кум Иван Григорьич с Груней и с детками, приехал Михайло Васильич с Ариной Васильевной, кое-кто из Городца, кое-кто из городу. Из Комарова на пяти тройках жирных келейных лошадей матери и белицы прикатили. Сама матушка Манефа пожаловала, очень желательно было ей помянуть племянницу – не привел Господь в землю ее опустить, так хоть в сорочины над ее могилкой поминальную службу справить. А чтоб справить ту службу благолепнее, захватила она с собой уставщицу мать Аркадию да соборных стариц, мать Назарету да мать Ларису, и Марьюшку головщицу со всем правым клиросом… Фленушку тоже привезла и новую келейницу свою Устинью Московку… Прихватила и гостя обительского Василья Борисыча. Много звал Патап Максимыч на поминки Марью Гавриловну – не поехала – пуще да пуще в ту пору ей нездоровилось.

Без мала за неделю привезли в Осиповку Дарью Никитишну поминальны столы уряжать. Приходилось теперь знаменитой заволжской поварихе иное дело обделывать, не то, что было на именинах, и не то, что было на похоронах. Не ждали к Патапу Максимычу ни Снежковых, ни других гостей, которым бы надо было городские столы уряжать, уставлять их яствами затейными, дорогими напитками заморскими; нужно теперь Никитишне учредить трапезу по старине, как от дедов, от прадедов поминальные тризны справлять заповедано. А время такое подошло, что мирским надо стряпать рыбное, а келейным сухоядение. Шли Петровки – голодный пост… Никитишна лицом себя в грязь не ударила – столы на славу учредила. Ста два окрестных крестьян на поминки сошлось, для них еще с вечера на улице столы были поставлены.

И для крестьян, и для почетных гостей кутьи наварили, блинов напекли, киселя наготовили… Кутья на всех одна была, из пшена сорочинского с изюмом да с сахаром; блины в семи печах пеклись, чтобы всем достались горяченькие: в почетны столы пекли на ореховом масле, в уличные – на маковом, мирским с икрой да со снетками, скитским с луком да с солеными груздями. Кисели готовила Никитишна разные: почетным гостям – пшеничные с миндальным молоком, на улицу – овсяные с медовóй сытóй. Стерляжья уха на красный стол сварилась жирная, янтарная; тертые растегаи вышли диковинные… Опричь того, сготовила Никитишна ботвинье борщевое с донским балыком да со свежей осетриной, двухаршинные сочные кулебяки, пироги подовые с моло́ками да с вязигой, пироги долгие с тельным из щуки, пироги вислые с семгой да с гречневой кашей, судаки под лимоны, белужью тешку с хреном да с огурцами, окуней в рассоле, жареных лещей с карасями, оладьи с медом, левашники с малиновым вареньем… А келейницам похлебка была из тебеки[274] со свежими грибами, борщ с ушками, вареники с капустой, тертый горох, каравай с груздями, пироги с зеленым луком, да хворосты и оладьи, дыни в патоке и много другой постной яствы.

Ранним утром, еще летнее солнце в полдерево стояло, все пошли-поехали на кладбище. А там Настина могилка свежим изумрудным дерном покрыта и цветики на ней алеют. А кругом земля выровнена, утоптана, белоснежным речным песком усыпана. Первыми на кладбище пришли Матренушка с канонницей Евпраксеей, принесли они кутью, кацею с горячими углями да восковые свечи.

И видели они, что возле Настиной могилки, понурив голову и роняя слезы, сидит дядя Никифор. То был уж не вечно пьяный, буйный, оборванный Микешка Волк, но тихий, молчаливый горюн, каждый Божий день молившийся и плакавший над племянницыной могилой. Исхудал он, пожелтел, голову седина пробивать стала, но глаза у него были не прежние мутные – умом, тоской, благодушьем светились. Когда вокруг могилы стали набираться званые и незваные поминальщики, тихо отошел он в сторонку.

Чинно, стройно, благолепно справили службу. Положив семипоклонный начал и поклонясь до земли перед могилой, Манефа надела соборную мантию, выпрямилась во весь рост и, при общем молчаньи, величаво проговорила:

– За молитв святых отец наших, Господи Исусе Христе, сыне Божий, помилуй нас.

