Read the book: «Из блокнота Николая Долгополова. От Франсуазы Саган до Абеля»

Font::

© Долгополов Н. М., 2020

© Издательство АО «Молодая гвардия», художественное оформление, 2020

Энциклопедия нашей жизни

О книге мемуаров Николая Долгополова

Хотел сначала назвать свои заметки «Энциклопедия советской жизни». По аналогии с известной фразой В. Г. Белинского о «Евгении Онегине» – «энциклопедия русской жизни». А в новой книге знаменитого писателя и поистине легендарного журналиста Николая Долгополова жизнь в основном советская. Но что-то в таком названии мне не нравится. Почему именно советской жизни? Просто нашей жизни. Нашей жизни в ХХ веке.

Удивительная книга! В ней столько великих и просто известных в нашей стране и в мире имен, что иногда при ее чтении начинает кружиться голова. О каждом из этих людей уже написаны отдельные книги и порой не одна. А Николай Долгополов бросает эти имена какой-то жемчужной россыпью, так, что не успеваешь следить. Вот только что речь шла о Маяковском… и уже Булгаков… и уже Эрдман… и Шостакович… и Лиля Брик… и Александров… и Орлова… и Русланова… Так и хочется добавить: и другие – но разве можно о людях такого калибра говорить «и другие»?

И это только в главе, посвященной отцу, знаменитому журналисту Михаилу Долгополову, чье имя неразрывно связано с «Комсомолкой» и «Известиями». В театры на самые громкие премьеры, куда билета нельзя было достать, он приходил со своим сыном, даже не задумываясь о каких-то билетах – его и так все в театрах знали в лицо, перед ним трепетали, его рецензии решали судьбу не одной постановки. И поневоле вздыхаешь: вот же было время! Вот был вес у журналистики! Не то что сейчас…

А он был еще и военным журналистом в годы Великой Отечественной войны и был, как сейчас сказали бы, в «пуле» избранных корреспондентов газет, которые освещали Нюрнбергский процесс… И дружил с теми, кто водрузил красное знамя над Рейхстагом…

Всего не перескажешь. Нужно книгу читать.

И это только детство Николая Долгополова, когда он, благодаря отцу, сам встречался с великими людьми, слушал рассказы отца о них. И напитывался, напитывался нашей историей непосредственно в ее лицах.

А потом была своя судьба журналиста, тоже связанного с «Комсомолкой» и, конечно, с «Российской газетой», главной газетой страны сегодня, в которой он с 2007 года является заместителем главного редактора.

Журналист-международник, один из ведущих спортивных обозревателей, кажется, знающий о спорте и спортсменах все. Но еще был Чернобыль, куда его вместе с небольшой группой корреспондентов отправил идеолог нашей «перестройки» Александр Яковлев, не удосужившись объяснить, чем будет чревата эта «командировка», но дав задание: описать героизм ликвидаторов Чернобыльской катастрофы. Эти страницы книги Долгополова невозможно читать без слез и содрогания перед нашей уже вроде бы давней, но совсем не минувшей национальной, государственной и просто человеческой БЕДОЙ. И опять – все это показано в лицах, только, увы, никому уже не известных, многих из которых уже просто нет в живых, а люди-то были совсем молодые, даже юные…

И еще рассказы о разведчиках… Николай Долгополов прославился как автор нескольких книг о них, вышедших в серии «ЖЗЛ».

И спортсмены…

И цирк с его главными артистами – Олегом Поповым, Карандашом, Эмилем и Игорем Кио, Юрием Никулиным…

А вот и Владимир Максимов, суровый «диссидент», редактор «Континента», разочарованный в «перестройке», – ведь целили в коммунизм, а попали в Россию.

И наконец – Марфа Максимовна Пешкова, внучка Горького.

Всех не перечислишь! Я же говорю – энциклопедия! Нашей жизни. Которую он знает, может быть, как никто в его поколении. Так счастливо сложилась его судьба. Очень редкая судьба.

Он должен был эту книгу написать. Есть книги, которые, кроме тебя, никто не сможет написать. Он сделал это.

Павел БАСИНСКИЙ,
писатель, журналист

Без предисловия не обойтись

Всех прощаю.

Простите и вы.


В последнее время я все чаще пытаюсь разобрать накопившиеся за полвека архивы. Понимаю – это признак надвинувшейся старости. Пытаюсь выкинуть отжившее, бесполезное. Выходит плохо. Кажется, еще вернусь к этому герою, еще расскажу о той встрече. Хотя и сам знаю, что вряд ли. Бумажные залежи, в которых столько всего интересного, однако только для меня, никому не нужны.

И вот книга.

О которой опытные люди, не знаю, чего там в издательском деле съевшие, говорили: не надо. У вас есть своя ниша и даже свой читатель. Здорово идут у вас рассказы о разведчиках: шесть книг не где-нибудь, а в молодогвардейской серии «Жизнь замечательных людей», и пять из них – бестселлеры. Вот и давайте о них, вылавливайте всех шпионов до последнего. И, мне это выражение вообще не нравится, – «пеките свои книги как горячие пирожки».

Каждый журналист, и не только ставший писателем или думающий о себе именно так, мечтает о неком подведении итогов. Но то, что кажется дорогим, близким, иногда переходит даже границы общепринятой откровенности и выглядит (но только для тебя – себялюбца) сенсацией, других абсолютно не волнует, не трогает, не задевает. «Угробите год жизни… И что? Выпустите книгу для ста, пусть двухсот – трехсот друзей Долгополова».

У меня стольких теперь не наберется. И мои друзья немолоды, многие уже не выходят из дома, некоторые ушли навсегда, разъехавшись по кладбищам близких и далеких стран. К тому же не собираюсь раскрывать никаких секретов, выдавать больших тайн. Во-первых, их нет у меня. Во-вторых, если бы и нашлись, расставаться с ними не собираюсь, пусть мирно спят вместе с хозяином в наследном пристанище.

Как-то знаменитая тренер фигуристов Елена Анатольевна Чайковская пошутила: «Не дай Бог, если бы ты взял да и рассказал все, что знаешь о фигурном катании…» А я знаю и много другого, не фигурного, гораздо более важного. Но никогда не расскажу. Тут вопрос этики, морали, иногда безопасности. Не мое это – взять и выложить. Есть несколько записей, которые точно уйдут вместе со мной. Не умирает это советское, с молоком впитанное «а вдруг». Хотя людей, в блокнотах моих след оставивших, знаю точно, несмотря на расстояния, уже давно нет. Так пусть все останется как есть, унесу недосказанное с собой.

Что вовсе не значит, будто нельзя попытаться честно написать небольшое свидетельство о нравах двух веков. Жил на перепутье и дождался. Помню еще похороны Сталина, снятие Хрущева, восшествие и долгое царствование Брежнева, надежды на оказавшийся скоротечным приход Андропова. И перестройка, Горбачев и вдруг страшный Ельцин, чуть не превративший великую страну в разношерстные княжества, зато под своим ельцинским игом. И – не только же вечно страдать России – долгожданное явление нового лидера.

Сколько пережито, как много испытано страной, а значит, и мною. Проклятый майский Чернобыль 1986 года, глаза на жизнь и смерть мне открывший. И немыслимое количество встреч с людьми, будоражившими умы. Наши и иностранные политические персонажи, герои разведки и великие, почти всегда вечные, творцы искусства. Чемпионы спорта, на короткое время в относительно длинной нашей жизни появляющиеся и почти бесследно исчезающие.

С некоторыми я дружил, иных отвергал за бьющую через край самовлюбленность, порочность, эгоизм. Но они были так талантливы, порой гениальны, что десятилетия стерли и спокойно смыли все недоброе, оставив лишь уважение. И воспоминания, отрывки из которых здесь, в этой книге.

А еще мне везло в тот период, когда поездка не то что в Болгарию, а даже в Литву с ее Тракаем и Каунасом или в Таллин, теперь кажущиеся, да и являющиеся, убогой провинцией, к тому же кичливой, была счастьем. Я же побывал где только можно. До недавних пор вел счет государствам, где ступала и моя нога. Когда набралась сотня, подсчеты закончил.

Да и сколько можно считать. Пять с лишним лет, как раз на сломе политических формаций в 1987–1992 годах, был собственным корреспондентом могучей тогда «Комсомольской правды» в Париже. До этого в молодости случились два с половиной года совсем не в таком, как сейчас, Иране. А после выигрыша стипендии – учеба в Великобритании, точнее в Шотландии, и работа в «желтой», немало в творческом плане давшей, газете «Дейли рекорд».

Как журналисту мне порой неправдоподобно везло. Иногда я, счастливчик, попадал туда, куда коллегам вход был категорически запрещен. Встречал знакомых, которые проводили меня сквозь кордоны запретов и доводили прямехонько до первый раз в жизни дававшего интервью собеседника. Прославленные разведчики, Герои Советского Союза и России Вартаняны, Феклисов, Барковский, Козлов, нелегалы Икс и Игрек… Или натыкался при входе в зал на человека, который (которая) представлял меня знаменитейшему российскому или иностранному персонажу. Вдруг после, наверное, сотни документальных фильмов, где выступал экспертом, сценаристом или консультантом, без всяких проб получил главную роль величайшего разведчика ХХ века Кима Филби в двухсерийной документальной драме на Первом канале. Как вышло? Так. Сам не знаю.

Мне завидовали. Сначала переносил это тяжело, затем привык. Сейчас снова переживаю. Но никогда не откажу себе в чести познакомиться, прорваться, узнать первым. Везунчик…

Везунчик? Но я вынужден был уйти из любимой «Комсомолки». Мы с ней отдали друг другу почти четверть века нашей с нею счастливой и тревожной жизни. Она, основанная и моим отцом, была для меня всем, пусть в ущерб семье и творчеству. Теперь я вижу, что чересчур перебарщивал в этом обожании. А тогда, в октябре 1997-го, уже вкалывая в «Труде», еще с полгода носил в левом внутреннем кармане пиджака, да что там говорить, на сердце, удостоверение, где значился первым заместителем главного редактора. Сегодня понятно: зря. Но тогда была боль неимоверная. И с годами пришлось ее преодолеть. Хотел бы вообще о ней забыть, но пойди попробуй. Выяснилось: оказался нужным и в «Российской газете», в которой завершаю свой долгий путь в жизни, он же путь в журналистике. Не ожидал, что этот период благодаря гению человеческого общения и по совместительству главному редактору «РГ» Владиславу Фронину станет таким плодотворным, творчески счастливым.

В книге можно о многом поведать, не выставляя рассказ курьезом. Не превращая собственные итоги в сборник басен и побасенок. Обещаю быть откровенным – в меру. И честным – до конца.

И потом, мне хочется верить, что друзей у меня много. Это вы, мои дорогие читатели. Я вас многих помню в лицо, как, например, маленькую девочку, которая раньше всегда приходила на встречи в большие книжные магазины и на ярмарки. Сначала всегда сидела с мамой в первом ряду, болтая не достающими до пола ножками. Потом выросла, но, как и прежде, терпеливо слушала, записывала. Где она? Книга эта и для нее. Или всегда сидящего в глубине зала хорошо одетого седого человека в галстуке. Он задавал толковые вопросы, покупал мои томики. И в конце дарил марки, на которых – портреты бородатого Че Гевары.

Частенько звонят добровольные помощники. Они интересуются историей, собирают и передают материалы. Без них не родиться книгам. Бывает, приезжают за автографами в «Российскую газету» читатели. Мы беседуем, фотографируемся, знакомимся поближе. С опозданием отвечаю на письма из других городов, куда книги и сегодня добираются с трудом.

Не забуду Саранск: предновогодний декабрь, холод до стука зубов, снегопад, позднее возвращение в отель. В холле ждут двое незнакомцев с моими книжками. Выписали по Интернету, вот узнали, вы здесь, подпишите. Разве это не называется писательским счастьем?

Как я могу обмануть вас? Очень старался. Что получилось, оценивать не рецензентам, а тем, кто возьмет, купит, прочтет.

Искренне ваш,
Николай Долгополов

P. S.

До чего же скучно, муторно было мне в агентстве печати «Новости», в которое пристроился с помощью моей преподавательницы из Иняза Ирины Александровны Носовой. Все равно лучше, чем переводчиком.

Бесполезная работа по зашкаливавшему восхвалению страны. Сплошные дети и детки людей с громкими фамилиями. Иногда АПН жаловала своим появлением даже дочь генсека Галина Брежнева, за которой всегда следовала толпа прихлебателей.

Тоска – неимоверная. Профессиональное ничегонеделание. Длиннющие перекуры в коридорах с обсуждением, кто куда может поехать и какой пост займет, вернувшись оттуда.

И когда мне предложили попробовать написать статью в настоящую газету под названием «Комсомольская правда», я ухватился за предложение как утопающий за соломинку.

Статья моя была по-апээновски бездарна. Но и сейчас мне читать ее не стыдно. Написал, как умел, как учили, как требовалось. Ни единого живого слова. Но эта заметка стала первой. Она – как пробитая брешь в плотной, враждебной обороне, как шанс на побег из кромешной журналистской жути. Милая моя ласточка, вырвавшаяся на широкий читательский простор.

С гордостью привожу ее заштампованную и неуклюжую, опубликованную в «Комсомольской правде» 25 ноября 1973 года без единой поправки. Надо же было с чего-то начинать, и я начал:


«Это и есть дружба

Индийско-советское общество культурных связей недавно отметило свое двадцатилетие. У него около 1000 отделений по всей Индии. В течение многих лет его работой руководит известный государственный и общественный деятель К. П. Ш. Менон, гостивший на днях в Москве.

Несмотря на занятость, г-н Менон любезно согласился встретиться с корреспондентом “Комсомольской правды”.

– До 1962 года я девять лет был послом Республики Индии в СССР, – говорит г-н Менон, – и, может быть, поэтому каждое мое возвращение в Москву для меня как бы возвращение домой. Не считал, сколько раз был в СССР после 1962 года, наверное, раз десять, а то и больше. Был свидетелем многих важнейших событий в вашей стране. Я имел честь участвовать в празднествах, посвященных 50-летию Великого Октября, 100-летию со дня рождения В. И. Ленина, совсем недавно был на Всемирном конгрессе миролюбивых сил.

Мне, сами понимаете, трудно говорить от имени индийской молодежи, ибо я уже давно немолод, но лично я восхищаюсь усилиями советских юношей и девушек в их борьбе за мир и свободу. У меня много друзей среди советских комсомольцев, особенно в 26-й московской школе, где я бывал несколько раз в музее Р. Тагора.

– Вы даже представить себе не можете, – говорит г-н Менон, – с каким нетерпением ожидают у нас в Индии визита Л. И. Брежнева, руководителя великой державы, всегда приходившей на помощь индийскому народу. Визит Л. И. Брежнева будет способствовать дальнейшему укреплению индийско-советской дружбы.

В заключение наш гость просит передать привет и наилучшие пожелания советской молодежи, читателям “Комсомольской правды”».

Корни

Специальный корреспондент

Я не знаю ни единого журналиста, который гордился бы этим званием так, как мой отец.

Михаил Николаевич Долгополов – Мих. Долгополов – работал в «Комсомолке» с 1927-го по 1938-й, а потом до самого ухода в 1977-м в «Известиях». Страшно подумать, но когда в 1935-м «КП» выпустила полосу, посвященную первому своему десятилетию, папа уже официально значился среди ветеранов-основателей. Может, нормальная журналистика и не дала дуба благодаря именно тому, что вопреки всему держится на традициях, которые закладывались еще в 1930-х?

Это с того времени нахальное: «Мы, из “Комсомольской правды”, – первые, мы – лучшие, мы – самые-самые». Тогда «Комсомолка» была притягательным центром: Маяковский, Уткин, Алтаузен, Светлов, Безыменский, Жаров работали здесь в штате и вне его. И все вкалывали будто проклятые, чтобы сказать Слово, которое всегда доходило до умов и сердец. Была в этих ребятах дикая вера. Они еще не ведали, что ошибались, и потому гордо вели за собою. И теперь – им никто не судья.

Невероятный вихрь, который мог подняться лишь в ту революционную смуту, закрутил и отца, подбросил немыслимым изломом судьбы к армейским вершинам. У нас дома мыкались по сундукам буденовка со звездой и солдатский ремень: красноармеец 1-го стрелкового полка Долгополов за три года сделал, как сегодня бы сказали, фантастическую карьеру. Пошел в армию – Красную – добровольцем. Я, признаться, могу оценить порыв сына лишенца. Но понять, зачем так решительно перевернул судьбу, – нет, пусть уж останется при нем, совсем это не из нашей семейной оперы.

Даже не стану упоминать имя полководца Гражданской войны, под начало которого попал молодой боец. Для меня этот вскоре убитый чуть не своими же герой – олицетворение безудержной смуты, прокатившейся по России. Но служил же отец, служил.

К концу 1923-го он был уже начотдела по учету бронемашин и танков Управления бронесил РККА. Носил сколько-то «шпал» и занимал должность, соответствующую генеральской. Есть фотография, на которой отец стоит на Красной площади при всей форме неподалеку от возвышающихся – чистая правда! – на машине (мавзолея, естественно, еще не построили) Калинина, Буденного и, извините, Троцкого.

Видимо, поэтому в знак военных красноармейских заслуг ему, сыну не тех, оказали невиданную милость: предложили вступить в партию и учиться в военной академии. Учиться хотелось, ведь позади были Московская гимназия и лишь три курса Плехановского, из которого выгнали за буржуйское происхождение. А вот в партию – нет, не тянуло.

Из всего нашего долгополовского клана, здорово выбитого матросом Кузьмой в начале 1920-х и затем негодяем Гитлером, этот негласный семейный запрет примыкания к партии нарушил один я. Был с детства идейным, верил, стремился. Конечная цель меня воодушевляла. Наградой явились беспрерывные даже в застойные времена передвижения по миру в качестве специального корреспондента «Комсомолки» и пять с лишним лет собкорства во Франции.

Отец же так и остался стопроцентно беспартийным. Даже став журналистом, к тому же – сотрудником отдела литературы, он не вступил в очерченный привилегиями и обязанностями круг. В затянувшуюся эпоху соцреализма это выглядело невероятной аномалией.

Когда в начале второй половины 1920-х посадили младшего брата, отца чуть не выгнали из «Комсомолки», но за него встал горой главный редактор Тарас Костров, и от журналиста – брата осужденного – отцепились. Костров ушел рано – убил его туберкулез.

А вот как выжил мой отец в 1938-м, когда корреспондентов газеты стали брать одного за другим? Вспоминал, что арестованных начальников всегда вывозили с шестого этажа на главном, издательском лифте. Если на издательском, то навсегда, на расстрел. Если на дальнем, комсомольско-правдинском, значит, могло и повезти: тюрьма или ссылка. Ерунда вроде бы, но всегда почему-то сбывалось. После спуска на комсомольско-правдинском лифте некоторые через несколько лет возвращались и даже снова принимались в редакцию, как, например, проживший долгую жизнь Евгений Рябчиков, открывший стране пограничника Карацупу и его верного пса Ингуса, совместно отловивших несколько сотен нарушителей границы. Или ходил к нам домой милейший человек, чей репрессированный отец, журналист «КП» Святозар Бабушкин, отработал на лесоповале, выжил, был освобожден, но погиб на корабле: при погрузке связка здоровенных бревен рухнула на маленькую группу возвращавшихся ссыльных.

Об арестованных в редакции не говорили ни хорошо, ни плохо. Воспринимали как неизбежность и даже смутно верили в подспудную вину товарищей. До чего же убийственное было время! Жалели только генерального секретаря комсомола Косарева. Считали: уж его-то, вроде бы любимца, а может, и наследника Сталина, пронесет. И когда 28 ноября 1938-го все-таки не пронесло, поняли: очередь за ними. Ведь арестовывал сам Берия.

Однажды утреннее появление в редакции отца вызвало шок: «Миша, ведь тебя должны были взять еще вчера. Приказали стол опечатать». Так и проработал несколько недель под испуганными взглядами в опустевшем кабинете – в мое время там был отдел новостей, – не решаясь сорвать пломбы. Народ в редакции ежился, общался неохотно.

Бесстрашно вел себя только ближайший друг, знаменитый репортер Миша Розенфельд: вечерами, как и прежде, они с отцом не пропускали ни единой премьеры. И даже подарил в те дни папе и его тогдашней жене свою книгу о полярниках «Ледяные ночи» с откровенным: «Миху и Надежде с пожеланием горячих ночей от того, кому остались только ночи ледяные». Все остальные ждали неминуемого. Потому что знали о товарищеских отношениях Мих. Долгополова с генеральным комсомольским секретарем товарищем Александром Косаревым.

Несколько раз Косарев просил организовать концерты для комсомольцев – делегатов съездов, конференций. Отец никогда не отказывал, созывал знаменитостей и сам выступал в роли конферансье в дуэте с Григорием Яроном или Владимиром Хенкиным – гремевшими в ту пору актерами. Был случай, вел с ним концерт и сам Косарев. Даже объявил отцу благодарность.

Все-таки, может, и благодаря Косареву, порой жутко ругавшему своих журналистов, однако твердо за каждого заподозренного стоявшего, чистки и аресты коснулись «Комсомолки» позже остальных, уже в 1938-м, когда волна безжалостных расстрелов чуть спала.

Возможно, отца спасла его профессиональная увлеченность. Не старался пробиться в начальники: я за всю свою полувековую журналистскую жизнь не встречал человека, который бы так гордился должностью специального корреспондента. Да и писал он не о политике, а всегда об искусстве.

И тут он знал всех: Станиславский, Немирович-Данченко, Горький, Качалов, Москвин, Мейерхольд… «Комсомолка» по части культуры «вставляла фитиль», как тогда говорили, остальным. А уж балет, оперетта, цирк были совсем родными и близкими. Может, решили не трогать чудака-журналиста, который был знаком со всеми поголовно и которого, в свою очередь, безоговорочно признавала вся театральная Москва?

Отзвуки этого признания успел захватить и я. Мы с отцом как по маслу проходили на премьеры всех театров, демонстративно не показывая пропуска в ложу дирекции. По билетам папа, наверное, ходил в последний раз где-то до революции. Седовласый, высокий – 192 сантиметра, всегда очень хорошо и аккуратно одетый, в начищенных мною до блеска остроносых ботинках, он небрежно кивал администратору на меня и маму: «Это со мной!» Люди знали: идет Мих! И, раздевшись всегда в директорском кабинете, мы, вернее отец, попадали в окружение главрежа, артистов, знаменитостей. Наперебой начинались разговоры, сплетни, рассказы… Только записывай. И папа открывал свою синенькую пухленькую записную книжечку и записывал, записывал неровным, неразборчивым почерком.

Лишь раз на моей памяти нас не пропустили вот так, сразу – в «Ромэн», обитавший в ту пору еще рядом с Пушкинской напротив Театра имени Станиславского и Немировича-Данченко. Цыгане проявили излишнюю бдительность. Отец был искренне и без всякой рисовки поражен: «Разве вы меня не знаете?» В антракте к нам чуть не подбежал расстроенный художественный руководитель театра Михаил Сидоркин: «Вы уж простите, Михаил Николаевич, моего администратора. Только приступил». Отец ответил, как обычно, корректно, но даже не улыбнулся: «Ничего страшного. Но теперь – пусть знает».

Оборвав военную карьеру и демобилизовавшись из армии, папа пошел в кино. Снимался в массовках, сыграл несколько ролей и даже одну главную. Кино нужны были интеллигентные молодые люди. Он лихо гарцевал на лошадях, которых любил до конца жизни, галантно целовал, становясь на одно колено, руки киношным красоткам, курил сигары и пил шампанское из бокалов на высоких ножках. Образ абсолютно не соответствовал реальному облику: ненавидел табак и если пил, то лишь изредка – красное сухое.

Что касается красоток разных возрастов и профессий, то в кино все было правильно, они до конца его дней отвечали ему взаимностью, и это несказанно огорчало маму, гораздо папы моложе, из простой семьи, мужа, несмотря ни на что, боготворившую. Я путался в симпатичных женских лицах и на всю жизнь запомнившихся фамилиях. Знаменитая дама – дирижер, народные балерина и драматическая актриса-орденоносец, молодая красавица – кинорежиссер, какая-то неведомо как к нам залетевшая и почему-то несколько подзадержавшаяся артистка из Франции, в конце жизни – здоровеннейшая модельерша-гренадер – прямо в лейб-гвардию…

Немного о Маяковском и Булгакове

Бывший директор бывшего музея Маяковского рассказывал мне: «Однажды к нам пожаловали известнейший советский поэт и ваш папа. И вся разница между ними была в том, что поэт Владимира Владимировича читал, ваш отец – знал».

