Read the book: «И все содрогнулось… Стихийные бедствия и катастрофы в Советском Союзе»
Галине Николаевне Шпякиной, другу и историку
© Nigel Raab, text, 2017
© McGill-Queen’s University Press, 2017
© А. Е. Чёрный, перевод с английского, 2021
© Academic Studies Press, 2020
© Оформление и макет ООО «Библиороссика», 2021
Благодарности
Поезжайте как-нибудь по автостраде № 5 на север от Лос-Анджелеса, сверните затем на 166-ю окружную, далее на запад, прямиком через городок Марикопу, а там – чуть в гору и направо по Сода-Лейк-роуд. Еще минут двадцать мимо заброшенных ферм и выжженных солнцем полей, за которыми вправо будет уходить проселочная дорога. Пара минут – и перед вами поразительной красоты укромное местечко; здесь, прямо над разломом Сан-Андреас1, благодарность сама так и просится на бумагу.
Давно минули дни, когда мыслитель в уединении ожидал, пока его осенит, чтобы вскричать «Эврика!», – нынче книги рождаются благодаря помощи и участию друзей, коллег и окружения пишущего в целом. Именно поэтому я говорю merci beaucoup Линде О’Доннелл, которая помогла мне обуздать норовистый французский, danke – Алисе Рааб, выправившей немецкий, и спасибо – Марии Ленцман, пригладившей русский и украинский. Трудно предположить, что бы сталось с этой книгой, если бы не грандиозная работа по межбиблиотечному обмену нашего библиотекаря Орландо Пенетранте: его стараниями я был готов поверить, что у нас в библиотеке книг ничуть не меньше, чем в Библиотеке Конгресса! Особой благодарности заслуживают работники государственных архивных фондов в Москве и Киеве, помогавшие мне в работе на протяжении целого десятилетия, с поразительным усердием и вниманием снабжая меня необходимыми документами. Также я многим обязан своим коллегам с исторического факультета Университета Лойола Мэримаунт, побуждавших меня к ясности изложения всякий раз, как мое перо норовило напустить туману. Я весьма признателен Клаусу Гестве из Тюбенгена и Марку Эли из Парижа за их замечания о первых частях работы, а также Кате Доозе из Берлина за ценнейшие сведения о Ташкенте. И, конечно же, чудным анонимным рецензентам, внесшим немало замечательных корректив: далеко не все им было по душе тогда, да, вероятно, многое не устроило бы и теперь, но благодаря им нижеследующие страницы преобразились весьма существенно. Моя особая благодарность Колледжу Беллармин при Университете Лойолы Мэримаунт за финансовую поддержку перевода этой книги.
Неоценимый вклад в работу над книгой внесли сотрудники издательства «McGill-Queen’s University Press». Я должен отдельно поблагодарить Джонатана Краго за наши с ним беседы о том, как сделать ее чем-то большим, нежели просто изданием очередных академических штудий. На славу потрудились Джоанна Ричардсон, редактор книги, и Дэвид Дрюммонд – иллюстратор, подготовивший для нее превосходную обложку. А благодаря Райану Ван Хюйсти весь издательский процесс шел как по маслу.
Поскольку я, как и любой автор, обладаю телом, во время работы мне требовалось где-то находиться физически. Людмила Жаворонкова любезно предоставила в мое распоряжение теплый дом в самом сердце Москвы, благодаря чему все необходимые мне архивы оказались в пешей доступности; немалую роль в появлении настоящей книги сыграла и река Гатино, протекающая к северу от Оттавы. Также благодарю Джозефа и Симону Майнго, предоставивших мне возможность наслаждаться чудесным предрассветным видом скованной льдом реки из окна своей спальни, прежде чем вновь забарабанить по клавиатуре.
Незримая константа, присутствующая повсюду, словно воздух, которым мы дышим, – это семья. С тех пор как я впервые пустился в историческое путешествие, неизменно самую горячую поддержку оказывали мне мои родители. Сестра и члены ее семьи щедро делились со мной энергией, когда собственные мои запасы иссякали. И наконец, об руку со мной всегда шла моя жена Кэролин – и да пребудет она со мной вовеки!
Карризо Плэйн, Калифорния.
Октябрь 2016 года.
Введение
Природа всегда действует по-своему. Невзирая на колоссальные усилия, приложенные человеком к ее обузданию, покорить природу раз и навсегда человечество так и не сумело. В мире тотальной индустриализации человек просто и уверенно рассудил, что вся окружающая его земля – его владения, а значит, он вправе распорядиться, скажем, энергией реки, забетонировав ее русло, как в случае с рекой Лос-Анджелес, или же воспользовавшись новейшими достижениями технического прогресса – вроде устройства огромной дамбы на Днепре. И вместе с тем даже столь масштабные проекты затронули лишь крошечную часть территории планеты. Так что, несмотря на то что люди индустриальной эпохи вторглись в весьма обширные пространства, осуществляемые ими проекты затронули лишь довольно ограниченные участки. Сложившиеся представления о грандиозности масштабов изменений не принимали в расчет того, что повсюду в океане – да и практически на всей суше – природа все еще действует столь же привольно, как и прежде.
Лишь в последние два-три десятилетия ученые и активисты наконец задумались об ограниченности человеческой власти над природой: после урагана «Катрина» 2005 года, землетрясения на Гаити в 2010-м, цунами и последовавшей за ним аварии на АЭС Фукусима-1 в 2011-м уже было бы довольно странно притязать на полное владение ситуацией. Перечисленные катастрофы скорее делают более заметным наследие безответственного и расистского прошлого государств, а также все еще бытующие стародавние колониальные штампы, в результате чего общества, прежде столь уверенные в своем технологическом всевластии, оказываются вынуждены пересмотреть наиболее фундаментальные воззрения на источники энергии. Глядя на все эти недавние катаклизмы, невольно задумаешься: а вдруг наша планета сделалась более капризной? Она то и дело трясется, извергая то пламень, то ливень; как бы то ни было, вера человечества в собственные силы оказалась серьезно подорвана.
Все сказанное относится и к Советскому Союзу в той же мере, что и к иным странам: в ретроспективе ясно, что его убежденность в способности государства обуздать природу была столь же безрассудной. Советские инженерные проекты нанесли существенный вред окружающей среде, и даже лучшие из них оказались не в состоянии предотвратить возникновение природных катаклизмов на огромных территориях страны. Пусть он и стремился всеми силами показать обратное, Советский Союз все же оставался весьма небезопасным местом.
На Дальнем Востоке целые области регулярно страдали от затоплений и подземных толчков; сердце Евразийского континента весной оказывалось залито паводками, а летом его выжигали лесные пожары; Среднеазиатский регион страдал от землетрясений, а также от горных рек, сходящих бушующими оползнями, разоряя поселения у подножия гор. Часто подобные катаклизмы не наносили человеческим сообществам никакого урона: скажем, Тунгусский метеорит, за десятилетие до большевистской революции уничтоживший около двух тысяч квадратных километров сибирской тайги, произвел довольно слабый эффект, разве что став поводом для ряда научных экспедиций. К сожалению, так было далеко не всегда: на протяжении всей советской эпохи города и деревни страны страдали как от природных, так и от рукотворных катаклизмов. Начиная с частных случаев вроде блуждания до смерти в снежной буре – классической аллегории, недавно столь умело использованной В. Г. Сорокиным в его «Метели» [Сорокин 2010], – до землетрясений с тысячами жертв в столицах союзных республик; словом, с нежданными бедствиями в Советском Союзе были знакомы не понаслышке.
В нечастых воспоминаниях переживших то или иное мощное землетрясение ясно прослеживается единый лейтмотив: взращиваемая новым индустриальным обществом уверенность в собственных силах неспособна полностью вытеснить из сознания человека мысль о возможности катастрофы. Бывший заведующий сейсмостанцией «Ташкент» В. И. Уломов был не только блестящим знатоком истории сейсмической активности Узбекистана, но и ее свидетелем уже с самого детства. Первое сильное землетрясение, очевидцем которого он стал, случилось в 1946 году; он видел, как «все выбежали на улицу, подальше от качающихся домов, большей частью сложенных из сырцового кирпича» [Кудайбергенова, Эрметова, Каланов 2008]. Эпицентр толчка тогда располагался много выше – в Чаткальских горах, где жителей было совсем немного. Вспоминая ташкентскую катастрофу 1966 года, очевидцы описывали смутную тревогу, которую не в силах были разрешить никакие лозунги. Шестнадцатилетнему Р. А. Сагдуллаеву2 самому «не было страшно», но он чувствовал ощущение страха, царившее в окружающих. Это ощущение, впрочем, довольно скоро развеялось, и жители столь свыклись с постоянными толчками, что даже перестали реагировать на что-либо ниже пяти баллов по шкале Рихтера. Примечательно, что во время землетрясения Сагдуллаев участвовал в съемках на киностудии «Узбекфильм»; пусть сам юноша тогда и заявил, что ничуть не испугался, но все же и он, и его коллеги в дальнейшем всеми силами старались избегать съемок на «Узбекфильме», опасаясь, что павильоны могут обрушиться. Подобные тревоги – обычное дело для того, кто жил в сейсмически чувствительном регионе [Кудайбергенова, Эрметова, Каланов 2008].
Но даже для тех, кому не довелось лично пострадать от какой-либо катастрофы, всегда сохранялась вероятность так или иначе с ней столкнуться. Ведь всевозможные бедствия фигурировали в популярной культуре, напоминая читателю или зрителю об исторических – а значит, и способных повториться – катастрофах. К примеру, в последней части романа И. А. Ильфа и Е. П. Петрова «Двенадцать стульев», опубликованного в конце двадцатых годов, главные герои оказываются в Ялте во время землетрясения [Ильф, Петров 1961: 369–372]. В экранизации Леонида Гайдая (1971) от землетрясения рушится местный театр. Тема природных катаклизмов не была, конечно, так же популярна, как революционные или героические истории времен Великой Отечественной войны, и тем не менее она всплывала с завидным постоянством. Мысль о несчастье и в самом деле могла в любой момент всплыть в сознании советского гражданина.
Несмотря на регулярность различных бедствий в Советском Союзе, как крупных, так и менее значительных, исследователи уделяли их изучению не слишком много внимания3. Пол Стронски перечисляет подряд страшные землетрясения в Ашхабаде, Ташкенте и трагедию на Чернобыльской АЭС, но лишь для того, чтобы затем вскользь обмолвиться, будто Советы не знали, как обуздать стихию, несмотря на масштабность своих планов. То, каким образом менялась с течением времени реакция на это государства, явно не представляет для него существенного интереса [Stronski 2010]. А ведь подобного рода бедствия открывают широкий простор для пытливого исследователя; не стоит использовать их лишь в качестве предлога для того, чтобы лишний раз рассказать о советских неудачах. На протяжении по крайней мере двух десятилетий в немецкоязычной и франкоязычной историографии катастрофы изучались в самых разных контекстах, но даже в этих работах советским бедствиям внимания уделено не было4. Особняком здесь стоит чернобыльская катастрофа, однако же и ее изучали изолированно и зачастую лишь в аспекте той или иной научной дисциплины. Таким образом, целью нижеследующего повествования является открыть для читателей новый эмпирический пейзаж и попытаться оспорить ставшие уже привычными стереотипы о Советском Союзе.
Учитывая волну недавних бедствий, прокатившуюся от дельты Миссисипи до берегов Японии, история советских катастроф добавляет в изучение изменений окружающей среды в третьем тысячелетии ключевые аспекты. И раз экологи и политики разных стран все более сходятся в том, что природа умеет навязывать человеку собственную волю, историку также следует присоединиться к обсуждению, предложив взглянуть на трагедии, уже повлиявшие на политику и судьбы сверхдержав минувшего столетия.
Когда бы ни случалась беда, Советскому государству приходилось каким-либо образом на нее реагировать, предоставляя советскому гражданину средства, чтобы с ней справиться. В случае, скажем, небольшой аварии на дороге можно было ограничиться кратким отчетом; в иных же ситуациях требовались куда более серьезные меры и ресурсы. При наводнениях всегда было необходимо эвакуировать население, а значит, и разместить людей во временном жилье. Землетрясения, способные за несколько секунд уничтожить целый город, вынуждали градостроителей, архитекторов, рабочих и медиков оценивать риски для детей и стариков. К примеру, после мощных землетрясений в Ашхабаде в 1948 году и в Ташкенте в 1966 году потребовалось перестраивать оба пострадавших города; помочь в восстановительных работах прибыло огромное количество людей со всех концов страны. Еще более отчаянной оказалась ситуация в апреле 1986 года, после взрыва реактора на Чернобыльской АЭС: чтобы взять ее под контроль, Советскому Союзу пришлось полностью мобилизовать свою ресурсную базу.
Аргументация и подход властей менялись в зависимости от характера конкретного происшествия и нужд той или иной группы, на него реагировавшей. Все это не только подчеркивает разнообразие подходов в авторитарных условиях Советского государства, но также указывает на то, что не все бедствия воспринимались одинаково. Ведь если некоторые катастрофы становились крупными медийными темами, то другие не замечались вовсе. Крупный взрыв радиоактивных отходов в 1957 году – значительно менее разрушительный, чем землетрясение в Ташкенте, – был долгое время засекречен и сделался предметом обсуждения лишь в свете взрыва в Чернобыле в 1986 году [Медведев 2017]. В 1975 году по Одессе прошелся сильный шторм, в результате чего жизнь города практически полностью остановилась. Несмотря на то что ураганы в семидесятые годы были в политическом отношении не столь болезненной темой, как ядерные взрывы в пятидесятые, местные газеты написали о случившемся лишь пять дней спустя. С другой стороны, ташкентское землетрясение 1966 года моментально попало на первые полосы и оставалось там еще многие месяцы. Что примечательно, в 1966 году в Узбекистане имело место и другое природное бедствие: случившийся спустя несколько месяцев мощный паводок оказался даже более разрушительным и смертоносным, чем землетрясение. Однако, несмотря на то что о паводке написали оперативно, выражая соболезнования эвакуированным жителям, темой активного обсуждения он так и не стал. Подобно дереву, упавшему в глухой чаще, это бедствие, как и многие другие, так и осталось практически безвестным. Рассматривая катастрофы в таком ключе, в настоящей работе я выхожу за рамки простого обсуждения цензуры, стремясь продемонстрировать, что в каждой конкретной ситуации требовалось предпринять и конкретные меры. Подобный взгляд резко контрастирует с позицией, занимаемой Эллен Мицкевич, которая полагает, что Советы никогда не желали освещать катастрофы в прессе [Mickiewicz 1988: 29]. На деле же реакция советского правительства каждый раз зависела от местных обстоятельств и государственных потребностей. Держа это в уме, стоит весьма осторожно сравнивать горбачевский период с освещением бедствий в прессе в предшествующие годы5.