И запели «канон за единоумершую». Далеко по свежему утреннему воздуху разносились стройные голоса певчей стаи, налаженной Васильем Борисычем и управляемой Марьей головщицей. Тишь стояла невозмутимая; дым ладана прямым столбом вился кверху, пламя на свечах не колебалось. Ни говором людей, ни шумом деревьев не нарушалось заунывное пенье, лишь порой всхлипывала Аксинья Захаровна да звонко заливались жаворонки в сияющем поднебесье.

Патап Максимыч все время стоял возле Манефы, поникнув головою. Раза два левым рукавом отер он слезу… Все глядели на украшенную цветами могилу, никто не взглядывал по сторонам; только Василий Борисыч жадно и страстно впился глазами в стоявшую возле матери Парашу, вполголоса подпевая: «Надгробное рыдание творяще и поюще песнь ангельскую»[275]. «Ох, искушение, – думал сам про себя. – Эка девица-то сдобная да матерая!.. Грудь-то копна копной!..» Инда губы зачесались у посла московского, так бы взял и расцеловал в пух и прах Прасковью Патаповну!.. Отвел глаза – Устинья Московка, сдвинув брови, палючие искры мечет из гневных очей.

– Искушение! – прошептал Василий Борисыч, вздохнул и громко подтянул аллилуию.

По отпусте, приникнув лицом к дочерниной могиле, зарыдала Аксинья Захаровна; завела было голосом и Параша, да как-то не вышло у ней причитанья, она и замолкла… Приехавшая без зова на поминки знаменитая плачея Устинья Клещиха с двумя вопленницами завела поминальный плач, пока поминальщики ели кутью на могиле.

 
Уж ты слышишь ли, мое милое дитятко,
Моя белая лебедушка?
Уж ты видишь ли из могилушки
Свою матушку рóдную?
Дождалась ты меня, горе-горькую,
Собралась я к тебе в гости скорешенько,
Не на кóнях я к тебе приехала —
Прибежала на своих резвых ноженьках.
Мои скорые ноженьки не тянутся,
Белы рученьки не вздымаются,
Очи ясные не глядят на белый свет!..
И мне нету ласкового словечушка,
И мне нету теплого заветерья!
Не ясён день без красного солнышка,
Не весело жить без милой доченьки!..
Что сумнилася моя головушка,
Что сумнилася-сокрушилася?
С кем раздумать мне думу крепкую,
С кем размыкать мне горе горькое,
От кого услышать слово ласковое?
О том голова моя посумнилася,
Посумнилася, победная, сокрушилася,
Что шатаюсь я на свете, победна головушка,
Середь добрых людей, как травинушка,
Как травинушка-сиротинушка.
Что же ты, моя белая лебедушка,
Что же спишь ты, не просыпаешься?
Сокрепила ты свое сердечушко
Крепче каменя горючего,
И нигде-то я тебя, голубушку, не увижу,
Голосочка твоего звонкого не услышу!
 

Пропели вопленницы плачи, раздала Никитишна нищей братии «задушевные поминки»[276], и стали с кладбища расходиться. Долго стоял Патап Максимыч над дочерней могилой, грустно качая головой, не слыша и не видя подходивших к нему. Пошел домой из последних. Один, одаль других, не надевая шапки и грустно поникнув серебристой головою, шел он тихими стопами.

Последним на кладбище остался Никифор. Подошел он к Настиной могиле, стал перед ней на колена, склонил голову на землю. Стали слышны глухие, перерывчатые его рыдания.

– Святая душенька, молись за меня, за грешника! – говорил он, целуя могилу и орошая ее горючими слезами.

Встал и медленными шагами пошел к речке, что протекала возле погоста. Зачерпнул ведра, принес к могиле и полил зеленый дерн и любимые покойницей алые цветики, пышно распустившие теперь нежные пахучие свои головки на ее могилке… Опять сходил на речку, принес ведра белоснежного кремнистого песку берегóвого и, посыпав им кругом могилы, тихо побрел задами в деревню.

Где твои буйные крики, где твои бесстыдные песни, пьяный задор и наглая ругань?.. Тише воды, ниже травы стал Никифор… Памятуя Настю, принял он смиренье, возложил на себя кротость и стал другим человеком.

Совсем обутрело, когда воротились с кладбища в деревню. Работники, деревенские мужики, бабы, девки и подростки гурьбой привалили к уличным столам и суетливо, но без шума, безо всяких разговоров, заняли места в ожиданьи чары зелена вина, кутьи, блинов, киселя и иного поминального брашна. Мать Аркадия, две старицы и плачея Устинья Клещиха выносили четыре больших блюда и стали разносить на них кутью по народу. Каждый чинно брал ложку, крестился и поминал покойницу сладкою кутьею. Искусная в Писании уставщица мать Аркадия, став посреди народа, громко начала поучать людей, что такое кутья означает.