Чистая правда. Чуть не с первого дня работы в «Комсомолке» Миха Долгополова «прикрепили» к Владимиру Владимировичу. Это означало, что новичку доверяли общаться с постоянным автором и даже корреспондентом «Комсомольской правды» Маяковским.

Отец волновался. Только взяли в штат, и сразу – к Маяковскому. Неожиданно сошлись. Довольно разборчивый, порой капризный в общении, Маяковский отца принял. Наверное, было в них нечто общее и кроме высокого роста. Может, происхождение.

Пишу все со слов отца и цитирую по его книги «Звездное ожерелье». Когда поэт чувствовал себя неважно и не мог прийти в редакцию, сразу же звонил, предупреждал. Волновался, нет ли для него чего срочного. Бывало, просил принести пришедшие в его адрес письма, взять новое стихотворение. И отец, бросив все дела, не было ничего важнее общения с Маяковским, спешил в приют агитатора, горлана-главаря. От редакции, находившейся тогда в самом центре, до ставшей знаменитой комнаты-лодочки ходьбы максимум минут пять. «Комната крошечная, трудно было представить, как огромный Маяковский в ней умещался. Зайдешь на минутку по его звонку, непременно усадит, предложит чаю, бутерброд. Расспросит, что нового в театрах. Что готовит Госкино и “Межрабпомфильм”», – писал отец.

Мих брал стихи, отдавал в машбюро. А потом, когда строки-лесенки были напечатаны и сверстаны, доставлял их поэту. Маяковский – автор строгий. Вычитывал дотошно, иногда вносил правку. И только тогда – в печать.

Первым делом после прихода в редакцию на Лубянском проезде В. В. отправлялся в отдел писем. Там для него был устроен персональный ящичек, который никогда не пустовал. Прочитывал все письма. Некоторые сразу выбрасывал. На другие отвечал. Самые для себя ценные, в которых могли содержаться и темы для новых стихов, сразу же откладывал. Что-то записывал в блокнот.

Редакция занимала половину третьего этажа: направо по длиннющему коридору – «Комсомолка», налево – газета «Беднота». Маяковский любил вышагивать по коридору с толстой тростью, крючком зацепленной на согнутой левой руке. И, отец знал точно, его, сосредоточенного, в такие моменты обычно нахмуренного, лучше было не тревожить. Особенно когда доставал из широченных штанин блокнот – «не первой свежести», как шутили некоторые остряки, Маяковского не принимавшие. И добавляли: «Как и стихи». А что, вы думали, будто поэта любили все поголовно?

В углу рта появлялась папироса. Обычно приветливый и первым здоровавшийся, в минуты вдохновения никого не замечал, казался полностью отрешенным, погружался в рифмы. Несколько раз журналисты, в такой момент к нему подходившие, нарывались на язвительные замечания, даже грубость. Быстро все поняли, вопросами Владимиру Владимировичу не докучали.

А потом стихи ложились на стол Иосифу Уткину. Редакция публиковала их под постоянными рубриками – «“Комсомольская правда” помогла» или «По следам наших выступлений». Часто поэт советовался с ответственным секретарем Михаилом Ивановичем Чаровым. Беседы продолжались минут по пятнадцать. Если Маяковский шел к Михаилу Ивановичу, это значило, что у него возникали некоторые сомнения: публиковать или не публиковать, да и нужна ли тема? Выйдя от ответсека, Владимир Владимирович сообщал о совместном решении.

Папины рассказы о Маяковском часто отличались от общепринятых.

В день выдачи гонорара, отец утверждал: всегда и всем одинаково скромного, Владимир Владимирович обязательно появлялся в редакции. И сразу – в бухгалтерию. Там его ждали с некоторым трепетом. Мог получить и даже поблагодарить. А мог и обидеться: считал – недоплатили. В бухгалтерии никак не хотели понять, почему надо платить Маяковскому за каждую его строчку-лесенку столько же, сколько, к примеру, за стихотворения Уткина или Светлова, написанные традиционным четырехстишием. И время от времени возникал конфликт. Поэт шел к ответственному секретарю. Тот приказывал пересчитать строки. И в следующий раз гонорар выплачивался полностью. Но иногда снова следовало непонимание, и тогда начиналось…

Отец постеснялся написать об этом в мемуарах, но мне говорил, что Владимир Владимирович втолковывал комсомольско-правдинскому молодняку: не надо быть рвачом, а за свое надо биться, и без стеснения. Заработал – значит твое. Папа эту истину усвоил. По наследству это понимание передалось и мне.

«Свои стихи Маяковский обычно диктовал только одной машинистке В., – писал отец в своей книге. – Она была большой ценительницей поэзии, первой читательницей его стихов. Ее мнение и вкусы были для Владимира Владимировича своеобразным оселком, на котором он оттачивал свое перо. Если машинистка скажет: “Что-то здесь непонятное у вас, Владимир Владимирович, нехорошо звучит, надо проще, яснее”… – Маяковский надолго задумывался… Сам выкручивал из валика машинки продиктованный лист и начинал расхаживать по длинному коридору редакции. Доделывал, исправлял стихи огрызком мягкого карандаша. И снова возвращался в машбюро. Диктовал, вопросительно поглядывая на В.».

Наверное, судьба, что застал В. в редакции и я. Заскакивал в машбюро, бросал от руки написанные материалы в огромную папку на столе, а напечатанные забирал из окошечка с надписью «спорт». Как-то позвонила старшая машинистка: «Забегай к нам. Ну у тебя и почерк». Забежал и был препровожден во вторую дальнюю комнату, где сидела в уголке очень пожилая, уставшая женщина. Сняв широченные разношенные ботинки, ставила распухшие ноги на скамеечку. Всегда была в старческих чулках выцветшего белесого цвета. Внешний облик никак не вязался с поразительной грамотностью и интеллигентностью. Я только начинал в «Комсомолке», и старушка извинилась, что еще не приспособилась, как она деликатно выразилась, «к моей манере письма». Попросила продиктовать ей несколько не разобранных предложений, напечатала в конце статьи подпись «Н. Долгополов» и поинтересовалась: «Вы не родственник Мих. Долгополова?» С гордостью признался: «Сын». На что получил: «Почерк неразборчивый, как у отца. Если нетрудно, передайте от меня привет папе». Передал, и отец удивился: «Неужели она до сих пор работает? Думал, что я последний».

В юбилейный майский вечер 1975 года, когда «Комсомолка» шумно отмечала 50-летие, в наш Голубой зал пригласили ветеранов. Пришел и отец. С любопытством прошелся по шестому этажу. Почему-то попросил показать ему машбюро. Их встреча с В. выглядела по-старинному церемонной и трогательной. Отец поцеловал ей руку. Такого знака с его стороны удостаивались немногие представительницы прекрасного пола. Она вдруг погладила его по седой голове. Пара фраз – и навсегда расстались.

Поздним вечером, уже дома, отец заглянул в мою комнату. Вдруг вырвалась редкая откровенность: «Учись у В. Она получше любого редактора. Правила даже Маяковского. И до чего была хороша». Присел на мою кровать, задумался: говорить – не говорить, и вдруг полилось: «В. несколько лет была близка с Маяковским. Ему бы с ней, а не с этими Лилями и Бриками».

Может, пахнуло и русофильством, но раз уж вырвалось: «Эта парочка (Лиля и Осип Брик. – Н. Д.) Владимира Владимировича сгубила. Дьяволица (Лиля. – Н. Д.) прямо к себе привязала. Ну да, был он разочарован: в стране все пошло не так. Стали его замалчивать. И у нас (в «Комсомолке». – Н. Д.) некоторые от поэзии далекие тоже зашевелились. Конечно, надежды на коммунизм – блеф, тонкая душа, нервы. Постоянная травля. Жил с женой Яншина (будущего народного артиста СССР. – Н. Д.), а любил эту (Лилю. – Н. Д.). И они с Осипом все из Маяковского высосали. Какая там у нее любовь. Одно было нужно – деньги. Лиля умна, хитра, а Осип шел напролом. Довели человека. Оставалось только стреляться».

Уже перед уходом, когда папа часто лежал по больницам, рассказывал мне всякие истории. Фигурировала в них и Лиля. Как-то попал в богемную компанию, и в центре гостиной предстала пред всеми сидящая в кресле Лиля – обнаженная. Никаких оргий – любование собственным телом и эксцентричность. Отец был немного циником, но нагота обидела, он сразу ушел не попрощавшись.

Однажды на какой-то премьере в Центральном доме работников искусств или Доме кино, что был еще на улице Воровского, вежливо поздоровалась с нами немолодая, со вкусом одетая дама. Отец ответил сухим кивком и утащил нас с мамой подальше. Сам учил: если приветствуют тебя люди даже малознакомые или те, кого не знаешь, надо обязательно отвечать. Приветствуют тебя – проявляют уважение, отвечай тем же и ты. А тут! Моя мама вздохнула: «Папа считает бедную Лилю чуть не убийцей Маяковского. Но можно же быть чуть деликатнее».

А я был уверен, что Лиля Брик сгинула в репрессиях 1930-х. Но нет. Правда или легенда, но, когда брали всех без разбора, пришел черед и Лили Брик. Но Сталин приказал кровавому наркому Ежову: «Жену Маяковского – не трогать».

Лиля Брик умерла в 1978-м, Осип – в 1945-м. Маяковский 1893 года рождения застрелился в комнате-лодочке в 1930-м. В 36 лет из «Комсомольской правды» ушел прекрасный корреспондент, из мировой поэзии – большой поэт.

И знаете, что раздражает? В 1990-е в адрес Маяковского вновь понеслась хула. Взяли и переименовали площадь с его памятником из Маяковской в Триумфальную. Зачем? С какого? Уж чем нам не угодил Владимир Владимирович?

Теперь о другом великом.

На полном серьезе мне рассказывали байки о похождениях отца и Михаила Булгакова. А потом все эти россказни пошли гулять по толстым журналам, в конце концов перекочевав и в «желтые» листочки. Да, случались между ними и трудные разговоры о том, что «пропустят», а что «не пойдет». Булгаков был не то чтобы оптимистом, но верил в силу искусства. Если уж пьеса принята в театре, какой смысл что-то коверкать, исправлять, запрещать. Хотя всегда, как говорил папа, ждал он именно в последнюю минуту подвоха, запрета, приказа о переделке одной из сюжетных линий, смягчении реплик, на чей-то взгляд чересчур смелых.

Более близкий к советской действительности, точнее к ее социалистическому реализму, отец был в душе немножко соглашателем. Уговаривал на требования идти, не особенно показываться на глаза высшему начальству, считая переписку Булгакова с советским царем и богом если и престижной, то бесполезной.

Он и мне втолковывал, будто «Миша не понимал, что ради спасения спектакля, творческого замысла можно и нужно идти на уступки».

Тут, на мой взгляд, была еще одна сложнейшая закавырка. Отец тащил на себе все многочисленное семейство: братья и сестра – лишенцы, больная мама, старушка-служанка Василиса, так и оставшаяся в семье еще с дореволюционных времен. Да еще и жена: Надя вынуждена была уйти из Большого театра, и отец писал о ней в анкетах: безработная балерина.

Это я к тому, что каждая если не копейка, то рубль, дававшийся ему с боем, был на счету. А Булгаков, как искренне полагал папа, чудил. Отказывался ради собственного ego и высочайших убеждений от больших заработков. По мнению отца, принципы эти были никак не применимы в ту эпоху, которая на их нелегкое время выпала.

Здесь видятся мне непримиримые противоречия великого творца с позицией осведомленного, добросовестного, однако побитого жизнью и собственной неудачной для той поры биографией журналиста. А Булгаков был и остался гением советской и постсоветской драматургии, литературы именно потому, что поднимался выше сиюминутного, запретного, подцензурного. Он смотрел и видел гораздо дальше. Широчайший его горизонт был никак не сопоставим с неким журналистским, профессией заданным, даканьем. Если правильно понимаю, то это искреннее двустороннее непонимание и послужило причиной не разрыва, не ссоры, а некоего охлаждения отношений.

Разговоры о высоком сводились теперь к минимуму, хотя они по-прежнему могли вместе провести время в обществе милых дам. Тут некоторые авторы, опубликовавшие свои опусы, перебарщивают в подробностях. Откуда они их только берут?

Самая неправдоподобная – история о совместном отдыхе в санатории или Доме творчества. При тогдашних строгостях отец выручал друга, выбрасывая ночью со второго этажа связанные простыни и подтягивая к окну сначала писателя, а за ним и его гостью. Чушь. Хотя бы потому, что папа был настолько неумел в быту, что элементарно не мог при всем желании и уважении к Михаилу Афанасьевичу связать простыни узлом. Какой узел! Держал ли он в руках молоток или хотя бы гвоздь?

Трудно было найти человека, столь оторванного от наших реалий. Уже студентом я как-то осведомился, слышал ли он, сколько стоит батон белого хлеба. Любой знал – 13 копеек. Отец задумался: «Копеек тридцать? Сорок? Точно знаю: брикет мороженого – сорок восемь копеек». Сомневаюсь, чтобы когда-нибудь он заходил в продуктовый магазин, даже в «Елисеевский», что в двух шагах от редакции. Он покупал только любимый пломбир, и все мороженщицы у перехода на Пушкинской величали его по имени-отчеству.

Сознательно ли он поставил себя в такую изоляцию от напиравшей действительности? Или спасался в искусстве от всего казавшегося лживым, ненужным, тягостным? Если да, то спасение было действительно найдено. Определенный эгоизм, некое чудачество, существование в скорлупе? Коктейль своеобразный. Но живительный.

Еще немного о Булгакове.

В детстве отец привел меня к Елене Сергеевне – жене давно ушедшего мастера. Она в ту пору болела, хотя прожила еще долго, очень жаловалась папе, что не издают книг мужа, а вот пьесы – ставят.

У меня, совсем маленького, вдруг разболелась голова. Елена Сергеевна сразу определила – мигрень. Помассировала виски и на прощанье нацепила теплую шапочку: «Это – его. Тоже все время мучился». Отец шутил, что вроде не по Коле шапка. Тогда я не мог понять, чей головной убор потерял на следующий же день. Но, значит, была степень доверия к отцу и после давнего ухода Михаила Афанасьевича.

Про Булгакова в доме много рассказывалось. Как воевал, не совсем понятно, в какой армии и какого был благородного происхождения. Как недовольство его пьесами высказывал сам Сталин, тем не менее их постоянно посещавший. Насколько был Миша талантлив, и как не дали ему многого успеть. Как складывалось и совсем не складывалось с театром. И каким был красавцем, на что всегда слышалось женское укоризненное «да уж, вся Москва была о ваших с ним приключениях наслышана».

Театр вошел в жизнь отца позже, а знание кино пригодилось сразу: в штат «Комсомолки» взяли благодаря этому. И отец оправдал доверие сполна. Не было перед войной такой «фильмы», о которой бы он не написал в газете, и почти всегда – раньше конкурентов.

Был в чудесных отношениях с Эйзенштейном, Довженко, Птушко… Григорий Александров и Любовь Орлова – друзья дома. Николай Черкасов, приезжая из Ленинграда, частенько останавливался у нас, на улице Горького, ныне Тверской, предпочитая общение с другом Мишей житью в гостинице. Кстати, в престижнейшую во второй половине 1950-х английскую специальную школу № 1 я попал только по протекции депутата Верховного Совета СССР Черкасова, хлопотавшего обо мне, как о родном. Даже на наших школьных концертах Черкасов и то выступал – чего не сделаешь ради сынишки близкого товарища. И все Маленковы, Ворошиловы, а также Буденные, крутившиеся в блатной школе, отбивали ладони, аплодируя долгожданному ленинградскому гостю.

Дружили мы с «Веселыми ребятами»

У папы с «Гришей» была дружба, думаю, еще с конца 1920-х, с Любовью Петровной – года с 1933-го.

Отец поддерживал «Гришу» Александрова с его фильмой о джаз-банде с Леонидом Утесовым в главной роли. Только вот название никак не могли придумать и, посмотрев, в «…надцатый» раз отснятый материал, Мих вдруг выпалил: «Так это же “Веселые ребята”!» Александров обещал поить его шампанским до конца дней своих, но обошлось бутылочкой, распитой на шестом этаже.

Григорий Васильевич всегда поражал – именно поражал – глубиной. Отец объяснял мне, что свои университеты Александров заканчивал у великого Эйзенштейна на съемках всяческих картин о революции. Был допущен ко всем закрытым архивам, мог часами рассказывать о Ленине – доброжелательно, уважительно, но совсем не так, как было написано о вожде в советских учебниках.

Никак не мог понять, откуда у этого занятого, спешащего, очень востребованного человека столько времени на необязательные выдумки. Даже каждая их с Любовью Петровной открытка к Новому году была неким если не произведением искусства, то трюком, веселой шуткой и оставалась воспоминанием. То полученные от Г. и Л. письма раскрывались и стреляли, то из них вылезала зеленая елочка, то вылетали шарики, серпантин. И все это – с остроумными пожеланиями. Вспомните, какое это было время: темные солнцезащитные очки на глазах у балетмейстера Игоря Моисеева – и то казались чудом.

Одно из последних новогодних поздравлений от «Веселых ребят» – со стихами. На пришедшей в письме открытке Любовь Орлова в роли разведчицы в фильме «Русский сувенир». А еще – пожелание: «Пусть всегда на этом свете будет только мир». Это песенка из фильма «Русский сувенир». И подпись – Люба – Гриша. К сожалению, судьба фильма сложилась неудачно. Сначала говорили, что взялся Александров за слишком закрытую, не его тему. Потом пошли разговоры, будто Орлова не так молода, как того требовал сценарий. Картина все-таки появилась, однако прошла незаметно. Даже ругать ее не решались. Все-таки Орлова и Александров. А картонное новогоднее поздравление долго стояло у нас на подзеркальнике.

А о встрече Нового года у Г. и Л. родители мне, малолетнему, рассказывали долго. «Гриша» прикрепил елку к потолку. И она крутилась, танцевала под мелодии, которые наигрывала Любовь Петровна.

Когда к нам приходили оба, это становилось событием. Доставался мейсенский фарфор, готовился салат из крабов, лепили многослойный – как любил «Гриша» – торт «наполеон». И Любовь Петровна появлялась в дверях скромной квартиры всегда в прекрасном наряде, точно входила в Дом кино на собственную премьеру. Была сдержанна, как-то все больше молчала, пришла к друзьям – а какие прическа, макияж, украшения! Александров помогал ей играть Королеву. Но и без его помощи чувствовалась в ней голубая кровь. Говорили всегда о высоком. И не было в этой паре двух ненавистных мне черт: зависти и выпендрежа.

Визиты никогда не переходили в застолье, заканчивались быстро. Иногда мы с папой провожали гостей до дома – они жили совсем рядом. И когда у меня вдруг появился здоровенный бинокль, я пару раз видел, что отец нацеливает его по утрам на александровскую квартиру: «Гриша уже работает. Вот человек». Да, осталась еще горсточка людей, помнящих Любовь Орлову и Григория Александрова. Однако поверьте, скоро и мы уйдем, и это – чисто временное – недоразумение несколькими годами позже разрешится самым естественным образом.

«Граница на замке»

Отец и сам сочинял сценарии. Вместе с другом по «Комсомолке» Илюшей Бачелисом они сделали по-нынешнему хит конца 1930-х: «Граница на замке». Название, ставшее крылатым, придумал папа.

Судьба фильма о поимке немецких диверсантов удивительна. Сначала приняли на ура. Потом заключили пакт с Германией, и фильм лег на полку. Но с приближением 1940-го снова пошел первым экраном.

Потом были десятки документальных фильмов и довольно известные художественные: «Сильва» с другом Гришей Яроном и «Девичья весна» об ансамбле «Березка», которым руководила первая жена – Надежда Надеждина. Не моя мама, как почему-то думают многие, а просто хорошая подруга семьи тетя Надя.

До Канн не добраться

Стыдно до жути, но трижды и без особых усилий довелось мне побывать на Каннском кинофестивале. Отец, человек достатка среднего, рвался туда чуть не до последних лет. Копил деньги, записывался в специализированные туристические группы… и его, спецкора «Известий» с 1938-го по 1977-й, члена Союза кинематографистов и множества других творческих союзов, из списков – всегда в последний момент – удаляли. Где-то в Париже или рядом жил сводный брат Жорж. Папа каждый раз обижался: в Берлин с Нюрнбергом пускали, в другие страны, даже капиталистические, тоже ездил. Но Франция была бдительно и наглухо закрыта.

Парад-алле

Уж не знаю почему, но отец боготворил цирк. Вышло, что именно цирковые были ближайшими друзьями. Знаменитый дрессировщик Владимир Дуров остался для меня дядей Володей, и с отцом их соединяло нечто общее – искреннее, товарищеское, они помогали друг другу, будто братья. Словно лихой кавалерист, врывался в наш дом Эмиль Кио, веселя себя и гостей шутками и анекдотами – не всегда приличными. Иногда меня даже удаляли из гостиной, отправляя в спальню: нечего тебе, иди, иди в свою комнату. Смысл одного подслушанного анекдота дошел до меня уже на последних курсах института.

Я никогда не забуду тех наших цирковых походов на Цветной бульвар. Отец не любил ложу дирекции наверху, и нас всегда сажали на приставных стульях во втором ряду. Иногда я опаздывал с занятий, и пропускавшая меня билетерша подсказывала: твой папа у Марка Соломоновича (Местечкина, директора), у Галины Алексеевны Шевелевой (заместителя директора, милейшей женщины, которая и руководила всем цирком), за кулисами у Кио, Карандаша, Попова, позже Никулина. Мы приходили в цирк, как домой. Покупали лучшее в Москве мороженое в вафельных хрустящих стаканчиках, закупали по дикому блату сухую невиданную венгерскую колбасу и съедали в антракте по два-три бутерброда. Цирк был каким-то родным. Я любил даже его необычный запах – смесь духов с конским навозом и трудовым артистическим потом.

Всегда цирковые были в сплошных интригах. Громким шепотом рассказывали, как опять сорвавшегося Карандаша закрыли в комнате, предварительно вынеся из нее все заначки. А потом, войдя, снова нашли его не в форме. Оказалось, что какой-то доброхот пропитал тряпку коньяком и подсунул под запертую дверь. И Михаил Николаевич свое взял.

Когда у Эмиля Теодоровича Кио случился инфаркт, пошли разговоры об отмене московских гастролей, а то и о временном закрытии всего аттракциона. Злопыхатели не дождались. Решался важнейший в цирковой династии Ренардов-Кио вопрос: кто заменит отца на манеже? Склонялись к тому, что старший сын от первого брака, тогда говорили – от осетинки, Эмиль. Но нежданно выбор пал на старшеклассника Игоря.

Никогда не забуду того нашего семейного воскресного похода. Обычно сдержанный отец волновался. Зря! Всё в аттракционе было так здорово отработано, что Игорь прекрасно справился.

Но папа был недоволен. Мы пошли в гримерку, и я стал невольным свидетелем необычной сцены. Отец вытащил из кармана свой как всегда белоснежный носовой платок и со словами: «Никогда больше так не красся!» – стер почти всю красную губную помаду с губ юного Игоря. Тот оправдывался: «Так решили гримеры», а отец бушевал: «Слава богу, тебя в таком виде не видел папа». Потом перешли к спокойному обсуждению деталей дебюта. По выходным давали и по три представления, и на прощание отец чуть не приказал Игорю, которого ждал еще и второй, и третий выход: «Дай слово, что обойдешься без всей этой гадости». Тот пообещал.

Между прочим, встретившись с Игорем Эмильевичем в 2005-м, я спросил, помнит ли он этот эпизод. Кио засмеялся: «Еще хорошо, что зубы не выбил. А если серьезно, то с того дня за гримом слежу сам, чтобы без перебарщивания».

Горько, что ушел он рано, да и внезапно. Приезжал ко мне в редакцию «Труда». Договорились, что через друзей из Газпрома постараюсь помочь в осуществлении одной его интереснейшей задумки. Потом он позвонил, пообещал дать знать, как только выйдет из больницы. И больше из нее не вышел…

Конечно, мы всей семьей знали секрет всех фокусов Эмиля Теодоровича Кио. Иногда даже подыгрывали. Был у Кио в эпоху 1950-х ошеломлявший публику трюк: иллюзионист подходил с огромной фотокамерой к сидевшим в первых рядах, нажимал на вспышку, и из камеры вылетало огромное фото зрителей. В ту пору это было немыслимо! Но мы-то знали, что если перед аттракционом подбегал старенький лилипут Володя, десятки лет с Кио проработавший, то надо оставаться и после антракта в той же одежде, не снимать шарфиков, пальто и шапок. Фотографировали заранее, проявляли, наклеивали на белую картонку, и из лжекамеры вылетало «чудо-фото».

