Read the book: «Ницше и Россия. Борьба за индивидуальность»
«Бесноватые свиньи» и больная Россия
«Космополитические грезы»
(из статьи «Медные лбы и вареные души»)
«Многие глубоко русские, истинно народные точки зрения газеты „Русь“, конечно, несравненно ближе разуму и сердцу сплошной массы русского общества, чем озлобленные издевательства над Россией и русским какого-нибудь органа бесплодного отрицания и космополитических грез, словно в насмешку присвоившего себе имя „Отечественных Записок“, и других органов печати нашей, у которых нет на душе ни одного русского чувства, ни одной русской мысли.
Все эти органы расхожего европейского либерализма без собственного труда и заботы снабжаются всем готовым прямо с базара, как бесхозяйственные проходимцы одеваются с головы до ног в первом попавшемся магазине готового платья… Стая литературных попугаев… Бесшабашное и беспрепятственное гарцевание на поле общественной мысли одних только оторвавшихся от своей родной почвы либеральствующих нахалов, облаивающих все исторические народные святыни, все простое, искреннее и теплое, что сохранилось в душе современного русского человека. Эти литературные галманы…»
Так полагает г. Евгений Марков («Русская речь» № 5). Проходимцы, обезьяны, попугаи, нахалы, галманы и еще многое другое в этом роде, что мне уже лень было выписывать. Мне кажется, что для собеседования с человеком, извергающим такой искрометный фонтан крепких слов, я имею право прибегнуть к выражению «медный лоб». Отнюдь не в отместку, прошу заметить. Если бы дело шло об отместке, то не предстояло бы никаких затруднений ответить на фонтан фонтаном, даже усиленным; ибо, извлекая из мира животных попугаев и обезьян, а из человеческого ругательного лексикона – нахалов, проходимцев и каких-то «галманов», г. Марков, конечно, далеко не исчерпал источника ругательств. Такой отповеди я не беру на себя и просто попрошу г. Маркова зайти в праздничный день в кабак и принять на свой счет все те крепкие слова, которые он там услышит. Будет сыт по горло. Медные лбы – другое дело. Не ради ругани употребляю я это выражение, а только в качестве характеристического названия целого типа людей, весьма распространенного всегда, а ныне в особенности.
Знаете ли вы, что такое медный лоб? Нет, вы не знаете, что такое медный лоб, потому что, если бы вы знали, то положение медных лбов было бы совсем иное. Положим, губернские чиновники знали, что Ноздрев без зазрения совести лжет и нечисто играет в карты, но все-таки играли с ним, хотя и с предосторожностями, и к нему именно, заведомому вралю, обратились за разъяснением истории с мертвыми душами. Ясно, что чиновники, собственно говоря, не знали Ноздрева. Не знали тем высшим психологическим знанием, которое охватывает всего познающего и, пропитав собою все его существо, не дает ему остановиться на безразличном отношении к человеческой душе, а сопрягается с любовью или ненавистью, презрением или уважением. Вот этого-то высшего, всеохватывающего и всепроникающего знания у нас вообще очень мало. Живописуя Ноздрева, Гоголь довольно справедливо заметил: «Что всего страннее, что может только на одной Руси случиться, он (Ноздрев) через несколько времени уже встречался опять с теми приятелями, которые его журили, и встречался как ни в чем не бывало: и он, как говорится, ничего, и они ничего».
Положим, что не только на Руси это может случиться, но во всяком случае на Руси скопилось много условий, благоприятных для подобных казусов. Темпераменты у нас уже от природы довольно кисельные. Получили ли мы свою вареную душу от отдаленных предков в наследство или нам ее внедряет наш русский пейзаж, лишенный ярких красок и резко очерченных форм, но достоверно, что русская душа бывает сплошь и рядом вареная: что-то бледное, расползающееся, почти лишенное силы сцепления между частицами.
Вернее, впрочем, предположить, что дело тут не в природе, а в истории. Действительно, наша мутно-серая история так сложилась, что не на чем было воспитаться чувству собственного достоинства, которое побуждало бы брезгливо отталкивать от себя всякую гадину и держать ее на том почтительном расстоянии, на котором ее любезности или фонтаны ругательств имели бы характер только физического явления, колебания звуковых волн.
Наконец, наше настоящее таково, что огромное большинство русских людей «тузит» друг друга вроде как из-за выеденного яйца. Что же мудреного, если после такой потасовки русские люди, «как говорится, ничего»? Что же мудреного, что и вы не знаете настоящим образом, что такое медный лоб? Вы знаете, что он нагл, бесстыден, не чист на руку, лжец и клеветник, но вы терпите его в своем обществе и нет-нет, да и обратитесь к нему с предложением сыграть пульку или даже за каким-нибудь разъяснением. Правда, что, выслушав разъяснение, вы иной раз только руками разведете или, подобно полицеймейстеру, скажете в раздумье: «Черт знает, что такое!». Но во всяком случае вы его до себя допускаете, если даже не сами к нему лезете, а следовательно, настояще его не знаете.
* * *
Само собою разумеется, что я не мечтаю о сообщении вам такого знания, потому что оно и вообще не сообщается, а дается только жизнью. Когда дух жизни, вольной и широкой, коснется вас своим магическим жезлом; когда выеденное яйцо перестанет быть исключительным предметом ваших помыслов и чувств; когда явится перед вами что-нибудь в самом деле дорогое, за что стоит любить и ненавидеть, венчать лаврами и закидывать гнилым картофелем, – тогда и только тогда узнаете вы, что такое медный лоб. Все это когда-нибудь да будет, разумеется, или же русская история прекратит свое течение: «вша заест». Я даже думаю, что это довольно скоро будет. Но пока что, а теперь разве только крупный художник может, забегая течению жизни вперед, заклеймить медный лоб таким клеймом, что даже в нашем современнике, в этой несчастной, загнанной в раковину улитке, зашевелится чувство отвращения.
Однако Гоголь был крупный художник, Ноздрев – несомненный представитель породы медных лбов, а клеймо позора вовсе уж не так ярко горит на нем. Напротив, вспоминая его, вы смеетесь презрительным, но все-таки снисходительным и добродушным смехом. Да, но я говорю только, что крупный художник может послать медному лбу такую пулю, которая даже от него не отскочит. Это не значит, что крупный художник, взявшись за известную задачу, непременно ее выполнит. Да Гоголь и не имел в виду специально медный лоб. Он осложнил фигуру Ноздрева тою беспорядочною и бесшабашною, но добродушною удалью, которая так часто исполняет у нас обязанность истинного благородства и которая в глазах русских людей сама в себе несет какое-то странное оправдание. «Широкая натура», «душа-человек» – каких мерзостей не простит своему ближнему русская вареная душа за эти качества?
Вареная душа поражается зрелищем суетливой юркости, безраздумной решительности суждений и поступков, всего этого угара «широкой натуры», каковое зрелище представляет такой резкий контраст с собственным состоянием вареной души. И вареная душа прощает. Прощает тем охотнее, что, несмотря на контраст между нею и Ноздревым, они очень близки друг другу. Ноздрев в сущности – такая же вареная душа, не знающая истинной любви и ненависти, лишенная всякой устойчивости и дельности, но только одаренная медным лбом и размашистым жестом. Простая вареная душа колеблется направо и налево, делает шаг вперед и два шага назад, потому что никакое глубокое чувство ей не доступно. Не доступно оно и вареной душе, украшенной медным лбом и размашистым жестом: сегодня она задушит поцелуями того самого человека, которого завтра обдаст целой лоханью помоев. Но в каждую данную минуту она поражает веселою безапелляционностью своих решений.
Дело заключается, может быть, еще в том, что нравственное чувство, возмущенное поступками Ноздрева, не имеет времени разрастись до размеров оскорбленной справедливости. Положим, что сегодня Ноздрев чуть-чуть не избил Чичикова чубуком и руками своих холопов, но ведь вчера его, может быть, самого высек поручик Кувшинников, а завтра ему выдерет одну бакенбарду штабс-ротмистр Поцелуев. Сегодня он обыграл шулерским образом первого встречного, а завтра такой же встречный обыграет его самого начисто, хоть пешком к себе в деревню иди.
Неправедно торжествующего Ноздрева вы почти не видите. Та самая бесшабашная неугомонность, которая толкает его на мерзости, приготовляет ему и наказание, так что чувство возмездия в постороннем наблюдателе насыщено. Притом же все шулерства Ноздрева, все его беспардонное лганье и наглость вращаются исключительно в кругу его личных делишек. Конечно, он врет, когда уверяет, что поймал руками зайца, но нам с вами нет никакого резона принимать это вранье близко к сердцу. Он ли прибьет Чичикова или, напротив, его самого выпорет поручик Кувшинников – это опять-таки только их троих касается. Выиграет ли Ноздрев или останется в убытке, променяв шарманку на бричку, – это тоже для нас с вами довольно безразлично. В дела характера общего и общественного, задевающие более или менее широкий круг интересов, Ноздрев не мешается. Он – человек мерзостного личного факта только, а не мерзостного общего принципа. Он никого не уверяет, что вчера спас или завтра спасет отечество; он говорит только, что поймал руками зайца и что у него была лошадь голубого цвета.
Безбожно клевеща на Чичикова, Ноздрев согласен подтвердить предположение губернского общества, что он, Чичиков, – французский шпион; но и тут, в высший момент своего наглого лганья, он собственно не в политической неблагонадежности обвиняет Чичикова, а уверяет только, что Чичиков был в школе «фискалом». Словом, Ноздрев органически не может выбиться из тины личных мелочей и вынести свой медный лоб на почву политической клеветы и политического шулерства. Это – также весьма веское смягчающее или примиряющее с распущенностью Ноздрева обстоятельство.
Нынешний медный лоб – такой же виртуоз в деле наглости, клеветы, хвастовства, передержек, как и Ноздрев, но у него, во-первых, есть приходо-расходная книга, куда он аккуратно заносит результаты своей деятельности, а во-вторых, он выносит свое бесстыдство на арену общественной жизни. Это отнюдь не значит, чтобы он обзавелся какою-нибудь определенною политическою точкою зрения. Нет, он по-прежнему весь, до дна, исчерпывается своим меднолобием и сохранил даже все ноздревские технические приемы клеветы, шулерства и лганья, но он завоевал себе новое поприще, где есть на чем разгуляться его дрянным инстинктам. Для него по-прежнему нет ничего заветного, но уже не шарманки и лошади, не собаки и брички, не живые и мертвые души составляют предмет его коммерческих операций, а политические принципы. Он их меняет с такою же бесшабашною стремительностью, как Ноздрев менял собак, и продает, не всегда за деньги, но во всяком случае продает. В нем говорит все то же неудержимое стремление напакостить ближнему, но сфера приложения этого инстинкта для него много расширилась. Гоголь мог бы предвидеть это дальнейшее развитие намеченного им типа, потому что на себе испытал его веяние.