– Кутья благоверная – святым воня́ благоуханная, – истово говорила она, – святии бо не пиют, не едят, только вонею и благоуханием сыти суть. Благочестно, со страхом вкушайте сию святыню, поминая новопреставленную рабу Божию девицу Анастасию. Добре держит святая церковь в четыредесятый день по преставлении кутию поставляти и над нею память по усопших творити. Того ради уставлено в сороковой день память о мертвом творити, что в сей день душа, прейдя мытарства злых миродержателей, воздушных мытареначальников, истязателей и обличителей земных дел ея, святыми ангелами ко престолу Господню приводима бывает. И тогда или оправдана бывает и освободится от сонмов нечистых духов, или же осуждена и заключена в оковы, и вóзьмется демонами, да не узрит славы Божией. Сие есть первый суд, предварение Страшного суда Христова. Помолитесь же, православные, о душе новопреставленной девицы Анастасии, да упразднится прегрешений ея рукописание, да простятся грехи ея вольные и невольные и да внидет она в радость Господа своего. Аминь.

 

С умилением слушал народ красноглаголивую келейницу. Старушки всхлипывали, другие только вздыхали, все стояли безмолвно. Только беспокойный народ – ребятишки, держась ручонками за матерние подолы, пересмеивались меж собой во время проповеди, иные даже перебранивались, но вскоре унимались под невидимыми миру родительскими кулаками.

Вином обносить стали. Обносили старик Пантелей да новый приказчик Григорий Филиппыч. Они ж непьющих баб и девок ренским потчевали. Вынесли постные блины со снетками. Принялся за них народ со крестом да с молитвой, с пожеланьем покойнице небесного царства. Подали щи с головизной, на вторую перемену ставили свекольник с коренной рыбой, а на третью – пироги с гречневой кашей и соминой, да смачную яичную кашу с маковым маслом, в конце стола овсяный кисель с сытóй медовой. А вином, как всегда водилось у Патапа Максимыча, обносили по трижды, а пиво и сыченая брага в деревянных жбанах на столах стояли – сколько кто хочет, столько и пей.

Крестясь и поминаючи покойницу, низкими поклонами поблагодарив хозяев, тихо народ разошелся. Чапуринские стряпухи убрали посуду, работники столы и скамьи на двор унесли; улица опустела… По сеням, по клетям да по сенницам улеглись мужики и бабы деревни Осиповки поспать-отдохнуть после сытного обеда. Девки с ребятишками – в лес по грибы да по ягоды. Пришлые поминальщики, направляясь к своим деревням, разбрелись по разным дорогам.

А хозяева и гости, воротясь с кладбища в дом Патапа Максимыча, отправились прямо в моленну. Там передо всеми иконами горели пудовые ослопные[277] свечи, а в средине стоял крытый черным бархатом с серебряными галунами аналогий, на нем фарфоровое блюдо с узорочно разукрашенною цукатами кутьею. Облачаясь в соборную мантию, Манефа стала перед нею и замолитвовала. Пропели литию. Игуменья отведала кутьи, поминая покойницу, и, взяв блюдо на руки, обратилась к предстоящим. Один за другим подходили к ней и вкушали кутию…

Напившись чаю, за столы садились. В бывшей Настиной светлице села Манефа с соборными старицами, плачея Устинья Клещиха с вопленницами да еще кое-кто из певчих девиц, в том числе, по приказу игуменьи, новая ее наперсница Устинья Московка. Мирские гости расселись за столы, расставленные по передним горницам. Там рыбными яствами угощал их Патап Максимыч, а в Настиной светлице села с постниками Аксинья Захаровна и угощала их уставны́м сухояденьем.

И кляла же тот обед Устинья Московка. Первое дело: свежей рыбки хотелось покушать ей, а главное, Василий Борисыч там сел, да там же и Прасковья Патаповна. Подметив на кладбище, как поглядывал на нее Василий Борисыч, дала Устинья волю пылкому, ревнивому сердцу… Если б можно было, взяла бы да и съела девичьего подлипалу… Горячая девка была!..