Дома мы заслушивались историями циркового режиссера и создателя первого советского ледового балета Арнольда Арнольда. Но иногда в дни бегов он врывался в кабинет отца, не снимая верхней одежды. Страстный игрок, перехватив 25 рублей, мчался обратно на ипподром. Удивительно, но долг отдавал всегда следующим утром, а если выигрывал, то вместе с коробкой конфет или духов для мамы.

«Эрдман живет этажом ниже»

И все же страх, наверное, был спутником того поколения. Можно ли было без него, когда сегодня ты знаменитый Николай Робертович Эрдман, а уже завтра – высланный Папин-Сибиряк, а послезавтра к тебе в квартиру приходит милиция и интересуется, дома ли поднадзорный Эрдман, и приходится отвечать, что драматург и писатель живет этажом ниже, прямо под нами.

Меня порой упрекают некоторые лица, считающие себя знатоками биографий знаменитых деятелей культуры. Да откуда он это знает, был мал. Позволю себе вежливо ответить: пишу правду и такую, которую, к примеру, тот же Эрдман неоднократно и по-соседски рассказывал. Однажды, из Москвы удаленный, он в шутку подписал свое письмо оттуда именно так – Папин-Сибиряк, намекая на Папу – Иосифа Виссарионовича Сталина, а вовсе не на знаменитого писателя. Вождь, которому об этом доложили, юмор Эрдмана в отличие от некоторых бытописателей понял. И оценил, задержав еще на некоторое время подальше от Москвы.

Говорю со всей ответственностью. Когда папа спросил Николая Робертовича, что было для всех, даже только отправленных вдаль, а не получивших свое по 58-й статье, самым страшным, тот ответил просто: «Когда конвойный говорит: давай перебрасывай снег сюда. Перебросим, а он: а теперь давай перебрасывай обратно». Людей творческих это убивало. Сколько не создано и не написано из-за этого удушающего недуга.

Николай Робертович иногда погружался в грусть, пытался ее заглушить. Его жена – тетя Наташа Чидсон – строго наказывала соседям: «Никаких одалживаний». Но как все это остановить? Да никак.

К Эрдману после спектаклей наведывались артисты, чаще всего во главе с народным артистом СССР Борисом Николаевичем Ливановым, отцом лучшего Шерлока Холмса мира Василия Ливанова. Бывало, народные путали двери. Вместо девятой колотились к нам в 11-ю. Потом стучали в девятую. Жена Эрдмана возмущалась: «Да вы что делаете! Ломитесь к поднадзорному. К нам участковый каждый день звонит или ходит. Оставьте его в покое. Вам-то что. А ему…»

Иногда заканчивалось неважно. Тетя Наташа просила: «Помогите этим народным доползти домой». И мои родители вежливо, хоть и с трудом, дотаскивали отяжелевших. К счастью, жили те недалеко, некоторые в доме напротив памятника Пушкину.

В коляске диктора Левитана

Вообще пили тогда побольше, чем сегодня. Однажды в новогоднее празднество в мою коляску, стоявшую на площадке, ухитрился влезть диктор Левитан. И на много лет это стало семейной – и не только – хохмой. Встречая меня, Юрий Борисович всегда хмурился: «Ну что? Так и растешь с этой историей? Пора кончать». Дружеских отношений с лучшим голосом страны не получалось.

А еще невысокий Левитан любил красивых и высоких женщин. Пару раз засек его с молодой и высоченной. Было страшно смешно. Ей, вышагивавшей всегда на каблуках в мини-юбке, Левитан был по пояс. И я нагловато спросил знакомую, что она делает с этим маленьким дедушкой – ведь ему лет 65, что казалось мне в 1980-м глубочайшей старостью. Баскетболистка рассмеялась: «Да вам, молодым, учиться и учиться. У него все остальное подобно голосу». И когда Юрий Борисович умер, высоченная девушка в супермини проводила его в последний путь, а потом мы выпили с ней в память о дарившем всем разные радости.

Шофер для Шостаковича

А в основном окружали нас истинные интеллигенты. Отец возил великого Шостаковича на своем убогом «Москвиче» к нам на дачу. А гений смеялся: «Миша, вы хороший журналист, но как вы получили права?»

Может, ему было хорошо в компании неумелого водителя, ибо помнил, как после очередного разгрома его оперы в заказной рецензии отец нашел его в полуобмороке у газетного киоска и отвез домой.

С интересом читаю мемуары о встречах авторов с великими деятелями искусства. Написано со знанием темы, профессионально. Но часто задаюсь вопросом: воспоминания есть, а были ли встречи? Иногда у тех, небезгрешных, бывали свои заскоки, собственное представление о людях, эту землю населявших. Как же тогда встречались, да еще и беседовали с исповедальным откровением?

Шаляпин рисовал Уланову

Не берусь много писать о Галине Сергеевне Улановой. Как и каждый гений, была она человеком сложным. К душевным исповедям не слишком склонной. Не пойму, почему лишь однажды с нею поговорившие или в какое-то турне съездившие срочно записывали себя в близкие подруги лучшей балерины мира.

Был я лично знаком лишь с одним ее настоящим другом – прекрасной журналисткой «Комсомолки» Татьяной Агафоновой. Когда Таню, все время пропадавшую у Улановой и почти забывшую о работе, уволили за прогулы, у строгого нашего главного редактора Льва Корнешова зазвонила вертушка. Человек, которому нельзя было отказать, просил восстановить сотрудницу. И Лев Константинович, взяв под козырек, приказ свой отменил. Горько, но Татьяна Агафонова ушла на три года раньше старшей своей подруги.

Как-то сын Федора Шаляпина, французский художник Борис Федорович Шаляпин, наездом подарил отцу портрет Улановой с трогательной подписью в левом углу. А Галина Сергеевна, к нам заскочившая, оставила посвящение в углу правом. Потом Уланова, знаменитый французский танцовщик и балетмейстер Серж Лифарь и папа выходили в Варне на яхте в море. Значит, были с отцом добрые отношения, было уважение?

Но когда Владимир Васильев, в ту пору руководитель балетной труппы и директор Большого театра, подвел меня за кулисами к величайшей истинно народной и представил, не забыв упомянуть о соответствующем родстве, Галина Сергеевна отреагировала сухо. Точнее – никак. Кивнула – так, между прочим. Но заслуживал ли я, журналист и первый замглавного огромной газеты, большего? К чему конгениальным расходовать энергию и время на общение с кем попало? Каждая секунда дорога не только для нас, что понятно, но и для них тоже. И теперь я вчитываюсь в поток воспоминаний о лучшей балерине мира. Откуда они взялись, не дрогнувшей рукой написанные складно и порой увлекательно? Загадка.

Загадки без ответов

Еще одна загадка совсем в ином: почему с отцом так дружили иностранцы, люди уехавшие? Он состоял в трогательной переписке с директором «Ла Скала» Антонио Гирингелли. Или вдруг в 1975 году позвонил мне в «Комсомолку»: «Срочно приезжай домой, нужна твоя помощь». Я рванул на Горького и, благо близко, застал картинку. Он и художник Николай Александрович Бенуа, заскочивший из Италии, по очереди пытаются вытянуть пробку из бутылки. Пробку-то вытянул я, и с первого раза. Но что толку? Кто мне Бенуа и кто я ему? А с отцом они дружили…

Или ушла порода? Он мальчиком-статистом выступал с Шаляпиным, а я тратил время на бездарный теннис. «Что за мелодия? Откуда?» – теребил он меня, я же без тени смущения пожимал плечами. Не схватил многого, что давала – и щедро – жизнь. Где-то упустил, не дотянул до того, что именуется чудесным словом «культура». И я – еще не наихудший. Остается утешаться только этим. Интеллигентность незаметно и тихо исчезла из нашей жизни. Ушли или, простите, вымерли ее последние спутники-носители. Из того отцовского поколения ровесников века – 1901 года рождения – не осталось, что абсолютно логично и естественно, никого. И даже не то страшно, что они не с нами. Увы, мы не унаследовали ничего или, будем, как всегда, к себе снисходительны, мало что переняли из их наследия. Связь времен прервалась, передача эстафеты не состоялась.

Когда папы не стало, я попытался разобрать огромнейшие залежи архивов. И не смог. Сломался на вторую неделю. Не буду рассказывать, как и куда они позорно исчезли и с моего молчаливого согласия тоже. Я о другом. Знал, что отец – трудяга. С утра до ночи и снова с раннего утра стучал в нашем доме трофейный «Ундервуд». В это время заходить в кабинет строжайше запрещалось. Но не думал я, что столько написано и столько загублено. Маленькая толика издана, поставлена, снята. Меня убили кипы киносценариев, на которые уходили годы жизни. Они высились бесполезными памятниками журналистскому, писательскому трудолюбию. Почему, по-нашему говоря, не пошло? Нет ответа. Хотя довольно категорично могу признать: были не хуже других снятых киноповестей и изданных книг. Но, честно, не лучше.

Сидел в отце какой-то внутренний цензор, мешавший загнать в фильм то, о чем он так увлекательно рассказывал. Все же пройденная в жизни школа всесоюзного страха проникла и в сердце, и в душу. И этого проклятого цензора, омерзительного, намертво засевшего, было уже не выдавить.

Я нашел письмо отца своей тете, так никуда в 1920-е в отличие от всех своих родственников не сбежавшей и осевшей в коммуналке в Ялте. Как у них, у той прослойки, и полагалось, общались на «вы»: «Тетя, прошу Вас, покажите Коленьке место, где мы в детстве отдыхали. Только объясните все аккуратно, с присущим Вам тактом. Объясните, что это наше семейное гнездо, добровольно переданное, кажется, простым железнодорожникам». И баба Женя привела меня в гнездо с мраморной лестницей. В санатории отдыхали работники МПС. Между прочим, когда мне говорят, что «Крым-то все равно не наш», слышать это тошно. Он и наш, и лично мой тоже.

Но почему такой жуткий страх уживался, нет, не с героизмом, а с постоянными командировками на фронт? Там что, страха не было? Исчезал?

Или странный эпизод в Нюрнберге. Там работали зубры во главе с Борисом Полевым. Фронтовики, орденоносцы. И не великие, а скромный Мих. Долгополов подписал письмо министру иностранных дел товарищу Молотову.

Процесс шел с 20 ноября 1945-го по 1 октября 1946-го. И текст для тех суровых времен предельно откровенный. Суточные – грошовые, им, корреспондентам, еще хватает. А переводчикам, женщинам – стенографисткам, машинисткам очень тяжело, живут чуть не впроголодь. У молоденьких девчонок доходит едва не до обмороков. А уж как обносились. Надо помочь.

И почему-то помогли. Этому есть документальные доказательства, я видел фотокопию письма (или прошения?) в книге одной из молоденьких тогда переводчиц, в Нюрнберге работавших, добравшейся до высокого поста.

Странно, но мольба дошла до адресата, посланию дали ход. Кое-что подкинули. Многие годы отцу звонили бывшие сотрудницы нашей делегации. Поздравляли с днем рождения и всегда благодарили.

Откуда вдруг такая необычная смелость? Взял, написал. Отец оставил мне много вопросов, и этот – из самых трудных.

А вот еще одно совсем не сбывшееся предсказание: «У тебя перышко бойкое. Может, где-то к концу и выбьешься в фельетонисты. Или даже в спецкоры». Что поработаю замглавного в трех больших газетах, отцу и в голову не приходило. Лучшее в журналистике – специальный корреспондент.

Или святая для меня заповедь: «Первая газета – самая счастливая. Потом будет хорошо, но так здорово, как было, – уже никогда. Прими спокойно».

Кое-что я принимал как надо. Иногда терялся. Тиски давили. Но главная потеря не в том, что не успел, не написал. Странно, но расписался я под конец жизни. Может, потому мы и Долгополовы.

Числю себя в умело потерявших волшебную палочку. Порвалась связь. Не сумели взять от старших их лучшее, и оно кануло. Исчезло. Мне кажется, навсегда. Был позорнодолгий для отечественной русской истории почти десятилетний миг, когда тяжелобольной правитель, разбивший великую империю на куски, отдавал все, что можно было отдать. Да еще наставлял, чтоб брали столько, сколько смогут унести. И разобрали, растащили.

Предки и отцы собирали, склеивали по кусочкам, присоединяли свое, исконное, потом брали Берлин, а мы… Легче легкого справедливо сказать, что не виноваты, так сложилось, это все он, нездоровый правитель, хорошо попраздновавший с двумя такими же, как он, политиками-любителями в Беловежской Пуще.

Даже знаю, что и сейчас живущий в одной из близких по духу стран офицер спецслужбы с риском быть объявленным предателем выбирался из дома, где шел кощунственный дележ. Связывался с Москвой. Передавал строго, по пунктам, как режут державу вдоль и поперек. Так что большущее начальство было в курсе, однако мер не принимало. То ли устало, то ли руки опустились или были добровольно подняты вверх.

Но большой грех и на нас. Распалось. Талдычат, будто такова судьба всех империй. Чушь! А американцы, склеившие свои южные и северные штаты и еще много чего чужого по ходу истории прихватившие? Или англичане, сохраняющие, как бы то ни было, Содружество – иногда по швам трещащее, зато до сих пор существующее. Но это все о политике и ее родной сестре экономике.

Больно, что культура уходит, как и перешедшие в чужие владения земли. Так что еще раз низкий поклон за Крым.

…А отец мой болел страшно. Операция за операцией, и врачи-чудотворцы вытаскивали с того края. Выбравшись на пару месяцев из больницы, папа просил: «Отведи меня в “Известия”. Подышу редакцией». И я тащил его в дом напротив.

За неделю до смерти канатоходец Волжанский вместе со своими молодцами пригласил его в цирк на премьеру. Последний выход в свет. Высокий полет, риск, удача… Его принесли домой на руках, и папа сказал: «Ну, кажется, я совсем отходился. Даже рецензию не написать».

27 августа 1977 года он присел на дачную завалинку. Сказал: «Как сегодня поют птицы». И умер. Тело его потеряли по пути в Москву, и мы с завотделом «Комсомольской правды» Володей Снегиревым мучительно тыкались во все подмосковные морги.

Отыскали. Но как многое затерялось и ушло.

Здесь я совершу небольшой кульбит во времени – из прошлого недалекого в прошлое настоящее. Хочу рассказать о героическом, победном, в котором и наш род принял скромное, а участие.

Когда взяли рейхстаг

Историю Великой Отечественной войны довелось выучить не только по учебникам. Отец был с начала войны корреспондентом «Известий» и Совинформбюро – огромной информационной структуры, созданной 24 июня 1941 года.

Папа не любил рассказывать о первых годах войны. Сплошные неудачи. Ни единого светлого пятна, кромешный мрак. Поражение за поражением. Несмотря ни на что верили, что фашистскую махину остановят, – их научили, приучили к этому, вогнали, прямо-таки втерли в сознание. Эта вера, полагаю, тоже помогла выстоять.

Самое страшное воспоминание отца и всех наших – это московские погромы 16–18 октября 1941 года. В городе – паника. Били витрины магазинов, тащили вещи, продукты. Мародеры, иногда вооруженные, врывались в дома, грабили квартиры. Словно пробил последний час Помпеи.

Люди со скарбом беспорядочно двигались по улицам на восток. Куда? Никто не знал. Беспорядочное бегство, мало похожее на эвакуацию. Поезда на вокзалах брали бесполезным штурмом: некоторые застревали на ближайших железнодорожных тупиках.

Сколько раз читал, что Московский метрополитен не останавливался, не закрывался ни разу за все годы существования с 15 мая 1935 года. Трудно спорить с официальными источниками. Тетя твердила иное: 16-го утром толпы рвались в метро, но деревянные двери были закрыты. Кому верить?

На какое-то время отключились радиорепродукторы. Потому и слухи ползли страшные: немецкие мотоциклисты уже на въезде в город, стрельба якобы на западных окраинах, бои рядом с Поклонной.

Советская власть, наверное впервые с ее сурового установления, бездействовала, парализованная противоречивыми приказами растерявшейся политверхушки.

Кошмар закончился только 18—19-го. Моя тетка, твердившая, что наши предки веками били немцев и из комнаты в Трубниковском переулке ее вынесут только ногами вперед, до самых последних дней жизни клеймила трусов и бездарных партийных начальников, отдавших в октябре 1941-го столицу, как она повторяла, «на растерзание не немчуре, а грязной черни».

Потом все как-то улеглось, успокоилось. Я допытывался, стремился узнать у еще живых тогда свидетелей, как сумели провести парад 7 ноября 1941 года со Сталиным на Мавзолее и молчаливыми полками, решительно марширующими прямо на фронт. Не было мне ответа. О параде узнали позже из сообщений того же Совинформбюро и кадров кинохроники, частью постановочных. Но это как раз тот случай, когда «и ложь во спасение бывает».

Начались у отца фронтовые командировки. В каких-то завалах сломал ногу. То ли наши наступали, то ли, что вероятнее, драпали. Долго лежал в госпитале – не срасталась. Ходил на костылях, хромал, выписался, не долечившись, и до самой смерти нога мучила, напоминала.

Когда уже после войны на какой-то публичной встрече спросили папу о фронтовой специальности, за него ответил знаменитый конферансье, своеобразный Жванецкий того времени, Михаил Наумович Гаркави, в свое время муж певицы Лидии Руслановой: «Специальность – живая мишень. Когда Мих выезжал на фронт с нашей бригадой артистов, мы все умоляли его пригнуться, не привлекать внимания». Какие шутки – здоровенный человек высокого роста был действительно находкой не только для снайпера.

Порядок в Совинформбюро навели железный. Папа ездил, писал. Освобождали наши войска город, и ему почему-то поручали готовить статьи о концентрационных лагерях и их узниках. Всего навидался. Потому не мог и слышать песни любимой своей певицы Эдиты Пьехи «Саласпилс», даже просил друга семьи Сашу Броневицкого убрать ее из репертуара ансамбля «Дружба». Тут – все-таки – эстрада, а там – был ад.

Не немцев, а финнов клеймил отец злейшими зверюгами. Установилась у нас после войны с президентом Кекконеном и его соотечественниками чуть не дружба, и писать о их изуверствах было не принято. Но книга «Финские изверги» Мих. Долгополова и неизвестного мне, да и никому, его соавтора Кауфмана, напечатанная в 1944 году на бумаге качества безобразнейшего, пронзила болью. Дома рассказывал мне, уже студенту (тогда разговоры наши стали откровеннее), страшное. Помните, как замучили немцы генерала Карбышева, обливая в мороз холодной водой? А в финских концентрационных лагерях – десятки вот таких обледенелых тел красноармейцев, смертельно смерзшихся, уже никогда не разделимых.

Случалось, и освобождать было некого – одни мертвые. Но находился один, иногда два чудом выживших очевидца. Отец, человек верующий, считал это перстом Божьим. Мы должны были узнать, и они свидетельствовали. Представляю, что испытал бы отец, узнай он о восславлении уже в ХХI веке финского маршала Маннергейма, об установленной мемориальной табличке с его именем, правда вскоре снятой, на доме в Ленинграде. Да это как чтить людоеда, загрызшего твоих близких. Что творим мы с памятью. Позорим себя забытьем, отбеливая собственных палачей.

Но порой наступали в жизни эпизоды небывалые. Война, мотание по командировкам. И вдруг в конце 1943-го или начале 1944 года, отозвав из Совинформбюро, неожиданно командировали в Свердловск. Там старый друг и опереточный король, уже тогда народный артист РСФСР Григорий Ярон снимался в художественном фильме «Сильва» по своему и отцовскому сценарию. В предписании так и значилось: «Для оказания помощи в быстрейшем завершении картины на музыку композитора И. Кальмана по собственному сценарию». Заработала вовсю советская пропагандистская машина! Надо было не только побеждать, нести потери, оплакивать, но и дарить народу улыбку.

«Сильва» – прекрасная оперетта, с которой я рос, по рассказам близких, еще не «с», а «в» пеленках. Отец высоко поднимал меня и кружил по комнате, напевая «Певички, певички, певички кабаре». Домашним, в отличие от меня, это не нравилось: как-то непедагогично. Возражения папой отметались: «Пусть начнет с моего любимого».

Радость предстоящих съемок, передышка, творческая удача. Война, пусть и катившаяся к чужим границам, а тут фильм по твоему сценарию, встреча с друзьями-артистами, да и близкими опереточными подругами, одна из которых и в мои дни часто заглядывала к нам в гости со своим молодым мужем.

Но в Свердловске что-то отцу не понравилось. Картина режиссером Ивановским снималась не так, как ему задумывалось. Миротворец Григорий Маркович Ярон, которого я потом столько раз видел у нас дома, уговаривал не спорить, все равно без толку. А отец плюнул, попросил вернуть его в редакцию. Это означало снова фронт, тяжелые командировки. Что понятным образом последовало после возвращения в Москву.

Да еще и совершил поступок, на который я в наши счастливые, относительно сытые дни оказался не способен. Потребовал снять свою фамилию из титров «Сильвы».

Не чрезмерная ли принципиальность?

Я раз лет в пять с удовольствием смотрю мою любимую «Сильву» по телевизору, не встречая нашей фамилии. Когда однажды вот так же изуродовали мой сценарий, все закончилось неприятным объяснением с продюсером и заглаживающей творческое неудовлетворение выплатой приличного гонорара. Фамилию в титрах я оставил.

Не чрезмерная ли беспринципность?

История по домашнему учебнику

А 1418 дней войны мучительно и стоически рвались к завершению. Письмо маме из апреля 1945-го с купюрами цензуры все объясняло.

Начало вымарано цензурой: «…Маргарита, не волнуйся, мы уже близко. Читай внимательно газеты. Скоро все закончится. Город почти виден. Идем быстро. Стираю ноги и сапоги… Даже присесть написать некогда. Не обижайся.

Все наши живы-здоровы. Привет тебе от Ромки (Кармена. – Н. Д.). Он при всем своем… (цензурой вымарано) человек отчаянно смелый и в беде не бросит…

Целую, твой Мих».

«Город» – понятно, Берлин. Наступление идет быстро. «Скоро все закончится» – ни в каких комментариях не нуждается.

К концу их, фронтовиков, жизней начало прорываться откровенное, раньше никогда мною об апреле 1945 года не слыханное. Говорили между собой, что Жуков пощады ни к кому не знал. Город можно было взять неделей-двумя позже и без таких жертв. Рокоссовский, мол, воевал по-другому.

Иногда привычным ко всему фронтовым корреспондентам казалось, что бились слишком лихо. Подождать, обойти, ну, возьмут площадь, займут район днем позже или часом раньше. Ведь гибли тысячами. Тех, кто добрался до Берлина, немцы убивали годами. И смерть настигала людей, все вытерпевших и дошедших, за неделю, за сутки до победы. Я как-то не понимал, что Берлин дался такими жертвами: 82 тысячи человек, что дрались в Берлинской операции, в самом конце не дошли, полегли.

Но была, наверное, своя, может, нам и недоступная логика в этом непрекращающемся, кромешном и героическом наступлении. Приказ «себя не жалеть» не отдавался, но выполнялся поголовно всеми.

А победа была вот – уже совсем рядом. Фашистское сопротивление – бесполезно. Но они дрались. Да, выбегали откуда-то из подвалов с поднятыми руками. Значит, наши взяли улицу, еще одну, рванули вперед.

Но в тылу не постреливали, а стреляли. Ладно бы сопротивлялись эсэсовцы – от них ждали худшего. Но вдруг в радостном преддверии победы поняли, что стреляют откуда-то из-за спины фаустпатронами совсем мальчишки. И гаденыши из гитлерюгенда били, жгли наступавших крепко. Негодяев ловили. Увешанные боевыми медалями советские автоматчики выводили их на улицу: маленьких, порой воинственно крикливых, с уже дурацким, свое отжившим «Хайль!», а порой – ревущих, плачущих…

Вроде бы и капитуляцию подписали, и комендант Берлина генерал Берзарин порядок в городе навел железный. Но еще недели две ловили осатанелых немецких мальчиков, которых было уже не исправить. Руки тряслись, а по русским еще как палили.

И тут отец рассказывал в каноны наших новых историков никак не вписывающееся. По какой-то улице вели красноармейцы двух сопляков. На ходу толкали прикладами в спины, били. Какой-то офицер попытался навести порядок. Нарвался на солдатское: эти два гада с балкона сожгли грузовик, старшину нашего убили. Мы уж сами…

Расстреляли двух гаденышей, пойманных, на коленях ползающих, на глазах у согнанной толпы мирных немцев. Был ли приказ, не был ли… Когда вскоре публично предали смерти еще нескольких малолеток с фаустпатронами, стрелять с чердаков перестали.

– И что? – спрашивал я.