Певцу «бедности и несовершенства нашей жизни» современные ему медные лбы не раз бросали упрек в недостатке любви к России и в «облаивании исторических народных святынь».
* * *
Теперь г. Евгений Марков предъявляет этот самый упрек «Отечественным Запискам». Будучи лишен всякой оригинальности, будучи вообще мизерен и неинтересен как личность, г. Марков есть тем не менее любопытный тип. Читатель без труда припомнит те более или менее распространенные в нашей литературной и общественной жизни черты меднолобия, которые г. Марков своим красноречием повторяет.
Обратите прежде всего внимание на время, избранное г. Марковым для обличения «Отечественных Записок» в «озлобленном издевании над Россией» и в «облаивании исторических народных святынь». Это – время, почти непосредственно следующее за кровавым событием 1-го марта (убийство Александра II. – Прим. ред.). Время ужаса и чуть не повального одурения; время невозможных проектов перенесения столицы в Москву и обществ взаимного добровольного шпионства; время расцвета того дикого якобы патриотизма, который, как хорошая охотничья собака, обнюхивает каждый куст, не пахнет ли жидом, поляком, вообще нерусским или русским изменником.
Надо обладать действительно очень крепким лбом, чтобы в такое время указать пальцем на тот или другой орган печати и сказать: вот кто облаивает исторические народные святыни! вот кто озлобленно издевается над Россией и всем русским! Читатель знает, что не один г. Марков занимался этим благородным ремеслом.
Скажут, может быть, что все дело тут в искренности убеждения: если г. Марков действительно убежден, что либеральствующие нахалы, проходимцы, попугаи, обезьяны, галманы «Отечественных Записок» вредны, то именно тревожность исторической минуты налагать на него нравственную обязанность указать на зло и назвать его по имени.
Так. Но заметьте, что искренность убеждения составляет при этом необходимое условие; искренность убеждения и еще одна вещь. Что касается искренности, то я позволю себе усомниться в ее наличности. Ругательства и инсинуации г. Маркова имеют совершенно ноздревский характер. Ноздрев ведь тоже рассыпал направо и налево крепкие слова, отнюдь, однако, не вкладывая в них действительной ненависти или вообще искреннего убеждения, что облаиваемый им субъект на самом деле заслуживает крепкого слова.
Допустим, что г. Марков в самом деле глубоко убежден в том, что говорит. Но ведь есть дела, по которым обвинение и суд никоим образом не могут основываться на одном только внутреннем убеждении. И обвинение г. Маркова принадлежит именно к этой категории. Если бы г. Марков не был тем, что он есть, если бы он обладал хотя малою долею самой элементарной добросовестности, он предъявил бы какие-нибудь доказательства, что мы «облаиваем исторические народные святыни» и «озлобленно издеваемся над Россией и русским». Это было бы всегда необходимо, а тем более в избранное г. Марковым для атаки время. От этого не умалился бы патриотический подвиг разыскания врагов отечества, а только приобрел бы характер солидности и серьёзности, не говоря уже о требованиях прямой добропорядочности.
Но какое до всего этого дело медным лбам?! Отправляясь в поход на врагов отечества, они, пожалуй, нарочно оденутся в арлекинский костюм, ибо им ли уразуметь, что гражданский подвиг не уживается ни с паясничеством, ни с клеветой? Их дело – сотрясать воздух бранным кликом единственно в тех видах, чтобы напакостить ближнему, и затем, вместо всякой ответственности перед собой и людьми, бесстрашно и бесстыдно выставить вперед свой медный лоб: от него все отскочит…
Отскочит, я знаю, и мое собеседование с г. Марковым. Я слишком хорошо знаю, что ни краска стыда не зальет его лица, ни ущемленная совесть не ослабит ноздревской яркости его природного румянца. Знаю и не особенно горюю об этом. Но вот что в самом деле огорчительно: если бы я доказал меднолобие г. Маркова с математическою точностью и не оставил ни одного сомнения относительно нравственной физиономии этого человека, то при новой встрече с вареными душами все-таки и он будет, «как говорится, ничего и они ничего». А вареных душ много, ими переполнена бедная русская земля. Только этим обилием вареных душ, не злопамятных и не добропамятных, можно объяснить многие дикие страницы старой и новой русской истории и многое множество наших житейских эпизодов.
Нигде негодяй не может с таким удобством проделать свое негодяйство второй и третий раз над одними и теми же слабыми, нравственно беспомощными людьми, им же имя – легион. Нельзя, значит, с ними не считаться; а как с ними считаться, коли они всегда готовы все простить якобы по благодушию, а в сущности потому, что у них душа выварена?..
* * *
Читатель заметил, может быть, что г. Марков, презирая «органы расхожего европейского либерализма», тем не менее знает какую-то «почтенную партию действительного и серьёзного либерализма». Неизвестно только, какая это партия, из каких людей она состоит, каковы ее цели и программа. Г. Марков говорит только, что к ней «стараются пристроиться» галманы. Г. Марков говорит, г. Марков не говорит, г. Марков рыдает, г. Марков раздвигает улыбкою рот до ушей – кому какое дело до этого?
Но г. Марков есть тип. Не он один прибегает к фортелю с таинственными намеками на истинный или действительный либерализм. Читателю известно, что ныне вошло в моду, говоря о либерализме, ставить его в иронические кавычки: «либерализм», «либералы» и проч. Дескать, это совсем не истинный либерализм и не истинные либералы, а мы только в насмешку так их называем, «в критику и из-под политики», как говорит у Островского жеманная купеческая дочка.
Очень часто дело не ограничивается ироническими кавычками и являются выражения: «quasi-либерализм», «лже-либерализм», «формальный либерализм» и т. п. Этими выражениями опять-таки дается понять, что употребляющим их известен и близок сердцу истинный и не формальный только либерализм, не имеющий ничего общего с образом мыслей их противников. Одни прибегают к этому фортелю просто зря, без мотива и цели, а другие…
Не знаю, впрочем, выражается ли у этих других таким способом остаток стыда или, напротив, вящее бесстыдство медных лбов. Дело в том, что многие и многие из них (г. Марков в том числе) когда-то не мало грешили по части либерализма, гордились титулом либерала и чрезвычайно негодовали на людей, находивших либерализм узкой и фальшивой доктриной. Теперь настали новые времена, и старые птицы запели новые песни: они поют о зловредности либерализма. Поют громко, с задорными фиоритурами, но – вот этого-то я и не могу решить – по остатку стыда или по большому бесстыдству, отдают двусмысленную дань своему либеральному прошлому выгораживанием какого-то истинного, не формального, серьёзного, просвещенного либерализма.
Может быть, впрочем, они просто оставляют себе лазейку на тот случай, если либерализм станет когда-нибудь опять современною песнью. Они могут в таком случае сказать: мы не были против настоящего, серьёзного, просвещенного либерализма, а, дескать, ныне господствующий и есть именно этот настоящий, серьёзный…
Нам не придется петь такую песню, потому что мы никогда либералами не были; ни в те времена, когда либерализм, правда, умеренный и аккуратный (он говорил: «наше время не время широких задач»), брызгал чуть не изо всех пор русской литературы, ни теперь, когда доктрина либерализма находится в таком загоне, что даже несколько неловко подчеркивать ея слабые стороны. Неловко по той же причине, по которой лежачего не бьют и в спину не стреляют.
Я, конечно, и не собираюсь заниматься этим благородным делом, но надо все-таки удивляться необыкновенному меднолобию людей, ставящих либерализм нам на счет и валящих вину с собственной больной головы на чужую здоровую. И ведь это всенародно происходит! Точно читатель не может заглянуть ни в старые статейки хоть того же г. Маркова и прочих нынешних врагов «лже-либерализма», ни в старые и новые номера «Отечественных Записок».
Упрек в «лже-либерализме» обыкновенно осложняется упреком в подражании Европе. Г. Марков говорит об «органах расхожего европейского либерализма», изящно указывая при этом на неправильность названия «Отечественные Записки» для журнала, который занимается «облаиванием» народных святынь и презирает все отечественное.
Мы не выбирали названия для своего журнала, а получили его по невольному наследству, в силу тех особых условий, в которых стояла и стоит русская печать. Но, по правде сказать, если бы нам предстоял свободный выбор, мы, вероятно, выбрали бы не «Отечественные Записки», а какое-нибудь другое название. Прежде всего, впрочем, ввиду того, что название это не особенно удачно в логическом и грамматическом отношении. А затем и по более интересным причинам.
Очень уж много недоразумений возбуждает слово «отечество». Я не говорю о том давно поставленном вопросе, Германию или Францию должны считать ныне своим отечеством эльзасцы и лотарингцы. Вопрос, интересный для самих эльзасцев, интересный теоретически, но собственно для нас в момент собеседования о нашем патриотизме совершенно безразличный. Мы – коренные русаки, и ни даже самый подозрительный медный лоб не мог до сих пор открыть присутствие «жидовского», польского и вообще инородческого элемента в составе нашей редакции. Не то чтобы мы гнали от себя «жидов» и иных, нет, просто так случилось.
* * *
Как бы то ни было, «случай ли выручил, бог ли помог», но одна опасность и одно затруднение для нас не существуют. Есть, к сожалению, другие.
Спрашивается: если я люблю свое отечество, то люблю ли и должен ли любить все, что в нем живет, летает и пресмыкается, всех птиц и гадов, его населяющих?
Обязан ли я, например, любить г. Маркова и все сонмище медных лбов «отечественной фабрикации»? Мне кажется, это не обязательно. Хотя бы потому не обязательно, что, любя медные лбы, я должен не любить многое русское же, несомненно русское, что эти медные лбы колотят своею металлическою непроницаемостью.
Возьмите крупный, хороший и притом русский орех и подставьте его медному лбу: медный лоб не то что безжалостно, а просто в силу своей неответственной металличности расплющит орех, не разбираючи шелухи и ядра. Могу ли я пожалеть о бесследно погибшем прекрасном русском орехе? Мне кажется, это позволительно. И не только позволительно, а может даже быть правомерно введено в сферу любви к отечеству, ибо бесплодно погибший прекрасный орех был русский: он вырос на отечественной почве, обмывался отечественным дождем и созревал под отечественным солнцем.
С другой стороны, медный лоб тоже справедливо говорит, что он отечественной фабрикации. Он, может быть, даже мнит себя неприкосновенной «народной святыней» или чем-нибудь в таком роде. Это он врет, конечно. Но надо же все-таки, значит, выбирать между любовью к русскому медному лбу и любовью к раздавленному им прекрасному русскому ореху. Где та возвышенная точка, с которой этот выбор может быть сделан правильно?
Спрашивается далее: если я люблю отечество, то не могу ли в то же время любить некоторые вещи, не отечественные правда, но и не стоящие в прямом противоречии с идеей отечества; те международные вещи, о которых, употребляя слова писания, следует сказать, что по отношению к ним несть эллин ни иудей?