Коль скоро с катастрофой возникает спонтанная необходимость мобилизовать обширные ресурсы, это позволяет детально рассмотреть моменты, критически важные для изучения сущности Советского государства. Прежде всего, внезапное бедствие вносило разлад даже в самый продуманный план, принятый к исполнению централизованной властью, создавая таким образом атмосферу импровизации как внутри самой коммунистической партии, так и вне ее. Советский Союз уже давно перестали воспринимать как статичное государство; историки показали – как в культурологическом, так и в социологическом отношении, – что в ходе советского эксперимента у граждан оставалась возможность формировать собственную жизнь6. Когда землетрясение разрушало город, тем самым у многочисленных архитекторов, трудовой молодежи, добровольцев, художников, сотрудников информагентств и прочих советских граждан возникали неожиданные шансы испытать жизнь, выходящую за привычные рамки. Подобные катастрофы – сами по своей природе спонтанные и неожиданные – пробуждали спонтанность и подстегивали рядовых граждан к неожиданным поступкам. Деятельным ли участием в восстановительных операциях или же пожертвованием в пользу пострадавших – так или иначе гражданин получал возможность действовать, не руководствуясь ординарными правилами советской жизни. Таковая возможность, конечно, появлялась не у каждого, однако любое бедствие практически всегда вызывало в обществе какое-то движение. Более того, характер реакции на катастрофы обусловливался также и политической обстановкой в тот или иной период советской истории. Таким образом, изучение реакции сталинского правительства – полностью отличной от реакции правительства брежневского – на, скажем, землетрясения дарит исследователю новый ракурс для понимания советского политикума в разные его эпохи. Внимательное исследование катастроф помогает развенчать миф о советском обществе как об организме статичном, едва ли обладавшем пространством для импровизации.
Несомненно, в той или иной части Советского Союза регулярно случались бедствия; из них я выбираю наиболее крупные и относящиеся к различным периодам, чтобы в их свете рассмотреть важные социальные, культурные и политические изменения, происходившие в советском государстве. В связи с этим в первой главе мы поговорим о самой сущности катастроф, чтобы затем поместить их в более широкий контекст. Таким образом, я покажу, как бедствия соотносятся с критически важными для интерпретации советской политики явлениями – с уязвимостью авторитарного строя, с восприятием времени, со словоупотреблением и с характером волонтерской работы в условиях принуждения. Далее будет тщательно рассмотрено большое крымское землетрясение 1927 года, когда еще не имевшее опыта в таких вопросах советское правительство тревожилось, что все побережье – крупнейший советский курорт – может уйти под воду. На закате НЭПа, когда экономика еще оставалась децентрализованной, основное бремя восстановления популярного туристического побережья взяли на себя местные представители правительства РСФСР. Если крымское землетрясение произошло еще до прихода к власти Сталина, то ашхабадское землетрясение 1948 года, практически уничтожившее город, пришлось на один из тяжелейших периодов советской истории. Город с населением около ста двадцати тысяч человек вмиг оказался в руинах, похоронивших под собой десятки тысяч [Кадыров 1990: 12–13]; подобных жертв не было ни при одном другом землетрясении в Советском Союзе. Разгоравшаяся холодная война обязывала СССР ревностно блюсти имидж могучей державы на внешнеполитической арене, так что определенные меры, конечно, были приняты, однако ни Сталин, ни его окружение никогда не использовали землетрясение в пропагандистских целях. После окончания Второй мировой войны у советского правительства и без того было множество хлопот по восстановлению инфраструктуры городов и промышленности, куда главным образом и направлялось большинство ресурсов. Подобная ограниченность принятых тогда мер резко контрастирует с грандиозной мобилизацией всех доступных ресурсов, брошенных в 1966 году на восстановление Ташкента.
В этом смысле хрущевский период оказался довольно удачным, поскольку тогда не случилось (за одним исключением) ни одного крупного природного или же рукотворного бедствия. Экономические решения, связанные с освоением целины, нанесли весьма ощутимый урон природе, уже изнемогавшей под гнетом развивающейся промышленности, однако ничего, что потребовало бы внезапной мобилизации советских ресурсов, так и не произошло. Конечно же, особняком здесь стоит ядерная катастрофа в Челябинской области на Урале, произошедшая в том же 1957 году, что и запуск первого советского спутника на орбиту. Реакция властей на катастрофу была чрезвычайно медлительной, а по причине известной болезненности темы ядерных испытаний в прессе о случившемся не писали. В итоге властям пришлось эвакуировать тысячи человек, а количество пострадавших от лучевой болезни составило еще более двухсот тысяч. Несмотря на то что на дорогах были установлены предупреждающие об уровне радиации знаки, сам факт катастрофы властям вскоре удалось скрыть [Медведев 2017].
Само собой, власть не в состоянии выбирать для реакции удобный момент, поскольку такое событие, как землетрясение или взрыв ядерного реактора, случается всегда внезапно. В апреле 1966 года прямо под Ташкентом произошли мощные толчки земной коры: спустя всего несколько месяцев после того, как крупнейшая столица Средней Азии оказалась в фокусе мировой дипломатии благодаря встрече глав Индии и Пакистана, землетрясением был уничтожен весь центр города. Партийные руководители – Л. И. Брежнев и А. Н. Косыгин – отреагировали молниеносно. В отличие от землетрясения в Ашхабаде, когда сталинское правительство предпочло по возможности дистанцироваться, не прилагая существенных усилий к восстановлению разрушенного города, в постхрущевскую эру советские власти осознали, что при помощи средств массовой информации катастрофу вполне можно превратить в событие, служащее прославлению коммунистических ценностей. Вся пресса страны освещала процесс восстановления Ташкента, подобно американским телеканалам, дающим регулярные сводки о подвигах какого-нибудь путешественника, отправившегося в годичную экспедицию. Словом, советские читатели регулярно получали сведения о ходе работ как из местной, так и из всесоюзной печати. Советский Союз славился грандиозными инженерными проектами, в том числе и по восстановлению пострадавших городов; Ташкент – один из ярчайших примеров того, как целый город был выстроен заново буквально с нуля.
Итак, ташкентское землетрясение 1966 года произошло в информационной среде, совершенно отличной от существовавшей в 1948 году. Спустя несколько лет после занятия поста Брежневым Л. В. Карелин написал роман, повествующий о работе съемочной группы во время ашхабадского землетрясения; несмотря на заявленную тему, достоянием общественности стала лишь весьма скудная визуальная информация касательно землетрясения в Ашхабаде [Карелин 1984]. Однако уже с шестидесятых годов телевидение и кинематограф начинали играть в советской жизни все более значительную роль. Все чаще выпуская в прокат более популярные и менее идеологизированные ленты, киностудии пытались приспособиться к переменам в информационном климате7. Во время Ташкентской конференции в январе 1966 года зрители со всех концов СССР наблюдали с телеэкранов виды Ташкента8. После же землетрясения руководство компартии вновь обратилось к помощи новых визуальных технологий9: уже в 1968 году на больших экранах вышел фильм М. К. Каюмова «Ташкент, землетрясение», давший советским гражданам возможность увидеть воочию последствия страшной катастрофы10.
Чтобы отдать должное фактору визуальных средств информации, после главы, посвященной землетрясению в Ташкенте, мы рассмотрим репрезентацию катастроф в кинематографе в целом. Пик такого рода кинопродукции пришелся на брежневскую эпоху, поэтому все эти ленты также стоит рассматривать в связи с ташкентской катастрофой. От упомянутого выше фильма Каюмова до множества короткометражных фильмов о страховании11 и даже лент в голливудском жанре фильмов-катастроф – у кинорежиссеров нашлось немало подходящих для экранизации сюжетов. Возросшее число бедствий на теле- и киноэкранах в брежневские годы, с одной стороны, подспудно помогало советским гражданам спокойнее относиться к возможности будущих катастроф и вместе с тем явным образом было нацелено на слом общественного восприятия бедствия как в вымышленном мире, так и в реальном. Поскольку фото- и видеосвидетельства играют важную роль в историческом анализе, представляется абсолютно оправданным посвятить им отдельную главу.
Брежневские годы часто воспринимаются историками как эпоха стагнации, «застоя»: в особенности это касается их позднего периода, часто именуемого геронтократией. Вместе с тем в последнее время исследователи все пристальнее всматриваются в иные, более яркие и творческие аспекты тех лет [Bacon, Sandle 2002], что, в свою очередь, позволяет лучше понять и нынешнюю ностальгию по брежневской эпохе. Анализ событий в Ташкенте также позволит внести в обсуждение данной темы свой вклад, поскольку он продемонстрирует энергию и целеустремленность, с которыми государство выполняло намеченный план, равно как и возможности, открывавшиеся для советских граждан благодаря многочисленным восстановительным проектам. Ведь даже если само землетрясение продолжалось лишь считаные мгновения, тем не менее требующие немалой энергии восстановительные работы растягивались на долгие годы.
Понимание того, что принятые правительством в Ташкенте меры были вполне адекватными, выявляет связь между этим бедствием и более общими вопросами о сущности Советского государства. Если реакция властей в Ашхабаде оказалась весьма непоследовательной и даже хаотичной, несмотря на полностью «сталинское» государство, то как же Брежневу с Косыгиным удалось мобилизовать в Ташкенте столь мощные ресурсы и организовать их должное функционирование? Каким образом удалось Советскому государству столь повзрослеть, что даже подобная катастрофа не сумела выбить его из колеи? И если Чернобыль существенно поспособствовал краху сверхдержавы, то почему же Ташкент практически имел диаметрально противоположный эффект? Хотя за ташкентским землетрясением и последовали экономические проблемы семидесятых годов, в данном случае проявилась способность Советского Союза успешно – пусть и избирательно – реагировать на серьезные бедствия. Это вовсе не означает, что реконструкция города шла как по маслу, – проблемы возникали буквально на каждом шагу, – однако весьма скоро Ташкент был отстроен заново.
Брежневу удалось обратить разрушение в триумфальное возрождение; Горбачев же преуспел в этом в куда меньшей степени. На заре перестройки, примерно через год после его вступления в должность генсека, взрыв реактора четвертого энергоблока Чернобыльской АЭС спровоцировал радиоактивную катастрофу мирового масштаба. Ведь если землетрясение всегда ограничено лишь конкретной территорией, то распространение радиации и возникновение высокого радиоактивного фона сделали эту катастрофу в своем роде уникальной. Чернобыль нес угрозу благополучию всего мира, что не позволяло решить проблему исключительно советскими силами; именно поэтому данная авария столь часто становилась предметом научного исследования. Уже спустя считаные месяцы после взрыва начали появляться работы, многие критические положения которых не потеряли с 1986 года актуальности и до сегодняшнего дня: неготовность советской власти признать факт трагедии, хотя уже было известно о крупной утечке радиации; проведение масштабной первомайской демонстрации в Киеве, несмотря на угрожающий радиационный фон; нехватка необходимой медицинской помощи жертвам и, наконец, намеренное преуменьшение опасности ситуации [Marples 1986: 115–180]. С началом же украинской независимости расследование аварии было фрагментировано между различными ведомствами, дабы результаты отражали выгодную молодому государству точку зрения. Внимание украинских исследователей было сосредоточено преимущественно на действиях Украинской академии наук и работе ликвидаторов, на всю жизнь пострадавших от сильнейшего облучения [Барановская 2001]. И по сей день Чернобыль остается темой политически чувствительной: бывший председатель Совета министров Н. И. Рыжков12 – самый высокопоставленный из посетивших в 1986 году «зону» советских чиновников – оправдывает шаги советского руководства, считая, что лишь по-настоящему великой державе было бы по силам обуздать подобное бедствие [Рыжков 2011: 164–184].
Впрочем, Чернобыль зачастую рассматривали как уникальное происшествие. Ядерная энергетика, конечно, стоит особняком в контексте науки XX столетия, однако сравнительный анализ чернобыльской трагедии позволяет взглянуть на ситуацию в ином свете, а именно – продемонстрировать, сколь многое в раннеперестроечные годы заимствовалось из накопленного советского опыта, подчеркнув таким образом примат традиций над реформами. Сравнительный анализ хода восстановительных работ, компенсаций волонтерам, использования средств информации и роли научного сообщества выявляет в действиях Горбачева схожие с его предшественниками черты. И если, сравнив Чернобыль с Ташкентом, мы можем по-иному понять горбачевское время, тогда сравнение Ташкента с Чернобылем также позволит иначе понять и раннебрежневскую эпоху. Таким образом, подобная компаративная работа оказывается полезной вдвойне.
Использование сравнительной перспективы оказывается еще более плодотворным при разборе землетрясения в Армении, случившегося в декабре 1988 года, спустя чуть более двух лет после трагедии в Чернобыле. И если Чернобыль случился в ранние перестроечные годы, то землетрясение в Армении рушило целые города параллельно с сотрясением самих тектонических основ всего здания советской государственности. Отделенная от Чернобыля всего лишь парой лет, трагедия в Армении случилась в совершенно ином политическом климате: в феврале 1988 года выплеснулся на поверхность этнический конфликт между армянами и азербайджанцами; набирали обороты националистические настроения и в Прибалтике – к ноябрю того же года Эстония заявила о своем суверенитете; в целом в эпоху Горбачева весь восточноевропейский блок спешно отдалялся от советской орбиты [Suny 1993: 133, 141]. И вместе с тем для московских руководителей эти две катастрофы оказались глубоко взаимосвязаны, поскольку к концу 1988 года советские власти все еще разбирались с чернобыльскими последствиями.