– Ничего. Война, – отвечал мне отец.

– И ты стрелял?

– Я передавал. Надо передавать, а связи почти всегда нет. А в редакции ждут.

Даже тут у него в сознании перевешивало журналистское, спецкоровское. «В редакции ждут» – было важнее всего.

Меня всегда интересовало: а как воспринимали Сталина? Это он – творец победы, разве не с его именем поднимались в атаку, гибли? Но о нем вообще не вспоминали. Не заходило таких разговоров. По-моему, тут дело не в ХХ, развенчавшем культ, съезде КПСС, не в признании или непризнании роли Верховного главнокомандующего. Встало на законные места своими глазами увиденное и до смерти запечатленное. Кому-то и чему-то место нашлось, какие-то имена и эпизоды сами собой ушли, стерлись.

Здорово, что сейчас мы по-настоящему взялись за изучение Великой Отечественной войны. Удручает, что перевирают события. Я не о тех, кто уверен, будто не было бы победы без американцев. С этими и спорить стыдно.

Но появился, набрал популярность и авторитет некий «альтернативный» взгляд. Его искренние проповедники – относительно молодые научно-кабинетные работники, набравшиеся знаний в архивах, старательно перелопатившие кипы документов. И на них, на бумагу и лишь на бумагу опирающиеся. В квалифицированных, аккуратно и бесстрастно написанных аналитических статьях и переиздаваемых книгах отсутствует лишь одно. Самое, может, только нашему народу свойственное – душа. Зато присутствует у этих ребят-исследователей собственное видение: первый исторический военный слой и последовавший за ним разоблачительный устарели и никуда не годны.

Признаться, искренне завидую этим парням. Их бьющая через край самоуверенность и снисходительное отношение к старшим поколениям границ не знают. А ведь еще остались те, кто видел и лично выстрадал. Нет и не может быть одной правды, единого, лишь в нашем веке пришедшего взгляда на истину, подавляющего все прежние оценки. Какие воспоминания, рассказы, мемуары соотечественников, участников и их родственников, когда на странице такой-то дела номер такого-то выцветшими чернилами написано, что… Спорить трудно. Тебя сразу записывают в ретрограды, а то и в сталинисты.

Годы берут свое. Мы совершенно естественным образом уходим. Возражения, произносимые слабыми старческими голосами, буквально забиваются людьми, с рано заросшим мохнатым сердцем, хорошо поставленной дикцией, обретенной привычкой давить интеллигентно оппонента обвинением в некомпетентности. Пусть не хулят меня историки, если что-то в этой, душой выстраданной, главе не сойдется с общепринятыми постулатами. Мой долг рассказать о подписании Акта о безоговорочной капитуляции, о тяжких и радостных днях, этому предшествовавших, так, как было столько раз рассказано мне.

Я призываю в помощь услышанное от непосредственных участников и не представлявших, что их деяния будут не по злому умыслу – по определенной нехватке благоразумия и отсутствию воспитания пересмотрены. А вычитанная в архивах новизна выдана за истину в наипоследней инстанции.

И без сомнений привожу разговоры чисто фронтовые, навсегда в память врезавшиеся.

«А помнишь, мы в Берлине на машине заплутали? Ехали по искореженному, трясло – зубы стучали. Вдруг мягко, прямо как по новенькой дороге. Шофера аж всего прямо за баранкой выворачивало. Спросили сержанта, а тот: “Вы чаво, слепые? По гимнастеркам различить не можете, кого давим? А еще офицеры”». Все было сплетено последним кровавым замесом.

Никогда и никто не узнает, сколько советских (а каких еще?) людей погибло в Великую Отечественную. В моей семье счет точный: один из трех братьев все-таки выжил, дошел.

И отец не переживал, что не было у него особых наград. Я, дурачок, мальчишка, все расспрашивал почему, а отец терпеливо повторял: «Твой прапрапра… прапорщик лейб-гвардии Измайловского полка Федор Долгополов орден Святой Анны третьей степени добыл еще в 1813-м за победу в сражении с французами 17 августа при Кульме. А в июне 1840-го в чине действительного статского советника всемилостивейше пожалован в потомственное дворянское достоинство его императорским величеством Александром Первым. Вот и решили, что с нас достаточно. И у тебя тоже, не горюй, ничего никогда не будет. Бог с ними, с наградами. Будь достоин своего рода, смотри на наш герб, служи честно».

Часы капитана Неустроева

Идут бесконечные споры: кто же первым водрузил флаг над рейхстагом. Возможно, все произошло из-за того, что брали его ночью. И фотокорреспонденты, кинооператоры не смогли запечатлеть один из счастливейших моментов победы. Потому уже утром попросили тех же героев снова взобраться на высокое здание с флагом. Кому-то не понравилось. После войны, уже дома, пошли разговоры.

А для меня, как бы ни трактовали события и что бы ни писали, сомнений, никого не обижу, нет. Командиром Егорова, Кантарии, Береста остается капитан Степан Андреевич Неустроев. Завязались отношения с отцом, о нем писавшим, еще с берлинской весны 1945-го, и он заходил к нам на улицу Горького. Был человеком спокойным и простым. Слегка заикающийся, совсем не героический, любящий поднять иногда и лишнюю рюмку. Главным качеством его было достоинство. Он знал цену совершённого. Дорого за это было заплачено.

Наезжая в Москву, появлялся у нас то в военном, то в штатском. Жил где-то, если не ошибаюсь, на юге. С годами у некоторых фронтовиков их подвиги обрастали новыми подробностями. Но не у Неустроева. И даже когда он на определенном этапе посиделок перешагивал границу, в рассказе звучала только правда. Он и годы спустя не переставал удивляться, как их не подстрелили.

Неустроев всегда спрашивал: «Как часы? Тикают?» И отец тут же показывал вечные свои маленькие синенькие часики. Носил их по всей долгой жизни как талисман. Часы подарил Неустроев на следующий день после водружения знамени.

Михаила Егорова ни разу не видел. Однажды мелькнул его товарищ грузин Кантария. Стеснительный, не очень, по-моему, хорошо говоривший по-русски, оттого, может, больше молчавший. Но исходила от этих двух людей – русского и грузина – какая-то необыкновенная сила. Эти – могли совершить и сделать всё. Вот кто не спорил – первые не первые. Они были выше этого.

Часов тех больше нет, хотя я и сам в рисковые дни, уже после ухода отца, таскал их при себе, не на руке – в кармане – на удачу. И удача, еще та, от Неустроева, не подводила ни дома, ни вдалеке. Но часики сгинули – не найти. Время страны и мое пошло по иному ритму.

Все же надеюсь, что в самый нужный момент еще выплывут они, неустроевские, выношенные, счастливые, и протикают мне свое геройское тик-так.

Зато есть и будет огромное фото, которое путешествует со мной по всей жизни. И эта фотография для меня, сына фронтового журналиста, точно выписанный символ Победы. Снимок сделан 5 мая 1945-го у стен разбитого рейхстага – собрались фронтовые журналисты, которые все-таки дошли.

В первых рядах знаменитости типа кинооператора Кармена, писателей Полевого, Вишневского, Леонова, кажется, великого Симонова и совсем не великого Сафронова… И еще немало плохо узнаваемых рядовых израненных тружеников войны, среди которых в последнем ряду и мой отец – спецкор «Известий» и Совинформбюро Мих. Долгополов.

Позвольте одну историю. Однажды ко мне в редакцию заглянул врач-кардиолог Алексей Васильевич Коротеев. Предложил написать книгу о его маме – Герое Советского Союза Надежде Троян, уничтожившей вместе с двумя подругами в Минске наместника Гитлера в Белоруссии, палача Вильгельма Кубе.

Как на духу – не собирался, весь был в других планах, отвлекаться на одно, когда вгрызаешься в другое, для меня сложно. Вдруг в конце разговора доктор Коротеев подошел к фотографии на стене: «Откуда она у вас? Вот мой отец». И настоящий, геройский, весь в орденах Василий Коротеев, понятно, в последнем ряду. Фронтовой корреспондент «Красной звезды», выведенный Константином Симоновым в героических военных романах. И, как легко догадаться, рядом с моим отцом. Были знакомы? Не знаю. Наверное. Хотя фамилии этой у нас дома никогда не слышал. Но книгу «Надежда Троян» в молодогвардейской серии «Жизнь замечательных людей» я написал. Давалась она в силу разных непреодолимых обстоятельств тяжело. Недоброжелатели предрекали, что никогда не раскупится и я испорчу собственную репутацию. Однако благодаря имени Надежды Троян раскупилась. И репутации я не испортил. Мне стало как-то легче. Не долг мой, не обязанность, а сделал то, что и должен был.

Да, те, кто стоял в последних рядах, наверху, небриты, замызганы. У некоторых головы, шеи в бинтах. Одеты не по-парадному. Таков закон жизни – было им не до того. Награды большинства – нашивки за ранения, и главное, что взяли, – расписались на ненавистных стенах рейхстага.

Тут нет и не может быть банальщины. Накатывает тоска по несовершённому, охватывает горечь за в 1990-е бездумно отданное и потерянное, и я смотрю на родные лица у рейхстага. Пусть обзовут меня импер-р-р-риалистом.

А мне особенно горько, не стыдно, а как раз горько, за экс-президента страны, в пьяном виде махавшего палочкой перед строгим немецким полицейским оркестром. Думал, будто дирижировал. На самом деле щедро отваливал за дарма нашими отцами завоеванное. И где! В Трептов-парке – символе Победы, откуда в августе 1994 года мы и по вине не имевшего собственной воли Ельцина уходили навсегда. Не Борис Николаевич брал Берлин, а до конца отдавал он – с видным всему миру нетрезвым заигрывающим благодушием, да еще под мелодию родной «Катюши». Господи, какое же позорище…

Фюрер наплодил двойников

Не знаю, правда или нет. Отец клялся, что видел несколько трупов двойников Гитлера. Одного вытащили из подвала рейхсканцелярии рядовые красноармейцы. Вроде была обещана за настоящего фюрера – живого ли, мертвого – Геройская звездочка. В подвал рейхсканцелярии ринулись и фронтовые корреспонденты. Увиденное потрясло: все в несколько рядов завалено телами немцев. Они не сдавались. Бились. И нашла их смерть.

А за двойников Героя никто не получил. Кто похож, кто – не очень. Папа говорил, что лишь одежда на двоих, что он видел, была одинаковая. Но каких-то конкретных подтверждений, что двойников было три или четыре, я нигде не встречал.

Зато всплыл откуда-то привлекающий читателя факт: носки у двойника – или двойников – рваные. Папа утверждал: вранье. Конечно, легче всегда напридумывать, украсить притягивающей деталькой.

А вот факт точный. Вокруг неглубокой воронки, куда бросили труп «Гитлера», сновали военные фотографы. Отец тоже несколько раз щелкнул трофейной «Лейкой». Тут подъехала машина, и люди из Смерша сразу и привычно предложили: «Сами пленку засветите или нам отдадите?» Все послушно засветили сами.

Кстати, о «Лейке». Непонятно, как она у отца появилась. Отвечал сдержанно: добыл в бою. Но сомневаюсь. Наверное, подарил кто-то из героев фронтовых очерков, бравших Берлин. Дорогой для меня сувенир, до сих пор во втором ящике моего стола лежащий. Храню.

Фотокоры были в смельчаках

Почему-то часто среди рейхстаг бравших возникали споры: кто из ребят-журналистов дрался смелее. Тут и возникали фотокорреспонденты Евгений Халдей с Яковом Халипом, с которыми мне довелось еще как следует пообщаться, и Виктор Темин. Халдей в 1970-е был человеком, безоговорочно осознававшим свое честно заработанное величие. А Яков – Яша Халип – друг дома, увешанный боевыми орденами и прекрасный товарищ. Про него, говорливого и со всеми дружившего, в 1960-е сочинили стишок: «Яша Халип к телефону прилип». Он и в 75 лет мог вдруг забраться на стол, чтобы сделать снимок. Сохранился у нас дома маленький альбомчик: Яша сделал дюжину фото младенца и подарил моим родителям.

Дружба – дружбой, но отец неизменно стоял на своем: вперед лез всегда Темин. Не было в нем чувства страха. Он и сам верил, будто неуязвим. И не только для немцев. Снимки Красного знамени над рейхстагом он сделал первым. А чтобы и первым доставить фотографии в редакцию, угнал из Берлина самолет. Как это можно было в ту суровую эпоху, не представляю: уговорил летчика или еще что. Видел его у нас в гостях лишь однажды – маленький, скромно одетый человек, не делавший из себя героя.

А Кармен, по-домашнему Ромка, – особая статья. Если все фронтовые операторы работали обычно парами, чтобы хоть как-то в случае чего подстраховать друг друга, то Роман Лазаревич всегда действовал в одиночку – без страховки. Было ему дано увидеть и запечатлеть то, что другим не удавалось. На снятых кадрах – бой, смерть, героизм. А самому Кармену смерти удалось избежать. Существует легенда, будто и на фотографирование на фоне рейхстага он пришел раненым. Свидетельство – бинтовая повязка на шее. Папа объяснял: вдруг вскочил у Ромки фурункул, не надо преувеличивать, героизм он проявлял всю войну и как не погиб – непонятно.

Они дружили и после войны. Почему-то всегда начинали с одного и того же эпизода. Однажды, когда оказались где-то на окраине, вдруг прямо на них рванули в поверженном городе немецкие танки. Это, кажется, прорывались к нашим союзникам-американцам остатки дивизии СС. И журналисты дали деру. Роман Кармен все удивлялся, и тут я за каждое слово ручаюсь: «Ну, ты, высоченный, пусть и с больными ногами, через тот ров перемахнул. Но я, я-то как перепрыгнул?»

Русланова коней поила в Шпрее

Когда сейчас, в ХХI веке, я езжу в удобном и вежливом берлинском метро с неизменным «битте», то объявления о каждой остановке, приближающей к центру города, все равно звучат для меня победно, радостно, как когда-то в военных сводках, оглашаемых диктором Левитаном. Вот так, шаг за шагом, и пробивались наши к центру, освобождали, подавляли, занимали, добираясь до проклятого рейхстага.

Это отрывок из отцовской статьи: «…С машин спрыгивают казаки. Из автомобиля выходит женщина в русском народном костюме. И так она выделяется на фоне серых разбитых стен и массы солдатских гимнастерок. Рядом статный красавец-майор с боевыми орденами – Михаил Туганов, цирковой джигит, руководитель ансамбля донских казаков, с первых же дней войны в действующей армии. И здесь, среди колонн Рейхстага, происходит наша радостная встреча с этими моими друзьями. Повел их в Рейхстаг. Там еще тонкие струйки едкого дыма, трупы эсэсовцев, их солдаты в пробитых пулями гимнастерках. Сапог утопает в еще не остывшем пепле. А наши офицеры просят Лидию Андреевну (Русланову. – Н. Д.) спеть. А она где только за эти годы перед ними не выступала. Казачий ансамбль и певица расположились по краям обвалившегося купола. И запела Лидия Русланова любимую народом русскую песню “Степь да степь широкая”. Плакали воины 1-го Белорусского и 3-го Украинского фронтов. Потом по просьбе солдат “Сибирскую песню”, “Ай да Волга, матушка-река”, “По диким степям Забайкалья”… Донские казаки, хор подпевали. Подошли берлинцы. А закончила имевшей особый успех кавалерийской песней Константина Листова “Напою коня я в Шпрее”.

Вот так и закончилась та война».

Сохранились фотографии концерта: Русланова, рядом журналист Мих. Долгополов. Но в каком ужасном, на себя не похожем виде. Неизменный денди, аккуратист, всегда в отглаженном и в до блеска вычищенных мною ботинках, стоит на ступенях рейхстага в стоптанных и нечищеных пыльных сапогах. Отец сокрушался: «Такой праздник, а я сапоги не вычистил. Некогда было. Очень уж быстро шли».

В некоторых книгах читал, что пела Лидия Русланова у стен рейхстага 4-го и 5-го. Такое же число – 5 мая – и на фотографии в нашем альбоме. В некоторых воспоминаниях значится – 3 мая. Но счастье-то в том, что пела. И люди, зверски уставшие, некоторые яростью утрат охваченные, а кое-кто и о милосердии забывшие под звуки русских ее песен оттаяли.

В наше время прозвучит сентиментальщиной, но израненные, дом и близких потерявшие, кровь с рук не до конца смывшие плакали. Друг друга не стеснялись. Руслановские песни были очищением. Давали надежду. Наши песни всегда напевные, но часто грустные, иногда безысходные.

Я все спрашивал, что из фронтового репертуара Лидии Андреевны больше всего нравилось. Был научен, что любимыми стали для всей действующей армии «Валенки». Но отец уверял: «Когда пела “Напою коня я в Шпрее”, казаки ее на руках носили».

Теперь еще об одном участнике того концерта. Если верить рассказанному, несколько раз аккомпанировали певице казаки – конники Михаила Туганова. Блестели на солнце их медали-ордена. Я и вырос с этим именем на устах: когда болел, папа всегда развлекал рассказами о конниках Туганова, громивших фашистов. С первых дней войны весь цирковой аттракцион добровольно отправился на фронт. Им разрешили быть вместе. Они участвовали еще в 1941 году под Москвой в лихом кавалерийском рейде генерала Доватора. Дошли до Берлина под командованием джигита Михаила Николаевича Туганова.

Встретились они, старые друзья, с отцом на подступах к Берлину, вместе в него входили. И это сближало – для людей их поколения взятие рейхстага было, по-моему, высшей и непревзойденной точкой. И сколько себя помню, всегда оставались рядом.

Вообще, не идеализируя фронтовиков и их послевоенные отношения, замечал: общий язык они находили легко. Что-то было общее, другим не известное, а ими пережитое. Быстро различали друг друга, сходились. Тянулись друг к другу. Одолевала грусть, и отец звонил Михаилу Туганову. И когда после вечернего представления к нам приезжал народный артист РСФСР Михаил Туганов, я знал, что разговор будет долгим.

А когда приходили в цирк, казаки наряжали меня в свои одежды, и я под присмотром кого-то из ребят делал пару кругов на самой спокойной лошадке по манежу 13 на 13 метров.

Увы, многие здорово пили – приучили их заветные и неизбежные в трудный час наркомовские сто граммов. На награды особо не смотрели. Говорили о фронтах, о полководцах, чаще всего о городах, где начинали. Обязательно о Берлине. Расписаться на рейхстаге считалось вершиной добытого в бою счастья.

Капитуляция

А больше всего на свете, это подчеркивалось без лишней скромности, папа гордился тем, что единственным из советских журналистов присутствовал на двух пиках войны: на подписании Акта безоговорочной капитуляции Германии и на Нюрнбергском процессе. Так это или нет? Может, был еще кто?

А самое яркое воспоминание – это, конечно, подписание капитуляции. Не было дня счастливее в его жизни. Очень переживал, что будет всё как-то не так. Что помпезность, которая нам свойственна, задавит радость победы.

Ничего похожего. Великолепен был Жуков. На его фоне немцы с их генерал-фельдмаршалом Кейтелем выглядели подавленными, убогими – такими, какими и должны были выглядеть.

Но в конце апреля все пошло совсем не гладко. Так в конце войны уже бывало. Постепенно исчезало из жизни то, о чем «Большая тройка» – Сталин, Рузвельт, Черчилль – договаривались еще в 1943 году на первой своей конференции в Тегеране, а потом в 1945-м Ялте. Рузвельт умер, пришедший на смену президент США Трумэн был нам далеко не другом, а хитрый англичанин Черчилль умело ему подыгрывал.

Вот и Акт о безоговорочной капитуляции невзначай подписали 7 мая во французском Реймсе. О ялтинских договоренностях забыли. От немцев акт подписал генерал Йодль, закорючку за американскую сторону поставил генерал Смит – начальник штаба генерала Эйзенхауэра. Фактически разгромленная нами немецкая армия капитулировала перед западными союзниками.

Французов представлял заместитель начальника штаба генерал Севез. Существует версия, будто, увидев его, немцы, несмотря на трагический для них исход, отпустили реплику: а мы не знали, что и французы нас победили.

От СССР подпись под документом поставил генерал-майор Иван Суслопаров. До сих пор в некоторых наших источниках всерьез утверждается, будто разгневанный Сталин приказал расстрелять Суслопарова.

Ничего подобного! Бывший военный атташе и дипломат был представителем Верховного главнокомандования Советских Вооруженных сил при штаб-квартире союзников в Реймсе. Есть основания предполагать, что работавший еще до войны во Франции военный атташе Суслопаров руководил оттуда действиями нашей военной разведки в Западной Европе. Опытнейший человек, он моментально послал текст Акта о капитуляции в Москву – что с этим делать? И не получил оттуда ответа.

Но не поставить подпись советской стороны под документом было рискованно. Непонятно, к чему могло привести положение, когда СССР в отличие от своих союзников по-прежнему бы считался в состоянии войны с Германией.

Да, Сталин был разгневан, но причиной был не Суслопаров, а беспринципность Черчилля и Трумэна. И быстро показал немцам и американцам с англичанами, кто в доме хозяин, заявив: «Договор, подписанный в Реймсе, нельзя отменить. Но его нельзя и признать. Капитуляция должна быть учинена как важнейший исторический акт и принята не на территории победителей, а там, откуда пришла фашистская агрессия, – в Берлине, и не в одностороннем порядке, а обязательно верховным командованием всех стран антигитлеровской коалиции».

Союзники согласились. Воля страны, внесшей наибольшей вклад в разгром фашизма, была тверда и непоколебима. Спорили с Советами недолго, на серьезные возражения не решились. Тем более всю юридическую часть полностью оговорили еще в феврале в Ялте.

8 мая часть журналистов, вошедших в Берлин с 1-м Белорусским фронтом, была вызвана в штаб. Им предлагалось оставаться там до получения дальнейших указаний. Отец вспоминал, что шли до Берлина так быстро, так замучились во время боев, что многие тут же заснули. А он переживал. Полевая почта принесла письмо от матери: от младшего сына Коли никаких вестей.

Вечером 8-го их повезли. Некоторые бывалые, отлично ориентирующиеся определили, что приехали в Карлсхорст. Здесь всех предупредили: будете присутствовать при подписании Акта о безоговорочной капитуляции. Оказалось, что фотокорреспондентов больше, чем пишущих. Вопросов попросили не задавать, вести себя, как и подобает советским офицерам. Помещение, где будет проходить церемония, не такое большое, и толкотню там устраивать никак нельзя. От «Известий» и Совинформбюро их было двое – уважали. Отец сразу же договорился с другом – фотокором Жоржем (Георгием) Петрусовым: каждый делает свое, если возникнет борьба за место, им надо сделать так, чтобы прорвался Жоржик.

Но Петрусов прорвался сам. Занял в борьбе удобнейшую точку, и, по-моему, его фотографии самые удачные.

С отцом их связывала общая страсть: вместе ходили до самой смерти на балет.

А тогда, под полночь, в зал вошел главный победитель – маршал Жуков. Он сразу расставил все точки над «i». Если у американцев, возможно, и оставались какие-то сомнения, кто командует парадом, то после короткого вступления они мгновенно исчезли: «Мы, представители Верховного главнокомандования Советских Вооруженных сил и Верховного командования союзных войск, уполномочены правительствами антигитлеровской коалиции принять безоговорочную капитуляцию Германии от немецкого военного командования». Говорил маршал медленно, спокойно, в голосе – ни тени дрожи.

В зал ввели немцев. Кейтель держался поначалу хладнокровно, даже чересчур уверенно. Но Жуков несколькими командными движениями сбил с генерал-фельдмаршала спесь. Он, а не немец, был в центре внимания. Кейтель невольно подыгрывал Жукову.

Был момент, когда и Кейтель попытался привлечь к себе внимание. Жуков эту попытку подавил не глядя.

На всякий случай на помощь Жукову был отряжен вежливый полковник. Это он, стоя за спинами подписантов, подавал им бумаги и некоторым образом участвовал в процессе. Случись что, и полковник со своим блестящим знанием немецкого, французского, недаром учился в Сорбонне, смог бы быстро навести порядок. В роли армейского офицера выступал представитель внешней разведки Александр Коротков. В Германии до войны он работал и с легальных, и с нелегальных позиций. А когда началась Великая Отечественная, 23 июня 1941 года ухитрился в Берлине договориться с эсэсовцем и выходил из посольства в город: передавал деньги и радиопередатчики друзьям – агентам из «Красной капеллы».

В зале жарко, но никому до таких деталей не было дела. Поставили подписи Жуков, немец, англичанин Теддер, американец Спаатс и француз де Латр де Тассиньи. Кажется, и церемония шла быстро, а на подаренных Неустроевым часах было уже 9 мая. Отец с Петрусовым вспоминали, что все мелькнуло единой минутой.