Такие вещи, бесспорно, есть, они называются: истина, справедливость, свобода, труд, честь, совесть и проч. Мне кажется опять-таки, что любить их не только позволительно, а даже обязательно для истинного сына отечества. Мало того, быть может, вся задача истинного патриота исчерпывается посильным водворением этих прекрасных международных вещей в своем отечестве. По крайней мере так именно понимали дело многие великие европейские и русские люди, составляющие гордость своей родной страны. И, наоборот, нельзя указать ни одного исторического примера, чтобы родина с благодарною гордостью вспоминала о человеке, который гнал из нее великие международные вещи; не русские или французские, не эллинские или иудейские, а те, что всем ровно светят и всех ровно греют, как солнце.
Видеть свою родину хотя бы в будущем облеченною в броню истины и справедливости – г. Марков и К называют это «космополитическими грезами». Так ли, полно? По-моему, это не грезы, а если грезы, то во всяком случае патриотические. А впрочем, дело не в словах, и, повторяю, если бы выбор от нас зависел, то во избежание недоразумений мы не назвали бы, вероятно, своего журнала «Отечественными Записками».
Недоразумения еще не исчерпаны. Дело в том, что великие международные вещи не противоречат идее отечества, а, напротив, дают ей опору. Но понятно, что фактическому положению отечества они могут в каждую данную минуту противоречить самым резким образом. Еще недавно мы слышали с высоты трона о духе «неправды и хищения», бременящем наше отечество. Это и есть указание на противоречие великих международных вещей с фактическим положением родины в данную минуту.
Ясно, следовательно, что, любя отечество, можно и должно многое в нем ненавидеть, презирать, гнать, клеймить, позорить. И если бы (беру случай теоретической возможности) мрачные исторические условия обратили хищение и неправду даже в «народную святыню», так и то она должна быть низвергнута, как был низвергнут идол Перуна (тоже народная святыня того времени) основателем христианства в России. Пусть медные лбы, величаясь своим патриотизмом, ходят вокруг да около и пусть вопят в отчаянии, как поклонники Перуна: «Выдыбай, боже!».
* * *
Но, может быть, я поднял вопрос в слишком высокие и отвлеченные сферы. Может быть, дело стоит просто так, что мы, полагая в своем ослеплении великие международные вещи уже достигшими полного развития и осуществления на Западе, и именно на либеральном Западе, желаем пересадки Запада к нам, на Восток. Медные лбы говорят это. Забыв, как сами они стучали своею непроницаемою металлическою поверхностью перед либеральным Западом и как они не разбились только потому, что медные лбы вообще не разбиваются, забыв, говорю, свое прошлое, они вместе с тем с невероятною наглостью валят с больной головы на здоровую.
Дело в том, что за все эти семидесятые годы ни один орган русской печати не относился к различным проявлениям Запада, и в особенности либерального Запада, с такою пристальною, тревожною, с такою, смею сказать, патриотическою критикою, как мы, неправедно носящие титул «Отечественных Записок». Я вызываю любой медный лоб опровергнуть меня. Опровергнуть, разумеется, фактически, а не так, как Ноздрев возражал Мижуеву: «А вот же поймал, вот нарочно поймал!». Правда, мы не вопияли о нашей «самобытности» и не трепали за волосы все европейское прошлое и настоящее, а напротив, видели в нем и лучи ослепительно яркого, благодатного света.
Но тем не менее верно, что нынешние модные противники «quasi-либерализма», «лжелиберализма» и проч., сплошь и рядом бьют нам челом нашим же добром, только в искалеченном виде, с придачей нахальства в тоне, всякого вздора и мракобесия в содержании. О медные лбы! Что говорить о прошлом? И теперь, когда мы систематически отказываемся бить лежачего и стрелять в спину, мы не поступились ничем из своих взглядов. А медные лбы читают, например, хоть интересные статьи г. В. В. 8), в которых разъясняется, что для нашего отечества не обязателен и даже невозможен путь европейского либерального развития, читают и говорят: «Орган расхожего европейского либерализма, словно в насмешку присвоивший себе имя „Отечественных Записок“»…
Паки и паки: медные лбы! А вы, вареные души, неужто вы, в самом деле и напредки будете «ничего»? Неужто души у вас выварены до состояния мочалки?!
Как ни гладок, как ни крепок, как ни лоснится медный лоб, но есть же все-таки в конце концов какая-нибудь цель, не сознательная, так инстинктивная, его наглого лгания. Ноздрев лгал по неудержимой склонности своей в некотором роде художественной натуры, из элементарного желания напакостить ближнему, из желания оказаться приятным человеком в той или другой компании. Но в конце концов он обделывал свои делишки, глупо, неумело, беспорядочно, но обделывал. Так и нынешние медные лбы и даже о гораздо большей степени.
В той же статье г. Маркова, которая служит исходным пунктом для настоящей главы «Записок Современника», говорится о «навязываемой нам литературою известного направления обязанности заклать в жертву интересов крестьянского сословия все другие интересы и сословия русского государства, сознательно игнорируемые этим направлением». Говорится также о мечтаниях нашей «мужиковствующей» журналистики, великодушно жертвующей чужими интересами и претендующей основать на этом дешевом подвиге свою репутацию передовых людей России.
Вот корень вещей. Это ненавистное «мужиковствующее» направление (термин, до которого г. Марков своим умом дошел, чем очень гордится) и есть именно то «галманское» направление, которое вторит европейскому либерализму, осмеивает народные святыни и проч. И в этом все дело. Г. Маркову нет никакого дела до того, что настоящий «расхожий европейский либерализм» никогда фактически «мужиковствующим» не был и никогда не мог быть таковым в принципе. Но г. Маркову и вообще нет дела до Запада и Востока, Севера и Юга. Все это – аксессуары или, пожалуй, бильярдные шары, которые игрок сажает то в среднюю лузу, то в одну крайнюю, то в другую, смотря по тому, как удобнее. Самая же суть состоит, как давно уже разъяснил сам г. Марков, в «восстановлении простых и тихих прелестей крепостного быта», в обновленной, конечно, форме. Можно это устроить при помощи европейского либерализма – прекрасно: да здравствует либерализм! Нельзя – г. Марков поищет других средств, будет ругать либерализм чуть что не непечатными словами н уличать прохожих в измене отечеству…
Господа медные лбы! Если в вас под металлической покрышкой сохранилась хоть единая капля человеческого достоинства, – бросьте клевету и наглую ложь, перестаньте валить с больной головы на здоровую, перестаньте кощунствовать, толкуя об идеалах, и говорите прямо, чего вам нужно.
«Апокалипсис Запада»
(Из статьи «Из полемики с Достоевским»)
Если человек, даже чрезвычайно талантливый, скажет или напишет какую-нибудь путаницу и потом будет вновь и вновь к ней возвращаться, стараясь свести концы с концами, то достаточный ли это повод, чтобы присутствующие также вновь и вновь к той путанице возвращались?
Другими словами: г. Достоевский произнес известную речь на пушкинском празднике в Москве; о ней много толковали; теперь г. Достоевский издал эту речь с комментариями в виде «Дневника писателя»; стоит ли о ней опять толковать?
Решительно не стоит. Ибо эти самые толки могут побудить г. Достоевского в ближайшем номере «Дневника писателя» опять заняться азартнейшим водотолчением, а это зрелище вовсе не приятное вообще и в настоящем случае в особенности.
Толки о речи г. Достоевского и о его комментариях к ней должны, кажется, и самому г. Достоевскому очень не нравиться. В самом деле они ему только дорогу загораживают. Он сказал, например, очень уж старое слово, что мы, русские, скажем Европе новое слово. О чем тут, спрашивается, толковать? Скажем, так скажем, а пока будем ждать, может быть, именно г. Достоевскому и суждено сказать это новое слово.
Если бы еще г. Достоевский перешел из области прорицаний в сферу действительности и прямо указал, что вот, дескать, в чем состоит новое слово, преподносимое нами Европе, ну, тогда другое дело, тогда было бы о чем толковать, тогда можно бы было рассуждать, действительно ли это слово новое; а если новое, то хорошо ли оно. Но ведь ничего подобного нет.
* * *
До какой в самом деле степени господа комментаторы мешают г. Достоевскому, можно видеть из следующего примера. Почтенный романист говорит, между прочим, что «для настоящего русского Европа и удел всего великого арийского племени так же дороги, как и сама Россия, как и удел своей родной земли, потому что наш удел и есть всемирность, и не мечом приобретенная, а силой братства и братского стремления нашего к воссоединению людей». Об арийском племени и еще где-то говорится с такою же определенностью. Сообразно этому в «Дневнике писателя» г. Достоевский шлет весьма ядовитую пику «жидам». Это последовательно. Если бы «жиды» принадлежали к великому арийскому племени, то г. Достоевский не сказал бы об них ничего ядовитого, ибо мы, русские, призваны не к ядовитостям насчет инородцев, а, напротив, к братскому воссоединению людей. Однако этот «удел» наш, по мысли г. Достоевского, не простирается за пределы великого арийского племени, а так как «жиды» – семиты, то им можно всякую пакость сказать и учинить.
Мысль очень оригинальная, но несколько невыясненная, да и то, собственно говоря, не выяснены самые пустяки, а именно причины ограничения нашей всемирности арийским племенем. Немножечко бы еще подождать, предоставив г. Достоевскому возможность беспрепятственного размышления среди всеобщего благоговейного молчания, и он, разумеется, все это уяснил бы сначала самому себе, а потом и остальному человечеству.
Но вот выскакивает «Берег» с неудержимым стремлением наложить на «Дневник писателя» клеймо своего сочувствия и в подтверждение (заметьте!) идеи г. Достоевского излагает следующее: «Без этой объединяющей, умиротворяющей силы разве ужился бы наш народ со всеми теми разнообразными племенами, которые как кольцом окружают его со всех сторон. Находясь в центре, русский одинаково дружит и с финном, и с эстом, и с литовцем, и с цыганом, с черкесом, киргизом, калмыком, китайцем, чукчей, самоедом, лапландцем, со всеми, одним словом, народами и народцами, которые окружают его или живут среди его, как, например, татары, евреи, немцы».
Выходит простое, самое заурядное хвастовство, во-первых, а во-вторых, извращается оригинальная мысль г. Достоевского, который финнов, евреев, татар, чукчей и прочих, не принадлежащих к великому арийскому племени, вовсе не имел в виду и всегда, может быть, готов даже собственноручно им какую-нибудь пакость сделать во славу Божию. Какая же это, спрашивается, помощь или поддержка г. Достоевскому? Никакой помощи нет, а только с толку мыслителя сбивают, не дают ему обдуматься и высказаться.