За поминальным обедом беседы не ведутся: пьют, едят во славу Божию в строгом молчаньи. Лишь изредка удельный голова вполголоса перекидывался отрывистыми словами с Иваном Григорьичем, да Фленушка шептала что-то на ухо Параше, лукаво поглядывая на Василья Борисыча. Кое-что и она подметила на кладбище и еще ране того, в Комарове во время дорожных сборов, кой-что про Парашу московскому послу рассказала.

В конце обеда, после поминального киселя, встали гости из-за трапезы и опять пошли в моленную. Там вместо аналогия стоял большой стол, крытый браной камчатной скатертью, а на нем ставлена была фарфоровая миса с тризной и пустые стаканы по числу гостей. Надев соборную мантию, Манефа замолитвовала, а девицы заупокойную стихеру шестого гласа запели: «Создателю и творче, зиждителю и избавителю ослаби, отпусти, Христе Боже». А пели демеством. Василий Борисыч нарочно девиц той стихере обучил, собираясь ехать в Осиповку на сорочины. Про эту стихеру на Керженце в лесах до тех пор не слыхивали[278]. Всем она очень понравилась, и все много благодарили Василья Борисыча, что такую хорошую стихеру вывез из Москвы на Керженец… А во время пения той стихеры Никитишна серебряным ковшом тризну по стаканам разливала. И пили во славу Божию, крестясь и поминая за упокой рабу Божию девицу Анастасию.

Тем сорочины и кончились.

* * *

Из моленной после трапезы отдохнуть разошлись. Фленушка да Марьюшка вместе с Парашей заперлись в ее светлице. Порывалась туда Устинья Московка, но мать Манефа ее не пустила. Ревностью пылая и в досаде на неудачи, больше получаса растирала канонница ноги хворой игуменьи, сильно приуставшей после длинных служб и длинного обеда.

Успокоив, сколь могла, матушку и укрыв ее на постели одеялом, пошла было гневная Устинья в Парашину светлицу, но, проходя сенями, взглянула в окошко и увидела, что на бревнах в огороде сидит Василий Борисыч… Закипело ретивое… Себя не помня, мигом слетела она с крутой лестницы и, забыв, что скитской девице не след середь бела дня, да еще в мирском доме, видеться один на один с молодым человеком, стрелой промчалась двором и вихрем налетела на Василья Борисыча.

– Ты что?.. Ты что это вздумал?.. – задыхаясь и едва переводя дух, визгливо кричала она на него. – Куда, пес этакой, на кого бесстыжие глаза свои запускал?.. А?..

Озадаченный внезапным появлением Устиньи, как полотно побледнел Василий Борисыч и, поднявшись с места, дрожавшим от страха голосом едва мог промолвить:

– Ох, искушение!

– Куда ты, стоя на кладбище, подлые зенки свои пялил? – неистово лютуя, кричала Устинья. – На кого глядел?.. А?..

– Да что ты?.. Что ты кричишь?.. В уме ли? – вполголоса стал было уговаривать ревнивую канонницу Василий Борисыч. – Опомнись!.. Могут услышать…

– Пущай их слышат!.. – пуще прежнего лютовала Устинья. – Наплевать мне! Хоть все сюда сходись! Себя погублю, зато уж и тебя осрамлю, беспутного, осрамлю, осрамлю!.. Будешь меня помнить!.. Вытолкают по шеям!.. Всем скажу, что к хозяйской дочери примазаться хочешь!.. Чапурин не свой брат – нá эти дела хуже черта… Свернет тебе голову, как куренку!.. Воротишься в Москву с поротой спиной!.. Я те докажу!.. Думал, на дуру напал?.. Нет, брат, шалишь, мамонишь!.. Снял с меня голову, так и я с тебя сниму!.. Изменщик ты мерзкий!.. Я ль тебя не любила?.. Я ли тебя…

И грянулась оземь в рыданьях.

Василий Борисыч вконец растерялся, стоит как вкопанный, придумать не может, что делать ему… Убежать – содому, окаянная, на весь дом, на всю деревню наделает, перебудит всех… остаться – придет кто-нибудь, из окошка увидит.

– Ох, искушение!.. Настал час испытаний! – схватив себя за виски, говорил он и снова принялся уговаривать то рыдавшую, то надрывавшуюся от хохота Устинью.

– Образумься!.. Устиньюшка!.. Опомнись!.. – говорил он, боясь наклониться к ней, боясь и прочь отойти. – С ума, что ли, сошла?.. Стыд-от где у тебя?.. Совесть-та где?..