Несмотря на значительную удаленность Украины от Армении, эти трагедии оказались взаимосвязаны и для местных властей: бригады украинских рабочих отправлялись на помощь в восстановлении армянских деревень, тогда как армянские рабочие и добровольцы помогали строить жилье для эвакуированных из Чернобыльской зоны. И хотя подобная помощь пострадавшей республике в целом укладывалась в принятую в советском государстве традиционную модель, как украинские, так и армянские власти видели в случившихся катастрофах возможность пересмотреть свои политические отношения с Москвой. Поскольку высокий уровень радиации все еще препятствовал возобновлению нормальной жизни на значительной части территории Украины, местные власти были сосредоточены главным образом на решении внутренних проблем. Государственная система оказалась чрезвычайно ослаблена из-за громадного количества ресурсов, потребовавшихся для преодоления последствий двойной катастрофы, и это позволило армянским властям обратиться за помощью к армянской диаспоре.
Описанные катастрофы разделяют десятилетия, и вместе с тем они неразрывно сплетены между собой единой советской историей. Так, Чернобыль случился в двадцатую годовщину землетрясения в Ташкенте, а многие из участников восстановительных работ в Ташкенте помогали затем и в Чернобыле13. Чернобыльская авария напомнила о землетрясении 1927 года крымчанам, всколыхнув былые протестные настроения против строительства на полуострове АЭС. Однако, несмотря на недовольство местных жителей, партийное руководство настояло на продолжении возведения энергоблоков в сейсмически активном Крыму. Протестующие и ученые указывали на исторические примеры мощных подземных толчков. С учетом подобных пересечений, отдельное бедствие никогда не оказывалось обособлено ни во времени, ни в пространстве, всегда становясь новым аргументом в уже существующей полемике.
На колоссальной территории в двадцать два миллиона квадратных километров с поразительно разнообразными природными условиями за восьмидесятичетырехлетнюю советскую историю случались тысячи и тысячи бедствий. Подобные масштабы обязывают историка провести определенный отбор, дабы представить адекватный анализ влияния тех или иных катастроф на советское общество. Выборка, представленная в настоящей работе, была во многом обусловлена наличием источников: разбираемые в ней катастрофы документированы наиболее подробно. Конечно, существуют документальные свидетельства и менее крупных происшествий, однако подобные записи либо ограничиваются сугубо научной характеристикой феномена, либо же сосредоточены лишь на локальных последствиях случившегося. Источники задают исследованию направление, подталкивая к изучению наиболее густонаселенных районов; даже если бедствие произошло на обширной территории, наиболее значимые свидетельства о нем исходят из городских центров. Это, конечно, вовсе не удивительно – и в то же время, как мы увидим далее, таким образом (пусть и невольно) рассмотрение проблемы сводится в сугубо урбанистическое русло.
Ограничившись изучением катастроф в Крыму, Ашхабаде, Ташкенте, Чернобыле и Армении, можно провести глубокий анализ всех фактов, не упуская при этом из виду и небольшие населенные пункты вроде армянских деревень. Процесс восстановления после бедствия в крупном городе позволяет взглянуть практически на все социальные группы: на местную молодежь, интеллигенцию, рабочих, партийных функционеров – тогда как в ограниченных условиях небольшого населенного пункта подобный обзор был бы попросту невозможен. Журналы архитектурных объединений, местные газеты, протоколы заседаний ячеек комсомола, письменные жалобы партийному руководству, обсуждение подрядчиками хода работ, киносъемки, выполненные местными студиями, и множество иных источников позволяют рассмотреть ситуацию с множества различных сторон.
Подобно тому как Советское государство не могло предугадать место следующей катастрофы, историк также следует туда, где она уже произошла. И несмотря на некоторый элемент случайности, возникающий благодаря этому, плюс такого подхода в том, что анализ выходит за традиционные границы столиц – Москвы и Санкт-Петербурга (Ленинграда). В этом смысле весьма удобно, что пять глав, посвященных бедствиям в СССР, посвящены ситуациям в пяти различных республиках, что, таким образом, позволяет выявить специфические черты местной политической культуры.
Целью изучения вышеописанных бедствий отнюдь не является составление своего рода компендия, описи несчастий, обрушившихся на головы советских граждан; задачей данного исследования скорее является сфокусировать внимание на тех непредвиденных катастрофических ситуациях, которые позволяют лучше понять социополитические аспекты истории Советского Союза. Само собой, общая численность советских катастроф выходит далеко за рамки описанного в настоящей работе. Скажем, периоды голода – двадцатых годов, Голодомор начала тридцатых, в результате которого погибли миллионы украинцев, и так далее – остались в стороне не только потому, что подобные феномены заслуживают отдельного пристального изучения, но также и по той причине, что природа данных явлений была совершенно иной [Конквест 1988]. Вспышки голода являлись прямым следствием политики советского руководства, и едва ли подобное можно рассматривать в качестве некоего спонтанного и случайного происшествия. Советские города претерпели также катастрофические разрушения в ходе Второй мировой войны, однако данная тема уже неоднократно становилась предметом исследования [Qualls 2009].
Вместе с тем немаловажно, что в данном разборе будет уделено внимание и не столь крупномасштабным бедствиям: небольшие потрясения и катаклизмы также требовали определенной мобилизации сил – пусть и меньшего размаха, – что позволяет более полно исследовать историческую карту советских катастроф. Взрывы на предприятиях, крушения поездов или авиакатастрофы происходили – в государстве, одержимом техническим прогрессом, – куда чаще, чем хотелось бы его властям. Таким образом, некоторое внимание, уделенное и менее масштабным несчастьям, позволит проследить своего рода хронологическую преемственность по отношению к крупным катастрофам, своей тенью подчас заслоняющим не столь заметные события.
Порой крупные катастрофы даже называют в числе причин развала ослабевшей страны. Скажем, трагедию на Чернобыльской АЭС часто считают искрой, с которой начался разрушительный пожар, обрушивший Советское государство. Подобное положение весьма спорно; впрочем, справедливо и то, что в периоды бедствия все силы и слабости проявляются иначе, нежели в спокойное время. Ведь катастрофы не только нарушают привычные модели существования, но к тому же позволяют исследователю пристальнее – а подчас и с тревогой – вглядеться в функционирование Советского государства и в жизнь людей, его населявших. В ходе разбора бедствий того времени все отчетливее проявляется «случайная» природа советской жизни. Поскольку государство попросту не могло подготовиться к любым стечениям обстоятельств, во времена бедствий Советский Союз вмиг лишался всего своего привычного внешнего пафоса. Вместе с тем на основе кажущейся неадекватности государственной реакции не стоит немедленно переходить к обличению всей советской модели; в советском опыте следует скорее искать возможность проанализировать, как эволюционировал подход государства к бедствиям, а также какие решения – порой совершенно иные – предпринимали в тех ужасных обстоятельствах сами советские граждане.
Когда рухнул Союз, Мартин Малиа написал свою «Советскую трагедию» — книгу о лишениях и страданиях той эпохи, а также о трагическом небрежении советского руководства в отношении благополучия его граждан [Малиа 2002]. Да и история последующего периода подавала не слишком много поводов для оптимизма. Во все времена люди погибали под завалами или вынужденно оставляли свои дома, теряли близких и переселялись за тысячи километров от родных мест, страдали от неизлечимых заболеваний и оказывались вынуждены радикально изменить свою жизнь. Но за всеми этими трагическими историями можно разглядеть сложную палитру красок применительно к периоду, чересчур часто изображаемому лишь в черно-белых тонах.
1. Понятие бедствия
Катастрофы веками привлекали внимание писателей; также из века в век менялось и отношение к ним. Поскольку крупное бедствие серьезнейшим образом нарушало привычные социальные ритмы, к его объяснению подходили по-разному. Разрушительное землетрясение, случившееся в 1755 году в Лиссабоне, глубоко повлияло на мысль эпохи Просвещения. Вольтер в своей знаменитой «Поэме о гибели Лиссабона» [Вольтер 1988] выносит неутешительный вердикт людским возможностям при встрече с подобным несчастьем: никакое Проведение или высшее сущее не собирается оказывать человеку поддержку, сам же он тем более едва ли поможет себе, и зло так и будет вершиться в нашем мире. Но уже в следующем столетии появились новые научные дисциплины, такие как сейсмология, а также профессии, такие как инженер, – так что уверенное в собственных силах промышленное общество пришло к убеждению, что сумеет справиться и с крупным бедствием. Новое государство XIX столетия – с целым штатом бюрократов-профессионалов – взяло на себя обеспечение безопасности своих граждан, хотя далеко не всегда могло взятые им обязательства выполнить. Данная модель перекочевала и в XX столетие, что выразилось в укреплении фундаментов зданий на случай землетрясения, контроле над заливными лугами и т. д. Ярким примером масштабного инженерного проекта по предотвращению наводнений является бетонирование русла реки Лос-Анджелес в начале 1930-х годов.
Таким образом, катастрофу можно рассматривать под разными углами. Ниже я постараюсь объединить все эти углы в сравнительную перспективу, а также сопоставить их с другими темами, возникающими в контексте советской истории. Уделяя особое внимание государственной власти, в нижеследующих параграфах я дам обзор социологических концепций роли государства, а также постараюсь показать, что действия советского руководства не были характерны исключительно для коммунистической державы, а имели немалое сходство с практиками, принятыми в либеральных странах. Своя специфика, конечно, присутствовала, однако в целом советские власти действовали вполне традиционно, как не были чем-то из ряда вон выходящим и сами бедствия. Размышляя о катастрофах в абстрактном ключе, чрезвычайно важно принимать во внимание, каким образом они оказывались вплетены в социально-культурное полотно советского общества и различных его элементов. Советское время и советский лексикон всегда оставались предметом пристального изучения, и представляется чрезвычайно любопытным сопоставить с этими двумя феноменами катастрофы. К примеру, изучая катастрофы, можно увидеть, как люди воспринимали время, и ознакомиться со словоупотреблением, выходящим за рамки избитых штампов hors texte14 и прочих языковых манипуляций, – скажем, проследить, как от бедствия к бедствию сдвигалось значение идеи и лозунга о «дружбе народов». Повсюду в Советском Союзе предполагалось, что в результате катастрофы граждане включатся в активную волонтерскую работу. Впрочем, использование термина «волонтер» в данном контексте, конечно, довольно спорно, а злые языки и подавно тут же спросят: «Возможна ли вообще добровольческая деятельность в условиях государственного принуждения?» И тем не менее изучение бедствий позволяет пристальнее вглядеться в решения людей, включавшихся в волонтерскую деятельность. Ведь тот или иной выбор человека, даже если он не совпадает с идеализированными представлениями о доброй воле, тем не менее подразумевает некий круг возможностей, доступных гражданам в момент, когда необходимо принять важное решение. И наконец, крупные бедствия выявляют различия городского и сельского контекстов советской жизни. Означенные моменты будут – в том или ином аспекте – всплывать на протяжении всей этой книги.
Если современное государство не могло предотвратить катастрофу, ему следовало научиться на нее реагировать. Еще в сороковые годы П. А. Сорокин выдвинул предположение, что бедствия провоцируют государство на тоталитарное поведение: «В ответ на войны, эпидемии, наводнения, землетрясения, разрушительные взрывы или пожары и тому подобные бедствия, государственный контроль тут же ожесточается, проявляясь в форме законов военного, осадного или иного чрезвычайного положения» [Сорокин 2012: 99]. Далее Сорокин описывает авторитарные действия канадского правительства в 1917 году, после взрыва в Галифаксе, уничтожившего большую часть города. Схожий тезис отстаивали Андреас Ранфт и Штефан Зельцер в сборнике статей, посвященных восстановлению городов после бедствий. Они выявляют совпадение этих периодов с интенсивной бюрократической деятельностью [Ranft, Selzer 2004: 24]. Однако, вопреки теориям о тоталитарных аспектах бюрократической реакции на бедствие, катастрофы оборачивались наименее авторитарными моментами советской истории, позволяющими увидеть несобранность авторитарного государства. То есть сорокинский тезис в данном случае можно перевернуть: не слабо организованный парламентский строй обращается к авторитарным мерам, а авторитарное государство вынуждено прибегать к мерам, его авторитарный характер ослабляющим.