Насчет инородцев неарийского происхождения у г. Достоевского есть, очевидно, особое мнение, за гениальность которого ручаются, во-первых, самый факт ограничения «всемирности» арийским племенем, а во-вторых, некоторые прецеденты. Все, без сомнения, помнят гениальную простоту, с которой г. Достоевский в «Дневнике писателя» же разрешал восточный вопрос. Он тогда тоже прорицал и именно прорицал, что мы возьмем Константинополь и что все это произойдет чрезвычайно просто. Помните, писал он, как с Казанью было: взяли русские Казань, и татары стали торговать мылом и халатами; так и с Константинополем будет. Прорицание немножко не осуществилось, но дело не в этом, не всякое же лыко в строку, а дело в том, что вот как с неарийцами надлежит поступать: не братством их потчевать и не «воссоединением», а ступай-ка, дескать, свиное ухо, мылом торговать!
* * *
Выразив вышеприведенную мысль о нашей всемирности, приобретенной силой братства и братского стремления нашего к воссоединению людей, г. Достоевский находит подтверждение этого «мечтания» своего и в нашей новой истории. «Ибо, – говорит он, – что делала Россия во все эти два века в своей политике, как не служила Европе, может быть, гораздо более, чем самой себе?»
На это г. Градовский в своей критической заметке в газете «Голос» пишет: «Г. Достоевский гордится тем, что мы два века служили Европе. Признаемся, это „служение“ вызывает в нас не радостное чувство. Время ли Венского конгресса и вообще эпохи конгрессов может быть предметом нашей „гордости“? То ли время, когда мы, служа Меттерниху, подавляли национальное движение в Италии и Германии и косились даже на единоверных греков? И какую ненависть нажили мы в Европе именно за это служение».
Резонно или не резонно это замечание г. Градовского, но вслушайтесь, пожалуйста, внимательнее в антикритику г. Достоевского:
«Разве я хвалил то, как мы служили? Я только хотел отметить факт служения, и факт этот истинен. Но факт служения и то, как мы служили, – два дела совсем разные. Мы могли наделать очень много политических ошибок, да и европейцы их делают во множестве поминутно, но не промахи наши я хвалил, я только факт нашего служения (почти всегда бескорыстного) обозначил. Неужели вы не понимаете, что это две вещи разные? „Г. Достоевский гордится тем, что мы служили Европе“, – говорите вы. Да вовсе и не гордясь я это сказал, я только обозначил черту нашего народною духа, черту многознаменующую. Так отыскать прекрасную, здоровую черту в духе национальном значит уж непременно гордиться? А что вы говорите про Меттерниха и про конгрессы? Это вы-то меня будете в этом учить? Да я еще, когда вы были студентом, про служение Меттерниху говорил, да еще посильнее вашего, и именно за слова об неудачном служении Меттерниху (между другими словами, конечно) тридцать лет тому назад известным образом и ответил. Для чего же вы это исказили? А вот, чтобы показать: „Видите ли, какой я либерал, а вот поэт, восторженный-то любитель народа, слышите, какие ретроградные вещи мелет, гордясь нашим служением Меттерниху“».
Увертки, г. Достоевский! Обратите внимание хоть на это напоминание о понесенном тридцать лет тому назад наказании. Эффект чрезвычайно целесообразный. Выходит, что противник хотя и либеральничает, но, во-первых, жидко, а во-вторых, так сказать, безданно и беспошлинно, а сам г. Достоевский либеральничал круто и наказание потерпел. Вы невольно проникаетесь уважением к потерпевшему за правду и приходите к мысли, что ученого учить и в самом деле нечего, только портить. Однако уважение уважением, а эффект-то хоть и достигает низменной полемической цели, но к делу вовсе не идет, вовсе к нему не относится.
Мало ли что тридцать лет тому назад было! Тридцать лет тому назад г. Достоевский говорил, например, о каторге уж, конечно, не с благоговением, не с фантастическою верою, что она может просветить человека лучшим светом, а потому, дескать, на каторгу ссылать непременно следует. Ну а теперь он каторгу именно в этом смысле понимает. Так и с Меттернихом могло случиться. Тридцать лет много времени…
Или вот тоже эффект насчет «восторженного любителя народа». Хотя он и под ироническим соусом подан и от лица г. Градовского, но это-то и эффектно. А к делу все-таки не идет. Г. Градовский мог бы возразить: «Вовсе я вас, государь мой, восторженным любителем народа не считаю и не могу считать, ибо даже тут, в этом самом месте вашей антикритики, вы третируете народ совершенно так же, как тот фельдъегерь, о котором вы говорите в Дневнике писателя» же: «Ему вся Россия представляется лишь в его начальстве, а все, что кроме начальства, почти недостойно было существовать».
В самом деле, припомним любой эпизод из истории нашего служения Европе за последние два века. Припомним, например, как русские войска ходили под предводительством Суворова «спасать царей» или как Гергей складывал оружие перед победоносным русским воинством. Как ни отделяй в обоих этих эпизодах факта служения от того, как мы служили, но нет никакой возможности приурочить сюда «силу братства и братского стремления к воссоединению людей». Какое уж тут братство и какое воссоединение!..
* * *
Довольно натурально, что г. Достоевский преувеличивает значение своей речи, доходя в этом направлении даже до комизма, – такова уже человеческая слабость. Со стороны дело, конечно, лучше видно, но было бы все-таки и напрасным, и ненужным трудом разочаровывать г. Достоевского, если бы не одно чрезвычайно важное и чрезвычайно любопытное обстоятельство.
Почтенный романист считает «слишком серьезным» тот момент пушкинского праздника, в котором он играл такую видную роль. Серьезность этого момента состояла в том, что под влиянием речи г. Достоевского «ярко и ясно объявились люди, которые жаждут подвига, утешающей мысли, обетования дела. Значит, не хочет уже общество удовлетворяться одним только нашим либеральным хихиканьем над Россией, значит, мерзит уже учение о вековечном бессилии России. Одна только надежда, один намек – и сердца зажглись святою жаждою всечеловеческого дела, всебратского служения и подвига».
Эти «новые элементы» упоминаются и еще в одном месте, именно в самом начале ответа г. Градовскому и тоже в сопоставлении «с либеральным подхихикиванием над всяким словом надежды на Россию». Кроме, однако, «либералов» или «русских европейцев» и «новых элементов», есть еще у нас «Пушкин, Хомяков, Самарины, Аксаковы», которые начали толковать о настоящей сути народной (до них хоть и толковали о ней, но как-то классически и театрально). И когда они начали толковать о «народной правде», все смотрели на них как на эпилептиков и идиотов, имеющих в идеале «есть редьку и писать донесения».
Мимоходом сказать, я что-то не помню, чтобы на Хомякова, Аксаковых, Самариных, а тем более на Пушкина смотрели как на эпилептиков и идиотов, да, конечно, и Достоевский не помнит. Это он так, для красоты и энергии слога, а также для удобства полемики; ну, и пусть его. Гораздо любопытнее классификация нашей интеллигенции, состоящей, значит, из хихикающих либералов, преклоняющихся перед Европой и безнадежно махнувших рукой на все русское, новых элементов, объявившихся после речи г. Достоевского, и Пушкина, поставленного за одну скобку с славянофилами.
Классификация, мне кажется, не совсем обстоятельная, потому что, например, я решительно не знаю, в которую из трех рубрик надо поместить Гоголя «с незримыми слезами сквозь зримый смех», или Некрасова «с музой мести и печали» и «ненавидящею любовью», или гр. Льва Толстого с неверием в европейский прогресс, или даже самого Хомякова с его решительным утверждением, что родная земля «всякой мерзости полна»..
В «Дневнике писателя» есть одна очень горячая страница, написанная совершенно в апокалипсическом стиле, но вместе с тем чисто детская, детская с какой угодно точки зрения. На этой странице предсказывается погибель Европы: произойдет огромная война, все фабрики закроются, и «миллионы голодных ртов отверженных пролетариев брошены будут на улицу». Они-то и низвергнут Европу: «Все эти парламентаризмы, все исповедуемые теперь гражданские теории, все накопленные богатства, банки, науки, жиды, все это рухнет в один миг и бесследно – кроме разве жидов, которые и тогда найдутся, как поступить, так что им даже в руку будет работа».
Нас, однако, этот погром не коснется: «Волны разобьются лишь о наш берег, ибо тогда только в явь и воочию обнаружится перед всеми, до какой степени наш национальный организм особлив от европейского. Тогда и вы, гг. доктринеры, может быть, схватитесь и начнете искать у нас „народных начал“, над которыми теперь только смеетесь. А теперь-то вы, господа, теперь-то указываете нам на Европу и зовете пересаживать к нам именно те самые учреждения, которые там завтра же рухнут, как изживший свой век абсурд, и в которые и там уже многие умные люди давно не верят».
Всякий, разумеется, посмеется над этой забавной окрошкой из «парламентаризмов, гражданских теорий, богатств, банков, наук и жидов», мелко искрошенных рукою г. Достоевского и бессильно плавающих в миске с русским квасом. Г. Градовский посмеется в особи ну, в качестве автора известных статей о социализме в «Русской речи» и, следовательно, человека, верующего в правомерность и прочность наличных европейских порядков.
Я не верю ни в эту правомерность, ни в эту прочность, но с своей стороны все-таки тоже посмеюсь. Что в Европе может произойти в близком будущем огромный переворот, это совершенно справедливо, но как же не посмеяться над уверенностью, что погром этот разобьется о наш берег и обнаружит только особливость нашего национального организма. Совсем напротив, я думаю, он обнаружит, до какой степени наш национальный организм сроднился уже, слился с европейским. Разные тут могут выйти комбинации. Может быть, чего Боже сохрани, мы по старой памяти и по старым образцам примемся опять за «служение» Европе, а может быть, и как-нибудь на новый манер послужим.
* * *
Мы в самом сердце вопроса, читатель, несмотря на комический элемент, который поневоле просится на бумагу, когда речь идет об апокалипсических прорицаниях г. Достоевского. Мы в самом сердце вопроса, ибо он в том именно и состоит, что г. Достоевский, толкующий ныне о вредоносности европейского «просвещения» и европейских политических форм, ни единым словом не протестовал против водружения у нас европейских экономических порядков.
Водружение это происходит уже давно, подвинулось весьма далеко, а г. Достоевский, рассыпая во все стороны блистательные лучи своей гениальности и оригинальности, не замечал этого, и только теперь, да и то единственно в пику Европе, говорит: «Не может одна малая часть человечества владеть всем остальным человечеством как рабом, а ведь для этой единственной цели слагались до сих пор все гражданские учреждения Европы».