Устинья продолжала рыдать и, наконец, завопила в источный голос:

– Погубитель ты мой!.. Злодей ты этакой!.. Забыла твоя совесть, чем обещался ты мне?.. Ох, погубила я с тобой свою головоньку!..

– Искушение!.. – теребя в отчаяньи виски, потихоньку восклицал Василий Борисыч. – Да уймись же, окаянная, уймись, Устиньюшка, пожалуйста, уймись, говорю тебе, моя миленькая!.. Слушай… а ты слушай же!.. – обрадовавшись блеснувшей в уме его мысли, сказал он, наклоняясь к Устинье и боязливо поглядывая на окошки. – Видишь, лесок – близенько… Пойдем туда – там обо всем потолкуем… Ох ты, Господи, Господи!.. Вот искушение-то!.. Ох, дуй тя горой! Ну, пойдем же, моя ягодка, мое яблочко наливчатое, пойдем, – тут недалече!

Медленно поднялась Устинья, глянула на всполье, на ближний перелесок и, отирая наплаканные глаза миткалевым рукавом, плаксиво сказала:

– Пойдем.

– Вместе идти не годится. Народу много – увидят, – посвободнее вздохнув, молвил Василий Борисыч. – Ступай ты вперед, Устиньюшка, я за тобой.

– Врешь, меня, голубчик, не надуешь! – перебила Устинья. – Спровадить хочешь, самому бы к своей крале лытнуть…

– Ну, ин я вперед, – сказал Василий Борисыч.

– А ты в лесу-то схоронишься, да обходом к ней, еретице, – возразила Устинья. – Нет, любезный, меня на бобах не проведешь… Вместе пойдем.

– Вот положение!.. – осторожно вскликнул Василий Борисыч. – Ох, искушение!

И стал он клясться и божиться Устинье всеми клятвами, что не уйдет, не укроется, станет у ней на виду дожидаться ее в опушке перелеска.

Согласилась Устинья, и, весь дрожа от страха, Василий Борисыч спешил впритруску к перелеску. Ходок был плохой, нá ноги слабый – одышка беднягу берет, а нечего делать, прибавляет да прибавляет шагу – поскорей бы укрыться от людских взоров. Трусит, идет побежкой, а сам горькую думу раздумывает: «Попутал же меня бес окаянный!.. Связало ж меня с безумной баламотницей!.. Ишь, чертовка, как привязалась!.. Вот они, последствия-то какие!.. Не придумаешь, как подобру-поздорову отделаться от окаянной! Ох, искушение!.. А ведь глаз-то какой зоркий у шельмы! Словно прочла на уме!.. Нагрянула беда, что ни дай, ни вынеси! Ну, как в Москву донесется!.. Гусевы, Мартыновы, Досужевы, матушка Пульхерья… Уставщик-от, мол, наш, книжник-от, девственник-от, постник!.. Ох, искушение!..»

А Устинья следом за ним. Мерными шагами, ходко спешит она к перелеску, огнем пышет лицо, искрами брызжут глаза, губы от гнева и ревности так и подергивает. «Коль не мне, никому за тобой не быть!.. Крови твоей напьюсь, а другой не отдам!.. А эту разлучницу, эту змею подколодную!.. Корнями ее обвести, зельем опоить, ножом зарезать!..»

Глава девятая

Часа через два по возвращении Василья Борисыча из лесу с Устиньей в передних горницах Патапа Максимыча гости за чаем сидели. Ни матери Манефы, ни соборных стариц, ни Аксиньи Захаровны, на шаг не отходившей от золовки игуменьи, не было тут. Как ни старалась Устинья Московка попасть в передние горницы, где возлюбленный ее, чего доброго, опять, пожалуй, на хозяйскую дочь глаза пялить начнет, – никак не могла: Манефа приказала ей быть при себе неотлучно… Куда как досадно, куда как горько было это ревнивой каноннице.

Гости из Городца и городские гости уехали – за пуншами только четверо сидело: сам хозяин, кум Иван Григорьич, удельный голова да Василий Борисыч. Рядом в боковуше, за чайным столом, заправляемым Никитишной, сидели Параша, Груня, Фленушка да Марьюшка. У мужчин повелась беседа говорливая; в женской горнице в молчанки играли: Никитишна хлопотала за самоваром, Груня к мужским разговорам молча прислушивалась, Параша дремала, Марьюшка с Фленушкой меж собой перешептывались да тихонько посмеивались.