Свершилось. Наступило счастье.

Как всегда, короткое. Отец еще был в Берлине, когда нагнало горе. Стенографистка из Москвы сообщила: ваш брат пал смертью храбрых под Кёнигсбергом. А мама болеет, приезжайте поскорее.

Мать горя и не перенесла.

Отец тоже страдал. Невезучий Коля был любимцем семьи. Осталась лишь одна его фотография. Папа поклялся, что, если родится сын, назовет его в честь младшего брата. Это имя я и ношу: отец женился на молодой женщине – моей маме, и в 1949-м, когда ему было 48, появился я. У нас в роду немало поздних.

Вдруг, именно вдруг, сквозь годы натолкнулся на записки отца. Самый счастливый день в жизни поколения, и не только его. Моего тоже.

Здесь я оставил все как есть. Надеюсь, будет понятно.

«30 АПРЕЛЯ 45 г. ШТУРМ РЕЙХСТАГА

21.30 мин. 756 стр. полк Зинченко.

Капитан Степан Неустроев – токарь с Березниковского завода. 21 год. Рукопашный бой с гранатами.

Сражение затихло к 4 часам 1 мая

Парламентарии: Алексей Берест в пальто полковника

Розыгрыш: сдавайтесь, окружены!

Смертельный бой: пожар, нечем дышать, горит мебель, бумаги

Маленькая комната в углу: огненная ловушка

15 ранены

Капитан Василий Ярунов – автомат простукивает стену

Лучше сгорим, но не уйдем!

17 автоматчиков окружили

Подняли крик – перепугали фашистов

5 ящиков фауст-патронов

Штурм всех выходов в подвалы

Комендант Рейхстага Федор Зинченко

2 тысячи эсэс – 50 сов. солдат!

Осмотр Рейхстага: здесь орал Гитлер

Беломраморный зал: кровь, трупы

Огр. статуя Вильгельма

Надписи: на-ко, выкуси, хотел М-ву

Концерт, пепел, купол упал в зал

Ансамбль Туганова – Русланова

“Степь, да степь” и “Напою коня я в Шпрее” – слезы героев

Запомнился день 8 мая 45 г. – день подписания Акта капитуляции Гитл. Герм. День триумфа родной Сов. армии!

В ночь на 8 мая – звонок в Штраусберг (маленький городок под Берлином. – Н. Д.), где расквартированы корресп. Приказано прибыть на аэродром в Темпельгоф. Дело чрезвычайной важности. Там узнаете.

Темпельгоф – воронки от бомб, разбитые ангары, мастерские. Летчики взлетали отсюда, бомбили гитлеровцев.

Приезд высшего командования – Соколовский, Берзарин, Руденко

Теплый майский день, радост. настр.

В 14 часов приземл. самолеты – америк. англ. французск. Прилетели гл. маршал авиации Теддер, генерал Спаатс, адмир. Бэрроу, де Латр де Тассиньи со своими офицерами. Иностр. корреспонденты

Проходит почетный караул, речи

Америк. корреспондент:

– Бежим! Самолет Кейтеля! – на обочине

Выходит высокий, одутловатый, в мундире, сжимает маршальский жезл.

Не смотрит по сторонам. Не так он приезжал в Берлин

С Кейтелем – ген. – адмирал фон Фридебург и ген. полковник Штумпф

Кейтель доставлен, чтобы поставить подпись под документ, означающий конец страданиям народов, расписаться в военном крахе Гитл. Германии, признать величайшую победу Сов. армии.

Кейтель в машине, нервно крутит головой, озирается по сторонам, потом опускает нос в бумаги.

Огромный кортеж и в конце битые германские полководцы – жители Берлина встречают их враждебно.

Карлсхорст – б. знание (здание. – Н. Д.) военно-инж. училища. Оно стало в тот день историческим! Зал украшен флагами держав победительниц, президиум, стол журналистов, генералов, пришедших из-под стен М-вы, Сталинграда. Здесь – Катуков, Кузнецов, Чуйков, Берзарин, Богданов, мн. другие

Маленький столик для немцев. Медленно тянется время, беседы в кулуарах.

Обмен сувенирами. ВС. Иванов – золотые часы в обмен на орден

Чернильница – сперли!

Бурная “атака” фото-кино корреспондентов. Тесно, трудно снимать. Хочется запечатлеть величайшее историческое событие

Съемка – долго, долго, но никто не препятствовал

Американцы вскочили на столы…

Еле успел вырвать блокнот из-под ноги-бутсы. Чуть не погиб!

Наконец Жуков дает знак – заканчивать. Теперь мы начнем работу!

Открыл заседание: пригласите представителей Герм. Верховного командования!

Все взгляды, кино и фото аппараты нацелены на двери!

Впереди Кейтель, с фельдм. жезлом. Он нелепо просалютовал, вызвав улыбку, положил жезл на стол и сел. По бокам – Фридебург и фон Штумпф

Жуков размеренно сказал: сейчас предстоит подписание акта о полной и безоговорочной капитуляции Германии

Кейтель, бледнея:

– Да, да, я согласен.

– Имеют ли они полномочия?

Документ за подписью гросс-адмирала Денница

– Имеют ли на руках акт капитуляции? Согласны ли подписать его?

– Да, да, согласен, – отвечает Кейтель

“Берлин” забит какой-то буквой. На нем дата 7 мая, а Берлин капитулировал 2.

Надписано: ставка Верховн. Главнокоманд.

Немцы усаживаются поудобнее, Кейтель вставляет монокль в глаз, достает авторучку:

Думали – им поднесут акт

Жуков увидел, улыбнулся и жестко сказал: Я предлагаю предст. гл. нем. коман. встать и подойти сюда – к этому столу и здесь подписать акт

Эти слова переводят на нем. язык. Кейтеля передернуло. Он побледнел, встал и на нетвердых ногах пошел к столу. Садится, падает монокль, вставляет, снова падает…

Подают акт – подписал один экз.

Ручка не действует

Что-то спрашивает у Семенова

Идентичен ли акт?

Ручка отказала…

…Битте, – сов. генерал подает свою. Кейтель подписывает, благодарит, отдает.

Генерал смотрит на нее – как будто видит впервые, прячет – неплохой сувенир

Немецкая делегация может удалиться!

Молчание, тишина, объятия

Первый салют из пистолетов, автоматов».

Нюрнберг, который нельзя забыть

В нашем доме слово «Нюрнберг» произносилось с трепетом. Объясню: в небольшой квартире столкнулись два неразобранных архива – отцовский и мой. Когда выпадает редчайшая свободная минута, пытаюсь разложить, разобраться. И вдруг выплывают из кип пожелтевших бумаг фотографии, сделанные папой в зале заседаний Суда народов. Карикатуры на немцев знаменитого американского художника Лоу. Местами временем стертые и потому не всегда хорошо различимые виды Нюрнберга. То появляется, то исчезает афиша: специальный корреспондент Совинформбюро Мих. Долгополов расскажет в Политехническом музее о процессе над главными фашистскими преступниками в Нюрнберге. Единственное, что удалось, да не мне, а жене Лене, вставить фотографии в альбом средних размеров.

Почему-то чувство, что в порядок все это ценнейшее хозяйство мне не привести. Но есть иное. Остались в памяти рассказы о Нюрнберге, где творились справедливость и возмездие. Столько всего слышал я об этом процессе.

Перед отъездом последовал вызов на ковер. Напутствия группе журналистов давал сам министр иностранных дел Вячеслав Михайлович Молотов. За ним те, кому по строгому долгу службы тоже положено. Ничего нового. Поменьше общаться с иностранцами и в то же время держаться с американцами, англичанами и французами дружелюбно. Всем демобилизованным носить только штатское. И, конечно, неизбежное, еще лет сорок прожившее: как можно оперативнее сообщать обо всех готовящихся провокациях кому и куда нужно.

Пишущих и снимающих давило другое. Как справиться с напором информации? Налажена ли телефонная связь с Москвой? Ответственность – огромная. И хотя отправляли в Нюрнберг людей опытных, войну прошедших, тревога присутствовала. Языков почти никто не знал, и очень волновало, будут ли помогать переводчики. Хотя бы тут отец чувствовал себя спокойно.

Академий и институтов не кончал, образование – незаконченное высшее. Меня, переводчика, удивляло, как бойко говорил он по-английски. Откуда? Ведь практики, легко догадаться, до войны – абсолютно никакой. Да и после – тоже нечасто.

Если о житейском, то поселили его во дворце карандашного короля Фабера, в свое время помогавшего Гитлеру прийти к власти. Некоторые журналисты любили пошуметь. Но фронтовиков, привыкших к любым шумовым эффектам, это не смущало. Договорились лишь об одном: после отбоя никто не имеет права стучать в комнате на машинке. Захотел поработать ночью – иди в коридор. Папе пишущая машинка никогда не мешала, а вот храпели все по-страшному.

В иные дни во Дворце Фабера царил хаос. Слишком шумно, очень многолюдно. Отец признавался, что поздними вечерами любил усаживаться в удобное старинное кресло самого Фабера. Особо не стеснялся. Приходил в домашних тапочках на больных босых ногах, читал газеты, а иногда, спасаясь от храпунов, и спал в похожем на высокий трон прибежище. Не слишком это вязалось со всегдашним интеллигентским нашим обликом. Наверное, еще раз доказывал себе, несколько изнеженному: вот мы вас как, проклятые фрицы, прижали. Ни разу никто замечания отцу не сделал. А художник Николай Жуков даже изобразил Мих. Долгополова восседающим на фамильном пристанище короля карандашей.

После московской голодухи нюрнбергская кормежка виделась ресторанной кухней. К тому же некурящий и непьющий отец производил выгодные обмены. Американцы ценили русскую водку, а немцы курили за неимением лучшего даже нашу отраву.

И почти все обменянное, на суточных сэкономленное потрачено на приобретение двух пишущих машинок – солидного «Ундервуда» и крошечной американской «бэби». В Москве умельцы переделали немецкий шрифт на кириллицу. «Бэби» сопровождал папу до конца дней по командировкам и санаториям, а несгибаемый «Ундервуд» дожил со мной до конца 1992 года, несмотря на то, что я истязал его пять непрерывных лет своими бесконечными материалами из Парижа. А еще были завезены пачки толстых книг с не воодушевляющей меня, тусклой немецкой живописью, коробки цветных карандашей, открытки, ленты для пишущей машинки. Они на Тверской и сейчас, прячущиеся и выглядывающие в ненужные моменты из длиннющих антресолей, а в нужный – исчезающие.

Мама умоляла привезти отрезы на платье и сервиз, обязательно большой мейсенский. И сервиз, о котором уже упоминалось, был с упреками, но привезен. Из него потчевали гостей, а когда папы уже давно не стало, а я уехал надолго из дома, он году в 1989-м исчез. Пропали тогда в Москве продукты, и мать отнесла реликвию в комиссионный: «И знаешь, даже выставлять не стали. Сразу дали мне деньги». Так что коммерческая жилка в нашем семействе еще та.

Тогда же сгинул и карандашный рисунок Николая Жукова, на котором отец танцует с какой-то молоденькой девчонкой. Мама терпеть этот набросок не могла. Кто была та девушка из Нюрнберга? Как-то я похвастался дома, что лекции у нас в Инязе читает знаменитая переводчица (не знал, что и разведчица) Зоя Васильевна Зарубина, и отец вдруг заметил: «Вот с кем танцевать было одно удовольствие». Может, она? Это изредка устраивала советская делегация для разрядки вечера с танцами, чаепитиями и не знаю еще с чем, чтобы наши люди вдали от своих семей совсем уж не заскучали.

Это я все о бытовухе. А если о серьезном, то поначалу на Нюрнбергском процессе поражала наглость немцев. Все до единого валили всё и вся на Гитлера. Герман Геринг пытался первые дни верховодить и на скамье подсудимых, но Кейтель, Заурих и Ширах быстро поставили его на место. Ходили слухи, будто охранники-американцы – или кто-то еще – снабжали толстяка наркотиками. По-хамски держался Гесс, ловко разыгрывавший умалишенного. Ничего не помнил, никого не узнавал. Сидя на скамье подсудимых, валял дурака явно и нагло. Отец говорил, что зрелище было одним из омерзительнейших. Гесс, надиктовавший в камере заключения другу-сожителю Адольфу «Майн Кампф», якобы не представлял себе, что такое фашизм. Не собирался объяснять, зачем полетел в Англию. И комедиант, изображавший потерю рассудка, избежал веревки.

Военные наци изображали дисциплинированных вояк. Да, выполняли приказы, и ничего больше. Ничего не видели и не знали. Некоторые с этой ложью и были казнены. Кое-кто все же пролил запоздалую и уже бесполезную слезу, слушая показания свидетелей. Отец повторял: сплошное сборище мерзавцев. Никто, даже военные, менее замаранные и это напоказ выставлявшие, не вызывал никакого сочувствия. В лучшем случае – брезгливость.

А журналистам пришлось трудно: неважная связь, множество фамилий, в которых путались московские стенографистки. Самым спокойным, по рассказам отца, всегда оставался Борис Полевой, приехавший в Нюрнберг позже остальных. Постепенно его, рассудительного, фантастически работоспособного и готового помочь кому советом, а кому рюмкой водки, признали вожаком советского репортерского корпуса.

Отец, 1901 года рождения, был постарше остальных наших. Кто-то назвал его «Папой», прозвище стараниями Бориса Полевого так и привязалось. По крайней мере, годы спустя Борис Полевой всегда приветствовал моего отца, сам не раз слышал, именно так.

Вместе с Полевым они, когда выпадала минутка, гуляли по городу. Писатель рассказывал про своего «настоящего человека» – безногого летчика Алексея Маресьева. Так что и я знал о нем даже побольше, чем было написано в «Повести о настоящем человеке». Представляете, какие я испытывал чувства, когда в 16 лет Герой Советского Союза Алексей Петрович Маресьев вручал мне краснокожий паспорт, да еще и вспомнил моего отца. До родного 108-го отделения милиции, где происходило торжество, летчику было два шага, а мне – четыре.

Не слишком верю в приметы, таинственные знаки и прочую чушь. Но весной 1975 года, когда только взяли меня в «Комсомолку», первым, кого увидел в столовой, где на рубль наедались до отвала, был Борис Николаевич Полевой. Его, постаревшего, опирающегося на костыль, тянули в столовку через длинный подземный коридор младшие коллеги по журналу «Юность», где и редакторствовал Герой Социалистического Труда. А с площади Маяковского, где располагалась «Юность», всю компанию возили на улицу Правды, 24, на каком-то вазике. В него же на сиденье рядом с водителем впихивали Полевого. Никакого снобизма, сплошное дружелюбие.

«Юность» в ту пору гремела, пробиться в нее считалось честью для любого не только журналиста, но и известного писателя. Я напечатался со слабеньким, как сейчас вижу, очерком, которым тогда гордился. И главный редактор прислал мне, мальчишке, личное и очень ободряющее письмо. Без похвал, зато с оптимизмом и верой. Глубокий мой поклон.

А в Нюрнберге про «фитили» конкурентам пришлось забыть. Всех приглашали (в строго обязательном порядке) на одни и те же пресс-конференции. Отношение к подсудимым было схожим. В принципе писали в свои газеты об одном и том же. Многие журналисты подружились, некоторые – на десятилетия. А ведь в нашем советском судейском корпусе пошли раздоры. Писались жалобы в Москву, начались разборки, кое-кого отозвали на родину. У репортеров подобных кляуз не возникало. И мысли писать о порой ожесточавшихся распрях начальства не приходили. Да и кто бы им позволил.

Конечно, вопреки всем указаниям из Москвы завязались связи и с иностранцами. Обменивались информацией, ходили друг к другу в гости. Иногда устраивались даже «международные» танцы, где наши переводчицы и стенографистки выходили на первые роли.

Наиболее дружелюбными из союзников оказались американцы – вместе с нашими выпивали и закусывали, щедро делясь едой и новостями. Но когда неожиданно журналистов созывали на пресс-конференции, бросали всё и, не доедая и не допивая, летели на встречу. Отец любил повторять: «Вот у кого надо учиться. И ты учись, пока я жив».

Британцы держались несколько обособленно, некоторые даже надменно. А французы, по словам отца, любили пить кофе так, чтобы никого не угощать. Но уважали всех советских – от главного обвинителя от СССР Руденко и до машинистки – союзники безмерно. Никогда не позволяли себе насмешек над скромной нашей одеждой и полным, по сравнению с ними, безденежьем. Все наши ждали сурового приговора, которого требовал Советский Союз устами Романа Руденко. И были огорошены, когда некоторым, вроде Гесса, дали лишь пожизненное. Недавно мой товарищ и коллега Владимир Снегирев показал снимок из толстого журнала с подписью: «Личный фотограф А. Гитлера Г. Гофман дает объяснения представителям обвинения США и СССР. Нюрнберг, Германия. 1945–1946 гг. Фотограф не установлен. РГАКФД». Правильно, на фото именно Гофман, и подсунувший набиравшему силу (не мужскую) фюреру свою семнадцатилетнюю помощницу-лаборантку Еву Браун. Но рядом с привлеченным на какое-то короткое время к суду Гофманом сидит мой отец, а стоят три американских журналиста и один наш, советский.

Тоже одна из загадок Нюрнбергского процесса. Сначала Гофмана привезли в Нюрнберг как обвиняемого. Мог получить и пожизненное: ничего себе, всю жизнь снимать Гитлера, показывая его отцом нации. Но что-то пошло не так, и фотографа судили уже по совсем мелким статьям, дав четыре года. Или, наоборот, пошло как раз так, как нужно? Могло ли быть такое, что «личник» делился с кем-то из союзников скрытой информацией о фюрере? Уже в Нюрнберге он ходил свободно, без конвоя. Беседовал с журналистами. Точно установлено, что в годы войны беспрепятственно ездил в нейтральную Швейцарию, выполняя непонятные задания. А если предположить, что в Берне или Цюрихе был завербован спецслужбами союзников?

Гуляет и другая версия. Это Гофман был тем самым так и не установленным лицом, передававшим секретную информацию о Третьем рейхе швейцарскому разведчику Ресслеру, который делился ею с англичанами, а те (порой) и с нами. Вскоре после мягчайшего приговора Гофмана выпустили из тюрьмы, и он комфортно провел последние годы в собственном доме в Западной Германии.

Один курьез: отец был неплохо знаком с Гофманом. В моей архивной папке «Нюрнберг» хранится фото моложавого Геринга, забавляющегося игрой с прирученной им пантерой. Папа купил фотографию у Гофмана. Ладно, пусть будет.

…Попав в середине 1990-х в Нюрнберг, я, взяв такси, сразу ринулся в тогдашний Дворец правосудия. И полное разочарование – почти никаких следов процесса.

Что было после приговора

1946-й: последний акт трагедии в Нюрнберге.

По приговору Нюрнбергского трибунала 10 главных военных преступников были казнены в ночь на 16 октября 1946 года. Герман Геринг покончил с собой, проглотив ампулу с ядом поздним вечером накануне. Никакого публичного представления из акта повешения союзники делать не собирались. Фото- и киносъемка во время исполнения приговора была запрещена. За приведением приговора в исполнение следили всего восемь журналистов – по два представителя прессы от каждой из четырех стран-победительниц.

Самоубийство Геринга изменило и на полтора часа отсрочило ритуал казни. Сначала предполагалось, что осужденные пройдут из камер к эшафоту со свободными руками. Однако напряжение росло. Опасаясь новых неожиданностей, члены четырехсторонней комиссии по казни дали указание полковнику Эндрусу конвоировать нацистов с руками за спиной и в наручниках. Когда были казнены первые двое, члены комиссии приказали связать по рукам и ногам оставшихся приговоренных в их камерах. И только в спортзале, у виселицы, наспех сооруженной, наручники снимали, тут же заменяя их прочной тесьмой, которую развязывали, когда приговоренный уже стоял с петлей на шее.

Каждому из осужденных предстояло подняться на помост и стать под виселицей на люк. Палач набрасывал на его голову черный капюшон и надевал на шею петлю. Люк мгновенно уходил из-под ног… В 1 час 29 минут расстался с жизнью Иоахим фон Риббентроп, за ним – Кейтель, Фрик… За полтора часа все приговоры были приведены в исполнение. После завершения экзекуции в зал было внесено на носилках тело Геринга, чтобы все смогли убедиться, что он действительно мертв. Гробы с казненными доставили в концлагерь Дахау. В его страшных печах они были сожжены, а пепел был выброшен в ближайшую реку.

Отец повторял, что для него это была не месть. Человек совсем не кровожадный, он повторял: «Я был счастлив, что эти нелюди, подонки, подлецы наконец исчезли с лица земли».

Казалось, Суд народов навсегда остался в памяти человечества, превратился в символ свершения справедливого и законного возмездия тем, кто олицетворял нацизм.

Теперь с тяжелым чувством, пусть и спустя долгие годы, констатирую. Уроки и приговор Суда народов, вынесшего от имени человечества виновникам величайшей трагедии ХХ века нашими тогдашними союзниками и не только ими, забыты.

Мой дядя Коля

Мой дядя, красноармеец-мотоциклист штрафной роты Николай Николаевич Долгополов, погиб в бою близ Кёнигсберга 13 апреля 1945 года.

Судьба его сложилась неудачно. Так бывает. Беды мчались за ним настойчивой чередой. Мне было даровано его имя.

Коля был самым младшеньким из пяти детей – четырех братьев и сестры. Родился, как и было положено в обедневшем, однако некогда известном роду, в Ялте в 1910-м, куда мои предки отправляли рожать своих жен.

После бегства белых из Крыма ялтинский дом был сразу реквизирован, превращен в санаторий. В 1959-м моя мама привезла меня в Ялту к единственной оставшейся в городе родственнице – бабе Жене. Куда делись остальные? Часть уехала далеко-далеко, куда-то в район Лазурного Берега и французской столицы. Патриотично настроенные, не желавшие покидать Родину были очень быстро расстреляны после прихода новой власти, и, как рассказывали у нас в семье, не сохранилось даже могил: для верности их сбрасывали в море, привязав к ногам камни.

Осталась одна бабушка Женя – бывшая оперная певица, жена крупного чиновника. Ее, высокую и, полагаю, красивую, почему-то не тронули. Всю жизнь проработала со своим высшим образованием кассиршей, получая что-то около 47 рублей. Каждый месяц отец отправлял меня в длиннющую очередь на московскую почту, посылая ей 25 рублей.

После освобождения Ялты от немцев бабушка думала, что ее расстреляют. Ведь работала кассиршей все в том же магазине. Вызвали в органы, допросили: «Где работали при оккупации?» И высокая женщина с несгибаемой спиной (они с моей тетей Лелей и сидели до последних дней за столом, будто аршин проглотили) сказала, что в кассе продуктового. Комиссар, не мой термин, сразу приказал отпустить. Оказалось, что все, до нее вызванные, убеждали: мы партизанили. Так что спасает иногда и честность.

Наверное, пара лет в Крыму и была самым счастливым для дяди Коли временем. Потом его отец (мой дедушка) внезапно скончался, многодетная семья получала какую-то пенсию от царского правительства, но денег не хватало. И моя родная бабушка превратила принадлежавший нам этаж в Трубниковском переулке на Арбате в пансион. Так не без труда и сводила вдова с пятью детьми концы с концами. Отец, в 17 лет окончив гимназию, уже подрабатывал в том же доме дворником.

А Колю держали в строгости. Рос он чересчур шустрым, никак не мог понять, почему после 1917-го его, да и всех наших дразнили барчуками, дрался с обидчиками и по ошибке забегал в ставшие чужими комнаты бывшего своего этажа, превращенного в огромную коммунальную квартиру, заселенную новыми жильцами иного происхождения.

К счастью, выселять бывших хозяев не стали, гуманно выделив огромной семье целых три комнаты в коммуналке, где все благополучно просуществовали до войны. Относительно «благополучно». Ибо посадили, как ни странно, Колю и его сестру Елену (Лелю), а не, что подразумевалось и ожидалось, старшего брата – золотопогонника Георгия, в просторечии Жоржа, в квартире проживавшего. Тот, впрочем, не стал ждать приближавшегося часа расплаты (за что?) и остался вместе с театром Михаила Чехова в зарубежье, став известным французским художником. Мой отец, словно искупая грехи (тоже за что?) рода, пошел добровольцем в Красную армию, где честно бился против своих в Гражданскую.

Коля учился в школе, и вдруг у него, длиннющего, пробудились способности к танцам. Великая Айседора Дункан, наехавшая в СССР и закрутившая с Есениным, приняла в школу босоножек, где работала бухгалтершей моя тетя Леля. Вроде бы наше родовитое и уже потому недостойное прошлое было прощено.