Я помню, что имел удовольствие обращать внимание г. Достоевского на это обстоятельство, когда писал о его «Бесах». Помню также, что выразился при этом приблизительно так: свобода – великая и соблазнительная вещь, но мы не хотим свободы, если она, как было в Европе, только увеличит наш вековой долг народу. Хотя меня за это из некоторых подворотен и «хватали за икры», но я твердо знаю, что выразил одну из интимнейших и задушевнейших идей нашего времени. Выходит, значит, что не г. Достоевскому нас учить, особливо, если он нашу же идею заливает деревянным маслом из лампадки, в которую и мухи попали, и разная другая нечисть.
А наше дело вот как происходило. Мы начали работать головой и сердцем в темную ночь, когда говорить о прелестях свободных учреждений не полагалось, а про себя размышлять о них можно было разве только в интересах чистой истины, что, по малой мере, скучно. Мы знали, что свобода придет, как всякий знает, что утром взойдет солнце и осветит добрых и злых, но утро было так далеко, а непосредственная пища для ума и сердца была так необходима.
Естественно было искать задач, достаточно широких, чтобы они могли утолить жажду идеала, и достаточно близких, чтобы пробы решения их были возможны при наличных условиях. Такая задача сама собой встала перед нами в виде многомиллионной серой массы народа.
Это раз. Далее, как те «умные люди» в Европе, о которых упоминает г. Достоевский, так и наши русские умные люди давно уже приучили нас не давать парламентаризму цены выше той, которой он действительно стоит. Европейская история и европейская наука с одинаковою ясностью убеждали нас, что свобода как безусловный принцип плохой руководитель, ибо, подобно всякому абсолюту, всякой попытке подняться выше условий человеческой природы, источена внутренним противоречием.
Мы убеждались, что так называемая полная экономическая свобода есть, в сущности, только разнузданность крупных экономических сил и фактическое рабство сил малых. Аналогичный результат получался при перенесении вопроса в чисто теоретические сферы пределов и методов познавания, что, впрочем, в настоящую минуту для нас неинтересно.
Наконец, что касается политической свободы, то она оказывалась действительно солнцем, но только солнцем, а это хоть и очень беспредельно много в экономии земного шара, но вовсе уж не так много в своеобразной экономии человеческих идеалов: es leuchtet die Sonne iiber bos’ und gut’ 1.
Политическая свобода бессильна изменить взаимные отношения наличных сил в среде самого общества, она может только обнаружить их, вывести на всеобщее позорище, а вместе с тем, следовательно, придать большую яркость, обострить эти отношения.
* * *
Так рассуждали мы, а в силу этих рассуждений наша щепетильность, наше даже презрительное отношение к парламентаризму были вполне естественны. Это было совсем не повторение басни о лисице и винограде, отнюдь нет: мы с глубочайшею искренностью признавали виноград хорошим, но зеленым, да он таков и в действительности.
Оценивая политическую свободу как таковую, даже не с точки зрения какого-нибудь иного, более обширного принципа, мы не могли не заметить периодически повторяющегося в Европе, и особенно в быстро живущей Франции, странного круговращения: политическая свобода, купленная иногда ценою целого океана крови, падала от ничтожного толчка Бонапарта или другого, охочего до власти человека, чтобы потом вновь подниматься со страшными усилиями и вновь падать.
Этот томительный круговорот объясняется тем, что ни разу еще политическая свобода при своем зарождении не осложнялась существенною помощью народу, который поэтому хладнокровно, а иногда даже сочувственно смотрел, как богиня свободы шаталась и падала с своего пьедестала.
В конце концов только тот политический порядок окажется непоколебимым, который не шарлатански, как это не раз случалось в Европе, а искренно и честно заинтересует собою миллионы. Таким образом, и с этой стороны теоретических рассуждений о чуждых нам европейских порядках мы привлекались все к тем же интересам народа как краеугольному камню политического мышления.
Обстоятельство это имело много чрезвычайно важных результатов, из которых я отмечу только два. Во-первых, славянофильство и западничество в их противоречии оказались для нас пройденною ступенью, к которой мы можем относиться с полнейшим беспристрастием как к чему-то закончившему свое земное поприще и похороненному. Славянофильство и западничество изжиты нами, мы переросли их, так что попытки г. Достоевского и других так или иначе вновь воздвигнуть эти состарившиеся знамена не имеют для нас по крайней мере ровно никакого значения.
Удивить, а тем паче напугать нас картиною разрушения наличных европейских порядков – нельзя. Самая мысль о том, чтобы произвести этою картиною какое-то потрясающее впечатление, есть просто смешная мечта, потому что воистину ученого учить нечего.
Все, даже стеснение мысли и слова, практиковавшееся у нас до сегодня, способствовало тому, чтобы дать нам в руки хорошо отточенный нож анализа европейских порядков с точным, сознательным отделением в них пшеницы от плевел. В этом смысле мы не западники, но и не имеем никакого повода чураться западничества.
С другой стороны, однако, этот, именно этот самый анализ предохранил нас от славянофильского смешения двух совершенно различных категорий – национального и народного. Мы не будем спорить, что в том или другом частном случае эти категории могут совпадать. Могут, конечно, могут, как прохождение Венеры между Землей и Солнцем может совпадать с рождением на Земле великого человека.
В этом смысле мы не славянофилы, но и не имеем повода чураться славянофильства. Но мы твердо знаем также, что высшие моменты национальной славы могут не случайно, а причинно совпадать с высшими же моментами бесправия народа; что колоссальное национальное богатство может создаваться ценою страшной нищеты народа.
Все это мы уже инстинктивно, почти болезненно чутко настороженным чутьем слышим. Но не только инстинктом и чутьем слышим, а и разумом понимаем со всею даже, если хотите, роскошью законченной теоретической системы. Но и не только чистым разумом, ибо без большого труда можем обставить свои положения целой коллекцией исторических и статистических иллюстраций.
* * *
Таков один результат того обстоятельства, что интересы народа стали для нас краеугольным камнем политического мышления. Другой результат не менее характерен.
Скептически настроенные по отношению к принципу свободы, мы готовы были не домогаться никаких прав для себя; не привилегий только, об этом и говорить нечего, а самых даже элементарных параграфов того, что в старину называлось естественным правом. Мы были совершенно согласны довольствоваться в юридическом смысле акридами и диким медом и лично претерпевать всякие невзгоды.
Конечно, это отречение было, так сказать, платоническое, потому что нам, кроме акрид и дикого меда, никто ничего и не предлагал, но я говорю о настроении, а оно именно таково было и доходило до пределов, даже мало вероятных, о чем в свое время скажет история.
«Пусть секут, мужика секут же» – вот как примерно можно выразить это настроение в его крайнем проявлении. И все это ради одной возможности, в которую мы всю душу клали; именно возможности непосредственного перехода к лучшему, высшему порядку, минуя среднюю стадию европейского развития, стадию буржуазного государства.
Мы верили, что Россия может проложить себе новый исторический путь, особливый от европейского, причем опять-таки для нас важно не то было, чтобы это был какой-то национальный путь, а чтобы он был путь хороший, а хорошим мы признавали путь сознательной, практической пригонки национальной физиономии к интересам народа.
Предполагалось, что некоторые элементы наличных порядков, сильные либо властью, либо своею многочисленностью, возьмут на себя почин проложения этого пути. Это была возможность. Теоретическою возможностью она остается в наших глазах и до сих пор. Но она убывает, можно сказать, с каждым днем. Практика урезывает ее беспощадно, сообразно чему наша программа осложняется, оставаясь при той же конечной цели, но вырабатывая новые средства.
Говорят, у нас скоро весна будет; говорят, ласточки уже прилетели и мы начнем скоро полною грудью вдыхать свежий, живительный и весенний воздух, от которого только чахоточные умирают, а здоровые крепнут. Гимны весне в стихах и прозе уже слышатся со всех сторон. «Сухо дерево, завтра пятница» или «Дай Бог не сглазить». Очевидно, во всяком случае, что правительство убедилось в неправильности того пути стеснения мысли и слова, на который его увлекли люди, усердные не по разуму.
Тем не менее все, пережитое нами в только еще заканчивающийся период тесноты еще слишком свежо, чтобы можно было открыто и без всяких предосторожностей касаться еще не заживших ран.
Не могу, кстати, не отметить мимоходом фиаско, претерпенного некоторыми нашими прорицателями, играющими роль черных воронов старинных легенд и сказок. Эти прорицатели прорицали, что как только ослабнет узда, сдерживающая литературу, так вся литература поголовно заговорит языком революции и террора.
Узда, очевидно, ослабла, а литература в огромном большинстве только «благодарит, приемлет и нимало вопреки глаголет», обнаруживая в этом направлении, может быть, даже излишнее усердие.
* * *
Как бы то ни было, но для дальнейшего развития начатой беседы я склонен остановить внимание читателя на одном безобидном литературно-житейском эпизоде, который в свое время прошел почти незамеченным, хотя представляет величайший интерес. Я вовсе не думаю преувеличивать значение этого эпизода; не думаю утверждать, что он послужил началом чего-нибудь крупного и решительного. Но нечто крупное в нашем душевном настроении произошло как раз около того же времени, когда означенный эпизод объявился, и произошло вдобавок по тем самым мотивам, которые тем эпизодом рисуются очень ярко.
В январе 1878 года в газете «Русское обозрение» было напечатано «письмо к редактору» бывшего губернского прокурора оренбургской судебной палаты г. Павлова-Сильванского. Признаюсь, я и теперь не могу без волнения читать эту скорбную исповедь, да и желал бы даже посмотреть на человека, способного читать ее без волнения: это был бы любопытнейший психологический феномен с веревками вместо нервов.
Будучи в 1871 году назначен на должность губернского прокурора в Оренбургском генерал-губернаторстве, г. Павлов-Сильванский с самого начала уклонялся от этой чести, а через год опять обращался к министру юстиции с просьбой о переводе. «Мое нежелание оставаться в Оренбурге, – говорит он, – объясняется тем, что я тогда уже предвидел неизбежность столкновения с администрацией. Начало этим недоразумениям было невольно положено моими решительными протестами против не отвечающих, по моему мнению, требованиям справедливости некоторых мероприятий во время киргизского восстания, размежевания башкирских земель и тех прискорбных смут среди временно обязанных крестьян некоторых влиятельных землевладельцев, которые были вызваны нетактичностью и крайне произвольным отношением полиции к личности и имуществу крестьян. Принятие моих протестов министром юстиции и Правительствующим сенатом и высочайшее помилование крестьян установило еще более натянутое отношение между мною и представителями местной власти».