– Так как же ты, гость дорогой, в Неметчину-то ездил?.. Много, чай, поди, было с тобой всяких приключеньев? – говорил Патап Максимыч Василью Борисычу. А тот сидел во образе смирения, учащал воздыхания, имел голову наклонну, сердце покорно, очи долу обращены.

– Много было всяких приключениев, – отвечал он тихим, сладеньким голоском своим.

– Много трудов приял?

– Всего было достаточно, – глубоко вздохнув, ответил Василий Борисыч. – Особенно прискорбно было, как ночью кордон мы проходили.

– Город, что ли, какой? – спросил кум Иван Григорьич.

– Какое город! – возразил смиренно Василий Борисыч. – По-нашему сказать – граница, рубеж, а по тамошним местам кордоном зовут.

 

– Что ж такое тут приключилось? – спросил Патап Максимыч.

– Пропуски там крепки, за нашими смотрят строго, у нас же и заграничных пачпортов не было, поехали на Божию волю… И набрались же мы тогда страха иудейска, – ответил Василий Борисыч.

– Расскажи, сделай милость. Очень любопытно узнать ваши похожденья, – сказал Патап Максимыч.

И начал Василий Борисыч свой «проскинитарий»[279].

– Прибыли мы к кордону на самый канун Лазарева воскресенья. Пасха в том году была ранняя, а по тем местам еще на середокрестной рéки прошли, на пятой травка по полям зеленела. Из Москвы поехали – мороз был прежестокий, метель, вьюга, а недели через полторы, как добрались до кордона, весна там давно началась…

– Мудреное дело! – удивился Иван Григорьич.

– Такие уж теплые земли Господь своею премудростью создал, – наставительно молвил Василий Борисыч и, не дожидаясь ответа, продолжал проскинитарий: – Приехали мы в одну деревню, Грозенцы прозывается, версты три от кордона-то будет. Там христолюбец некий проживает, по нашему состоит согласу. То у него и ремесло, что беглых, беспаспортных да нашего брата паломника тайком за кордон переправлять, а оттуда разны товары мимо таможен возить – без пошлины, значит. И в том первые пособники ему жиды… Переправляют нашего брата не кучей, а в одиночку, и завсегда в ночное время, чтобы, значит, таможенный объезд кого не приметил. Если ж увидят, дело плохое – тотчас музыку тебе на ноги[280] да по образу пешего хождения назад в Россию. В одну ночь товарища, с которым я за границу поехал, перевели благополучно, на другую ночь за мною пришли… Ох, искушение!.. Перерядили меня, раба Божия, хохлом и повезли в другу деревню, а от той деревни четыре версты до кордона не будет… В самую полночь меня повели… Идем по задворкам, крадучись тихими стопами, яко тати… Искушение, да и только!.. И страх же напал на меня!.. Не приведи Господи никому такого страха принять!.. Дрожу, ровно в лихоманке, сам в шубе, а по всем суставам мороз так и бегает, на́ сердце ровно камень навалило – так и замирает. Пошел было, как обычно хожу, а проводник в самое ухо мне шепчет: «Тише на́ землю ступай, услышат…» Господи, Боже мой, и по земле-то надо с опаской ходить!.. Огонь, вижу, близехонько светится, двухсот шагов, кажись, не будет… «Деревня, что ли?» – спрашиваю. «Молчи, – шепчет проводник, – это кордон и есть, тут караульня объездчиков, сторожка…» Оглянулся в другую сторону, и там огонек!.. «Ложись, – говорит проводник, – ползи за мной на четвереньках…» Пополз я ни жив, ни мертв, сам молитву творю, а дух у меня так и занимает… А лютые псы и с той и с другой караулки лают, перекликаются, окаянные, меж собою. Думаю себе: «Бросятся, треклятые, тут мне и конец…» Поползли мы к канаве… Сажень ширины, полнехонька воды… «Это что?» – спрашиваю. «Молчи, – шепчет проводник, – это самый кордон и есть, здесь вот Россия, за канавой Неметчина… Полезай за мной, да воду-то не больно бултыхай – услышат…» Ох, искушение!.. Вот, думаю, смерть-то моя пришла!.. Вода-то студеная, канава-то глубокая, чуть не по самое горло… Говорю: «Простудиться боюсь – не полезу в канаву…» А проводник изругал меня ругательски, да все шепотком на самое ухо: «Лодку, говорит, что ль, для тебя, лешего, припасти?.. Аль мост наводить?.. Ишь неженка!.. Лезь – не сахарный, не растаешь…» А собаки шибче да шибче… Господи, думаю, не нас ли почуяли?.. Ну, тут слава тебе, Господи!.. Потерпел Создатель грехам, не предал меня явной погибели… Кладочка тоненькая проводнику под ноги попалась, положил он ее через канаву, и с шестом в руке, что в деревне мне дали, сух перешел на немецкую сторону… Перейдя кордон, опять на четвереньки, опять ползком… С полверсты так ползли… А потом стало посмелее: пошли на ногах, а пройдя с версту, видим – пара лошадей с телегой стоит, нас дожидаются… Тут уж мы поехали безо всякой опаски и добрались до места живы, здоровы, ничем не вредимы…