И тут началось. Тетю за старые, еще октября 1917-го, ошибки для острастки ненадолго выслали в холодную губернию. Надо же, вспомнили. Через несколько лет милостиво простили и даже разрешили обосноваться в том же Трубниковском.

А Коля, несколько хулиганистый, жил по собственному разумению. Своенравный, порывистый, остро чувствовавший несправедливость. И будучи мальчишкой, не понимал, что бороться с ней абсолютно бесполезно. С несколькими ребятами из класса попытался организовать нечто вроде маленького школьного общества, которое помогало, чем могло, детям арестованных и, в понимании старшеклассников, невиновных. Общество успело просуществовать несколько недель, а затем всех его членов бдительно обезвредили. Ученика Николая Николаевича Долгополова судили, отправили в тюрьму, затем в колонию. Закончились танцы босоножки.

Из тюрьмы Коля вернулся через несколько лет сильно пьющим, прокуренным, однако, Бог миловал, здоровым.

Хороша семейка. Старший брат – эмигрант, сестра, пусть и за мелкие прегрешения, – на поселении, а младший только-только отсидел срок. И лишь мой папа работал в «Комсомолке». Но все, даже отец, признаны лишенцами, никому не дали закончить институт, получить высшее образование.

А Коле после тюрьмы вроде бы повезло. Любил он, единственный из нашего рода, копаться в технике. В школьника, так и не завершившего обучение, поверили и взяли в механики.

Двухметровый симпатичный малый пользовался успехом у женщин. Его женитьба на родственнице Антона Павловича Чехова, сохранившей фамилию гениального писателя, кажется, должна была поставить все на свои места. В СССР Чехова уважали: по-простому, от Коли могли бы отстать – отвязаться.

Между прочим, когда в 1960 году праздновали столетие Чехова, в нашей квартире раздался звонок: просили к телефону Николая Долгополова. Я подошел, и меня пригласили на торжественный юбилейный вечер Антона Павловича. Тут отец растолковал звонившей, что она разговаривает с ребенком, а Николай Николаевич Долгополов, действительно какое-то время близкий к семейству Чеховых, погиб на войне.

Но и до этого пришлось дяде Коле испить горькую чашу. Нет, дело не в разводе с урожденной Чеховой. Классно гонял на мотоцикле, и его пригласили в спортивный клуб. Выступал на московских и даже всероссийских соревнованиях. Тетка рассказывала, что его поругивали: уж слишком бесшабашен, надо бы поосторожней. В беленькой книжице в твердом переплете с большими красными буквами среди участников всесоюзных состязаний значится имя удачливого мотогонщика Николая Долгополова.

На этом удачи и закончились. Коля на своем мотоцикле сбил женщину у железнодорожного переезда. Одна судимость уже была, нарушитель – лишенец. Добавили, естественно, вторую. Он клялся, что был трезв и невиновен, да дали срок – и щедрый. Тут мой папа вступил в борьбу за брата. Уже известный журналист обратился к знакомому следователю Льву Шейнину, впоследствии автору многих уголовных повестей и романов. В моем семействе это имя произносили с огромным уважением. Шейнин пошел навстречу, поручил разобраться, и безнадежное дело раскрутили. Выяснилось, что свершилась несправедливость. Женщина перебегала дорогу не в том месте, рядом нарушил правила водитель грузовика. И моего дядю, тройку лет отсидевшего, освободили и даже взяли на работу.

Отец рассказывал, что Коля вернулся разочарованным, усталым, ни во что не верящим. Работал, выпивал, жил незаметной жизнью, а свой мотоцикл забросил. Зато снова женился. Избранница, кажется, была геологом.

Пришла война. Отец – фронтовой корреспондент, Коля – с семьей в эвакуации. Его и призвали-то не из Москвы, а из Нижнего Тагила, где он трудился на военном заводе.

В армии, по-моему, он с конца 1942-го – начала 1943-го. И использовали дядю, можно сказать, по специальности. Служил в мотоциклетной роте в почетном звании рядового.

Калининский фронт прошел без ранений. Писал матери, которая, если правильно понимаю, любила невезучего младшенького больше остальных. Иногда письма получал и отец, редко бывавший в Москве из-за фронтовых командировок. Тем временем убили на войне среднего брата Володю – полуслепого ополченца.

А Коля, попавший непонятно как в штрафную роту, судя по последнему письму маме, бился в апреле 1945-го где-то в районе Кёнигсберга. Кровавые бои с немцами, с власовцами.

И там, под Кёнигсбергом, случилось. Как значилось в похоронке, пришедшей все в тот же Трубниковский, стрелок 192-го стрелкового полка 115-й стрелковой дивизии, рядовой Николай Николаевич Долгополов, пал смертью храбрых в бою около прусского населенного пункта Побетен.

Моя бабушка умерла через несколько дней. Ждала, так надеялась, уже все заканчивалось, оставалось всего ничего, и не выдержала.

Отец с 1945-го до самого ухода в 1977-м искал могилу брата. Сложно найти следы в том кёнигсбергском месиве. Сначала на его запросы из всех военкоматов отвечали, что брат похоронен в безымянной могиле в Восточной Пруссии. Но папа продолжал поиски, и я восхищался его упорством. Ответы приходили раз в два года. И мы с отцом чувствовали, что Колину могилу действительно ищут, что круг сужается.

Пришло письмо, что «после длительного розыска установить место захоронения Вашего брата не представляется возможным». Советовали обратиться в польский Красный Крест. Какой польский, почему? Ведь погиб там, где теперь русская земля. Отец написал собственному корреспонденту «Известий» в Польше Николаю Ермоловичу с просьбой помочь. Тот откликнулся: в Польше захоронения нет и быть не может. Город Побетен теперь в Калининградской области.

Очень тяжко оказалось из-за смены названий населенных пунктов – все в отвоеванной и перешедшей к нам Пруссии было, как и требовалось по справедливости, переименовано, на смену немецким пришли названия наши, русские. Что хорошо, но как затрудняло поиски. Я уже взрослый парень – студент, потом, как и отец, журналист, верил: найдем!

И когда отец скончался, письма на его запросы вдруг стали приходить чаще и уже не откуда-то издалека, а из Подольского архива, в котором работали профессионалы. Нам сообщили о переименовании городка Побетен, что был в Фишхедузенском районе близ Кёнигсберга, где билась штрафная рота, в поселок Романово.

Однажды предъявив на почте свидетельство о смерти отца, я получил долгожданное заказное письмо на его имя. Могила, никакая не безымянная, а братская, находится километрах в пятидесяти от Калининграда. Точный адрес: Зеленоградский район Калининградской области, Ковровское сельское поселение, поселок Романово, улица Советская, 62.

Добрался я туда осенью 1981-го. С помощью отзывчивых людей отыскал точно указанное в письме захоронение на окраине Романова. За братской могилой следили. Она не в самом населенном пункте, а рядом с дорогой. Сколько же народу тут полегло, сколько имен на граните. Дядя Коля точно лежал там. Но я был подавлен: среди множества выбитых фамилий нашей – не нашел.

Потом хороший человек, они, хорошие, всегда есть, помог, и фамилия рядового (без штрафроты) Николая Николаевича Долгополова была выбита на скромном пьедестале.

Пытался найти хоть что-то о дяде, в честь которого назван. И открылось. Был на 2-м Белорусском фронте. Дядя Коля шел, точнее, передвигался до Пруссии с боями на мотоцикле. Ни слова о наградах. А вот о появлении новой судимости сведения имеются. 2 декабря 1944-го красноармеец-мотоциклист Долгополов Н. Н. осужден «за хищение мелкой домашней птицы из чужого хозяйства». Что мог украсть? Курицу? Или покрупнее – гуся? Думаю, это было, когда уже перешли границу, потому что дали строго. Но все же осудили «без поражения в правах» и бросили в штрафроту – почти на верную смерть. Третья судимость.

Не до сантиментов было? Провинился – отвечай! Как дядя Коля не погиб раньше? Тоже загадка. Кто щадил рядовых мотоциклистов из штрафной роты? Но записи писаря из того самого полка, что дрался на подступах к Кёнигсбергу, дошли до наших дней, дали ответ – и вполне разборчивым почерком. Каждый день в роте в мелких стычках у Кёнигсберга гибло по одному, ну по два человека. Да, конечно рядовые. А в том бою, что случился 13 апреля 1945 года на окраине поселения Побетен, полегли сразу 13 бойцов. Читаю фамилии – полный интернационал, бившийся насмерть за Россию на чужой земле Пруссии, чтобы превратить ее в нашу. Жители поселка Романово, тогда, в начале 1980-х, еще те бои помнившие, рассказывали, что особенно упорно дрались власовцы. Этому отребью терять было нечего. Но кто убил дядю – они ли, немцы ли?

Недавно известный профессор историк Авеличев, пишущий о моем дяде-художнике подробнейшие изящные монографии, прислал нам домой генеалогическое древо той самой ветви семьи Долгополовых, к которой имею честь принадлежать и я. В ней мой дядя Коля – 1910—1945-й. Из огромного семейства осталась лишь крошечная линия: я – моя жена Лена и наш сын Миша. Все остальные – убиты или умерли.

Вот она, российская история.

Все было не так

Больше века прошло с события, именуемого десятилетия подряд Великой Октябрьской социалистической революцией 1917 года, а в 1991-м заклейменного большевистским переворотом. Уж пора утихнуть спорам. Ни единого революционера не осталось. Во французском приюте для престарелых умер последний офицер белой гвардии, продержавшийся, говорят, до 111 лет.

Все ушло, сгинуло, обо всем спорено-переспорено. Но ничего не решено, единого вывода нет и никогда не будет, а время лишь распалило – раскочегарило и без него не остывающие страсти по поводу того, что же это все-таки было.

Не вношу своей никому не нужной лепты в разжигание ныне бесполезных разногласий. Лишь попытаюсь сугубо субъективно поведать о грандиозном расколе, сломавшем хребет моей семьи, многие члены которой так или иначе волею неблагоприятных обстоятельств стали не только свидетелями, но и участниками революции.

Вот любимый анекдот моей тети Лели – в девичестве Елены Пожедаевой, в зрелые годы и в пожилом возрасте – типичной и ярой, как тогда виделось, антисоветчицы. Старый казак, участник Гражданской, рассказывает группе пионеров, пригласивших ветерана в школу: «Ну, вышли рабочие-крестьяне на демонстрацию. Кричат: “Долой царя и да здравствует!..” Тут нам сотник: “По коням!” И мы их как порубали, как порубали…» Любимая сцена из фильма: взятый в плен белый офицер просит красноармейца разрешить ему попрощаться перед казнью с конем. Сердобольный разрешает, а беляк – в седло и деру.

Отец, сводный брат моей тетушки, морщился, слушая весь этот белогвардейский ужас: «Леля, ну не надо хотя бы при ребенке. Где-нибудь ляпнет». Но я, и до конца не понимая, почему-то не ляпал.

В моей школе, да во всех учебных заведениях страны, нас растили по неизменной цепочке: октябренок – пионер – комсомолец – и, если особо верен Идее, – то даже член партии. И я честно прошел этот путь.

Но и из моих сводных тетушки и дядюшки проклятая царская власть тоже вырастила, кого ей было надо. Тетя поступила в институт в Петербурге, где учились девицы – представительницы обедневших династий и родов, но из-за нагрянувших октябрьских событий так его и не закончила. Дядя-офицер, вместо того чтобы, как сводный брат, мой отец, пойти к красным, рванул далеко, отсюда не видать.

А тетя почему-то осталась. Я спрашивал, уже повзрослев: почему? Отвечала, что как потомок князя Бориса Годунова, не по нашей линии, а по отцу, первому мужу матери, считала, что «мы должны жить дома. Где родился, там и пригодился». Хотя, признаюсь, тетка Стране Советов не очень пригодилась.

Но ее воспоминания сопровождали меня в светлом советском детстве. Она всерьез убеждала: никакого штурма Зимнего дворца не было. Вооруженные матросы ворот не открывали и по ним не лезли. Уж она-то, сидевшая с юными подругами-ровесницами внутри, это видела.

В Зимнем в те дни не представляли, что делать. Правда, по дворцу расползлись юнкера. Мальчишки, которые ни атакам, ни обороне обучены не были. Любезничали – и не только – с девицами-воспитанницами. Предпочитали дам из бочкаревского батальона. Те были постарше и, говорила тетя, поуступчивее. Но никакой военной силы не представляли. Во-первых, был не батальон, а одна его рота. Во-вторых, как всегда на Руси, все надеялись, что как-нибудь обойдется. Временное правительство, во дворце находившееся, договорится с горсткой отчаянных большевиков, и само собой разрешится.

Тетя всегда ругала поэта Маяковского за то, что он обозвал условных защитниц Зимнего «бочкаревскими дурами». Эта ругань раздражала отца, который был в хороших отношениях с Владимиром Владимировичем.

Леля же доказывала, что «бочкаревские» к ним, молоденьким девчонкам, относились снисходительно. Некоторых обучали водить авто. И тетя освоила это искусство так лихо, что отец уже в 1960-х лишь изредка доверял ей руль «Москвича» – только на пустынных тогда дачных дорогах Подмосковья.

А еще все девчонки, чтобы показать себя, дымили, как бочкаревские. Тетя и умерла смертью курильщицы в 1969-м. Перед смертью с уже отрезанной ногой, пораженной гангреной, попросила меня принести в больницу два маленьких штофа шампанского, которые мы выпили на прощанье.

Теперь снова о штурме. К удивлению тети, юнкера потихоньку расходились домой, и никто их не задерживал. Оставшиеся во дворце возрадовались, когда вдруг в Зимний прибыли казаки. Но и те, некоторое время потоптавшись, вдруг испарились.

Однако и большевики не спешили. Тетя Леля уверена, что, хоть раз и стрельнули с какого-то корабля (с «Авроры», тетя, с «Авроры»! – Н. Д.) по Зимнему, атаки долго не начинали. Но потом у дворца появилась «матросня» (не мое выражение), и закрутилось. Бочкаревская рота бросилась в контратаку, выскочила за ворота, но была вынуждена вернуться обратно.

И тогда, по тетушкиной версии, на захват Зимнего дворца пошли матросы. Но какой штурм? Почти никакого сопротивления. Несколько выстрелов в воздух неумелых юнкеров на пару минут остановили темную массу.

Генералов и офицеров в Зимнем видно не было. Может, сбежали, спрятались, где-то совещались. Или настолько опешили, что и отдавать приказы горсточке юнцов и дамской роте постыдились. Исход несостоявшейся битвы был ясен.

Дальше все девицы-курсистки сгрудились в какой-то комнате, и, надо отдать должное матросам, девчонок не тронули. Бочкаревским, их узнавали по коротко стриженным волосам, пришлось хуже. Не убивали их посланники из Кронштадта, а вовсю удовлетворяли свою мужскую похоть. Если и понесла женская рота потери, то в виде единственной совестливой, повесившейся после изнасилования.

По дворцу долго бродили какие-то странные личности. Никакие не матросы, не большевики. Гребли все, что казалось ценным. В Зимний пробрались вместе с кронштадтцами. Кричали, орали, а под шумок тибрили вазы и торопливо заворачивали хрусталь в черные мешки чуть не из-под угля.

Несостоявшиеся защитники и защитницы из Зимнего дворца ушли. Временное правительство арестовали. Но это уже не семейная история.

Тетя благополучно добралась из Петербурга в Москву, где в Трубниковском ее с тревогой ждала мама – моя бабушка.

В этом арбатском переулке Леля и провела всю жизнь, не считая случившейся не по ее вине отлучке-высылке в конце 1920-х. В семье, как я уже писал, думали, что обошлось, но кто-то что-то все-таки вспомнил, и пришлось провести несколько лет в не столь отдаленном поселении. По тем временам плата за грехи – минимальная, щадящая. Тем более что ее старший брат Жорж уже сбежал «туда», значит, могли припаять и связь с белоэмигрантом. Словом, пронесло. Если не считать ухода из жизни тетиной маленькой дочки. Да и с мужем рассталась.

С отличным своим пусть и не законченным образованием вкалывала до конца дней бухгалтером. Одно время трудилась у великой Айседоры Дункан в школе босоножек, где учился ее младший брат Коленька. Пыталась окончить институт, но «лишенцев», так называли недобитых, туда не принимали.

Мучилась при проклятых квартальных отчетах, ругаясь, щелкала деревянными белыми и черными косточками огромных счетов. Играла в карты на копейки с каким-то дальним-предальним родственником – белым офицером и группой таких же бывших, вместе проклинавших советскую власть. Родственник, бесспорно, кровей благородных, начав в новой жизни с официанта, дослужился до одного из метрдотелей в знаменитом ресторане «Прага» и исправно усаживал без очереди папу, маму и меня на хорошие места во время наших редких заходов. Блистал до последних дней гвардейской выправкой, седыми усами и благородными манерами. Не понимаю, как его не посадили. Хаял советскую власть, да так, что даже бывшие из тетушкиной компании его осаживали: «Полковник, тише, не надо так громко».

Леля дико ругала «Хруща» (Хрущева). Особенно злило, что тот самовольно и незаконно отдал Крым украинцам. Но тут все было понятно. Мои обедневшие предки отправляли своих родственниц рожать в теплую Ялту, где на лето собиралась вся огромная семья. В доме родились мои дядья – сводный Жорж, известный французский художник, и Николай, погибший на войне.

Когда я стал старше, с тетей сдружился. При мне она старалась не проклинать не родной ей советский строй. Проверяла мои знания иностранных языков. С английским еще как-то мирилась, а вот за ужасный, как считала, французский прононс мне попадало: «И как вас в этом Инязе учат? Слушай хотя бы по утрам французское радио». Объяснить Леле, что этого делать не рекомендовалось, было невозможно – не понимала.

Приезжал к ней в коммуналку, где жило еще семей пять-шесть: раньше весь этаж принадлежал моей бабушке, и к высоченной Елене Анатольевне относились с почтением – все же бывшая хозяйка. Да и попробовали бы иначе. Когда начиналась коммунальная свара всегда из-за долгого, с точки зрения враждующих сторон, пребывания в туалете, тетка в байковом халате появлялась в длиннющем коридоре. Осуждала засидевшихся, примиряла в сотый раз рассорившихся, но на всякий случай втыкала всем.

На печи в кухне, поверьте, не сказка, сутками и неделями возлежала старая служанка Василиса. Когда отец приезжал в гости и давал ей трешку или пятерку, Василиса слезала с лежанки и целовала руку: «Спасибо, барин». Нереально, но правда. Врать мне уже поздно, да и зачем? Два уклада уживались в квартире на Трубниковском.

Сейчас в том доме редакция журнала «Совершенно секретно». Я приходил туда за гонораром или выступить по ТВ, но ничего от старого не осталось. А я бы мог рассказать, как в день национального праздника США все жильцы дома прилипали к окнам: любовались приемом на лужайке у американского посла в Спасо-хаусе.

Тетя тоже смотрела и ругала американцев почем зря: «Подавать не умеют. И очень много негров (так в то время звались афроамериканцы, и это никак не разжигало национальной розни. – Н. Д.). Бегают, этикета не понимают. Бескультурье. Их бы из Зимнего дворца выкинули за две минуты».

Но из дворца выкинули не их.

P. S. После ухода тети нам остались вилки с фамильными вензелями, которые быстро испарились, картины моего дяди, часть из них сгорела, и коричневый альбом издания 1917 года. Фолиант сохранился чудом. В нем фотографии именно тех так и необъяснимых дней.

Автопортрет

Притча

В относительно далекие советские времена, когда наличие родственников за границей могло искорежить всю карьеру, я услышал глуховатый диалог между человеком лет семидесяти, казавшимся мне глубоким старцем, и молодым парнем.

Старик. Жаль, скоро на кладбище, а с братом, живущим в Штатах, не попрощаться.

Молодой. Ну и что? Зачем вам всякие сложности. У меня там родственников нет.

Старик. Это ты просто о них не знаешь. У России такая судьба, что родственники там есть почти у каждого.

Мое главное прожито. Жизнь сама, помимо моей затухающей воли, превращается в эпилог. Будущее – как короткий туннель, только без проблеска, а вот прошлое как раз и становится все яснее. В эндшпиле все понятнее.

Теперь понимаю, почему после прихода почтальона мой иногда до обидного сдержанный, суховато-строгий отец разрыдался. В телеграмме из Парижа, непонятно как нас нашедшей, два слова латинскими буквами: «George umer».

Мне обязательно хочется внести ясность в эту непростую для меня семейную главу. Вся биография Георгия Пожедаева, сводного дяди, написана со слов моих и, естественно, его ближайших родственников. У меня нет оснований им не верить.

Нет ни малейших намерений опровергать изыски самых разных российских и зарубежных исследователей, как деликатно и точно изучавших его биографию, так и вторгавшихся в нее с усердием слона, крушащего посудную лавку. В моем доме хранятся работы Жоржа, так звали его в семье с детства. Родственников от Жоржа Пожедаева не осталось. Единственная дочь, моя кузина Ольга, ушла рано, не оставив потомства.

Я общался с собирателем картин князем Никитой Дмитриевичем Лобановым-Ростовским и французским знатоком русского искусства Рене Гера. Оба знали Пожедаева. У нас дома на Тверской мы долго и душевно общались с профессором Александром Константиновичем Авеличевым, доскональнейше изучившим все детали биографии моего дяди. Дотошный исследователь разыскал меня, обнаружив в одесском кадетском морском училище упоминание не просто о Георгии Пожедаеве, но и, редкий факт в биографии дяди, о написании его фамилии как Пожедаев-Долгополов. Ведь бабушка, Анна Васильевна, взяла фамилию второго мужа.

Профессор живет в бельгийском Монсе и регулярно радует, по крайней мере меня, статьями о родственнике. Наши представления о юных годах художника не всегда совпадают. Авеличев считает некоторые эпизоды чисто семейными историями, документально не подтвержденными. Но как последний представитель угасающего рода, относительно достоверности чего даже у строгого Александра Авеличева нет возражений, беру на себя смелость поведать о Георгии Анатольевиче Пожедаеве так, как рассказывали мои ближайшие родственники. Имею право?

За век с лишним до того

Жорж де Пожедаефф-Годунов или Георгий Пожедаев, родившийся в 1894 году, известный русский, французский художник, кавалер французского ордена Почетного легиона. Он – сводный брат моего отца.

Пожедаевы-Долгополовы имели обыкновение давать импульс к продолжению рода в весьма зрелом возрасте. Даже странно, однако получилось так, что и моя веточка тянется еще с начала прошлого столетия.

Волею судьбы и советской власти братья не виделись более полувека, а горе от кончины Жоржа было неподдельным, искренним. Уже никогда не поправимым. Даже слова «прощай» не произнести. Поздно уже. Такая судьба.

А мама моя, бедная, всегда по-советски напуганно ждущая неприятностей, даже полуанонимную телеграмму из Парижа сразу спрятала, потом то ли сожгла, то ли… Единственный сын – выпускник московского языкового института. Мало ли…

Но что делать, если после 1917-го уезжали, бежали, скрывались, сгинули сотни тысяч, может, сотни и сотни. Аресты шли волнами. Могли посадить за дурное происхождение. Дядя вышел из дворян своей курской деревни Пожедаевки, уверенный в том, что древние корни берут начало от бежавших сюда из Москвы родственников опального Бориса Годунова.

Георгий Анатольевич, пусть отставной, но все же штабс-ротмистр – молодой георгиевский кавалер, служил в том самом лейб-гвардии Гусарском полку, которым когда-то командовал великий князь Николай Николаевич, а государь Николай Александрович был хоть и шефом, но всего лишь полковником. Виноват ли был мой предок, что всех его родственников незнамо с какого колена отдавали служить в этот полк? Это как посмотреть. А вдруг рванет в Крым к Врангелю, в Ялту, где жил в детстве на каникулах в семейной усадебке?

Пойди потом доказывай, что грудь увешана крестами еще за первые годы мировой, когда юный кадет добровольно пошел на войну с немцем, а в Гражданскую – нет, не воевал. Родной его отец-офицер Анатолий Пожедаев, увы, умер, а мама, не виданная мною родная бабушка Анна Васильевна, отговорить не сумела. Моя любимая тетя Елена – Леля, сестра Жоржа – рассказывала, что «мама стояла на коленях, Богом молила, но Жорж пошел сразу, еще в 14-м, прямо в августе». Вот они, героические чувства обедневшего, но дворянства, рвавшегося повоевать за царя и Отечество.

И быстро приходили, не откуда-то из штабов, а из окопов письма от Жоржа. Получил Георгия. Произведен в офицеры за успешный прорыв конницы в Восточную Пруссию. Награжден еще одним орденом.

