Read the book: «Не в лес сказано»

Font::

Пролог

Было это в ту весну, когда снег лежал до Егория и хлеб в деревне кончился на Сретенье. Ели мякину с толченой корой. Ребятишки ходили в лес, копали под снегом прошлогоднюю клюкву.

Жила в Морошкине баба Устинья. Вдовая, при одном мальчонке. Певунья была первая на все Лихолесье: запоет на покосе, так за рекой косы останавливались. Свадьбу без нее не играли, покойника без нее не провожали.

Ушел ее мальчонка за клюквой и не вернулся.

Искали всем миром. Три дня ходили цепью, кричали, били в заслонки. Собаки след брали до болота, а у болота садились и выли. На четвертый день мужики сказали: «Не взыщи, Устинья. Лес взял».

Она не взыскала. Повязала платок и пошла сама.

Шла по Морошному болоту день. Кочка под ней не качнулась, вода не чавкнула: видно, ждали ее. Вышла на гриву. Лежит там лиственница, бурей вывороченная, в три обхвата. Корень в небо торчит, что рука. А на стволе сидит дед.

Большой дед, тяжелый. Мохом оброс от бороды до колен. Грибом от него пахнет и прелым листом. Один глаз на нее глядит, желтый, совиный. А другой сучком зарос.

– Чего пришла? – спрашивает.

– Мое у тебя. Отдай.

– Мое у меня, – говорит дед. – Что в лес зашло да назад не вышло, то мое. Таков порядок.

– Дитя он. Семи годов нету.

– Малый, – соглашается дед. – Сидит у меня. Тепло ему, сыто. Морошки наелся, спит.

Заплакала Устинья. А дед глядит одним глазом и ждет. Не злой он был и не добрый. Он был как болото: кто знает брод, тот пройдет.

– Отдать можно, – говорит. – Я не жадный. Только даром и птица не поет. Ты мне что?

– Корову возьми.

– Корова не твое горе. Корову ты и так к Петрову дню проешь.

– Избу возьми.

– На что мне изба? У меня своя, под корнем.

– Так чего ж тебе?

Дед помолчал. Поскреб сучок в глазнице.

– Свое отдай. От чего сама отречешься, то и возьму. Голос у тебя, сказывают, хорош.

Устинья и думать не стала.

– Бери, – говорит. – Отрекаюсь от голоса. На что он мне, коли баюкать некого.

– Слышано, – ответил дед.

И пошла она домой. А на третью зарю мальчонка ее стоял на мостках, где бабы белье колотят. Сухой стоял, хоть вода была полая, по колено. Сытый. Сонный. Спросили его, где был. Говорит: у дедушки в гостях посидел.

Устинья с того дня слова не сказала. Ни песни, ни «здравствуй». До смерти молчала, сорок лет. А сын ее вырос, женился и девятерых родил.

С той поры и повелось в Морошкине. Потерял чего в лесу: корову, топор, человека, – не ищи, ноги не бей. Иди к Дедовой колоде, клади в дупло вещь потерянного и спрашивай. Дед отдаст. А ты плати своим: скажи, от чего отрекаешься. Кто руку отдавал, кто зрение, кто последнюю полосу ржи. Честный был торг.

Да нашелся умник.

Потерял Ермил-мельник коня. Конь добрый, жалко. Пошел к колоде, спросил. А платить своим не захотел: и рука нужна, и глаз нужен, и рожь нынче в цене. Сказал: «После назову».

Идет он обратно краем деревни. Слышит, сосед его Фома на сынишку кричит. Сынишка крынку разбил. Фома и ори на всю улицу: «Да чтоб тебя леший унес, безрукого!»

Сгоряча сказал. Кто из нас так не говорил?

А Ермил стал у плетня и шепнул себе в бороду:

– Слышано.

Конь его пришел на третью зарю. А Фомин парнишка тем же вечером пошел лыко драть и не воротился. Искали, кричали. У болота собаки сели и завыли.