Общим местом в исследовательских работах было рассмотрение катастроф в качестве дискретных событий в истории того или иного общества. Так, в своей книге «Когда планета гневается» Чарльз Оффисер рассматривает крупные извержения вулканов и землетрясения вроде того, что в 1755 обратило в руины Лиссабон [Officer 2009]; однако же взаимосвязи местных культурных практик и разрушительной стихии его анализ обходит стороной. Прямо противоположным образом рассуждает Кеннет Хьюитт: подавляющее большинство стихийных бедствий, говорит он, являются характерными – а вовсе не случайными – чертами общества, в котором они произошли [Hewitt 1983: 25]. Фридрих Ницше абсолютно спокойно воспринял наводнение, разразившееся во время «полной опасности для жизни» поездки из Швейцарских Альп в Турин для окончания «Сумерек идолов» [Ницше 2009: 268]. А если обратиться к швейцарской литературе, то можно найти многочисленные упоминания о частых оползнях в Альпах [Utz 2013: 115–148]. В европейской части России наводнения и вовсе воспринимались как заурядное природное явление, подобно снегу зимой: в «Преступлении и наказании», услыхав, что петербургские пушки возвещают о наводнении, Свидригайлов едко прохаживается по местной традиции «среди дождя и ветра <…> ругаясь перетаскивать свой сор в верхние этажи» [Достоевский 1973: 392]. Таким образом, вполне понятна, к примеру, реакция императора Александра I на грандиозное наводнение, случившееся в 1824 году в Санкт-Петербурге – подобные природные явления не были для России в диковинку. В деревнях и селах крестьяне свыклись как с чем-то вполне естественным с постоянными паводками, а служебные записки императорских чиновников пестрели упоминаниями наводнений и пожаров. Как объясняет Касс Санстейн, «люди куда легче уживаются со знакомым им риском, чем с незнакомым – даже если статистически таковые являются абсолютно эквивалентными» [Sunstein 2005: 43] (курсив оригинала). Так, взрыв метана где-нибудь в шахте на востоке Украины – лишь неприятная часть работы шахтера. Бедствие не есть нечто неожиданное и кратковременное, но напротив – оно является органической геокультурной составляющей, с которой люди уживаются и учатся справляться. Землетрясение в Средней Азии было чем-то непредвиденным лишь в том смысле, что местные жители не могли с точностью сказать, когда оно случится; то, что оно рано или поздно случится, понимали все. Подобные соображения побуждают нас связать между собой разрозненные бедствия и попытаться изучить модели поведения людей как до, так и после того или иного из них.
Практически одновременно с книгой Хьюитта в свет вышла также и знаменитая работа Ульриха Бека об «обществе риска» [Бек 2000]. Бек стремился перевести обсуждение в новое русло – подальше от устаревших направлений анализа. Он видит в риске фундаментальную категорию всякого социального противостояния, утверждая, что отношение общества к риску, как и все сопутствующие попыткам его снизить социальные неурядицы, обнаруживает наиболее серьезные болевые точки современности. У себя на родине, в Германии, Бек наблюдал, как кислотные дожди уничтожали баварские леса и, невзирая на геополитические границы, отправлялись затем бичевать и иные земли, подтверждая тем самым тезис о глобальном характере риска [Бек 2000: 26]. Пусть и более педантично относясь к научным данным, чем Хьюитт, Бек все же рассматривает рукотворные катастрофы с точки зрения социологии, желая увидеть влияние такого рода событий на те или иные социальные группы. Так, говоря о Вилла-Паризи – бразильском городке с чрезвычайно грязным химическим производством, Бек замечает: «Дьявол голода пытаются победить с помощью Вельзевула накопления рисков» [Бек 2000: 51] (курсив оригинала). Нищие страны готовы ставить на кон жизни собственных граждан, уповая на то, что богатые западные компании вроде «Union Carbide» в конце концов вложатся в модернизацию их обветшавших городов. Подобно Хьюитту, Бек прекрасно понимал, что для полного понимания сути бедствия следует взглянуть на него, выйдя за рамки привычной западной науки.
С того времени появился целый ряд научных работ, исследующих катастрофы на локальном уровне и последствия подобных потрясений для переживших их. К примеру, в 2002 году Энтони Оливер-Смит опубликовал статью об антропологии бедствия, в которой – с оглядкой на положения как Хьюитта, так и Бека – описал понятие уязвимости. Он утверждал, что многие катастрофы, причины которых традиционно относят к «натуральным и стихийным, весьма вероятно, являются хотя бы отчасти следствием деятельности человека – как в конкретном обществе, так и на всем протяжении существования человечества в целом» [Oliver-Smith 2002: 32]. То есть дело не только в слабости человека пред лицом природы, но также и в системной слабости внутри общества: в расслоенных обществах наблюдается столь же расслоенный опыт переживания бедствия. В связи с этим, конечно, нельзя не упомянуть и работу Марка Эли об азербайджанцах во время землетрясения в Армении в декабре 1988 года, одной из центральных тем которой стало именно расслоение общества (в данном случае – этническое) [Elie 2013]. В ином свете Оливер-Смит рассматривает уязвимость перед таким надвигающимся бедствием, как неизбежное затопление дома, когда мощная гидроэлектростанция запрудит речное русло: подсчеты компенсации в подобных случаях всегда основываются на неких усредненных показателях и стандартах, вовсе не принимающих во внимание «крушение местной общины или утрату культурных и духовных ресурсов» [Oliver-Smith 2010: 146].
Схожего подхода придерживался и Эрик Клиненберг, когда изучал аномальную жару, поразившую Чикаго. Социологическое исследование Клиненберга, в котором особое внимание уделяется людям старшего поколения, показало, что чикагскую жару стало возможно категоризировать в качестве бедствия исключительно в результате тогдашних муниципальных порядков, ввиду которых помочь наименее мобильным гражданам было практически невозможно: к примеру, живя по соседству с наркопритоном, пожилые люди опасались покидать свои дома и, как следствие, часто не имели возможности получить никакой помощи извне [Klinenberg 2002]. Кроме того, опасность ситуации для пожилых мужчин (в сравнении с женщинами) также повышали их социальные привычки, вроде нежелания выказывать слабость. Социологический подход Клиненберга вдохновил многочисленных исследователей на изучение непосредственного опыта небольших сообществ. Если советские бедствия, к которым в настоящей работе обращаюсь я, преимущественно поражали города, то Жан-Кристоф Гайар и Вирджиния Ле Массон в своем исследовании рассматривают отдаленные горные деревушки, стремясь выяснить, каким образом реакция на бедствие оказывается обусловлена социальными факторами [Gaillard, Le Masson 2007]15. Очевидно, что основное внимание они при этом уделяют не ученым и не крупным фигурам из деловых или политических кругов. И хотя советская история не всегда позволяет столь же пристально вглядеться в жизнь отдельного человека или небольшого сообщества, схожие темы будут так или иначе всплывать и в данной работе.
Все описанные подходы к пониманию бедствия чрезвычайно значимы и в целом направлены на подчеркивание неравенства в положении разных людей, а также на преодоление гордыни, остававшейся столь неотъемлемой частью жизни западного общества на протяжении всего предыдущего столетия. И конечно, что естественно, они направлены и на преодоление гордыни, взращенной руководством советской страны. Впрочем, не все теории бедствий непременно носят негативный характер; исследователи также отмечали и позитивные стороны «своевременной» катастрофы. К примеру, в работе о большом гамбургском пожаре 1842 года Дирк Шуберт утверждает, что в итоге случившееся спровоцировало архитектурное обновление города, а также повлекло за собой ряд реформ широкого профиля, выходящих далеко за пределы простой реконструкции пострадавших зданий. В пожаре «обнажились глубинные нестроения» системы городского управления, и, несмотря на то что для преодоления непосредственных последствий пожара радикальных реформ не требовалось, отцы города пригласили британского инженера Уильяма Линдли, чтобы по его проекту расширить улицы и обеспечить город должной канализационной, противопожарной и транспортной системами [Schubert 2012: 221]. По сути Шуберт указывает на «улучшение жизни города» [Schubert 2012: 227]. Несомненно, стоит с известной настороженностью подходить к оценкам, преисполненным чрезмерного оптимизма, и вместе с тем – о чем и напоминает нам работа Шуберта – не следует закрывать глаза и на сопутствующие бедствиям положительные моменты. Так и советские катастрофы, конечно, никогда не сулили светлого будущего, однако довольно часто оказывалось, что в их результате отдельным людям или целым группам удавалось добиться тех или иных улучшений.
Итак, раз бедствие можно лишь с рядом оговорок отнести к дискретным событиям в продолжительной культурной траектории, то как же тогда следует понимать смысл события как такового? Сколько оно длится? Кто или что его начинает, а затем определяет момент его окончания? В работе, посвященной националистическим движениям в Советском Союзе, Марк Байссингер тщательно разрабатывает тему роли события в качестве катализатора взрыва национализма. Щедро черпая вдохновение из работ Ханны Арендт и Мишеля Фуко, он категоризирует тип действия, относящийся к событию. Событие – это отнюдь не пассивное явление, оно всегда бывает бурным, подчас даже революционным. Байссингер говорит, что события – это «спорные и потенциально подрывные акты, бросающие вызов стандартизованным практикам», и далее: «События – это целеполагающие формы действия, чьи исполнители стремятся не воспроизвести, а преобразовать, низвергнуть или же сменить то, что – в отсутствие события – остальные воспринимают как должное» [Beissinger 2002: 14–15]. Подобной дефиницией повседневные занятия отделяются от подрывных (и прорывных) действий и напитывают энергией тех, кто решился взяться за эти последние.
Если речь идет об описании националистических движений на закате Советского Союза, данное определение обладает явными достоинствами; вместе с тем очевидным его ограничением является то, что всякое чрезвычайное событие должно в этом случае иметь своим истоком действия отдельных людей. Иными словами, произошедшее в Чернобыле тогда нельзя определить как событие, если только некто намеренно не организовал ядерную катастрофу. За исключением советской судебной системы, усердно выискивавшей козлов отпущения, повинных в трагедии, мало кому пришло бы в голову искать некий умысел, говоря о Чернобыле. Иными словами, антропоцентрическая дефиниция события приписывает его сознательной деятельности человеку, сокращая в своего рода политическом уравнении внешние факторы вроде природных условий. И несмотря на отсылки к Фуко, подобное отношение к событиям явно восходит к просвещенческой мысли, поскольку действия рационального (читай – целеустремленного) человека в этом случае превосходят влияние естественных условий, его окружающих.
С противоположной же точкой зрения проблемы начинаются в тот момент, когда бедствие подается в качестве научно определимого эпизода или же события естественной истории. Научная хронологизация подразумевает дискретность любых действий – скажем, конкретного момента начала землетрясения. Однако же, как и в спорной философской идее о «настоящем» как единственном реальном моменте времени, при понимании события как чего-то единомоментного остаются за рамками долгоиграющие социальные и культурные аспекты этого феномена. Конечно, можно сказать, что чернобыльский реактор взорвался в определенный момент времени, астрономически вполне определимый исходя из тогдашнего расположения звезд, а на фотографиях из Ташкента запечатлены часы, по которым можно судить о времени, когда случилось землетрясение. Однако бедствия вовсе не обязаны быть синхронны с какими-то научно установленными единицами времени. Как замечает Хьюитт, склонность относить стихийные бедствия к событиям отделяет их от человеческого опыта, подобно тому как дефиниция Байссингера отделяет человека от окружающей среды. Таким образом, если мы и дальше будем говорить о событиях, нам следует понимать окружающую среду как действующую в тандеме с человеком, а сами события понимать как нечто если и не вполне длительное, то хотя бы имеющее некую протяженность.
Несмотря на то что лингвистический поворот и его дериваты вроде Begriffsgeschichte16 отодвинули в тень классическую этимологию, она все же вполне может играть в определении понятий весомую роль. Так, термин «событие» – в западных языках17 – имеет те же латинские корни, что и слова venire (приходить) и ventus (ветер), а также испанское ventana – аналог английского window – окно, родственного, в свою очередь, современным немецким Wind – ветер и, возможно, Wende – поворот. (А если совсем углубиться в лингвистические игры, то немецкий глагол wenden и сам уже указывает на катастрофу, восходя к древнегреческому καταστροφή [Briese, Günther 2009: 157].) Слова, происходящие от ventus и venire, зачастую обозначают нечто связанное с воздухом (вентилятор) и в целом с движением (конвенция – соглашение, «схождение» в понятиях, адвент – пришествие). Ведь технически и window, и ventana описывают не столько препятствие движению воздуха или же проем в стене18, сколько как раз это движение – скажем, ветра, – через него осуществляющееся. Мысля событие как нечто текучее, мы увидим его как нечто вездесущее и протянувшееся на длительном временном отрезке. Событие – не изолированный момент времени, некое, скажем, восстание или протест, длительность которых можно легко измерить, но длинная цепочка взаимосвязанных явлений.
В своем исследовании о чикагской жаре 1995 года Эрик Клиненберг придерживается как раз описанного выше подхода. Комиссия, впоследствии назначенная мэром Чикаго, заключила, что «данная жара являлась уникальным метеорологическим событием»19. Клиненберг же утверждает, что та жара на самом деле не была единичным событием, доступным для научного анализа; напротив, он понимает город как «сложную социальную систему интегрированных институций, многократно и разнообразно соприкасающихся и взаимопроникающих» [Klinenberg 2002: 22]. Дополняя сказанное тезисом о том, что эти «институции склонны давать о себе знать именно в периоды наибольшего стресса и кризиса», Клиненберг высвобождает катастрофу из-под институционального контроля, давая возможность расслышать слабый голос отчужденных и пренебрегаемых и высветить социологическую многослойность так называемых стихийных бед ствий [Klinenberg 2002: 23]. Большое число жертв в Чикаго было обусловлено не только зашкаливающими показаниями термометров, но также и хроническими недомоганиями социальной экосистемы. Доступных данных по советским катастрофам на порядок меньше, чем было в распоряжении Клиненберга, однако его методология явно позволяет рассматривать землетрясения, не ограничиваясь рамками заявлений советских сейсмологов. Советское государство проявляло себя не через ученых, а через рабочих, посланных восстанавливать пострадавшую область; через юных комсомольцев, призванных вдохнуть новую жизнь в старые города; а также через сообщения государственных средств информации.
В американской литературе примером подобной интерпретации нормы как чего-то уникального является «Волшебник страны Оз» [Баум 2006]: ураган – вполне обыденное на американском Среднем Западе метеорологическое явление – преображается в книге в событие морального порядка. И хотя ураган по сюжету оказался фантастическим – ведь он заносит героев в волшебную страну, – само по себе это явление в тех местах не более необычно, чем платяной шкаф в спальне или страшная метель из пушкинской повести. История, конечно же, вскоре уводит читателя прочь от социальных условий, сопутствовавших разразившемуся урагану, что вовсе не отменяет ряда общих черт при описании самого явления20. Сходным образом, и советская история также богата катастрофами и несчастными случаями, происходящими на фоне повседневной жизни граждан страны. В самом начале тридцатых годов М. М. Зощенко пишет рассказ о пьянице, проспавшем все землетрясение под кипарисом, проводя параллель между стихийным бедствием и совершенно обыденным и привычным явлением пьянства [Зощенко 1978].