Передавая только «часть тех фактов, о которых своевременно сообщил» министру юстиции, и «проходя молчанием массу других фактов, очевидцем которых он был в течение 10-ти лет», г. Павлов-Сильванский рассказывает, между прочим, следующее: «Во время четырехмесячного путешествия для ревизии, по поручению министра, оренбургских судебных учреждений, сотни просителей шли ко мне со всех сторон этого обширного края. Истину говорю, всюду двери моей квартиры не запирались перед ними с раннего утра и до глубокой ночи… Трудно поверить, что в числе просителей я встречал людей, помешанных на сознании абсолютной невозможности когда-либо найти правосудие…»
Я освобождал невинных узников, которые по нескольку лет томились в тюрьмах после оправдания их судом. Я слышал жалобы крестьянок, которых по приказанию и в присутствии исправника пытали и жгли раскаленными щипцами за то, что они вступались за своих мужей…
Примерно в 1870–71 году, верстах в 50-ти от Оренбурга, в местечке Илецкий городок, учреждена тюрьма для ссыльно-каторжных. Факт невероятный, но верный: смотрителем этой тюрьмы назначен был выгнанный за взятки из службы становой пристав, о котором один из «органов администрации» отозвался, что это человек ради корыстных целей «способный на все»…
В 1874 году, во время четырехмесячного моего отсутствия из Оренбурга, чаша страданий несчастных арестантов переполнилась; варварство обращения с ними приняло чудовищный характер: молва о нем проникла даже в Петербург. Скоро сделалось известным, что оттуда последовало распоряжение о законном взыскании с виновных в бесчеловечных истязаниях арестантов…
Одною из прямых моих обязанностей было наблюдение за точным исполнением высочайших повелений. Между тем, когда я возвращался из отпуска, администрация скрыла от меня как самое высочайшее распоряжение, последовавшее в мое отсутствие, так и факт, его вызвавший…
Я узнал, что два месяца тому назад на деревенской площади, среди многолюдного стечения местного населения, в присутствии смотрителя, тюремные надзиратели истязали арестантов с такою жестокостью, что народ, очевидец этого, поистине чудовищного варварства, крестился и плакал. «Их не били, жаловались мне арестанты-свидетели, а убивали. Бьют, бьют, пока они не потеряют сознания, тогда обольют водой и снова бьют, чем попало: каблуками, замками, кандалами, ружейными прикладами. На том месте, где били, точно скотину кололи. Затем их связали одной веревкой и волокли в тюремный двор за ноги. Несчастные представляли четыре окровавленные массы синей опухоли, так что нельзя было различить их друг от друга».
* * *
Но довольно этих гнусностей, читатель. Я не затем вспомнил письмо г. Павлова-Сильванского, чтобы поиграть на ваших нервах картинами ужаса. Как ни ужасны эти картины сами по себе, но в этой истории есть сторона, которая в настоящую минуту для нас интереснее.
Дело в том, что г. Павлов-Сильванский, облеченный властью прокурора, снабженный первоначально даже особыми полномочиями от министра, оказался совершенно бессильным сделать то, что должен был и хотел сделать. Этого мало. Обвиняемый смотритель, хотя и был удален от должности, но имел еще возможность влиять на ход следствия и в конце концов поступил управляющим в имение губернатора. Прокурор же, испытав целый ряд интриг, угроз, сплетен, подвергся полицейскому обыску без соблюдения указываемых на этот случай законом форм и затем уволен от должности «согласно прошению», которого, прибавляет г. Павлов-Сильванский, «я никому и никогда не подавал». «Что все это значит? С этим вопросом я поспешил в 1875 году в Петербург, но и до сих пор не нахожу на него ответа».
Так заканчивает свой рассказ г. Павлов-Сильванский. Нашел ли он какой-нибудь ответ впоследствии, не известно. Но известно, что номер «Русского обозрения», в котором было помещено его письмо, просуществовав дня два-три, был вслед за тем изъят из продажи и отбирался у торгующих газетами. Эпилог, достойный всей этой истории, столь типичной для только что пережитого нами прошлого. Повторяю, в этой типичности все дело, и ради нее только, просто как безобидный образчик я и припомнил письмо г. Павлова-Сильванского.
Прокурор, «Царево око», оказался в невозможности исполнить свою прямую обязанность и, перепробовав все средства до печатного опубликования включительно, должен признать себя разбитым компактною кучкою местных администраторов и влиятельных землевладельцев, у которых рука руку моет. И после этого лицемеры или люди с веревочными нервами (одно из двух непременно) говорят нам, что дело не в учреждениях, не во внешних вещах, а «в себе»!
Идите, фарисеи, с этою проповедью туда, к этим смотрителям и прочим, кто пытает и мучит людей! Там вас встретят, конечно, без «либерального хихиканья» и без «европейничания», а либо с чисто русским, национальным «так и так», либо, напротив, с распростертыми объятиями и другими признаками сочувствия. А если бы вы вздумали обратиться с этою проповедью хоть к тому же г. Павлову-Сильванскому и приглашать его «искать себя в себе» или как там это говорится на вашем елейном жаргоне, то он, достаточно измученный фактами, чтобы еще терзаться елейными речами, ответит вам, я думаю, презрением. И я по совести должен сказать, что такой ответ едва ли вами не заслужен. А впрочем, allez toujours! 2
Мы себя в себе не искали, что греха таить, если это только в самом деле грех, а не просто напыщенная бессмыслица. Это вовсе не значит, что идеалы личной нравственности – дело пустое и внимания не стоящее, но ставить их в независимость от «учреждений» значит или не чисто играть, или дела не понимать. И вот, что касается «учреждений», я прошу вас серьезно вдуматься в историю г. Павлова-Сильванского и затем обобщить ее до пределов, разрешаемых логикой и здравым смыслом. Благонамеренные, исполненные наилучших желаний представители власти, которыми являются в настоящем случае прокурор, а отчасти, пожалуй, и министр юстиции, не выдерживают борьбы с кучкой местных администраторов.
Благонамеренные представители центральной власти и народ, в нашем предположении, должны были положить почин новому, особливому историческому пути для России. Но если между этими элементами протискивается всемогущий братский союз местного кулака с местным администратором, то наша теоретическая возможность обращается в простую иллюзию, а вместе с тем отречение от элементарных параграфов естественного права теряет всякий смысл. Очевидно, никому от этого отречения ни тепло, ни холодно, кроме отрекающихся, которым холодно, и всемогущего братского союза, которому тепло. Да, ему тепло, и в этом корень вещей.
Оказывается, что если европейские учреждения не гарантируют народу его куска хлеба и есть там «миллионы голодных ртов отверженных пролетариев» рядом с тысячами жирных буржуа, то наши наличные порядки фактически тоже ничего не гарантируют, кроме акрид и дикого меду для желающих и не желающих ими питаться. Грубее, разумеется, у нас все это выходит, наглее, бесформеннее, но, спрашивается, какого доброго почина не задавит всемогущий братский союз, пока мы только себя в себе искать будем?
Пусть г. Достоевский попробует, ну хоть в сельские учителя поступить, да там поговорить, например, о том, что, дескать, «не может одна малая часть человечества владеть всем остальным человечеством как рабом». Пусть попробует в этом направлении поработать на родной ниве, а мы посмотрим, в каком виде он оттуда выскочит. Вот о себе, в себе, над собой, это точно, что везде и всегда можно, на виду у всякого союза, потому что это союзу на руку. В отношении аппетита наглости и фактического могущества наш союз никаким европейским буржуа не уступит.
И как же, значит, запоздал г. Достоевский со своим хихиканьем над Западом! Вот если б он протестовал тогда, когда наш союз только еще слагался, – то другое дело, а он хладнокровно присутствовал при снятии головы и теперь плачет по волосам.
«Бесноватые свиньи» и больная Россия
(из статьи «Комментарии к „Бесам“»)
В «Бесах» рассказывается история, по внешнему ходу событий и обстановки поразительно сходная с так называемым Нечаевским делом. Есть тут вожак, Верховенский (сын), устраивающий тайное общество посредством целого ряда обманов. Он водит всех за нос каким-то центральным революционным комитетом, связями с международным обществом рабочих, виршами, будто бы в честь его, «студента», написанными Герирном. Есть поддельный ревизор, присутствующий с записной книжкой на заседаниях кружка. Есть студент Шатов, постоянно враждующий с вожаком Верховенским. Есть сцена убийства Шатова, которого заманивают в грот в парке и там сначала пристреливают, а потом топят. Есть некто Толкаченко, «странная личность, человек уже лет сорока и славившийся огромным изучением народа, преимущественно мошенников и разбойников, ходивший нарочно по кабакам, впрочем, не для одного изучения народного». И проч., и проч., и проч.
В некоторых отношениях романист точно задался мыслью не отступать от сведений, добытых следствием и судом по нечаевскому делу. Так, например, отношения, существовавшие между Нечаевым и Ивановым, не выяснены. Неизвестным и до сих пор остается, хотел ли Иванов сделать донос, или он только в том подозревался, или наконец Иванов совсем по другим причинам мешал Нечаеву.
Так дело стоит и у г. Достоевского. Отношения Шатова и Верховенского весьма неясны: автор не позволил себе ни на волос отступить не то что от описываемой им действительности, а даже от действительности, как она выяснилась следствием и судом. Естественное дело, что если важная часть фабулы романа взята из современной и наделавшей шуму истории, то мы вправе ожидать от автора картины современных нравов весьма точной. Странно было бы описывать фактическую сторону дела с фотографической скрупулезностью, а содержание влагать в нее фантастическое или, вообще, несоответствующее. Но точность поэтической картины есть нечто весьма условное. В действительности есть черты важные и неважные, типические и случайные. Если поэт самым тщательным образом и вполне точно обрисует черты случайные, а не важные, то этим еще отнюдь не достигается поэтическая точность картины. И наоборот; я понимаю, что художник может изобразить, например, лиссабонское землетрясение двумя, тремя человеческими фигурами, если суметь сконцентрировать в них суть дела.
В какой мере точна картина современной жизни, написанная г. Достоевским? Если бы его роман был переведен на какой-нибудь иностранный язык и попал бы таким образом в руки людей, мало или вовсе незнакомых с капризными особенностями нашего даровитого романиста, то они пришли бы в крайнее изумление. Оставляя пока в стороне смысл всего романа, мы видим небольшую группу излюбленных автором героев, молодых людей, занимающихся разрушением религиозных вопросов, в которых для них кульминируется вся злоба дня. «Вы атеист? – Да». – «Веруете вы сами в Бога? – Я верую в Россию, я верую в ее православие. Я верую в тело Христово. Я верую, что новое пришествие совершится в России. – А в Бога? в Бога? – Я… Я буду веровать в Бога». «Вы стали веровать в будущую вечную жизнь? – Нет, не в будущую вечную, а в здешнюю вечную». «Он придет, и имя ему человекобог. – Богочеловек? – Человекобог, в этом разница. – Уж не вы ли и лампадку зажигаете? – Да, это я зажег. – Уверовали?» «Бог необходим, а потому должен быть, но я знаю, что его нет, не может быть».
* * *
Вот вопросы и ответы, имеющие место между тремя самыми видными из излюбленных героев г. Достоевского. Из этого источника берут начало и их социальные теории.