Запас везения юного героя был исчерпан с той же быстротой, с которой конница откатилась назад вместе с армией Ренненкампфа. Тетя гордо рассказывала, будто тяжелое ранение ее брат получил чуть не на глазах прибывшего в полк императора Николая II. Долгое мотание по госпиталям с так до конца дней и не вынутой пулей в области сердца – и не то что к строевой, ни к какой военной службе не годен. Был Георгий Пожедаев уволен с почетом и пожизненной пенсией, впрочем, выплачивавшейся лишь до заварухи 1917 года.

Да, я снисходительно отношусь к некоторым семейным преданиям. Однако историей о родстве с Годуновыми заинтересовался. После смерти Жоржа некоторые наложенные строжайшим моим родителем табу на обсуждение щекотливых семейных тайн были если и не сняты, то уже слегка обходились. И я осмелился обратиться с парой вопросов к папе, насмешливо относившемуся к собственному, так помешавшему ему в жизни, происхождению. Все-таки хотелось услышать от родного отца (не от одной же тетушки), кто мы, и я заодно, откуда взялись и почему так мало у нас родственников в России. Не детдомовские же.

Отец, со мной и без этого немногословный, следивший лишь, чтоб единственный поздний отпрыск больше, еще больше читал, и таскавший меня с пяти лет на все премьеры подряд, темы проклятого дореволюционного прошлого вообще резко избегал. А тут нахмурился: «В Курской губернии каждый второй дворянин считал себя потомком Годуновых. И что? Что – тебе? Бедный Жорж. А ты – в “Комсомолке” и гордись, будь счастлив».

Я, редкий случай, осмелился возразить, припомнил, что сам папа и рассказывал мне, что вместе с его добрым знакомым Михаилом Булгаковым вспоминал Гражданскую, в которую воевали по разные стороны. На что мгновенно получил: «Так то с Булгаковым. Иди учи английский».

Представился случай поговорить на лакомую тему с историком и писателем, постоянным автором «Молодой гвардии» Вячеславом Козляковым, выпустившим в родном нам с ним издательстве фолиант о царе Борисе. На презентации своей книги он упомянул, что Борис Годунов не оставил наследников мужского рода. Обиженный, с этим и подошел я к широкоплечему бородачу. Профессор из Рязани сразу ошарашил: «Наверное, дядя из Курской губернии?» Верно на 100 процентов! Да, действительно, уцелевшие Годуновы подались в курские леса, но прямых потомков по мужской линии точно не осталось. И в доказательство привел даже то, что мой родственник подписывал свои картины двойной фамилией: Жорж де Пожедаефф-Годунов. То бишь понимал, что все это если и корни, то дальние, невнятные.

Пожедаев был не годен к армии, зато наконец-то смог заняться любимым делом. Еще в детстве азы живописи ему преподавал большой оригинал и талантливейший педагог Ян Циоглинский. Кто знает, вероятно, и поэтому разброс дядиных увлечений был разнообразен, а тематика – широчайшей. И хотя военное образование все же было продолжено, на какой-то момент оттеснив живопись не на второй, но все же на более далекий план, совершенствование мастерства продолжалось.

У нас в квартире висят четыре аккуратных полудетских пожедаевских пейзажа. Три – простеньких, а в четвертом угадывается и надвигающаяся буря, и царящая в воздухе тревога. Написаны в детстве, а рука-то твердая.

А еще на стене спальни непонятно какими судьбами добралась до наших дней отполированная юным художником длинная деревянная полочка. Больше полувека хранилась она в сыром сарае на даче. Чуть не взяли грех на душу. Могла бы попасть в печку, быть изрубленной на дрова, просто и невзначай исчезнуть под ворохом лет и прочего дачного барахла. Она сегодня на стене спальни: длинная, с выжженными по дереву сюжетами (только трагическими) русских народных сказок.

Однажды уже в середине 1990-х засиженная мухами и запыленная полка вдруг вынырнула на свет божий. Я протирал ее мягкой тряпочкой, словно отмывая кровавые раны тяжело раненного воина. И полочка открыла свои секреты. Показались, проступили, конечно потемневшие, искусно выжженные дядей и покрытые поблекшей краской изображения. Былинный герой, грустью своей похожий на васнецовского витязя, задумывается на перекрестье дорог – какую выбрать. Направо пойдешь, налево пойдешь… – аккуратно выжжено еще с ятями в открывшихся буквах. И какую дорогу ни выбрать, исход одинаков. Поджидает повсюду витязя смерть.

Почему и откуда такая, из юности выплывшая, безысходность? Уверен, что этой ранней работы дяди никто никогда не видел. И пока я жив, кроме жены и сына, не увидит. Не хотелось мне давать ее для съемки. Уж очень она для нас личная. Может, возмужает сын мой, Миша, и поймет, оценит. Хотя вряд ли.

На видном месте в московской гостиной автопортрет, написанный Георгием Анатольевичем и оставленный любимой родной, не сводной, сестре Елене Анатольевне перед бегством, отъездом, эмиграцией, называйте как хотите, за границу. Много работ, присланных сестре из Парижа в 1960-е. Часть из них погибла в пожаре, и я, в лучшие и более сытые годы, восполнил потерю, приобретя с помощью моих друзей несколько картин в парижской галерее «Михайлофф» близ Елисейских Полей. Во Франции, между прочим, они стоили гораздо дешевле, чем выставленные на продажу в Москве по завышенным ценам.

Пожедаев был плодовит. И до весны 1917-го военной пожедаевской пенсии хватало на учебу. Сначала в Училище живописи, ваяния и зодчества в Москве, где уроки давали относившие себя к передвижникам Касаткин и Архипов. Потом последовал Петербург с мирискусниками.

Тетя говорила, что никаких свидетельств и дипломов в доме никогда не видела. Было не до них. Молодой художник рвался работать. Сначала декоратором в театре Корша, потом открылись для молодого, совсем не консервативного живописца узкие двери Большого.

И здесь мне годы спустя стали понятны некоторые подробности. Отец был в хороших, по-моему, даже в дружеских отношениях с балетмейстером Большого театра Касьяном Голейзовским. Наверное, вспоминали во время своих встреч и Жоржа Пожедаева, с которым новатор Голейзовский готовил вместе несколько балетов. Пожедаев рисовал эскизы костюмов, декорации, но даже почти готовый к премьерному показу балет «Маска красной смерти» на сцене Большого так и не появился. Не осуществились и еще несколько совместных с Касьяном замыслов. Жаль. Голейзовский был на фоне смирных, традиционных балетмейстеров Большого театра бунтарем, неким конструктивистом. И милейшим интеллигентом, одно общение с которым облагораживало. Кстати, если не ошибаюсь, родился он в необычный день – 29 февраля, и день рождения свой праздновал раз в четыре года.

А Пожедаев увлекся и входящим в моду искусством кино. В 1917-м снялся в трех фильмах. В «Украденной юности» играл студента, в «Симфонии безумия» – любовника, а в «Психее» – ученика балетной труппы. В ту пору молодые талантливые и пытливые люди вообще любили экспериментировать.

Его картины выставлялись на государственной выставке на Большой Дмитровке. И отзывы появились неплохие. Казалось, живи, твори.

Но тучи сгущались, превращались, как на юношеском рисунке, в грозовые. Многие близкие и неблизкие родственники из Ялты успели уплыть в направлении Лазурного Берега. Некоторые, как настоящие патриоты, хотели дома, на Родине найти себя в новой жизни. Однако были исключительно быстро выявлены бдительными борцами с ненавистным прошлым.

Бродил по Крыму, да и не только, лихой парень, имя которому матрос Кузьма. Вот кто не промахивался в стрельбе по живой белой кости. Расстреливал попавшихся под его хладнокровно-безжалостную руку всяких Пожедаевых, Афанасьевых, Пуховских и даже нищих Долгополовых. Маузер Кузьмы промаха не знал. До чего же метко стрелял по проклятым, как он сам без всяких подсказок и доказательств определял, классовым врагам.

С некогда любимым старшим братом Жоржем отношения у моего отца, красного командира, складывались натянутые. Дурацкий вопрос «Ты за белых или за красных?» мою семью изувечил. Папа все равно был за красных. Сестра и брат Жорж – совсем нет.

Портрет на фоне отъезда

Пожедаев действительно набирал известность. Но кто мог сказать, что он прощен? Вопрос риторический, ибо прощать было надо (или совсем не надо) минимум треть России. Решение, весьма абстрактное, отдавалось на откуп бесспорным победителям – и Кузьме тоже. Кто бы поручился, что в одну не прекрасную тихую московскую ночь за Жоржем не заедут в Трубниковский переулок, дом 6, где теперь гнездился уплотненный проклятый род? Или, не тратя драгоценный бензин, просто вызовут «куда надо»?

Постепенно «чистили» всех бывших. Жорж понимал, что и до него недолго. На память он решил оставить маме, сестре и братьям нечто такое, чтобы, не подводя их, оставалось бы всегда рядом. Тетя Леля говорила, что с детства рисовал он быстро. А тут, создавая автопортрет и глядя в круглое зеркало в черной раме, мучился, портил холст, недовольно нашептывая тихие, до всех доходившие проклятия.

А когда Жорж с труппой в 1920 году действительно рванул куда-то на юг и исчез, портрет остался в комнате тети, где и провисел до ее смерти в 1969-м. Когда я спрашивал, кто это, она честно и непонятно отвечала мне: «Это дядя – художник».

В от руки заполненном личном деле моего отца, переснятом мною в архиве ЦК ВЛКСМ, исчезновение сводного брата по матери Георгия Пожедаева описывается до комичного примитивно. Впрочем, как и некоторые другие факты биографии. «Во время гастролей труппа брата в 1920 году была отрезана. Брат проживает в Париже. Связи с ним не поддерживал и не поддерживаю».

А автопортрет перебрался в нашу квартиру на улицу Горького. Он оставался как бы цепочкой, ниточкой, связочкой между двумя эпохами: одной – жесточайшей и второй – непонятной. Для меня портрет – символ великого разъединения, тотального несчастья. Он должен был бы сгинуть в квартирном пожаре 1972-го, как сгорели многие другие картины Пожедаева, написанные еще в детстве или переправленные тетке из Парижа в 1960—1970-е годы. Но откуда взялся пожар? С чего? Ни с чего. Не иначе Божья кара.

Я, доказав преданность стране, был признан выездным и находился тогда очень далеко от дома. Автопортрет неведомого живописца Жоржа де Пожедаева и еще несколько его полотен чудом вытащила на лестничную площадку моя любимая крестная и няня Клава – Кока. А годы спустя их элегантно реставрировал верный друг – питерский художник Михаил Яблочников.

И я понял: теперь портрет со мной надолго, если не навсегда. Эстафета прибыла. Потому что путями неисповедимыми меня отправляли собственным корреспондентом во Францию.

В ту самую, куда почему-то никогда не выпускали моего отца. Спросили бы меня, и я рассказал бы, что мало в СССР людей столь преданных и даже не помышляющих об отъезде.

Сухой ветер вечных странствий занес Пожедаева в далекую от театральной жизни Румынию. Превратив в чисто театрального художника. Никогда не узнать, почему жил именно в скучном Бухаресте. Наверное, осел там, где перешел границу. Потом перебрался в заселенную русскими эмигрантами Прагу, где сотрудничал с балетной труппой Анны Павловой. Потянуло в Австрию и Берлин, где русских тоже было много, а жизнь, казалось, дарила больше перспектив.

Тут пришли первые «заграничные» удачи в театре – кабаре Якова-Яши Южного «Синяя птица». Это было уже серьезно.

Его приглашал сам знаменитый реформатор немецкого и мирового театра Макс Рейнгардт. А это было уже признанием.

Как и подсказывала логика, все закончилось Парижем, в котором широкие русские желудки были плотно затянуты голодными поясами, зато сердца бились в унисон кипящей творческой французской энергии. Пошли выставки – и персональные тоже.

Здесь его способности декоратора нашли применение в театре «Летучая мышь» Никиты Балиева. Изредка отправлялся в другие страны Западной Европы, где оформлял спектакли русских, даже советских драматургов.

Уже довольно известным театральным художником он в 1931-м попытался снова попробовать себя в кино, куда его в качестве художника пригласил знаменитый режиссер и актер Абель Ганс. Французская картина «Конец мира» вошла в учебники, но Пожедаев понял: нет, кинематограф – это не для него. Разве что еще одна зарубка: испытание прошел.

Я бы отметил важнейшее в творчестве живописца: его абсолютную всеядность. Он писал в самых разных манерах. Пейзажи, натюрморты сменялись портретами. Прекрасный декоратор и театральный художник, он создавал эскизы костюмов – всегда оригинальные. Творил даже в так и не слишком принятом русскими художниками направлении ар-деко. И его эскиз в этом стиле мне больше всего по вкусу.

Был довольно далек от эмигрантских дрязг. Не слишком дружил с соотечественниками. Ни в какие ни анти-, ни просоветские организации не вступал. Дорожил полной аполитичностью.

Во французскую жизнь вписался. Домой возвращаться никогда не собирался, даже когда после войны многие знакомые решили попробовать, как там, в России. И попробовали.

Был ли счастлив? А кто знает. И кто скажет, что было бы лучше – рискнуть и остаться дома в СССР? Или рискнуть и начать все сначала во Франции?

Заповедь

Дома меня учили и научили вот чему: только дом, Родина, Москва, пусть и с короткими отъездами ради твоей же Родины. Остальное – не наше. У нас не будет ни орденов, ни почетных званий – так уж всё устроено, но пользу Отечеству в меру своих сил принесем, постараемся принести. У других – как угодно, осуждать никого нельзя, а у нас – только так. Этим и будем горды.

Кавалер ордена Почетного легиона

Военные годы – для меня ранее малоизвестная пора в жизни Георгия Анатольевича. Он не последовал примеру многих деятелей культуры и не покинул Париж в годы оккупации.

Не знаю почему, но не искал прибежища и в формально свободном от фашистов Виши. Оставался человеком с нансеновским паспортом, то есть был русским без французского паспорта – при немцах. Рискованно. Разбирались ли фашисты в истоках происхождения населявших Париж русских? Мог угодить за решетку, в лагерь, как другие соотечественники. Но пронесло. По туманным рассказам, рисовал за несколько франков или за тарелку супа крестьян, приезжавших торговать на базары.

Может, не уехал в Швейцарию вместе с женой потому, что не было паспорта кроме нансеновского? Так думает Авеличев. А жена с трудом добралась туда, ибо людей с ее родословной расстреливали по всей Франции. Выдавали их фашистам и в Париже, и в Виши сами французы.

А на мой полуупрек «не боролся с нацизмом» профессор Авеличев возразил. Как раз в период немецкой оккупации, когда Францию взяли за 40 дней, а через год принялись подбираться к Москве, он, словно подбадривая себя, работал исключительно над иллюстрациями к произведениям великих русских писателей: Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Чехов, Достоевский… Как выживал, ибо кто бы издал этих русских – не знаю. Тоже своеобразный протест художника.

И вдруг устроил благотворительную выставку в пользу русских военнопленных. Как? Почему? Ведь Советы оставались для него чем-то не принятым. В Сопротивлении никогда не участвовал, а тут такой благородный и небезопасный для человека без паспорта жест.

Стало жалко своих? Взыграла совесть? Ведь после 1945-го он был еще и среди дарителей, переводивших скромные франки на содержание хорошо известного мне храма Александра Невского на улице Дарю. Тоже судьба – храм постоянно нуждается в реставрации, в деньгах, словом, в помощи. Кажется, еще немного, и каюк, но чудом откуда-то появляются евро, меценаты или теперь вот спонсоры. Наверное, сильна русская двужильность.

Она была и в Георгии Пожедаеве. Незадолго до войны он оставил театр. Занялся чистой живописью. Не знал Пожедаев отдыха. Я не представляю, как мог немолодой уже человек с пулей в области сердца, постоянно курящий, быть столь плодотворным, оставаться творцом.

Возможно, сказался переезд в Менерб. Там, в Провансе, поспокойнее, чем на улочке около Марсова поля, где была раньше его мастерская. Его яркие пейзажи оттуда, висящие в нашей столовой, воодушевляют меня гораздо больше, чем мрачная дядюшкина иллюстрация из «Апокалипсиса».

Но именно «Апокалипсис» и принес сугубо официальное признание. Или помогли дружеские отношения с президентом Франции Венсаном Ориолем? Мало известный у нас, да и во Франции Ориоль (1884–1966) тем не менее семь лет, с 1947-го, был главой Четвертой республики – прославившись разве что тем, что сменил за эти тяжелые годы 16 премьеров, а затем категорически и добровольно (!) отказался баллотироваться на второй срок. Ориолю нравился нарисованный Пожедаевым Бунин, и он неожиданно для соотечественников заказал свой официальный портрет «этому русскому». С которым сошелся, и в знак признания Пожедаев, только что принявший из-за безысходности французский паспорт, стал кавалером ордена Почетного легиона. Редкая честь для художника, особенно русского. Орден формально был прикручен за иллюстрации к «Апокалипсису», не самому яркому, на мой вкус, произведению дяди.

В статье французского исследователя русского искусства Жана Клода Маркадэ я вычитал такие строки Пожедаева, посвященные его дочери (тоже позднему ребенку, как и у всех Долгополовых – Пожедаевых) Ольге: «Я закончил эти иллюстрации в воскресенье 17 июня 1955 года и посвятил их моей дорогой маленькой дочке Оленьке».

Напрасные поиски

В 1990-м, когда заграничные строгости отлегли и высылками в 24 часа в посольствах уже не пугали, я, работая в Париже, решился на смелый шаг. Опубликовал пару раз объявление в «Русской мысли» о поисках Ольги Георгиевны Пожедаевой, живущей во Франции или в Швейцарии и, по всей видимости, работающей переводчицей. Ответы просил присылать на адрес моего французского друга Франсуа Фора. Хотелось найти мою единственную реальную, кроме жены и сына, родственницу. Все-таки двоюродная сестра.

Не отозвался никто.

Никто и не мог отозваться. Только в 2005-м швейцарский собиратель картин Кристоф Больман выполнил мою просьбу найти Ольгу. А еще до этого Больман нашел на развале блошиного рынка в Швейцарии 66 иллюстраций Пожедаева к «Братьям Карамазовым» Достоевского. Я не поверил симпатичному Кристофу. Но он очень живо описал, как ему, знатоку русского искусства, чисто случайно открылись валявшиеся в какой-то корзинке шедевры. Он купил их за сказочно низкую цену. Такую, что я не поверил. Кристоф Больман привез все 66 иллюстраций в Петербург, где 29 мая 2005 года в литературно-мемориальном музее Федора Михайловича Достоевского и открылась выставка «“Братья Карамазовы” в интерпретации Георгия Пожедаева».

Дядя все-таки вернулся. Я умолял Кристофа разрешить мне пополнить коллекцию произведений родственника хотя бы несколькими работами. Но Больман был тверд: или продаются все иллюстрации, или ни одна. Жаль, но я не потянул. А правоту коллекционера сознаю: нельзя разрушать цельную цепь иллюстраций продажей, пусть и в хорошие руки, хоть одной работы.

Зато Кристоф прислал мне уже осенью того же года электронное послание из Швейцарии: «Ваша кузина умерла давно, очень давно, еще до Вашей командировки во Францию. Она беспрерывно курила, используя длинный мундштук (как и все Пожедаевы. – Н. Д.), и страдала от кашля. Была блестящей синхронной переводчицей, в совершенстве переводя с нескольких языков. Русский знала, как родной (почему «как родной», он и был родным. – Н. Д.). Поражала экстравагантностью, нося мужские шляпы. Думаю, она была последней представительницей этой достойной фамилии. Почти уверен, что Вы остались единственным близким родственником Жоржа де Пожедаеффа, по крайней мере, в России».

О Пожедаеве пишут сейчас целые исследования. Я с интересом вчитываюсь в изыскания, ибо меня всегда настраивал на добродушный лад жанр фантастики. В конце концов, это добавляет дяде недополученной популярности.

Был момент, когда аукционные цены на Пожедаева скаканули вверх, будто кто-то специально задирал их вперед и выше. Однажды одна из выставленных на крупнейший аукцион работ дяди была даже вынесена на обложку шикарного каталога. Потом, также внезапно, все картины одним махом сгинули. Сейчас, повторюсь, в галереях около Елисейских Полей картины Пожедаева дешевле, чем в московских выставочных залах.

Лет двадцать назад я в меру сил и средств пополнял коллекцию. Известнейший искусствовед Савва Ямщиков, незадолго до своего ухода внимательно ее осмотревший, посоветовал не разбрасываться. Заметил, что «маленькие домашние собрания хороши изюминками. В твоей – это Пожедаев. Собирай дядю, держи в одних руках. И даже, не дай бог, в сложный момент ни в коем случае не продавай картины по одной».

Но для меня дело не только и не столько в коллекции. Суть – в памяти. Постепенно мы переместили все картины Пожедаева в одну комнату. Лежа в спальне, я смотрю на все это многообразие, вышедшее из-под кисти одного художника. Мы – семья. Мы – вместе. Эти картины – мои близкие родственники. Пусть и очень поздно обретенные. Но такова судьба. С ней не поспоришь.

Но и мириться с ней не хочется.

Back to the USSR (Обратно в СССР)

Футбол 1943-го

Откуда это? От природы ли людской? От неизвестно кем и как гвоздем в сознание заколоченного: не торопись, успеется. А ведь мы не латиноамериканцы с их вечным полуобещанием-полуотговоркой «маньяна» – завтра, в которое они и сами, наверное, не очень-то верят. И нет в нас душевной черствости. И никогда не отличались мы, по крайней мере послевоенное поколение, равнодушием к истории Родины, к деяниям предков наших. Мешает некая леность, сила инерции – вот уж действительно сила-силища. Интересует, будоражит случившееся сегодня, вчера, ну а крайняя точка отсчета – та, прошедшая, неделя. Обязательно и непременно трогает: что впереди.

А они, фронтовики, почти все ушли. Осталась горсточка, которая исчезает словно песок, проходящий сквозь пальцы. Они, подарившие нам жизнь в этом мире, и сам мир – неспокойный – чудится иногда июньскими длинными вечерами: только на тонкой ниточке да на оптимизме держащийся, но мир, мир. Еще лет десять, двадцать назад были рядом. Протяни руку, набери номер, договорись – и встретишься. Народ отзывчивый, не злобный – злость израсходовали по более важному делу еще тогда, в грозовые сороковые. Не чета иным сегодняшним спортивным и прочим «звездам», с которыми не разминуться на тобою же выбранной журналистской дорожке. С каждым прожитым после мая 1945-го днем все быстрее, все безжалостнее бегут для них месяцы и недели. Печальную истину надо осознать хотя бы напоследок.

Вот и все герои этой военно-футбольной истории уже навечно распрощались с нами, ушли. В 1984-м умер на семьдесят лет никак не выглядевший Анатолий Михайлович Акимов, игравший за «Спартак» в том легендарном матче 1943-го. С Акимова, по утверждению знатоков футбола, и писал Лев Кассиль так и не превзойденного в спортивной литературе «Вратаря Республики» Антона Кандидова. В 1983-м я познакомился с Акимовым. Пару раз беседовали по телефону, договаривались поговорить подробнее. Звала в гости и жена голкипера Наталья Васильевна Петухова, с которой был я прекрасно знаком. Знаменитая бегунья довоенных лет, чемпионка СССР (внимание!) 1943 года в беге на 200 метров и милейшая женщина, она работала до самой своей кончины в 2013-м на 97-м году жизни во Всероссийской Федерации легкой атлетики.

Но не получалось… То болел Акимов, то я был занят вроде бы чем-то неотложным.

Чудится мне, будто именно Акимов мог рассказать о той игре нечто важное, от меня ускользающее. Привести на первый взгляд и незаметный, но точный штрих, которого, как знать, может, и не хватает в рассказе. А второй вратарь «Спартака» Алексей Леонтьев работал в «Советском спорте» и явно не горел желанием со мной беседовать. Возможно, видел в газетчике из другого издания соперника, хотя не та это была область, где надо конкурировать.

Записи мои основаны на воспоминаниях участников и очевидцев из Сталинграда. Вспоминали многие и по-разному. Одни и те же эпизоды воспринимали по-своему и годы спустя трактовали несхоже. Возможно, кое-что покажется упрощенным или, наоборот, чересчур вычурным, надуманным. Кто-то сделавший больше других не попадет в честно им заслуженный центр повествования. Заметки не стоит рассматривать как строго спортивные, прямолинейно-документальные.