– Да, нечего сказать, приключения! – заметил Патап Максимыч. – И вот подумаешь – охота пуще неволи, – лезет же человек на такие страсти… И не боится.

– Во хмелю больше переходят, – отозвался Василий Борисыч. – Товарищ мой, Жигарев, рогожский уставщик, так его переправляли, на ногах не стоял. Ровно куль, по земле его волочили… А в канаве чуть не утопили… И меня перед выходом из деревни водкой потчевали. «Лучше, – говорят, – как память-то у тебя отшибет – по крайности будет не страшно…» Ну, да я повоздержался.

– А на месте-то свободно проживали? – спросил удельный голова.

– Нельзя сказать, чтоб совсем свободно. И там пришлось в переделе быть, – сказал Василий Борисыч.

– В каком же это переделе? – спросил Патап Максимыч.

– И там полиция есть, – ответил Василий Борисыч. – От нее, от этой самой немецкой полиции, мы едва не пострадали.

– Как же это случилось? Расскажи, пожалуйста: очень занятно про твои немецкие похождения слушать… – сказал Патап Максимыч.

– А вот как дело было, – начал Василий Борисыч. – Дня через три после того, как приняли нас в монастыре, сидим мы в келарне, беседуем с тамошними отцами. Вдруг входит отец Павел, что митрополита сыскал, лица на нем нет… «Беда, – говорит, – ищут вас, мандатор гайдуков прислал, стоят у крыльца, ни на шаг не отходят». А мандатор по-ихнему как бы у нас становой, а гайдуки как бы сотские, только страшнее… Я так и присел, ну, думаю, приспел час воли Божией – сейчас музыку на ноги да в Москву… Жигарев посмелей меня был, да и пьян же к тому, даром что Страстная, пóлы в зубы, да, не говоря худого слова, мах в окошко… Только крякнул спрыгнувши да, поднявшись, не больно чтоб шибко в монастырский сад пошел… А сад у них большущий да густой – не скоро в том саду человека отыщешь… А у меня смелости нет, с места не могу сдвинуться, ноги как плети, как есть совсем их подкосило… Поглядел в окно – от земли высоко – убьешься… Прыгнуть, как Жигарев, пьяному только можно, потому что Господь, по своему милосердию, ко всякому пьяному, если только он благочестно в святой вере пребывает, ангела для сохранности и обереганья приставляет… Вот и стою я, ровно к смерти приговорен: в ушах шумит, в глазах зелень, пальцем не могу двинуть – вот что страх-от значит… Не приведи Господи!.. «Что, – говорю, – делать-то буду?» А сам плачу, слово-то насилу вымолвить мог… Отец Павел ублажает. «Поколь гайдуки, – говорит, – не взошли, надевай клобук да камилавку, подумают – здешний инок, не узнают…» – «А после-то как же, – спрашиваю я отца Павла, дрожа от страха, – ведь иночество-то, – говорю, – не снимают, после этого надо будет постричься…» – «Что ж? – отвечает отец Павел. – За этим дело не станет, завтра ж облечем тебя в ангельский образ…» Что тут делать?.. А у меня никогда и на мыслях не было, чтоб в иночестве жизнь провождать… А делать нечего, одно выбирай: музыку нá ноги либо клобук нá голову… А гайдуки уж в сенях. Шумят там, отцы уговаривают их, а они силой в келарню-то рвутся… Решился… Ну, думаю: «Буди, Господи, воля твоя…» И уж за камилавку совсем было взялся, да вспомнилось отцу келарю – дай Бог ему доброго здоровья и душу спасти, – вспомнилось ему, что из келарного чулана сделана у них лазейка в сад… Меня туда; а лазеечка-то узенькая, хоть из себя я и сухощав, а насилу меня пропихали, весь кафтанец ободрали, и рукам досталось и лицу… Только что они, Господи их спаси, меня пропихали, гайдуки, слышу, в келарне – обыскивают… Я в сад… Забьюсь, думаю, куда подальше, в самую чащу. Пошел, хочу в кусты схорониться, ан кусты-то терновник – руки-то в кровь… «Куда идти?..» – думаю да по сторонам озираюсь… Глядь, а тут развалющий анбаришка стоит, и оттуда кто-то осторожным, тихим голосом меня призывает, по имени кличет… Смотрю, ан это Жигарев, мой товарищ: и хмель у него соскочил… Забрался я к нему… «Вот, брат, – говорю ему, – какие последствия-то, а еще в Москве толковали, что здесь свобода…» – «Да, да, – говорит Жигарев, – надо подобру-поздорову отсюда поскорей восвояси, а главная причина, больно я зашибся, окно-то, дуй его горой, высокое, а под окном дьявол их угораздил кирпичей навалить…» С час времени просидели мы в анбаришке, глядим, кто-то через забор лезет… Батюшки светы!.. Гайдуки, должно быть, сад обыскивать… Пришипились мы – ни гугу, а я ни жив ни мертв… А это был от отца Павла паренек по нас послан. Отвел он нас версты за две от монастыря… Совсем уж стемнело, как иноки за нами пришли, уехали, говорят, гайдуки. Ну а потом все было спокойно.