При этом было бы, конечно же, чересчур опрометчиво выводить из привычности ураганов на Среднем Западе или землетрясений в Крыму отсутствие принципиальной разницы в масштабах бедствия. По счастью, тут вполне можно обойти скользкую дорожку релятивизма. Ведь из того, что ураган – явление предсказуемое, вовсе не следует, что он, будучи достаточно сильным, не напугал, не шокировал или не удивил местных жителей. И однако же весьма часто более масштабные бедствия описываются как нечто уникальное. Нортриджское землетрясение 1994 года, к примеру, обернулось куда большими разрушениями, чем все предыдущие, более слабые подземные толчки; вместе с тем невозможно понять эти события без упоминания о том, что жители Лос-Анджелеса имеют дело с землетрясениями постоянно – будь то учебные тревоги или же новая трещина, пробежавшая по стене дома от очередного толчка21. Несомненно, следует с должным почтением относиться к крупным бедствиям, но нельзя также забывать и о менее масштабных.
Помимо уточнения нашего понимания сущности события, бедствие также позволяет лучше понять, что такое время. Историки теперь стали более чуткими к гибкости понятия времени, перестав изображать его своего рода монолитно застывшей сущностью, находящейся вне рамок человеческих переживаний. Когда-то Норберт Элиас отметил, что исторические личности вовсе не переживали время в виде «ровного, плавного и непрерывно текущего потока» [Elias 1992: 39]. В классической работе Алена Корбина о церковных колоколах во французских деревнях XIX столетия религиозные маркеры времени сопоставляются со звоном: физический акт колокольного звона в определенное время оказывался неким образом связан с целым комплексом социальных символов и практик, которые этот звон вызывал [Corbin 1998]. Если соединить принцип относительности Эйнштейна с современными представлениями о социальном конструировании реальности, тогда в отношении тех или иных событий само время сделается относительным. В истории науки бывало так, что историки оспаривали объективность проведенных научных экспериментов, ввиду того что ученые, их проводившие, пользовались такими социально сконструированными устройствами, как часы [Herbert 2001: 172–173]. И пусть в подобном заключении довольно грубо игнорируются базовые практические элементы теории Эйнштейна, в нем все же акцентируется внимание на важности времени не как абсолютной ценности, отражающейся на циферблате часов, но скорее как одного из социальных лоскутов, из которых сшивается ткань нашего общества и чье значение способно меняться в зависимости от обстоятельств. В контексте советской истории Стивен Хэнсон подробно исследует связь времени и революции у коммунистических вождей [Hanson 1997]22.
В описании землетрясений комментаторы часто любят указывать на уличные часы, время на которых замерло навсегда. Само собой, механическая поломка стенных часов не означает остановки времени, так что подобные указания носят чисто метафорический характер. Аналогичным образом, замершие стрелки этих часов не означают, что и все наручные часы в округе также перестали показывать время. Из контраста между остановкой времени на городских часах и непрерывным ходом наручных можно понять, как восприятие времени связано со сферой общественной и личной. Ведь если централизованное государство предпочитало считать, что время измеряется именно общественными часовыми механизмами – активно продвигая данную концепцию и в периоды катастроф, – то наручные часы вовсе не обязательно оказывались связаны с подобным представлением о времени. Поэтому сама идея времени обещает открыть весьма занимательные перспективы в нашей попытке понять стратегии действий авторитарного государства и людей, в нем живших.
В Чернобыле временной сдвиг произошел в угоду научной характеризации катастрофы. Радиационный фон, распространившийся сразу же после взрыва, ничуть не повредил часовые механизмы на улицах Припяти – города, выстроенного специально для проживания работников АЭС. В окружающих атомную станцию поселениях ход времени – неважно, определяемый по солнцу или же по советским часам, – продолжался как ни в чем не бывало. И вместе с тем отсчет времени после трагедии осуществлялся уже в научном ключе, основываясь на периоде полураспада радиоактивных элементов. Абстрактная идея полураспада23 вводила в обиход научное – и совершенно чуждое местным жителям – измерение времени.
Говоря о роли времени, весьма соблазнительно коснуться также и его дискурса: ведь очевидно, что люди о времени говорили, употребляли те или иные обороты и выражения для его категоризации. И все же не следует преувеличивать связь языка и времени. Визуальный опыт узнавания времени по стенным, наручным или каким бы то ни было еще часовым устройствам совершенно отличен от того, каким образом время выражается в грамматике русского языка. Как известно из когнитивной лингвистики, язык ведет собственную игру со временем, так что если историк собирается говорить о дискурсе времени, то прежде, чем делать какие-либо серьезные выводы, ему следует внимательно понаблюдать за временами и видами глаголов – поскольку напыщенного постмодернистского указания на «границы языка» тут будет попросту недостаточно24. Иначе говоря, без проведения обширных лингвистических изысканий нет никаких серьезных оснований утверждать, что землетрясение или взрыв ядерного реактора изменили грамматическую репрезентацию времени.
Глагол совершенного или несовершенного вида остается тем же, что и был, вне зависимости от того, прилагает ли государство усилия к тому, чтобы поставить время себе на службу. И конечно, упоминание о дискурсе времени подводит нас к теме общего отношения к языку в советской историографии25, где, в особенности в тридцатые годы, часто утверждалось, что Советское государство, обуздав язык, тем самым преодолело барьер, разделявший прежде личное и общественное. Государственная риторика, включавшая такие выражения, как «враг народа», царила повсюду – как в частной, так и в публичной жизни людей, вполне эффективно ограничивая способность мыслить иначе, чем принято.
Как с эмпирической, так и с теоретической точки зрения тезис о том, что Советское государство контролировало язык, а потому граница между частным и публичным была размыта, зиждется на чрезвычайно узком понимании языка, при котором становится сложно так или иначе ассоциировать его с бедствиями. Язык состоит не только из используемых в нем слов, но и из их разнообразных сочетаний, которые мы в своей речи изобретаем и конструируем посредством грамматических возможностей, присущих тому или иному языку. Так, к примеру, плагиат распознается именно за счет очевидности факта, что люди крайне редко пишут совершенно идентичные предложения, пусть и для выражения одной и той же идеи. Точно так же на основе пары-тройки выражений едва ли можно утверждать, что государство контролировало язык. Ведь всякий гражданин, умевший сказать «враг народа», средствами того же языка мог сказать и обратное – «не враг народа». Как в английском, так и в русском языке грамматически любую фразу всегда возможно превратить в ее же отрицание (так что всякий заявлявший о своей любви к Сталину вполне обладал лингвистическими средствами и для заявления о своей нелюбви к нему). И даже если самому говорящему никогда не приходило в голову произнести отрицательную фразу, дело было вовсе не в языке. Многие современные лингвистические исследования подчеркивают социальную значимость языка, однако не в ущерб частной сфере. Можно вспомнить знаменитое утверждение Людвига Витгенштейна в «Философских исследованиях» о том, что такой вещи, как «индивидуальный» язык, не существует. Он, впрочем, вовсе не подразумевает, что у человека не может быть секретов или независимых мыслей [Витгенштейн 2010: 140, 144–146]. Иными словами, словесные характеристики бедствий были, несомненно, важны, однако – как мы вскоре увидим – не до такой степени, чтобы полностью размыть границу между публичной и частной жизнью.
Несмотря на описанные выше ограничения, с помощью лингвистики можно обрисовать некоторые контуры, помогающие понять сущность катастрофы. В русском языке – как в советское время, так и в наши дни – существует различие между внезапным природным явлением и несчастьем, произошедшим вследствие человеческих действий. Конечно, носитель русского языка может отзываться о случившемся так, как ему заблагорассудится, но наиболее употребительными являются два понятия: первая ситуация характеризуется как стихийное бедствие, вторая же – как авария26. Стихийное бедствие – как явствует из названия – это действие природной стихии, неконтролируемое и зачастую внезапное, вроде землетрясения или наводнения. Что примечательно, корень – стих- в слове стихийное роднит его со стихотворением27: сам этот корень передает настроение, подразумевающее ритмическую изменчивость поэзии. В контексте катастрофы в выражении стихийное бедствие можно увидеть не только конкретное природное явление, но также ритм и рифму, предполагающие тем самым некоторую регулярность данного феномена28.
Авария же, в отличие от природного бедствия, описывает именно рукотворную проблематичную ситуацию29. О случившемся в Чернобыле, к примеру, также лингвистически говорили как об аварии, таким образом увязывая эти события с трагедиями в угольных шахтах, серьезными дорожно-транспортными происшествиями и прочими подобными несчастьями30. Официальные лица тогда пытались оспаривать уместность подобного определения. Так или иначе, побыв какое-то время аварией, Чернобыль – по мере того как политическая структура Советского Союза расшатывалась все сильнее – под давлением общественности начал именоваться катастрофой31.
Понятие Катастрофа в советском лексиконе также обладало довольно специфическими коннотациями. Это слово пришло в русский язык из французского на заре XIX столетия, так что его этимологическая история здесь оказалась куда короче, чем во Франции или Германии. Впрочем, и без давней истории употребление термина катастрофа всегда было точечным и довольно специфическим. В Советском Союзе лишь немногие события могли удостоиться подобного определения: катастрофой вполне могла быть кровопролитная война, но вряд ли стихийное бедствие. Все средства массовой информации имели по этому поводу строгие инструкции, ведь катастрофы – в отличие от стихийных бедствий – ассоциативно чересчур близко связаны с человеческими жертвами, пожарами на промышленных предприятиях и в целом с трагедиями, причиненными непосредственными человеческими действиями. Еще более широкое – и даже вызывающее – значение понятие катастрофа приобрело в эпоху горбачевской гласности: стало возможным писать уже не только об «экономической катастрофе», но и о катастрофах, связанных с окружающей средой, – и, конечно же, о катастрофе в Чернобыле [Меньшиков 1990; Орешкин 1990]. Пожалуй, можно даже сказать, что слово «катастрофа» тогда вошло в моду.
Подобное лингвистическое различение стихийного бедствия от аварии было в какой-то степени преднамеренным, о чем свидетельствует реакция компартии. Ведь некое спонтанно случившееся несчастье не потребовало бы от нее искать виновников; напротив, такое несчастье скорее стало бы свидетельством воли и стойкости, проявленных в борьбе с разбушевавшейся стихией силами прогресса, подвластными коммунистическому государству. В случае же аварии – нормативно – ничего преодолевать не требовалось; при аварии достаточно было установить причину ее возникновения32. Что бы ни стряслось в этом роде – автобус ли упал с моста или же в Чернобыле взорвался реактор, – партия всегда находила необходимого в таких случаях козла отпущения. И хотя характер мер, принятых относительно стихийного бедствия в Армении и аварии в Чернобыле, был довольно схожим, политические их последствия существенно различались, и потому они требуют пристального изучения.
Упомянутые различия присутствовали не только в Советском Союзе: американские политические дебаты также проходили в схожем контексте. Дебора Стоун так определяет этот процесс: «В то время как одна сторона в политической схватке ищет способа поместить проблему в сферу человеческой ответственности, другая силится вытолкнуть ее в сферу природы, лишив всякого умысла» [Stone 2012: 219]. Данный тезис косвенно объясняет популярность телеканалов, посвященных погоде. Как заметил один метеоролог, «больше всего в нашем канале людям нравится то, что во всем этом – никто не виноват»33. Недавний всплеск внимания к глобальным климатическим изменениям несомненно поспособствовал осознанию человеком собственной роли в природных катастрофах, и тем не менее сваливать всю вину на саму природу как было, так и остается весьма выгодной политической стратегией. Официально в Советском Союзе, конечно, в этой политической схватке присутствовала лишь одна сторона, что, впрочем, не мешало руководству страны пытаться отодвинуть проблему подальше от каких бы то ни было подозрений в человеческом умысле.
Бедствия и слова, использовавшиеся для их описания, отражают изменения в практиках и приоритетах тех или иных советских руководителей. Вместе с тем бедствие не является сугубо политическим феноменом, поскольку оно само по себе уже выявляет характерные социокультурные элементы того ли иного социума. Советская страна гордилась своим этническим разнообразием, так что бедствия становились очередной возможностью для членов национальных республик выступить единым фронтом в деле отстраивания или перестраивания пострадавшего города. Лозунг о «братстве народов» – превратившийся с середины тридцатых в «дружбу народов» – являлся одним из ключевых элементов советского проекта34. Опираясь еще на ленинские заявления послереволюционного периода о самоопределении народов, советские власти в полной мере осознавали этническое разнообразие граждан страны и на официальном уровне всячески содействовали развитию национальных культур – за исключением, конечно же, их самоопределения как такового. На деле же национальная политика советского руководства всегда являлась довольно разношерстной – способствуя лишь некоторым культурным направлениям и полностью отвергая все прочие35.
Соответственно, и правительственная реакция на случившееся бедствие по целому ряду направлений была тесно связана с национальной политикой в конкретной республике. Советские власти мало могли повлиять на время или место будущей катастрофы (как видно, даже вполне продуманное решение о размещении атомной электростанции на Украине не помогло избежать беды), так что спасательные и восстановительные операции требовались то тут, то там на всей обширной территории коммунистической страны. Куда более значимо то, каким образом трансформировалась динамика реагирования властей на случившееся. Так, если с большим крымским землетрясением 1927 года РСФСР пришлось справляться своими силами, то уже за ликвидацию последствий землетрясения в Ашхабаде в 1948 году ответственность взяло союзное правительство, теперь уже прямо апеллируя к дружбе народов. Стоит заметить, что в тогдашнем контексте слово «дружба» несло куда менее обязывающий смысл, чем в Ташкенте в 1966 году, когда Брежнев с Косыгиным вспоминали о ней при любой возможности.