Должен с прискорбием заметить, что всегда приходящие на выручку спортивные репортеры Волгограда – Сталинграда в 1983-м от помощи отстранились. Звонил, просил свести с фронтовиками, игравшими в 1943-м. Отказались – и дружно. Причину называли с их сугубо местной точки зрения вескую. После войны «Трактор» вроде как сдал матч московскому ЦДКА. Армейцам, чтобы обойти московское «Динамо» и стать чемпионами СССР, надо было победить сталинградский «Трактор» со счетом никак не меньше 5:0. Что и было сделано. Главным виновником позорного поражения был назначен лучший в ту пору голкипер города-героя Василий Ермасов, пропустивший пятерочку, как считали местные знатоки, бабочек. Так ли это? Или уже очень был силен ЦДКА, дравшийся за победу? Вряд ли кто знает и ответит. Но хотелось, ведь так это по-нашему, найти виноватого, пригвоздить, предать анафеме. Пришлось мне поначалу разыскивать футболистов-фронтовиков самостоятельно.

И теперь в 60-ю, 70-ю, 75-ю и так далее годовщину неимоверной той игры звонят мне коллеги из большущего волжского города. Я, роясь в записях, рассказываю о их земляках, вспоминаю любопытнейших собеседников. Иногда в волгоградских газетах, на порталах просто перепечатываются мои статьи о футболе 1943-го. И всегда – с честной ссылкой на первоисточник. Вот так отзывается до сих пор маленькая и ничтожная месть Ермасову и его команде.

Всё. Конец затянувшемуся предисловию. Впрочем, какое это предисловие: мысли, размышления, слабые укоры совести.

Теперь о войне. В чемпионате 1941-го «Трактор» шел на почетном четвертом месте. Немцы уже рвались к Минску, захватили несколько крупных городов на Украине, а чемпионат все не отменяли. На выезде в Донецке сталинградцы обыграли «Стахановец» – 3:2. Обычно всегда забитый стадион зиял непривычными пустотами, футболисты и болельщики то и дело задирали головы: это летели над городом немецкие бомбардировщики. Оказалось, тот матч был в чемпионате СССР последним.

Должны были ехать на матч в Минск. Но какое там. Вермахт стоял на подступах к городу. Не без труда связались с Москвой. Оттуда сообщили: отправляйтесь домой, в Сталинград, ваша помощь нужна родному городу. И футболисты попросили считать весь состав «Трактора» мобилизованным. В городе почти все игроки сразу отправились на тракторный завод.

Да, фронт приближался к Сталинграду. Госпитали переполнены ранеными. Орудийные залпы – обострился напряженный слух или чудилось, будто они явственнее, громче? Тревожное, щемящее чувство неизвестности, великой опасности и не менее тревожные сводки – рвется к городу враг.

И никакой паники. Спокойствие. Работа – «Всё для фронта, всё для победы!» – до двадцать седьмого пота. Редко, в короткие передышки ходили на футбол. Пусть чемпионат страны отложили «до победы», потом доиграем. А в товарищеских матчах на стадионе «Динамо» встречались, хотя город уже бомбили. Последнюю игру провели в июле 1942-го. Было особенно тихо, две-три тысячи по привычке нарядных болельщиков – тогда, даже в войну, на футбол ходили как на праздник – чинно расселись по трибунам. В небе раздалось негромкое стрекотание – летели где-то стороной немецкие самолеты-разведчики. По рядам прокатилось беспокойное недовольство. Во втором тайме один с крестом на фюзеляже прошелся над зеленым полем.

Зрители, в основном гражданские, удивили себя и футболистов: остались на местах, хладнокровно досмотрев матч до конца. Говорят, самолет сбили, но снова сыграть в футбол довелось уже не скоро.

23 августа 1942 года. Каким же ужасным должен был стать тот проклятый людьми день непрерывных бомбежек и артобстрелов, если всем им, выжившим и дожившим, он врезался в память. Было не до футбола, потому что рядом – фронт.

«…Пора кончить отступление!

Ни шагу назад! Таким теперь должен быть наш главный призыв.

Надо упорно, до последней капли крови защищать каждую позицию, каждый метр советской территории, цепляться за каждый клочок советской земли и отстаивать его до последней возможности… Единственной причиной ухода с позиции может быть только смерть».

Суров приказ Верховного главнокомандующего № 227. Обстоятельства, его вызвавшие, – еще суровее, а сила – мобилизующая, грозная – понятна и нам, потомкам фронтовиков.

Годы спустя мы узнали и о другом приказе. Они словно схлестнулись в смертном бою лоб в лоб. Гитлер повелевал войскам овладеть городом 25 августа.

Сталинград – пылал, Волга – горела. И широченная, обычно медленно-тягучая в этих местах река будто напрягала течение, унося прочь, подальше, как беду от родного дитя, обломки разбитых барж с нефтью.

Несколько футболистов-рабочих Сталинградского тракторного эвакуировались в Челябинск. В боевых группах особого назначения сражались известные в городе игроки Владимир Зуев, Александр Моисеев, Иван Фролов, Леонид Шеремет.

Пост полузащитника Федора Гусева был на переправе в районе завода «Красный Октябрь». Рисковал жизнью ежечасно, всегда выигрывая спор со смертью. Но война не спорт, где искусные не знают поражений. Однажды в холодную октябрьскую ночь, когда лейтенант спасал идущую ко дну баржу с бойцами, показалось, что поединок все-таки проигран. Но Гусев выбрался, выжил, победил и на этот раз.

Напишу о Константине Владимировиче Беликове подробнее. Пришел в «Трактор» в 1938 году игроком вполне сформировавшимся, в возрасте, по теперешним временам считающемся критическим. Позади остались служба в кавалерийском дивизионе и 29 лет от роду. В нынешнюю пору всеобщей и всеохватывающей акселерации до такого возраста дотягивают немногие, перед фамилиями которых комментаторы не забывают исправно добавлять «ветеран». Что ж, лишний раз воздадим должное крепости отцов и дедов, подозреваю, не очень-то и задумывавшихся о мнимом бремени клонящих к земле лет. В 1939-м защитника Костю Беликова избрали капитаном. В те времена футбольный тренер еще только обретал могучие непререкаемые права. И капитан почти наравне с наставником команды вершил непростую игровую политику.

Но именно Беликову, а не гремевшим тогда Пономареву, Проценко и Проворнову, чья футбольная слава слабой волной докатилась и до нас, доверили товарищи капитанскую повязку.

Год 1939-й выдался для «Трактора» удачнейшим. Победив дома и в любимой столице уже в ту пору необыкновенно популярный московский «Спартак», команда прослыла грозой авторитетов, заняв четвертое место в классе «А».

Итак, Беликов выдвигается в главные действующие лица рассказа. Он вызывал симпатию невольно – высокий, годами не сгорбленный, аккуратно и со вкусом одетый. Вижу события его глазами. Крепко стоял на земле этот человек 1909 года рождения. Взял от жизни все, что по несправедливой логике должна была бы отнять война. Еще до 1941-го его представляли к званию мастера спорта. И пусть не обижается читатель на мои частые параллели «вчера и сегодня», «тогда и теперь». Но тогда мастера получить было действительно так же сложно, как и почетно. Путь до звания был не вспышкой и не удачным стечением благоприятных обстоятельств. Заветный знак прошедшему Сталинградскую битву вручили в 1946-м. А за «Трактор» он выступал, обманув убитые на войну годы, до 1947-го. Вволю утолил футбольную страсть, сыграв около девяноста матчей в высшей лиге. И в 76 лет, когда мы познакомились, старший лейтенант запаса Константин Владимирович Беликов нет-нет да и выходил на поле тряхнуть стариной. Впрочем, к чему штампы – старины-то нет. Судья всесоюзной категории Беликов был председателем – и не почетным, действующим – волгоградского областного штаба необыкновенно популярных клубов ЦК ВЛКСМ «Золотая шайба» и «Кожаный мяч».

А в 1942-м капитан сталинградского «Трактора» Константин Беликов ловил диверсантов, парашютистов, ракетчиков и прочую нечисть. Прошел он и ускоренные – долго учиться было некогда – курсы подрывников. Прорвись враг в южную часть города – и оперуполномоченный НКВД без колебаний взорвал бы огромный цех крупного завода. Раньше на нем строили юркие катера, пароходы. Теперь и завод переоборудовали – выпускали детали для «Илов», броневые листы. Зловещие самолеты с черными крестами его не бомбили: берегли для себя. Были нагло убеждены, что возьмут город. Осенью сигнал «воздушная тревога» звучал ежечасно. К нему привыкли. К гибели еще секунду назад стоявших рядом привыкнуть было невозможно.

Как-то довелось мне услышать: война, мол, проверяла чувства на прочность. Не придумать проверки кощунственней. Людские жизни крушились, ломались, пропускались через безжалостную мясорубку судьбы. И никакому времени-целителю было уже не заврачевать, не смягчить ран, не выправить и не вернуть все к былому, к прежнему.

У одного из футболистов жена с двумя детьми оказалась на горящей барже. Бросилась в Волгу. Выдюжила, выплыла, спаслась и спасла ребятишек. Но прибило ее к чужому берегу, где несколько месяцев жили и властвовали не наши. Подвиг спасения детей – и падение. Ради них же, чтобы вынести, выжить? Молва на этот раз была справедлива. Муж не смог простить, она не ждала прощения. И сломался человек некогда сильный, крепкий, и никогда уже не выходил футболист «Трактора» на зеленое поле.

Беликову повезло. Успел вовремя отправить жену с двумя детьми в Мелекесс (ныне Димитровград. – Н. Д.). Повезло? Не склонный к слащавой сентиментальности, он скучал безмерно. Просыпался от дурных снов и предчувствий. «Голодно здесь, – писала жена. – На базаре буханка хлеба 100 рублей, кусок мыла – 50». И он, презиравший карты, первый и единственный раз сыграл в дурацкую «железку». Все деньги до рубля выслал в Мелекесс, поклявшись, что никогда не возьмет в руки проклятых картонок с картинками.

Война случайно сталкивала Костю Беликова с двумя друзьями, футболистами Жорой Шляпиным и Саввой Пеликяном. Они, фронтовые шоферы, увозили через простреливаемую фашистами вдоль и поперек переправу тяжелораненых. Обратно ехали с грузом гранат, снарядов. Немного осталось в живых шоферов-сталинградцев. А Савву и всегда подтрунивавшего над собой ли, над смертью ли Жору ничего не брало.

– Как-то во время налета отогнали грузовики на обочину, сами – в трубу на дороге. – И в 1983-м, десятилетия спустя, грузноватый Савелий Иванович Пеликян не переставал удивляться небывалой своей и Жориной везучести. – Выскочили – трубе труба. Вся разбита, изрешечена. От грузовиков – воспоминания и воронки. У нас с Жорой – ни царапины. Так я еще успел добежать до гаража, отогнал куда-то другие машины. Через пять минут вместо гаража – одни головешки, а мне опять хоть бы что. Говорили: «Ну, спортсмен, ты со смертью наперегонки бегаешь».

– Это мы с тобой, Савва, такие миниатюрные, в нас попасть невозможно, – бросает старую фронтовую шутку неистребимый левый крайний Георгий Епифанович Шляпин, – и сам жизнерадостно смеется.

Однако наивно, скорее нечестно писать эту футбольную историю в успокоительных тонах. Ничто не сравнится в печали с геройской военной смертью. Она вечная точка, неисправимо-невосполнимая утрата.

Случались, однако, потери рода иного. Когда немца отогнали, всерьез занялись расчисткой всего грязного, до поры таившегося, поднятого на поверхность мутной волной. Оперуполномоченному Беликову забот хватало. Как-то выхватил натренированный глаз из списка задержанных полицаев, гитлеровских прислужников и подозреваемых в сотрудничестве короткую, известную по футболу фамилию. Имя и возраст вроде бы совпадали. Чертовщина, наваждение? «Привести!» – распорядился Беликов.

– Как же ты? Расскажи… – еле протолкнул застрявшие слова.

– А ничего и не было, Костя, – спокойно произнес такой незнакомый теперь и такой еще недавно близкий человек. – Жена закапризничала: куда мы от хозяйства, от дома. Плотничал у немцев. Столярничал помаленьку. Жрать-то надо было, а, Костя?

Ничего не было? Действительно, ничего. Кроме душевной вялости, эгоизма, от которых до предательства – шаг. Проверили. Отпустили. С той поры никогда не встречались. Только где-то в 1947-м случайно увидел Беликов того человека на трибуне. Или показалось…

Был на оккупированной врагом территории – не был… Нами воспринимается спокойно. Мы столько прочитали, столько слышали и знаем. Обстоятельства. Непередаваемые, от человека-песчинки не зависящие испытания. А внезапность и вероломство первого удара? Не успел уйти, эвакуироваться. Годы войны оставили во фронтовиках свои измерения. Для защищавших Сталинград, дравшихся и умиравших за каждый его камень, мерки строги вдвойне. Не предал, но и пальцем не пошевелил, чтобы отогнать гадину. Сколачивал табуретки ее солдатне. Разделительная линия пролегла глубокая. Она – не окоп, с десятилетиями не зарастает, не стирается. Слишком много выстрадано. Слишком много отдано. Слишком многих, всегда преданнейших и благороднейших, не дождались, не досчитались.

Два сталинградских футболиста сложили головы в великой битве. Мальчишки и взрослые чтут их память, каждое лето разыгрывают призы, названные именами погибших. Остальные, сражаясь доблестно и честно, выстояли. Бесчисленны рассказы о подвигах спортсменов-сталинградцев. Где-то и в чем-то они превратились в легенды, допускаю, слегка расходятся с истиной. Тут нет сознательной попытки приукрасить и прибавить, скорее похвально-объяснимое стремление не допустить повседневной обыденности в оценках подвига, совершенного народом и его сынами.

Так, не совсем верю в стопроцентную достоверность эпизода, добросовестно, но со значительными вариациями пересказанного тремя собеседниками. В критический момент обороны города директор тракторного докладывал: «Немцы прорвались к заводу». «Не ошибаешься?» – раздалось в телефонной трубке. «Никак нет. Вижу танки из моего кабинета», – отрапортовал директор. «Слушай приказ: атаку отбить, использовав все имеющиеся средства. Понял?» И рванулась прямо в лоб врагу из открывшихся заводских ворот горстка советских танков, и пошел на фашистов в рост, не таясь, не прикрываясь за броней, истребительный рабочий батальон, сплошь одетый в форму футбольной команды «Трактор» – синие рубашки с голубой полоской. Враг бежал. «Это были наши футболисты», – уверяет один из рассказчиков. «Среди тех ребят – несколько игроков “Трактора” и “Динамо”», – уверяет другой. Может, ближе к истине третий: «Рабочих из истребительного батальона надо было во что-то одеть. На складе случайно обнаружилась спортформа. Надели ее, даже гетры, с удовольствием. Футболисты “Трактора” были не какими-нибудь гастролерами и не просто представляли и защищали честь коллектива – работали в цехах, признавались своими. Носить форму клуба считалось честью. А в одном из танков точно был левый защитник команды Иван Тяжлов».

Город выстоял ценой неимоверной. Вот мельница. Она изранена неизлечимо, безнадежно. Никакому умельцу-строителю не обновить кирпичных стен, изрешеченных пулями всех калибров. Не залатать зловеще зияющих бесформенных пробоин от снарядов бивших в упор пушек. И не возвратить к жизни перебитых балок, полязгивающих на ветру заржавевшими железными прутьями.

Метрах в ста за спиной у смертельно раненного дома, не журча, не торопясь, не поигрывая серыми барашками послушных волн, достойно и спокойно несет вечные свои воды широченная Волга. Дом тот – последний оплот на пути к матери русских рек. 19 ноября 1942 года началось контрнаступление. Здесь, у мельницы, зимой 1943-го была остановлена и сокрушена рвавшаяся в Сталинград фашистская армия.

Сейчас в городе один такой дом. Мудрые отцы сохранили его нам, потомкам, чтобы мы помнили. В феврале 1943-го после разгрома немцев у этого сталинградского дома была 41 тысяча 684 печальных близнеца. Относительно нетронутыми остались меньше шести тысяч зданий в южной части. Война не щадила, не делала скидок, не дарила чудес. 40 тысяч мирных жителей, погибших под бомбежками. Ни единого сохранившегося предприятия из 126. Руины, руины, тянувшиеся на пять десятков километров. И бесчисленные трупы гитлеровцев, которые убирали месяцы спустя.

Но жизнь, время и наш могучий советский оптимизм упорно брали свое. Гремел последними выстрелами затянувшийся бой. И выходили из дымившихся развалин, испуганно подняв обмороженные руки, последние и потому особенно жалкие из 330-тысячной армии фельдмаршала Паулюса. А люди уже возвращались туда, что было раньше их городом. О чем думали они, ютясь в окопах, землянках, блиндажах? К чему стремились, вкалывая на нескончаемо-студеных волжских ветрах по 16 часов в сутки? Что испытывали и чувствовали?

Я совсем не сталинист. Однако слова вождя приведу. «И на нашей улице будет праздник», – сказал Сталин, выступая по случаю 25-й годовщины Великого Октября. И праздник пришел в Сталинград. Но улиц-то не осталось. Они едва угадывались, смутно проглядывались по изредка попадавшимся, случайно не раздробленным снарядами булыжникам, которыми выкладывали широкие сталинградские мостовые.

…Воспоминания нахлынули набухшими каплями слез. Крупные слезы катились по лицу директора Сталинградского тракторного военных лет Никиты Тимофеевича Просвирова:

– Что чувствовали? Мы дома, и город наш. Что испытывали? Веру, подъем, воодушевление. Не встречал на заводе ни единого, кто бы не верил. Нет, ни единого. И работали. Работали? Сражались! Восстановление города превратилось в сражение. И военный лозунг «Мы отстоим тебя, родной Сталинград!», к которому во втором слове добавилась единственная буква «р», звучал так же призывно и мощно: «Мы отстроим тебя, родной Сталинград!»

В сентябре 1942-го немцы сожгли Сталинградский тракторный. Рабочих, как уже рассказывал, эвакуировали за Урал. И еще долгие годы в Челябинске, Барнауле, Свердловске пожилые мастера с гордостью представлялись: «Начинали на Сталинградском тракторном». Далеко забросила война. У многих – ни кола ни двора. Спали, и то по очереди, на трехъярусных нарах. Но выпуск танков «Т-34» налаживали на новых местах быстро. А жили вестями с фронта. Звонили домой, в город. Бывало, изредка дозванивались. Скорбили, страдали, оплакивали погибших и все равно ждали вестей счастливых. Чувствовали: она, сталинградская победа, близко. Единственный раз остановили работу, когда наконец дождались.

Реэвакуация – Никита Тимофеевич Просвиров радостно произносит слово – порождение военной поры. Никак нельзя было удержать рвавшихся домой. Некоторых, правда, все-таки пришлось удержать: не останавливать же налаженное военное производство. Остальные сталинградцы собрались в Челябинске. Самым медленным товарняком в мире – до Куйбышева. А от него по реке, кишащей минами, как плотвой, на баржах – и в Сталинград.

Завод встретил развалинами. Некогда крепкие стены рушились от ветра. И только еще сильнее почерневшие, закаленные в пламени пожарищ молота стояли там, что раньше называлось кузнечным цехом. Они были как памятник, оставленный войной безвозвратному прошлому. А через несколько месяцев с завода на фронт уже отправился эшелон могучих «тридцатьчетверок» с короткой, говорившей больше любых победных рапортов надписью на башнях – «Ответ Сталинграда».

Четыре тысячи строителей, в основном девушки, жили кто где: ночевали в полотняных, осиновым листом трепетавших на холодном ветру палатках, забирались в брошенные немцами обгоревшие танки, в сбитые самолеты с фашистскими крестами, в блиндажи. Рыли землянки. Если натыкались вдруг на уцелевший уголок дома, тащили туда кирпичи, доски и что только попадалось под руку. Покрывали все это железом, толем – получалось нечто вроде спасавшего от промозглых ветров жилища.

Часто спали вповалку, сбившись в дружную кучу, чтобы потеплее, в цехах. Если находились силы, а они порой находились, шли после смены строить себе жилье. Разбирали засыпанные подвалы, проводили свет, воду. Завалы расчищали вручную, рискуя каждую секунду наткнуться на мину, неразорвавшийся артиллерийский снаряд. Одни гибли, другие – продолжали работу.

Необъяснимым образом устояли коробки некоторых домов. Внутренних стен, конечно, не сохранилось. Наскоро настилали полы, перекрывали крыши и, не возводя никаких перегородок, устраивали сплошные общежития. Просвиров распорядился открыть при тракторном нечто вроде вспомогательного цеха. Умельцы, они всегда в нашем народе отыщутся, мастерили оконные рамы, двери. Экономя драгоценные гвозди, сколачивали мебель в три доски и четыре гвоздя. Работали при свете прожекторов до одиннадцати-двенадцати ночи.

Некогда уютного стадиона около завода, который бомбили денно и нощно, практически не существовало. А клочки футбольного поля с упрямо пробивающейся травой остались. Часть поля и то, что было беговой дорожкой, немцы превратили в кладбище, уставленное крестами с надетыми на них касками. Устроили комсомольцы воскресник, взялись за носилки, принялись разгребать, расчищать поле, а могилы-то – заминированы. Снова раненые, убитые, снова – горе.

И потом, долгие годы спустя, из матушки футбольной земли вдруг вылезали на зеленый газон немецкие кости. Чужая смерть, радость футбола, возвращение к жизни. Как же все сплелось туго и навечно.

Как же ты устроена, как складывалась судьба наша! Разруха, катастрофическая неустроенность, изнурительный труд, а молодежь рвется на стадион. Не отлежаться и не забыться в бараке, согретом жалкой охапкой дров и дыханием сотен спящих. Торопятся молодые размять мускулы, ноющие от напряжения. Пробежаться наперегонки с тонюсенькой девчонкой из соседнего цеха. Погонять не мячи – их в Сталинграде и в помине не было – продырявленную пулями автомобильную покрышку, сноровисто набитую соломой. Призывать, агитировать никого не надо было.

Чем объяснить этот феномен? Привычкой. Стремлением молодости к общению. Желанием посоревноваться, показать удаль. Но не только. Спорт – занятие мирное, творческое, товарищеское и коллективное по внутренней сути. Умолкали пушки, и вместо разрывов снарядов слышалось добродушное покрикивание-покряхтывание вступивших в схватку борцов, мягкие шлепки-удары мяча. И здесь было соперничество. Однако соперничество ради здоровья, ради удовольствия двух спорящих сторон, ради того, чтобы хоть на час отвлечься от военных кошмаров, окунувшись в спортивную, а значит, и мирную жизнь. Не идеализирую роли спорта. Пишу о том, как она мне видится.

Но не спортом единым тянулись к мирной жизни. Есть у нас, журналистов, манера, цепко ухватившись за что-нибудь, тащить это «что-то» через все повествование, ничего не замечая на пути. Оставим на минуту его величество спорт. Тем более что до войны интересы жителей Тракторозаводского района им не ограничивались. Были здесь и библиотека, и кинотеатр, и даже предмет законной гордости – оперная студия.

Были, да не остались. Только собирала, рассказывает директор Просвиров, корешки обгоревших книг молчаливая женщина с седыми волосами. Складывала их там, где раньше стояли книжные стеллажи.

Появился однажды в тупике у завода неприметный вагончик. Рядом с ним пристроили сарай. Это приступила к выпуску газеты выездная редакция «Комсомольской правды».

Листаю подшивку – состарившуюся, сгорбившуюся, почивающую в московском архиве. Газетка малоформатная, бумага – серенькая, а листок – боевой, задорный. И в то же время душевный, очень личный, написан не громкими – доходчивыми, понятными словами. Есть в ней героические статьи, есть и юмор с заковыристыми шутками. Корреспондентом выездной редакции был известный сейчас писатель Олег Михайлович Шмелев. До Сталинграда воевал под Ленинградом. Раненым попал в плен и тут же, пока не отправили в Германию, сумел бежать. Госпиталь – и вновь фронт. Немало повидавший за короткую фронтовую жизнь, Шмелев ужаснулся, попав в сталинградские развалины. Ни с чем они были не сравнимы и потому показались фронтовику убийственно-вечными. День предавался заполнившей душу мрачной тоске. Утром вылез из вагончика, стоявшего среди руин этаким московским отелем «Метрополь», услышал смех бегущих на завод девчонок, и отпустила щемящая боль, капельку отлегло. Все продолжалось. И чтобы сделать жизнь полновесной и полнокровной, пора было, забыв о безысходной печали, круто браться за дело.

The free sample has ended.

Age restriction:
16+
Release date on Litres:
20 October 2022
Writing date:
2020
Volume:
531 p. 2 illustrations
ISBN:
9785235047099
Copyright Holder::
ВЕБКНИГА
Download format:

Similar books