Впрочем, другие действующие лица третьей категорий, Петр Верховенский и Шигалев, строят свои замысловатые теории на других основаниях. Но во всяком случае, имел ли какое-нибудь основание г. Достоевский группировать около нечаевского дела людей, проникнутых мистицизмом?
Думаю, что нет, а тем паче не имел он права ставить их типами современной русской молодежи вообще. Такие люди, конечно, возможны и здесь, как и везде. Но мало ли что возможно. Едва ли русская молодежь так пристально занимается мистико-религиозными вопросами. Напротив, направление ее, вообще говоря, чисто практическое, а если кое-кто из нее и занимается социальными теориями, то уж, конечно, не такого характера, каким отличаются теории Ставрогина, Шатова, Кириллова.
Замечательно, что молодые люди, представляющие у г. Достоевского «идею, попавшую на улицу», тяготеют к вящему реализму, с задором объявляют, что «нынче нет привидений, а естественные науки» и т. п. Молодые же люди, «съеденные своею идеей», тяготеют в совершенно противоположную сторону. Обстоятельство это в романе ничем не мотивировано, а это жаль.
Во всяком случае, если бы г. Достоевский принял в соображение громадную массу русских молодых людей, стремящихся в адвокаты, мировые судьи, проводители усовершенствованных путей сообщения и проч., и проч., и проч.; если бы он прибавил сюда массу молодых людей, настроенных и серьезно, и трезво, наконец если бы он остановил подольше свое внимание на массе молодых верхоглядов, – то он, без сомнения, убедился бы, что теории, подобные шатовским, кириловским, ставрогинским, могут занимать здесь только микроскопически ничтожное место.
Он убедился бы даже, что Нечаевское дело есть до такой степени во всех отношениях монстр, что не может служить темой для романа с более или менее широким захватом. Оно могло бы доставить материал для романа уголовного, узкого и мелкого, могло бы, пожалуй, занять место и в картине современной жизни, но не иначе как в качестве третьестепенного эпизода. Но и помимо нечаевского дела, где слышал г. Достоевский, чтобы современные русские молодые люди встречали и провожали друг друга вопросами: вы атеист? вы лампадку зажигали? вы уверовали? Тем паче, где слышал он из уст молодежи такие идеи, как, например: «народ есть тело божие», «русский народ богоносец» и т. п.?
Я не спорю, может быть он все это и слышал, но уже, конечно, не имеет права выставлять эти черты, в качестве характерных, типических, на первое место. В начале нынешнего столетия в Париже и в Берлине существовали клубы самоубийц, по статуту которых члены по жребию должны были убивать себя по одному в год. Это факт любопытный. Но что бы сказали о писателе, который, рисуя картину европейской жизни начала нынешнего века, наполеоновские войны поставил бы в задний угол, а клуб самоубийц на первое место?
Писатель этот мог бы быть очень точен в описании своих героев, но несоблюдение правила художественной перспективы испортило бы все дело. Я думаю, что нет надобности настаивать на пункте, который доступен ежедневному наблюдению всех и каждого, и потому позволяю себе сказать афористически: если бы г. Достоевский нарочно искал такой среды, в которой мистические теории были бы совершенно неуместны, то он нашел бы ее в современной русской молодежи.
* * *
Таким образом мы пришли к чрезвычайно странному и любопытному результату. Г. Достоевский не пользуется темами, подходящими к свойствам его таланта, и в то же время втискивает эксцентрические идеи туда, где их в действительности нет. Это объясняется очень легко, если мы примем в соображение, как богат г. Достоевский эксцентрическими идеями. Они, очевидно, его просто мучат, теснятся в его фантазии в гораздо даже большем количестве, чем художественные образы.
Прошу покорно выносить в голове Ивана Царевича и два поколения невообразимого разврата и разрушения, или теорию самообожествления посредством самоубийства, которую исповедует и практикует Кириллов. Раз подобная теория сложилась в голове автора, она требует исхода. Значит, автор уже органически не может взяться за беллетристическую эксплуатацию, например, духовного союза Татариновой или спиритизма. Там есть свои, готовые уже теории, свои эксцентрические идеи, а г. Достоевскому надо, прежде всего, сложить свое собственное бремя. И понятно, что удобнее всего его сложить туда, где больше места, где действительность создала наименьшее количество эксцентрических идей и теорий. Г. Достоевскому нужны только подходящие рамки, готовое драматическое положение и слабый намек на возможность эксцентрических идей. Намек этот должен быть, но чем он слабее, тем лучше, тем просторнее продуктам фантастической лаборатории автора.
Конечно, это обобщение может показаться слишком поспешным. Но я только предлагаю объяснение, в пользу которого говорят и еще кое-какие соображения. Сюда относится вышеупомянутое пожирание тучных коров поэзии тощими коровами фантазии людей, находящихся на границе ума и безумия.
Сюда же относится и самое пристрастие автора в этой границе. Герои г. Достоевского как раз настолько безумны, что им позволительно уклоняться от самых неопровержимых истин, и в то же время как раз настолько умны, что могут излагать довольно связно весьма замысловатые идеи. Люди нормальные для г. Достоевского неудобны, так как им нельзя вложить в уста эксцентрическую идею. Сумасшедшие тоже не годятся, потому что тут пришлось бы довольствоваться совершенно бессвязною галиматьей.
Достоевский напоминает Бальзака, конечно, не по симпатиям своим, а только по богатству эксцентрических идей и наклонности к изображению исключительных психологических явлений. (Небезынтересно заметить мимоходом еще одно сходство: фельетонный способ писания широко задуманных вещей.) Но разница вот в чем. Бальзак, во-первых, гораздо смелее, потому что берет иногда не только исключительное психологическое явление, а нечто совершенно невозможное, фантастическое (например, Серафит). Во-вторых, взяв какой-нибудь редкий феномен, большею частью одностороннее развитие какой-нибудь страсти, он уже за ним только и следит, на нем одном, от имени его одного только и строит свои эксцентрические теории. Вследствие такой сосредоточенности роман получает иногда удивительную силу, идея романа (а не действующих лиц) вырезывается с необыкновенною ясностью, а вместе с тем оправдывается и исключительность сюжета.
Менее плодовитый г. Достоевский наделяет эксцентрическими идеями всех, кого только физически возможно наделить ими. (В «Бесах» они прорываются даже у Федьки-каторжника и пьяницы капитана Лебядкина). Носители эксцентрических идей оказываются при этом придавленными не только нравственно, что и хотел изобразить г. Достоевский, а и в художественном отношении, чего он, разумеется, не желал. В результате получается нечто многоцентренное, расплывающееся, ряд насильственно пригнанных драматических положений, в которых чрезвычайно трудно ориентироваться. А между тем в «Бесах» г. Достоевский желал быть как можно яснее. Он, во-первых, снабдил роман двумя очень характерными эпиграфами. Один – стихи Пушкина:
Хоть убей, следа не видно.
Сбились мы, что делать нам?
В поле бес нас водит, видно,
Да кружит по сторонам.
. . . .
Сколько их, куда их гонят,
Что так жалобно поют?
Домового ли хоронят,
Ведьму ль замуж отдают?
Другой эпиграф взят из евангельского рассказа об исцелении бесноватого, о том как изгоняемые Христом бесы попросили у него позволения переселиться в пасшееся недалеко стадо свиней и как потом свиньи бросились в озеро и потонули.
Эпиграф этот получает в конце романа специальное объяснение. Верховенский-отец, больной, просит сиделку прочитать ему рассказ об исцелении бесноватого. Та читает, а Степан Трофимович предается по этому случаю некоторым излияниям. «Видите, – говорит он между прочим, – это точь-в-точь как наша Россия. Эти бесы, выходящие из больного и входящие в свиней, – это язвы, все миазмы, вся нечистота, все бесы и все бесенята, накопившиеся в великом и милом нашем больном, в нашей России, за века, за века! Но великая мысль и великая воля осенят ее свыше, как и того безумного бесноватого, и выйдут все эти бесы, вся нечистота, вся эта мерзость, загноившаяся на поверхности… и сами будут проситься войти в свиней. Да и вошли уже может быть! Это мы, мы и те, и Петруша… и я может быть первый, во главе, и мы бросимся, безумные и взбесившиеся, со скалы в море и все потонем, и туда нам дорога, потому что нас только на это ведь и хватит. Но больной исцелится и „сядет у ног Иисусовых“… и будут все глядеть с изумлением».
* * *
Таким образом г. Достоевский весьма обязательно сам дает ключ к уразумению «Бесов». Но это мало подвигает дело вперед. Если бы еще г. Достоевский ограничился первым эпиграфом:
Хоть убей, следа не видно.
Сбились мы, что делать нам? —
то идея романа могла бы быть хоть и слишком общею, но зато, по крайней мере, ясною. Второй эпиграф, в особенности в связи с его объяснением устами Степана Трофимовича, показывает только, что идея романа замысловата, что тут есть некоторая претензия. Но ключ к ее уразумению предлагается в виде аллегории, которую не сразу и поймешь. Спрашивается, в чем состоят миазмы, нечистота, бесы и бесенята, в течение веков копившиеся в нашем больном? кто это «мы и те, и Петруша et les autres avec lui», о которых говорит Степан Трофимович Верховенский? кто эти свиньи, в которых вселяются бесы, изгоняемые из больной России? в чем наконец состоит их бесовский элемент?

Николай Константинович Михайловский.
Николай Михайловский родился в Мещовске Калужской губернии в небогатой дворянской семье в 1842 году. После окончания Костромской гимназии учился в Петербургском институте горных инженеров. За активное участие в студенческих волнениях был исключен из института. В это время студенчество было школой свободомыслия. Не случайно монархические организации демонизировали российское студенчество, видя в нём враждебную устоям абсолютизма силу.
В самом романе трудно найти ответы на эти вопросы. Пожалуй, многие действующие лица его действительно напоминают бесноватых, но, конечно, дело не в этом прямом смысле слова, а в аллегории. Формула «мы, мы и те, и Петруша et les autres avec lui» обобщает элементы чрезвычайно разнообразные, так что нелегко усмотреть их совпадающие стороны. «Петруша et les autres avec lui» представляются, например, нам, т. е. Степану Трофимовичу Верховенскому, в виде подлого раба, вонючего и развратного лакея, «который при известных обстоятельствах» «взмостится на лестницу с ножницами в руках и раздерет божественный лик великого идеала (Сикстинскую Мадонну) во имя равенства, зависти и пищеварения».
Со своей стороны и Петруша et les autres avec lui осыпают «нас», Степана Трофимовича Верховенского, эпитетами, полными ненависти и презрения. И эти враждебные отношения вполне объясняются действительным внутренним различием обоих лагерей. Далее, в каждом из них мы опять-таки видим только различия и различия. Люди, представляющие собою исключительные психологические феномены, уже сами по себе составляют нечто трудно поддающееся обобщениям.