Фома к колоде бегал, в ногах валялся. Дед ему одно:

– Ты отрекся. Я взял. Мне без разницы, кто слыхал.

Ермила потом нашли в его же мельничном омуте. Сам ли, помогли ли, про то не сказывают. А закон в Морошкине с тех пор положили другой, поверх дедова.

Худого слова в сердцах не говори. Ни дитю, ни жене, ни корове. Лес слышит.

А услыхал, что другой обмолвился, – не жди. Перебей на том же вздохе. Скажи громко, чтоб и за огородами было слыхать:

– Не в лес сказано!

Кто перебил, тот и снял.

Двести лет так жили. В Морошкине, сказывают, мужики и те бранились шепотом да с оглядкой, а бабы вместо «чтоб тебя» говорили «спаси тебя Бог», да так, что мороз по коже.

А кто слыхал худое слово да смолчал? Кто стоял у плетня и не перебил?

Про тех в Морошкине не сказывают. Про тех дед помнит.

Он не жадный. Он точный.

Глава 1. Сухие сапожки

Дорога на Морошкино шла сорок пять километров, и из них асфальта было шесть. Дальше грейдер, потом лесовозная колея, потом то, что на карте лесничества обозначалось пунктиром. В апреле пунктир превращался в два ручья, текущих рядом.

Служебный «Патриот» шел по ручьям третий час. Участковый Рябов держал руль обеими руками и думал, что напишет в рапорте.

«Четырнадцатого апреля в 12:50 в участковый пункт поступило телефонное сообщение от гражданки Кокориной З. М., начальника отделения почтовой связи деревни Морошкино, о том, что…»

О том, что – что?

Что у мостков найден ребенок. Это можно. Мальчик, на вид семи лет, одет в куртку и резиновые сапоги, называет себя Темой. Тоже можно. Заблудился, хочет к маме.

А дальше начиналось то, чего в рапорте быть не могло.

Гражданка Кокорина утверждает, что опознала в ребенке Гусева Артема Николаевича, девяносто первого года рождения. Пропавшего без вести в мае девяносто восьмого. Розыскное дело прекращено за давностью. Упомянутому Гусеву в настоящее время тридцать пять лет.

Рябов объехал лужу, в которой плавала прошлогодняя шишка.

Он был участковым пятый год. Пять деревень по краю Лихолесья, сто сорок два жителя по последней сверке. Осенью было сто восемьдесят один. Потом случилось Долгое, и он месяц возил гробы. Зимой случился Студенец, и он привез оттуда три заявления, из них два на самих себя, и папку с одиннадцатью фамилиями людей, которых не было.

Его начальник, подполковник Дегтярев, после Студенца вызвал его и долго молчал. Потом сказал: «Рябов. Ты у меня хороший работник. Ты мне только одно объясни. Почему у всех участковых кражи кур и пьяные драки, а у тебя каждые три месяца кино?»

Рябов тогда ответил: «Не знаю, товарищ подполковник. Участок такой».

Он знал. Вернее, догадывался. И догадка эта сидела в нем давно, с четырнадцати лет, с бабкиных рассказов на печи. Он затем сюда и попросился.

Проверить.

Лес по сторонам стоял мокрый, черный, с серыми языками снега под елками. Пахло талой водой. Где-то слева, за стволами, шумело ровно и сильно: Морошка вышла из берегов.

К мосту он подъехал в четвертом часу.

Мост в Морошкине был деревянный, на сваях, низкий. Местные звали его лавами. Каждую весну лавы уходили под воду на неделю, на две, и деревня жила островом. Сейчас вода шла вровень с настилом. Бурая, быстрая, с пеной и с мусором. Перила торчали из нее, как гребень.

Перед мостом стоял автобус.

Синий ПАЗ с красной надписью по борту: «Восток-1». Мотор работал. Водитель курил в опущенное окно и глядел на воду с выражением человека, который видел это двадцать два раза и не одобряет.

– Здорово, Валера.

– Здорово, старлей, – космонавт не удивился. Он никогда не удивлялся. – На тот берег?

– На тот.