Правительство и прочие лица трезво оценивали ситуацию – как позитивные, так и негативные ее стороны – и действовали соответствующим образом. Скажем, в Ташкенте советские власти усердно продвигали идею о создании мультиэтничной столицы Средней Азии глобального значения. Впрочем, так было не всегда. Землетрясения нельзя назвать традиционным русским несчастьем, поскольку зачастую они случались где-то на окраинах Российской империи, правителей которой волновали более привычные беды вроде пожаров или наводнений. Так что действия властей в значительной степени зависели от непосредственных государственных интересов в конкретном регионе, отчего выработалась (и надолго прижилась) довольно очевидная иерархия бедствий.
Говоря, что Российская империя была многонациональной страной, стоит также добавить – и «многобедственной». Государства вроде Швейцарии умело инкорпорировали свои бедствия – те же лавины – в национальное самосознание, поскольку вся горная область страны характеризовалась почти исключительно одной этой геологической чертой36. Российская же империя была для подобного подхода чересчур велика, хотя, конечно же, делала вид, будто это вовсе не так. Так, в конце XIX столетия в Ташкенте разразилось землетрясение страшной силы, и имперским властям пришлось иметь дело с его последствиями. Однако их реакция на землетрясение была скорее исключением, нежели правилом: куда чаще, чем от диковинных землетрясений, города империи страдали от пожаров [Зияев 1987]. Не далее как в 1842 году страшный пожар дотла спалил весь центр Казани, важнейшего городского центра на Волге [Turnerelli 1845].
Поскольку пострадавшие города требовалось перестраивать, в восстановительных работах принимали участие архитекторы, которым надлежало претворить опустошенную бедствием территорию в землю советского будущего. Конкретный масштаб влияния архитекторов на этот процесс зависел от характера бедствия, а также от значения, которое советское руководство придавало восстановлению пострадавшей области. Архитектор мало чем мог помочь с паводком в отдаленной деревне, но был весьма полезен, если требовалось заново спроектировать городской квартал. Когда стихия обратила в руины Ташкент, туда немедленно были направлены архитекторы, чтобы воссоздать город – сперва на бумаге, затем в макетах, а после – и в натуральную величину на разрушенных городских улицах. Учитывая магистральную для СССР идею улучшения жилищных условий советского человека, планы перестройки Ташкента звучали и ранее, так что кто-то, пожалуй, счел случившееся землетрясение даже в некотором смысле уместным. В любом случае, как бы ни относился к землетрясению тот или иной архитектор, ситуация в целом требовала появления большого количества планов и проектов, в которых невооруженным глазом было видно влияние западных тенденций. Как и в случае с отчетливо западными оттенками неоновых огней московских улиц, идеям западной архитектуры явно благоволили и в Ташкенте [Rüthers 2007: 212]. Изучая эти масштабные проекты, историк получает возможность яснее увидеть, какие пространственные и временные ценности были неотъемлемо присущи такому важному советскому городу. В частности, таким образом исследователь может сравнить примеры западного влияния с проявлениями исконно азиатского стиля, тем самым поставив под вопрос традиционные представления о сущности советского города37.
Атмосфера, в которой проводилась реконструкция пострадавших городов, претворяла бедствие в нечто куда более значительное по размаху. Реакция на бедствие, при которой упор делался на дружбу народов, по сути, ставила эту ситуацию в один ряд с прочими крупномасштабными инженерными проектами. Если Днепрогэс в двадцатых годах строилась преимущественно русскими и украинскими силами, то строительство БАМа уже зиждилось на идее дружбы народов38. Действия правительства в случае бедствия в целом укладывались в русло более широких социалистических тенденций и являлись зачастую вполне привычным делом. Более того, дружба народов не была понятием статичным. Еще в конце сороковых годов советское правительство видело конкретные задачи в отношении конкретных народов, и термин применялся сугубо к жителям среднеазиатских республик; однако к 1966 году он охватывал уже все республики Советского Союза. Впрочем, к 1986 году это понятие опять пережило сдвиг в значении, вновь сузившись до горстки республик, принимавших активное участие в работах в Чернобыле. В отличие от Ташкента в 1966 году, представители азиатских республик выступали в Чернобыле сугубо на вторых ролях. И тогда же – с началом перестройки – все одряхлевшее здание дружбы народов начало оседать. Конечно, существует достаточно поводов для циничной оценки советской национальной политики, однако бедствия позволяют нам глубже взглянуть на изменения как самого этого лозунга, так и понятия, за ним стоящего.
Понятие дружбы народов призывало людей со всех концов страны оказывать помощь пострадавшему от бедствия народу; один латыш, к примеру, узнав о землетрясении в Ташкенте, отправился за несколько тысяч километров, чтобы помочь восстанавливать город. Подобные народные движения не просто отвечали на требования советского лозунга, но и вносили свою лепту в долговременную картину миграций, являвшихся результатом бедствий. Землетрясения, трагедия в Чернобыле и иные подобные ситуации приводили в движение массы людей, и это говорит о том, что советское население не являлось статичным и накрепко привязанным к своему месту. Вместе с тем формы миграции могли быть самыми разными: скажем, украинские (или какие-либо еще) добровольцы просто решали не возвращаться обратно, а остаться в отстраиваемой ими узбекской столице, чтобы строить там и свою новую жизнь – влияя, опять же, на демографию Средней Азии [Stronski 2010: 255]. А в других случаях переселенцы из разрушенного Ташкента решались навсегда остаться в каком-нибудь украинском городе или поселке. И каждая такая миграционная ситуация оказывалась связана с новыми и новыми социальными проблемами, несмотря на то что место самого бедствия, данную ситуацию спровоцировавшего, находилось уже за тысячи километров.
Бедствие – это тот момент, когда все общество (и местное, и в масштабе страны) призвано добровольно оказать помощь пострадавшим. Зачастую «первую помощь жертвы получают от окружающих их выживших, при лишь незначительном участии уполномоченных решать чрезвычайные ситуации органов» [Gilbert 1998: 98]. Примеров разнообразнейшего добровольческого опыта существует великое множество. Ребекка Солнит в работе, посвященной землетрясению 1906 года в Сан-Франциско и более поздним катастрофам, подчеркивает, что местные сообщества зачастую вполне успешно организуют собственные спасательные отряды, столкнувшись с тем, что демократическое государство либо вовсе не готово должным образом отреагировать на бедствие, либо же своей реакцией еще более усугубляет его последствия [Solnit 2009]. Так, скажем, когда в 2004 году мощное цунами накрыло побережье индонезийского острова Суматра, волонтерская помощь поступала буквально во всех возможных формах и со всех концов света – как в виде многочисленных пожертвований на спасательные и восстановительные работы, так и в виде прибывавших туда добровольцев. Кроме того, в XX столетии, помимо доброй воли отдельных людей, серьезную помощь жертвам многих трагедий оказали члены Международного движения Красного Креста и Красного Полумесяца, а также неправительственных организаций вроде «Врачей без границ».
Исследователи трактуют всякое приложенное гражданское усилие, вне зависимости от реакции на ситуацию государства, как показатель развития гражданского общества, а также формирования выраженной гражданской позиции, способной противостоять чересчур доминантному государственному управлению, а порой и сменить его. Несмотря на кажущуюся легкость, с которой мы спешим приписать подобные действия гражданскому обществу, определить суть данного феномена отнюдь не столь же легко. Да и само «гражданское общество» является довольно спорным термином, направленность которого может существенно различаться – в зависимости от философской концепции, которой определяется стоящая за этим термином идея: версия «гражданского общества» Локка в корне отлична от версии Хабермаса, притом что у обеих и сегодня остается немало сторонников39. Но независимо от того, идет ли речь лишь об отдельных гражданах, пристально следящих за деятельностью государства, или же о слое буржуазии, поощряющем развитие свободной прессы и плюрализма в обществе, по-прежнему неясным остается отношение любого гражданского общества к какой-либо деятельности, осуществляемой за пределами государственной структуры, неважно, демократической или авторитарной. Эта деятельность может сильно варьироваться, однако большинство политологов высоко ценят вклад добровольцев, действующих как в рамках какой-либо организации, так и индивидуально, поскольку в любом случае таким образом проявляется активная гражданская позиция. Бедствия регулярно пробуждали волны волонтерской активности, однако политическое и социальное значение их деятельности не всегда представляется вполне ясным. Порой добровольческий труд и участие в жизни общества носили сугубо временный характер, оканчиваясь вместе с самим бедствием: организовавшиеся в час бедствия и проявившие должные черты гражданского общества люди тут же вновь разобщаются, едва опасность миновала. Показательный пример из новейшей российской истории – природные пожары в Московской области летом 2010 года: усилиями множества «волонтеров» тогда был организован лишь массовый сбор одежды в пользу пострадавших40. Может ли подобная форма гражданской активности встать в один ряд с деятельностью централизованных организаций? Отношения между благотворительной деятельностью и гражданским обществом также подвергались сомнениям: ведь если «добрая воля» ограничивается пожертвованием в отделении банка или через Интернет, то характеризует ли данное единичное действие конкретного человека как активного члена гражданского общества?41 Наконец, в волонтерстве присутствует также и моральный компонент: если человек предлагает свою помощь, поскольку считает такой поступок своим долгом как христианина, то можно ли считать подобную помощь вкладом в гражданское общество?
Говоря о «государстве и обществе» [Lindenmeyr 1996; Valkenier 1977; Raeff 1984; Koenker, Rosenberg 1989; Kollman 1999; White 1996; Shearer 1996; Ashwin 2000; Gorshkov 2008], историки зачастую трактуют волонтерство в качестве подкатегории общества. Данный феномен, пожалуй, более очевиден на примере историографии царской России, поскольку в ту эпоху различить государство и общество было зачастую куда проще. В своем исследовании о голоде в России в конце XIX столетия Ричард Роббинс сопоставляет усилия по преодолению последствий бедствия негосударственных организаций – земств и прочих – с действиями имперской бюрократии. Роббинс указывает, что именно вклад государства определил позитивный исход данной ситуации [Robbins 1975]. Представленный им анализ дает сравнительную перспективу оценки волонтерских и государственных действий в период бедствий – но в нем же обнаруживается и радикальное отличие между императорской и советской эпохами. Несомненно, в поздние годы Российской империи границы государства и общества оказались основательно размыты, но все же не до такой степени, чтобы интересы обеих сторон были уже неотличимы друг от друга.
И без того непростые, подобные вопросы к тому же усугубляются авторитарной атмосферой как Российской империи, так и Советского Союза, причем в первом случае у царских подданных было значительно больше возможностей организовать независимую от правительства организацию, чем у советских граждан. В царской России осуществлялась довольно жесткая регуляция деятельности негосударственных организаций: типовые уставы и статуты, обязательные к принятию, надзорные органы, тщательно отслеживающие каждый шаг, – и вместе с тем граждане были вольны выдвинуть предложение о создании организаций практически любого рода и толка. Конечно, цели их участников нуждаются в отдельном изучении, однако условия для самоорганизации людей тогда явно были благоприятнее, чем после 1917 года42. Советская система продолжала именовать добровольческие сообщества общественными организациями, но содержание этого понятия с царских времен изменилось кардинально: теперь таковыми являлись, к примеру, Союз спортивных обществ и организаций СССР или Всесоюзное добровольное общество любителей книги; хоть решение о вступлении в такую организацию принимал каждый участник лично, их главным учредителем и спонсором тем не менее являлась сама компартия. Оттого-то историки и не спешат связывать советские добровольческие организации с гражданским обществом – что в ином геополитическом контексте считалось бы само собой разумеющимся.
Подобный интерпретационный ригоризм, к сожалению, обернулся тем, что исследователи просто игнорировали опыт советских волонтеров в целом. В одной недавней работе о филантропии в России, описывая исторический контекст, авторы сначала говорят об империи, а затем – пропуская советскую эпоху – тут же переходят к событиям после распада СССР. Такое умолчание удивляет, поскольку социологическая дефиниция волонтерства, предлагаемая авторами для Российской Федерации, вполне подходит и для описания советского добровольчества: там, к примеру, говорится о деятельности в свободное время, направленной на оказание помощи другому, а также о любой деятельности в целом, за которую осуществляющий ее не получает финансовой компенсации [Беневоленский и др. 2010: 224–225], – а советские бедствия, несомненно, побуждали людей действовать именно таким образом. Несмотря на подобные трудности c ее определением, история добровольческой деятельности в Советском Союзе заслуживает более пристального внимания.
Пусть российские исследователи и не придают особого значения волонтерской работе в советское время, но немецкие и американские историки как раз заинтересованы в подробном ее изучении. В своем исследовании воинствующего атеизма43Дэниел Перис затрагивает тему добровольчества в двадцатых годах. При этом, говоря – как он их именует – о «конкретнособытийных добровольческих обществах», Перис куда более подробно анализирует пользу, которую подобные организации приносили большевикам, чем пользу, связанную непосредственно с членством в них [Peris 1998: 63]. И коль скоро такие общества «в равной мере служили отражением большевистской политической культуры и сами сознательно добивались чаемых ими перемен», то они, конечно, не соответствуют волонтерскому идеалу, пестуемому теоретиками гражданского общества, в лучшем случае являя собой «пародию» на таковое общество [Peris 1998: 63, 67]. Перис, безусловно, справедливо акцентирует внимание на обилии добровольческих обществ в двадцатых годах и рамок, в которых они функционировали, однако его подход едва ли позволяет нам увидеть самих добровольцев.