– Как же так? – спросил Патап Максимыч.

– Известно как, – ответил Василий Борисыч. – Червончики да карбованцы и в Неметчине свое дело делают. Вы думаете, в чужих-то краях взяток не берут? Почище наших лупят… Да… Только слава одна, что немцы честный народ, а по правде сказать, хуже наших становых… Право слово… Перед Богом – не лгу.

– Все, видно, под одним солнышком ходим – по всем, видно, странам кривда правду передолила, – заметил кум Иван Григорьич.

– Именно так, – со вздохом подтвердил Василий Борисыч.

– Так за этим страхом ты, гость дорогой, совсем было в преподобные угодил, – смеялся Патап Максимыч. – Вот дела так дела!.. А не хотелось? – примолвил он, подмигнув Василью Борисычу и прищурясь на левый глаз.

– Призвания свыше на то не имею, – смиренно склонив голову, с покорностью ответил Василий Борисыч.

– И хорошо, по-моему, что не имеешь того призвания, – сказал Патап Максимыч. – Что это за иночество, что это за келейное наше старчество?.. Одно пустое дело… Послушай только, чего не плетут у нас на Керженце старцы да келейницы… В Оленевском скиту старица была, не то Минодора, не то Нимфодора – шут ее знает, – та все проповедовала, что Господь всякого человека монашеского ради жития создал… И многие ее вранье слушали да сдуру-то еще похваливали… Могла ли этакое слово дурища Нимфодора сказать, когда сам Господь повелел людям плодиться и множиться… Так ли?.. Ведь повелел?

– Это точно… Сказано в Писании, – ответил Василий Борисыч, – однако в том же Писании и житие иноческое похваляется, ангельский бо чин есть… Земные ангелы, небесные человеки!.. Только известно: не всякому дано – могий вместити да вместит.

274Тыква.
275Так поется эта заупокойная песнь по дониконовскому переводу.
276Милостыня, раздаваемая по рукам на кладбище или у ворот дома, где справляют поминки.
277Старинное слово: свеча, величиной в ослóп. А ослоп в лесах на севере и доселе означает дубину, стяг.
278Полной заупокойной стихеры «Создателю и творче» ни в одной старопечатной книге нет. Только в «уставе» сказано: «По сем восстав от трапезы поем: «Создателю и творче», но дальше ни одного слова текста стихеры не напечатано. Это некоторых ревнителей на Керженце вводило в немалое сомненье, пока не был привезен из Москвы полный текст поминальной стихеры. Он находится только в рукописных крюковых певчих книгах XVII столетия, довольно редких.
279От греческого Προσχυνζω – поклоняюсь. Описание путешествия ради поклонения святым местам.
280Кандалы.