А так как в «Бесах» эти люди суть большею частью только подставки для эксцентрических идей, то становится еще труднее стать на такую точку зрения, с которой все они сливались бы в понятие стада бесноватых свиней. В самом деле, эксцентрическая идея непременно стоит, если можно так выразиться, ершом, она не имеет ничего общего с идеями неэксцентрическими и другими эксцентрическими, так что ряд подставок для эксцентрических идей не подлежит никакому синтезу; нет возможности подвести им итог. И потому, как ни старался г. Достоевский быть ясным, он этого не достиг.
К счастью, тут подвернулся «Гражданин». Потому ли, что идея «Бесов» вообще сильно занимает г. Достоевского, или потому, что «Дневник писателя» пишется под непосредственным влиянием писания «Бесов», но дневник этот может быть рассматриваем как комментарий к «Бесам». Многие мысли «Дневника» высказаны уже в «Бесах» разными действующими лицами и в особенности молодым студентом Шатовым, или, в переводе на язык действительности, убитым Ивановым. Комментируя «Бесов» «Дневником», мы уясним себе многое.
* * *
Николай Ставрогин, по первоначальному, по крайней мере, замыслу автора, должен был, по-видимому, быть самым заметным из действующих лиц романа, некоторым его центром. Вышла, однако, фигура с претензиями, но крайне тусклая. Шатов, Кириллов, Лебядкин повторяют ему одну и ту же фразу: «вспомните, как много значили вы в моей жизни», но это значение остается невыясненным. Шатов ждет от Ставрогина многого, рассчитывая на его гениальность; Верховенский Петр тоже ждет от него многого, но в расчете на его «необыкновенную способность к преступлению». Все видят в нем отчасти натуру крайне сильную, а отчасти крайне слабую. Где-то за кулисами действует Ставрогин в качестве члена тайного «сладострастного» общества, «у которого маркиз де Сад мог бы поучиться», которое «заманивало и развращало детей». Когда-то, опять-таки за кулисами, Ставрогин «уверял, что не знает различия в красоте между какою-нибудь сладострастною зверскою штукой и каким угодно подвигом, хотя бы жертвой жизнью для человечества, что он нашел в обоих полюсах совпадение красоты, одинаковость наслаждения».
Словом, это что-то очень бурное, необыкновенное, но вместе с тем что-то очень плоское, будничное. Так, например, Ставрогин давно записался в граждане кантона Ури, купил там маленький дом и зовет туда с собой по очереди трех ни в чем между собою несходных женщин: экзальтированную Лизу, преданную Дашу и сумасшедшую Лебядкину. Ему, кажется, все равно, с кем скоротать свою бурную жизнь, но только непременно с женщиной, непременно в маленьком швейцарском доме, никого не видя, ничего не делая.
Все поступки Ставрогина как-то изысканно необычайны. И особенно замечательно, что г. Достоевскому очень хочется показать, что он в здравом рассудке. Он даже нарочно для этого сводит его на время с ума, заставляет делать безумные выходки, которые однако, по общему необъяснимо таинственному инстинктивному убеждению свойственны Ставрогину и в здравом уме. Роман даже тем и оканчивается, что труп самоубийцы Ставрогина анатомируют, и «наши медики по вскрытии трупа совершенно и настойчиво отвергли помешательство». Это последние строки романа. Очевидно, г. Достоевский хотел тут разрешить некоторую психологическую задачу, но не только разрешения какой-нибудь задачи не вышло, не вышла даже постановка ее.
Некоторое пояснение дела найдем мы в «Дневнике писателя». Там рассказывается следующая история. Один мужик взялся сделать какую угодно «дерзостную» штуку. Другой и заказал ему: пойди причащаться, но причастия не глотай, а возьми в руку и сохрани. Мужик сделал. Тогда деревенский Мефистофель повел его в огород, велел положить причастие на землю, зарядить ружье и выстрелить в причастие. «И вот только бы выстрелить, рассказывал потом мужик, вдруг предо мной как есть крест, а на нем Распятый. Тут я и упал с ружьем в бесчувствии». Затем мужик пошел каяться в грехах своих, почувствовал жажду искупления и страдания и отправился за советом к «схимнику, монаху-советодателю», который и наложил на него подходящую епитимью.
* * *
Вот рассказ. Вместе с некоторыми из замечаний г. Достоевского он мог бы составить прекрасную монографию, в смысле описания и разъяснения данного случая. В качестве поэта г. Достоевский мог бы ограничиться собственно образным представлением развития «дерзостной» мысли, страшного страдания, последовавшего за ее осуществлением, и наконец наслаждения искупляющим страданием. Могла бы выйти великолепная вещь. Если г. Достоевский не надеется на силу своего поэтического таланта, то он мог бы, конечно, развести образы некоторыми размышлениями.
Но г. Достоевский ведет дело в этом отношении уже слишком далеко. Он видит в дерзостном и кающемся мужике символ ни больше ни меньше, как «всего русского народа в его целом», и по этому случаю передается некоторой мало основательной публицистике. Вот некоторые из характеристических, по мнению г. Достоевского, черт русского народа в его целом. «Это прежде всего – забвение всякой мерки во всем (и заметьте, всегда почти временное и преходящее, являющееся как бы каким-то наваждением).
Это потребность хватить через край, потребность в замирающем ощущении, дойдя до пропасти, свеситься в нее на половину, заглянуть в самую бездну и – в частных случаях, но весьма редких – броситься в нее, как ошалелому, вниз головой… некоторое адское наслаждение собственной гибелью, захватывающая дыхание потребность нагнуться над пропастью и заглянуть в нее, потрясающее восхищение пред собственней дерзостью». Это одна черта, черта, по мнению г. Достоевского, всенародная. В частности, выразилась она и в истории дерзостного мужика. Она же, очевидно, должна была составлять основу характера Ставрогина, ибо некоторые действующие лица романа говорят об нем почти теми же словами, какие г. Достоевский употребляет для характеристики народа. Потому-то г. Достоевский так и хлопочет, чтобы Ставрогина не приняли за сумасшедшего: он должен выражать собою одну из типических черт русского народа, и все его безобразия должны объясняться потребностью дерзости.
Другая черта народа состоит в страстной потребности искупить дерзость, грех. «С такою же силою, с такою же стремительностью, с такою же жаждою самосохранения и покаяния русский человек, равно как и весь народ, и спасает себя сам и обыкновенно, когда дойдет до последней черты, т. е. когда уже идти больше некуда. Но особенно характерно то, что обратный толчок восстановления и самоспасения бывает серьезнее прежнего порыва – отрицания и саморазрушения. То бывает всегда на счету как бы мелкого малодушия; тогда как в восстановление свое русский человек уходит с самым огромным и серьезным усилием, а на отрицательное прежнее движение свое смотрит с презрением к самому себе. Я думаю, самая главная, самая коренная духовная потребность русского народа есть потребность страдания всегдашнего и неутолимого, всегда и во всем. Этою жаждою страдания он, кажется, заражен искони веков. Страдальческая струя проходит через всю его историю, не от внешних только несчастий и бед, а бьет ключом из самого сердца народного… Если он способен восстать из своего унижения, то мстит себе за прошлое падение ужасно, даже больнее, чем вымещал на других, в чаду безобразия, свои тайные муки от собственного недовольства собой».
Вот другая черта народного русского характера, фигурирующая и в истории дерзостного мужика. Есть она отчасти и в Ставрогине. Она прорывается в нем отдельными вспышками, например, когда он объявляет о своем браке с Лебядкиной, когда он молча выносит пощечину от Шатова и т. д. Прорывается, но не доходит до конца. Любопытно, что Шатов, представляющий собою вообще мнения г. Достоевского, посылает Ставрогина к какому-то Тихону, бывшему архиерею, живущему по болезни на покое, к которому ходят за советами. Это, очевидно, тот же схимник, монах-советодатель, к которому дерзостный мужик идет за епитимьей. Но Ставрогин не пошел за епитимьей, не пошел за активным, так сказать, страданием, а страдания пассивного, предложенного стечением жизненных обстоятельств, не вынес и повесился. Вот в чем, значит, разница между Ставроганым и Власом, как г. Достоевский зовет дерзостного мужика, мотивируя весь рассказ о нем известным стихотворением Некрасова:
В армяке с открытым воротом,
С обнаженной головой,
Медленно проходит городом
Дядя Влас – старик седой,
и т. д.
И Влас, и Ставрогин одинаково чувствуют «наклонность к преступлению», наклонность, впрочем, только порывистую, наклонность согрешить для греха, для сильного ощущения. Но Власа этот грех не выбивает из его жизненного седла окончательно, в конце концов даже укрепляет в нем. Он идет искупать свой грех и в страдании искупления находит примирение с самим собой. Ставрогин этого сделать не в силах. Он падает окончательно именно потому, что не может или не хочет принять на себя крест; вернее сказать, не может, сил не хватает, хоть его и тянет к этому.
* * *
Таким образом, благодаря «Дневнику писателя», тусклый образ Ставрогина, несколько уясняется. Но мы все-таки еще далеки от идеи романа – от бесов, бесноватых свиней и больной России. Неясен даже ближайший пункт: что должен изображать собою Ставрогин, если только он не единица, не имеющая никакого общего значения; почему, сохранив одну черту народного характера, он утратил другую; почему наконец у Власа хватает силы на искупление, а у Ставрогина нет. Пойдем дальше в своих комментариях.
Один из героев «Бесов», Кириллов, сочинил эксцентрическую теорию, сущность которой, насколько ее понимать можно, состоит в следующем: Бога нет; если бы он был, то я должен бы был повиноваться его воле; но так как Бога нет, то я остаюсь единственным и полным властителем своей судьбы и должен заявить, что я человек вольный, никого над собой не признаю и никого, и ничего не боюсь; таким полным актом моей воли или «своеволия» может быть только самоубийство, но самоубийство без всякой видимой причины: хочу и баста.
Это вяжется у Кириллова с разными другими вещами и, между прочим, со служением человечеству. Он верует, что, убив себя, он докажет миру ложь бытия божия и укажет человечеству новые пути. В силу этой теории Кириллов и решает убить себя. Этим пользуется шайка Петра Верховенского и заставляет безумца подписать перед самоубийством записку, в которой Кириллов принимает на себя убийство Шатова. Подписывая, Кириллов находится в каком-то истерическом состоянии, потом хватает револьвер и бежит стреляться…
Мне очень хочется добраться вместе с читателем до идеи «Бесов». Г. Достоевский имеет полное право требовать, чтобы к его мыслям и произведениям относились со всевозможными вниманием и осторожностью. Я это делаю, и не моя вина, что это может быть сделано только при помощи целого ряда отступлений. Так уж г. Достоевский свой роман устроил. Но теперь мы сделаем, надо думать, уже последнее отступление, мы у берега.
The free sample has ended.