В ином контексте исследует работу волонтеров на крупных советских стройках Клаус Гества. Его взгляд несколько отличается от тех, о которых говорилось выше: не обращая внимания на организационные моменты, он уделяет основное внимание идее выбора (то есть скорее философскому, нежели социологическому аспекту добровольчества). Так, в 1956 году компартии потребовалась волонтерская помощь в строительстве Братской ГЭС на Ангаре в Сибири; в самом скором времени власти собрали заявки от двадцати пяти тысяч желающих. Комментируя данный феномен, Гества замечает, что комсомольцы, массово отправлявшиеся на подобные стройки, зачастую вовсе не были склонны романтизировать идеалы коммунизма – скорее, они романтизировали само приключение, мечтая вырваться из своей заурядной комнатушки в мегаполисе. Они жаждали «ощутить дух свободы» где-нибудь в далекой тайге [Gestwa 2010: 452–453]44. Это приводит к вопросу о разнообразии в мотивации волонтерской деятельности и ставит под сомнение идею о том, что всякую подобную деятельность следует рассматривать лишь в свете ее способности к устроению гражданского общества.
Еще более прямо говорит о том же Дуглас Вайнер в своем исследовании обществ любителей природы шестидесятых-семидесятых годов; различия в мотивации участников он подчеркивает терминологически, указывая на стремление обрести «маленький уголок свободы» [Weiner 1999]. Анализ Вайнера сфокусирован на трех аспектах данного феномена: во-первых, государство вполне могло поглотить любую организацию и сделать ее рупором официальной точки зрения; во-вторых, хотя такая возможность в принципе существовала, организации могли быть и политически независимыми и даже обладать некоторым политическим влиянием, пусть и не представляя угрозы для государственных устоев (так было, по крайней мере, в шестидесятые), – по этому поводу Вайнер отмечает, как общественное противодействие влияло на ход грандиозных строительных проектов; и, наконец, в-третьих, становясь добровольцем, человек получал возможность хоть как-то выражать себя творчески – на многолюдных оргсобраниях или же оказавшись где-нибудь в лесу или на берегу озера [Weiner 1999: 406–428]. Этот последний аспект наиболее актуален применительно к опыту добровольцев, помогавших пострадавшим от бедствий.
Когда в шестидесятых годах появилось Всероссийское общество охраны памятников истории и культуры (ВООПИиК), численность его членов сразу же перевалила за несколько миллионов, так что – как и в случае множества прочих подобных организаций – Советы с гордостью заявляли, что количество участников такой деятельности отражает общественную активность советских граждан. Несомненно, членство в этом обществе по большей части являлось вынужденным и пассивным, однако существовало и добровольческое ядро организации, оказывавшее определенное влияние на государственную политику. Джон Данлап, не вписывая собственный анализ в теоретический контекст гражданского общества, посвящает целую главу своей работы волонтерским обществам и их политической роли45. По множеству различных причин и в самых разнообразных формах граждане отдавали добровольческой деятельности свое время и силы, и тем не менее оценить политический характер этой деятельности по-прежнему представляется проблематичным.
Анализ масштабной волонтерской деятельности во время бедствий не только позволит начать предметный разбор советского добровольчества, но также поможет высветить разнообразнейший опыт, благодаря ему полученный. Если случалось бедствие, Советское государство призывало граждан вступать в ряды добровольцев, на что те весьма охотно откликались. Конечно, присутствовал момент и политического, и социального давления, но сам факт бедствия позволял гражданам выбирать, каким именно образом они желают помочь. Можно было послать деньги, отработать в пользу пострадавших один день, отправиться в зону бедствия, помочь людям с жильем или пропитанием и так далее. В философском смысле советские граждане проявляли известную степень свободы воли, решая, как лучше помочь. Более того, государству пришлось разработать целый ряд замысловатых схем по привлечению еще большего числа добровольцев. Так что, когда украинский рабочий отправлялся помогать восстанавливать разрушенный Ташкент, дело вовсе не сводилось к покупке билета на поезд и направлению его на строительный объект; для привлечения все новых помощников была выработана сложная система премирования, в том числе и в виде денежных доплат. В подобной системе можно увидеть противоречия с советской пропагандой о горячем желании граждан добровольно помочь бедствующим, но, с другой стороны, с ее помощью людям предоставлялась возможность самостоятельно определять свою дальнейшую судьбу.
Вообще же аспект компенсации надлежит рассматривать непосредственно в контексте самой идеи добровольной помощи; и уж точно не стоит объявлять тех, кто получил финансовую или какую бы то ни было еще компенсацию, неволонтерами. Иными словами, не нужно воспринимать волонтерство в качестве акта альтруизма – весьма трудноисполнимой в эпоху постмодерна моральной позиции, согласно которой истинный доброволец не должен из своих действий получать никакой личной выгоды. Напротив, волонтерство в рамках общественных клубов или публичных организаций явно ассоциируется с социальным престижем, равно как и с карьерным ростом [Putnam 2000]. Примерно те же возможности сохранялись и у советских добровольцев: они были не бесплатными «добрыми самаритянами», но скорее людьми, которые определились с направлением движения, попутно помогая нуждающимся. Принижая же роль советских добровольцев лишь на том основании, что им доплачивали или же на их решения могла влиять компартия, мы рискуем необоснованно проигнорировать и иные личные мотивы (независимо от того, были ли таковые согласны коммунистическому режиму или нет).
Бедствие – всегда время грандиозных импровизаций. Конечно, Советское государство имело на случай чрезвычайных ситуаций генеральный план, регулирующий множество аспектов в преодолении последствий бедствия, однако так или иначе возникало бесчисленное множество ситуаций, ставивших неожиданные вопросы и тут же требующих на них ответы. Лучше всего размах импровизации виден на примере комсомола, отправлявшего своих членов на спасательные работы. Комсомольцы массово прибывали в зону бедствия, однако партийным кураторам было весьма нелегко уследить за их многочисленными перемещениями, поскольку молодые люди часто предпочитали работе вечеринки, вполуха слушали идеологические нотации и были чрезвычайно подвержены разного рода производственным травмам. Не стоит и говорить, что все это придавало их работе характер в высшей степени нестабильный и неупорядоченный. Вместе с тем подобная неупорядоченность говорила не только о том, что советская система недотягивала до стандартов, рекламируемых ее собственной пропагандистской машиной: в результате ее деятельности возникало пространство, в котором люди имели возможность расширить параметры собственной жизни. С архитектурной точки зрения импровизация то и дело вступала в противоречие с генеральной линией Москвы. Авральные темпы восстановительных работ, вкупе с весьма разнообразными подходами бригад из разных республик, означали, что на практике попросту будет невозможно один в один воспроизвести то, что с таким усердием расчертили архитекторы в принятом градостроительном плане. Так что, несмотря на прямые указания из Москвы, в ташкентских архитектурных журналах кипели серьезные дискуссии, эти указания оспаривавшие46. Дискуссии эти растянулись на много лет и привели к тому, что в семидесятые годы восстановление советского города уже не было четко и ясно спланированным предприятием.
И наконец, бедствия подняли вопрос о городе и деревне. С последней у большевиков имелись проблемы уже с самого октября 1917 года, и, несмотря на все заверения Ленина, сельская местность едва ли могла надеяться на легкую жизнь под властью партии, вся идеология которой зиждилась именно на индустриальном триумфе. Отношение между городом и деревней остается ключевой темой всей советской истории, проявляясь также и в истории бедствий страны. Скажем, грандиозные дамбы прославлялись как достижения советских инженеров, хотя в то же время становились и настоящими рукотворными бедствиями, приводя к катастрофическим затоплениям традиционных русских деревень. В драматической ленте А. П. Довженко и его супруги Ю. И. Солнцевой «Поэма о море» рассказывается о том, как деревенским жителям пришлось оставить свои дома ради строительства огромной гидроэлектростанции47. Масштаб разрушений и проблемы, связанные с вынужденной эвакуацией старых деревень, впечатляюще изображены и у В. Г. Распутина в «Прощании с Матёрой» [Распутин 1994].
Рукотворными или природными наводнениями, землетрясениями или ядерной катастрофой – так или иначе бедствия выявляли неизменное напряжение между деревенской и городской жизнью. Масштабные проекты по восстановлению городов куда выигрышнее смотрелись на первых полосах, чем заметки о помощи, рассеянной где-то по деревенским весям. То есть даже с учетом того, что разрушенный город всегда необычайно дорого обходился государству, он все же несколько компенсировал правительству затраты на уровне пропаганды – скажем, трогательными фотоснимками счастливых горожан, въезжающих в новоотстроенные дома. Водораздел между городом и деревней также отчетливо проступает в отношении к вынужденному переселению: многие эвакуированные горожане наотрез отказывались от назначенного им временного жилья в сельской местности, что лишний раз подчеркивает тему наличия у них элемента выбора (или же его отсутствия). Вероятно, именно тот факт, что от армянского землетрясения 1988 года местные деревни пострадали наравне с городами, и осложнил для советских властей определение необходимых мер реагирования. Эвакуация населения в тридцатикилометровой зоне вокруг Чернобыльской АЭС осложнялась тем, что требовалось переселить не только жителей Припяти – городка с населением в сорок пять тысяч человек, но и крохотных деревушек, разбросанных по всей пораженной территории. Городские и деревенские жители выставляли в корне различные требования перед неуклонно слабеющим Советским государством.
В общем и целом бедствия обнажают многочисленные нестроения в самых разных социальных структурах, тем самым давая представителям различных научных дисциплин проанализировать их воздействие на наши общества. Держа в уме вышеозначенные теоретические положения и интерпретации, мы можем теперь обратиться к конкретным эпизодам советской истории, когда земля, бетон и металл внезапно превращались в один чудовищный поток.
Часть первая. Беспорядок в упорядоченном сталинском мире
2. Крымский полуостров в сентябре 1927 года и Ашхабад в октябре 1948 года
Двадцатые годы принесли новой советской власти ряд испытаний, которые ей предстояло преодолеть, прежде чем молодое государство обрело некоторую стабильность. Хотя в 1917 году с царским правительством было покончено, к началу двадцатых большевики тем не менее все еще сражались с упорными противниками нового режима. Однако даже с окончанием боевых действий достичь также и социально-экономического умиротворения им не удавалось. Одержав победу в Гражданской войне и разогнав критиковавших их меньшевиков, они все же не могли сразу приступить к претворению в жизнь полномасштабной коммунистической программы, поскольку страна еще не оправилась от тяжелой войны. Революционный замысел зиждился на марксистских идеях об индустриальном обществе, но проведению индустриализации мешало то, что все внимание нового советского правительства было посвящено восстановлению после Гражданской войны. Вслед за несколькими годами военного коммунизма и масштабной национализации имущества и промышленности была провозглашена Новая экономическая политика (НЭП), представлявшая собой чрезвычайно ограниченный капитализм. И когда в 1925 году Бухарин заявил крестьянам, что им следует «обогащаться», прозвучало это так, словно весь коммунистический мир вдруг встал с ног на голову [Коэн 1988: 251]. Так, герои «Цемента» Ф. В. Гладкова пытаются сжиться с этим самым НЭПом, недоумевая по поводу нового направления революции [Гладков 1958: 187]. Мир искусства также претерпевал изменения: художники и архитекторы наперебой насаждали новую революционную культуру на эстетической, интеллектуальной и физической советской почве48.
После смерти Ленина в 1924 году советские руководители развязали борьбу за престолонаследие, пытаясь, каждый по-своему, определить направление дальнейшего движения Советского Союза: Бухарин упорно продвигал политику НЭПа, Троцкий проповедовал перманентную революцию, а Сталин, аккуратно маневрируя между ними, постепенно утвердил свое безусловное первенство49. Окончательно же курс оформился лишь после «шахтинского дела» в мае 1928 года, когда более полусотни «буржуазных» инженеров и руководителей предприятий были обвинены в антисоветском вредительстве и саботаже. Вскоре после этого Сталин успешно разделался с основными соперниками, объявил о начале первой пятилетки, ускоряя темпы индустриализации и параллельно проводя жесточайшую коллективизацию крестьянства.
Всего за несколько месяцев до начала «шахтинского дела» Крымский полуостров содрогнулся от серии мощных подземных толчков, первый из которых произошел в ночь с 11 на 12 сентября 1927 года, вызвав панику среди местных жителей и туристов50. Северное побережье Черного моря – традиционное место отдыха нэпманов и простых рабочих – в одночасье обратилось в зону страшных разрушений. Местной прессе даже пришлось уверять читателей, что, вопреки слухам, полуостров никоим образом не сползет в море51.
Землетрясения в Крыму не были в новинку, и, даже не обладая значительным числом подробных исторических свидетельств о бедствиях прошлого, сейсмологи без труда воссоздавали их хронологию: так, толчками средней силы отметились 1843, 1855 и 1859 годы; весной 1872 года содрогалась Ялта, а в 1919 году – Симферополь. Но, что более важно, буквально за несколько месяцев до обсуждаемого нами сентябрьского землетрясения случился еще один мощный толчок: июньское землетрясение того же года отдалось во всех уголках полуострова разбитыми вдребезги стеклами, люстрами и полетевшими с полок вещами [Маркевич 1928: 69–70]. Однако же июнь, как выяснилось, был лишь скромной прелюдией к сентябрю.
Помимо высокой магнитуды, катастрофичность сентябрьского землетрясения заключалась и в том, что оно распространилось на весь полуостров. Для измерения интенсивности землетрясения крымские ученые использовали шкалу Росси – Фореля, которая – в отличие от шкалы Рихтера, позволяющей измерить исключительно природную силу, – учитывает также и влияние бедствия на жизнь общества52. Так, сила июньского землетрясения в Симферополе не превышала пятого уровня этой шкалы, соответствующего толчкам достаточно ощутимой силы, способным сдвинуть с места небольшую вещь, не причиняя при этом серьезного ущерба [Двойченко 1928: 77]. В сентябре же магнитуда землетрясения в прибрежных районах – в Ялте, Балаклаве и Севастополе – достигала девятого уровня, при котором здания частично или полностью обрушаются. Расположенный дальше от берега, в центре полуострова Симферополь пострадал меньше, но и там сила толчков достигала седьмого уровня, то есть на целых два деления шкалы выше, чем в июне, что также нанесло ущерб зданиям города [Шимановский 1928: 43–45].