– Я не поеду. К ночи лавы уйдут, а мне обратно. Я пассажиров тут высадил, двоих, они пешком пошли, – он сунул руку за сиденье и вытащил брезентовый мешок с сургучной пломбой. – На. Почтарке отдашь. Пенсии там и газеты. Распишись.

Рябов расписался в мятой ведомости.

– Ты чего туда? – спросил Валера. – Не твой день. У тебя Морошкино по вторым четвергам.

– Вызов.

– Угу.

Космонавт затянулся. Лицо у него было мятое, небритое, с грустными собачьими глазами. Он возил этот маршрут двадцать третий год и знал про пять деревень больше, чем весь райотдел. Только не говорил.

– Ты там, старлей, за языком следи.

– В смысле?

– В прямом. Я в Морошкине двадцать два года рта не раскрываю. Подъехал, мешок отдал, мешок принял. «Здрасте» и «до свидания». У меня характер, сам знаешь, я на дороге и послать могу. А там не посылаю. Ни разу.

– Почему?

– А ты у бабки своей не спрашивал?

Рябов не ответил. Валера кивнул, будто ответ получил.

– Ну вот. Езжай. Колесами в колею не попади, там у третьей сваи настил гуляет.

«Патриот» вполз на мост. Вода зашипела под шинами. Настил и вправду гулял: машину качнуло, перила слева ушли вниз и вернулись. Рябов вел на первой передаче, не дыша. Справа и слева неслась бурая вода, и казалось, что едешь не поперек реки, а вдоль, вместе с ней.

На том берегу он остановился и поглядел в зеркало. Автобус разворачивался. Космонавт высунул руку и помахал. Не ему. Реке.

Морошкино начиналось сразу за мостом, подъемом на угор.

Рябов знал здесь каждый двор. Он не то чтобы вырос тут, вырос он в городе, в панельной девятиэтажке. Но каждое лето с пяти лет до семнадцати и каждые зимние каникулы его привозили сюда, к бабке Анфисе. Он знал, у кого самые злые гуси и где в заборе клуба дыра. Знал, что на Верхнем конце колодец с журавлем, а на Нижнем с воротом. Знал, что если встать на Поклонной горке лицом к лесу и крикнуть, эхо вернется не сразу, а помедлив, будто кто-то там подумал, прежде чем ответить.

И еще он знал, что в Морошкине не ругаются.

В детстве он этого не замечал: думал, так везде. Заметил в двенадцать лет, когда приехал после лагеря, набравшись слов, и за ужином сказал одно. Не самое страшное. Бабка Анфиса, не меняясь в лице, перегнулась через стол и закрыла ему рот ладонью. Ладонь пахла тестом. Другой рукой она перекрестила окно, выходившее на лес, и сказала громко, раздельно, как говорят глухому:

– Не в лес сказано.

Потом убрала руку и стала разливать суп.

Он вспомнил это сейчас, въезжая на угор, и почему-то поежился.

Деревня стояла в два конца. Верхний, на бугре, был сухой: десятка полтора изб, почта, заколоченный клуб. Нижний спускался к Старице, старому руслу, и его заливало каждый год. Сверху было видно, как далеко зашла вода. Огороды Нижнего конца блестели сплошным зеркалом. Из зеркала торчали колья, бани, перевернутая лодка. К трем крайним избам были брошены мостки из горбыля.

За Старицей лежал луг, тоже под водой. А за лугом стоял лес.

Он стоял стеной, без подлеска, сразу. Темный, ровный. В детстве Игнат думал, что лес на них смотрит. Бабка говорила: «Не смотрит. Слушает».

Почта была первым домом на въезде. Он затормозил и не сразу вышел.

Почту перекрасили. Он знал это и раньше, приезжал же каждый месяц, но сейчас увидел заново. Раньше, в его детстве, она была голубая, с белыми наличниками, и на двери висел железный ящик с гербом. Теперь ее обшили серо-синим пластиком, как все почты в стране, и ящик стал другой.

The free sample has ended.

$2.40