Итак, первыми толчки ощутили жители прибрежных городов. Вскоре после полуночи 12 сентября задрожала Алушта, следом за ней – Ялта и Севастополь, а затем толчки начались уже по всей территории полуострова. Поскольку Алушта была первой, сейсмологи пришли к выводу, что эпицентр землетрясения находился приблизительно в 25–30 км от береговой линии. То есть очаг не располагался в каком-то конкретном городе, но характер бедствия был таков, что его сила зависела от географических, геологических и культурных особенностей конкретного места. Пожалуй, более всего пострадала Ялта, где еще с дореволюционного времени сохранилось множество наскоро (для получения пущей выгоды с приезжающих на источники) сколоченных гостевых домиков у моря; к тому же и сами источники были расположены в холмистой, легко поддающейся подземному сотрясанию местности [Двойченко 1928: 84–85]. В соседней с Ялтой Алупке у мечети целиком обвалилась восточная стена. Алупка – городок у самого подножия Крымских гор и потому привычный к оползням и обвалам. По сути, первый удар эта местность получила еще во время июньских толчков, серьезно ослабивших гористый ландшафт [Двойченко 1928: 93]. Находящийся же по соседству с Алупкой Симеиз каким-то чудом пострадал не столь сильно [Двойченко 1928: 94]. Словом, в разных уголках полуострова разрушения носили различный характер, что осложняло координацию необходимых мер и определение районов, наиболее нуждающихся в помощи.
Повсюду началась неимоверная спешка – в движение пришли все органы местной и верховной советской власти. Конечно, бедствия случались и раньше – такие как недавний голод во время Гражданской войны, – однако Советское государство пока еще не успело выработать единого плана действий в подобных ситуациях. И это была вовсе не бюрократическая оплошность; скорее это отражало саму суть юного государства, до сих пор до конца не определившегося с собственным курсом. Так что и реакция на бедственное положение оказалась, соответственно, много менее упорядоченной, чем в последующие годы – в 1948 году в Ашхабаде или в 1966-м в Ташкенте, когда Москве удалось незамедлительно взять ситуацию под контроль. В 1927-м же государство оставило львиную долю работы на откуп властям РСФСР, поскольку именно в ее состав тогда входила Крымская АССР, лишь после Второй мировой войны решением Хрущева переведенная под юрисдикцию Украины [Allworth 1998: 4, 33]. РСФСР же, в свою очередь, всеми силами перекладывала ответственность на общественные организации вроде Красного Креста, призывая через сбор частных средств облегчить тяготившее республику финансовое бремя. Таким образом, крымское землетрясение дает ответы на ряд важных вопросов касательно разных уровней в политической и социальной сферах в кризисное время, а также задает сравнительную перспективу, в рамках которой удобно будет рассмотреть последующие советские бедствия. Так, ашхабадское землетрясение разразилось под самый конец сталинской эпохи, но правительственная реакция тогда уже коренным образом отличалась от действий властей в 1927 году на южной окраине РСФСР.
В отсутствие централизованной реакции правительства, спасательными работами занималось множество различных организаций и лиц. В недрах Наркомздрава РСФСР был создан орган с громоздким названием «Комитет содействия борьбе с последствиями крымского землетрясения», на который и была в основном возложена координационная и финансово-распределительная миссия. В административном отношении комитет был ниже Совнаркома, но выше руководства Крымской АССР, обладая, таким образом, необходимыми полномочиями, чтобы бороться с беспорядками и социальным напряжением. Не входящий в состав какого-либо ведомства советский Красный Крест оказывал пострадавшим от землетрясения необходимую помощь; в 1927 году эта организация работала вполне свободно, так что вполне возможно оценить политическую и социальную роль ее деятельности, рассмотрев ее в контексте теорий гражданского общества. Красный Крест функционировал на протяжении всего советского периода, однако после крымского землетрясения и вплоть до землетрясения в Армении в 1988 году никогда больше не действовал независимо. Научное сообщество, поначалу своими прогнозами посеявшее панику среди населения, вскоре уже успокаивало граждан откорректированными данными и собирало средства на публичных лекциях, также сыграв определенную роль в оказании помощи пострадавшему региону. Эта деятельность предвосхищала общественную роль научного сообщества после чернобыльской катастрофы в апреле 1986 года, когда крымские ученые протестовали против расширения советской атомной энергетики. И наконец, на оказанную Крыму помощь также повлияла и уникальная роль полуострова как общесоветского курорта – о чем неустанно напоминали местные власти, дабы подчеркнуть чрезвычайную важность спасения родного региона от стихийного разрушения. Схожая стратегия не раз будет применена и в последующие годы.
Крымский полуостров едва начал приходить в себя после разрушительного землетрясения, когда Сталин единолично возглавил Советский Союз; когда же в 1948 году землетрясение разразилось в Ашхабаде, он правил страной уже два десятилетия. Сама память об идеологах НЭПа53 была искоренена, все кулаки – давно сосланы в Сибирь или же устранены физически, Советский Союз сделался теперь индустриальной державой, порождающей огромные промышленные города вроде Магнитогорска, а миллионы своих граждан отправляющей в далекие каторжные лагеря, разбросанные по самым суровым уголкам страны. Ко всему перечисленному в 1941 году добавилось еще и военное вторжение немецкой армии. Сталин не был готов к изнурительной четырехлетней войне, стоившей стране миллионов жизней и разрушенной городской инфраструктуры в ее западной части. Несмотря на триумф советских людей над нацистской Германией, им пришлось, когда дым сражений окончательно рассеялся, сосредоточиться на восстановлении разбомбленных городов и сожженных деревень. Спустя всего три года после безоговорочной капитуляции немецкого Рейха и лишь за год до того, как новая сверхдержава испытает в деле свою первую атомную бомбу54, силы самого Советского государства, еще только приноравливавшегося к своему новому международному статусу, подвергло испытанию ашхабадское землетрясение.
После землетрясения в Ашхабаде выстроенной вертикали советской власти предстояло сосредоточить все усилия и ресурсы на преодолении последствий бедствия. Во время крымского землетрясения желания возглавить операцию не изъявило ни одно из ведомств центральной власти; спустя два десятилетия сталинское государство дирижировало процессом с самого начала. Впрочем, «дирижировать» и «блестяще исполнить» – понятия отнюдь не синонимичные: несмотря на затраченные усилия, советской власти так и не удалось выработать полномасштабного плана действий на случай чрезвычайных ситуаций. Конечно, правительство отдавало распоряжения и определяло параметры восстановления разрушенного города, однако существенная доля работ все равно оказалась возложена на плечи туркменской администрации. Данный аспект работы сталинской системы проливает свет на ее возможности и желание контролировать и мониторить происходящее на периферии СССР.
Итак, два идентичных геологических феномена потрясли Советский Союз с промежутком в два десятилетия. В результате обеих трагедий советское общество оказывалось перед серьезными вызовами, каждый из которых получал собственный, уникальный ответ. Но если за принятие мер после землетрясения в Крыму отвечала сугубо РСФСР, то после Второй мировой войны сталинское правительство уже с усердием продвигало тезис о дружбе народов. Оба землетрясения случились на задворках государства, и реакция на них как раз подчеркивает динамику изменений в отношениях между центром и периферией. Не менее значим компаративистский подход и для прояснения масштабов участия волонтеров в обеих ситуациях. Так, если в 1927 году добровольцы охотно отправлялись на помощь крымчанам, то в 1948 году их роль была практически незаметной. Наконец, немаловажным фактором является и движение народных масс: в посткризисный период подобные изменения выявляют сдвиги в приоритетах Советского государства, а также различия в ценностях его граждан из разных этнических регионов.
В начале сентября 1927 года в Крыму волна отдыхающих из Москвы и прочих крупных городов еще не схлынула: кто-то кутил или загорал на черноморском пляже, кто-то просто отдыхал в местном санатории – как вдруг земля под ногами зашлась в неистовом припадке. Как вспоминал потом один из тогдашних курортников, в одночасье райский морской уголок обернулся местом, где дети взрослеют до срока. Оставшиеся одиннадцать отпускных дней отдыхающие провели на улице, засыпая под сенью кипарисов, вернувшись же с моря в Москву, впервые в жизни они страшно обрадовались просто оказаться дома55.
Несмотря на уязвимое с геополитической точки зрения расположение полуострова, советским властям потребовалось несколько недель, чтобы успокоить взволнованное население и установить хотя бы видимость порядка. В последующие годы стало фактически хорошим тоном восхвалять спокойствие и хладнокровие советских граждан перед лицом стихийных бедствий: подобное поведение расценивалось как следствие большевистского воспитания; однако же в двадцатые годы население оказалось способно лишь на панику. К примеру, вышедший на советские экраны в 1926 году нашумевший «Намус» А. И. Бек-Назарова открывался как раз кадрами разрушительного землетрясения и вызванной им паники56. Так что когда в 1927 грянуло реальное землетрясение, хаос уже был разлит в воздухе. Паника описывалась и в популярной литературе: уже упоминавшиеся выше герои «Двенадцати стульев» Ильфа и Петрова добираются до одиннадцатого стула как раз в тот момент, когда разразился первый толчок сентябрьского землетрясения. Описанное в этом всенародно любимом произведении смятение вполне соответствует воспоминаниям очевидцев [Ильф, Петров 1961: 369–371]57. В Евпатории ходили тревожные слухи о растущем количестве жертв; местная милиция «по неизвестной причине открыла беспорядочную стрельбу в воздух», также поддавшись панике58. Местная газета «Красный Крым» как могла призывала читателей сохранять спокойствие, опубликовав на следующий же день правительственное сообщение, призывавшее не верить «бредовым историям и россказням» о землетрясении, подчеркивая, что ни слова правды в них нет59. Но пока земля под ногами ходила ходуном, «сарафанное радио» не уступало по силе воздействия всему советскому правительству.
Крымские власти, без сомнения, переживали за местных жителей60, но вместе с тем их заботили и долгосрочные экономические последствия в сфере туризма и отдыха. Пока Советское государство готовилось к большому индустриальному рывку, крымское руководство сосредоточило свои усилия в антииндустриальном направлении. Буколический курорт нуждался в восстановлении, и, в отличие от индустриализации, восстановительные работы планировалось проводить совместными усилиями представителей РСФСР и всех имеющих время и силы помочь. Без тени смущения «Красный Крым» публиковал официальные заявления касательно того, что государство попросту не располагает достаточными ресурсами для самостоятельного устранения всех разрушений. К примеру, нарком просвещения А. В. Луначарский прямо писал, что «без помощи советской общественности Крыму нескоро удастся оправиться от полученных ран». Руководитель же комиссии по восстановлению подчеркнул, что государство действительно не в состоянии справиться с ситуацией собственными силами, но если к делу подключится общественность, то Крым вновь станет гостеприимным курортом для советских и интернациональных революционеров61.
Ответственная комиссия, сформированная при Наркомздраве, должна была разработать стратегию действий по преодолению последствий бедствия, однако финансировать ее реализацию было нечем: в 1927 году советская экономика все еще остро переживала последствия «ножниц цен»62 (то есть неуклонного роста цен на промышленные товары и падения на сельскохозяйственные). Уровень безработицы был невероятно высок, а в партийных кругах нарастало недовольство НЭПом63. Когда РСФСР обратилась к центральному правительству за субсидиями для проведения работ, оттуда поступил ответ, что лишних денег нет, а бюджет республики вполне позволяет ей самостоятельно провести все необходимые спасательные мероприятия64. В свою очередь, и крымские чиновники настоятельно требовали от РСФСР увеличения бюджета операции, в ответ на что РСФСР обвинила их в завышении масштабов разрушения с целью получить финансирование на новые строительные проекты на полуострове. Кроме того, РСФСР обвиняла крымское руководство в том, что деньги требовались также и «на строительство домов, которых прежде и вовсе не существовало». И действительно, когда крымчане говорили о «восстановлении» после землетрясения, они имели в виду подлинную трансформацию экономики полуострова65. Дискутируя по этому поводу с крымским руководством, РСФСР непрестанно напоминала, что государство не может взять на себя всех затрат – ведь когда Поволжье или Дальний Восток страдают от паводков, государство точно так же отклоняет требования крестьян и мещан полностью компенсировать их убытки66.
Чиновники, отправившиеся в Крым и общавшиеся с крестьянами, всячески старались опровергнуть слухи о том, что у правительства достаточно средств, чтобы отстроить все разрушенные дома67. Но вместо того, чтобы спешно заняться строительством нового жилья, членов комиссии куда больше интересовала возможность подлатать как можно больше старых домов. Поставки строительных материалов на дальние расстояния – всегда один из наиболее затратных пунктов после стихийных бедствий, так что в 1927 году Крым довольствовался своими, весьма скудными запасами стали и цемента, не имея достаточных средств, чтобы заказывать их у других республик68. Считалось, что даже саму мысль об инвестировании в строительство дорогостоящих «сейсмостойких» зданий следует отложить на будущее69. Также руководство РСФСР не желало пересматривать страховые обязательства на случай стихийных бедствий: Госстрах, по их мнению, не был обязан выплачивать страховые за разрушенные землетрясением дома, однако в определенных случаях мог предложить какую-то компенсацию70.
Крымские чиновники, в свою очередь, ясно заявили, что и не требуют полной компенсации. Ликвидацию кулаков как класса Сталин объявил лишь в декабре 1929 года, но уже в 1927 году крымские власти не видели большого смысла в том, чтобы финансово помогать и без того состоятельным крестьянам. Так что было решено, что помощь частным собственникам не входит в сферу их ответственности71; деньги причитались исключительно беднякам и малоимущим крестьянам72. Чтобы облегчить бремя РСФСР, крымские власти предложили пятилетний план финансовой помощи и проведение неспешных, но надежных восстановительных работ73. Главной же головной болью оставалась прибрежная санаторная зона, получившая серьезные повреждения. Если не удастся восстановить разрушенные здания, то местный бюджет лишится важнейшей статьи дохода; а не будет дохода – застопорится и дальнейшее восстановление74. РСФСР предлагала помочь с восстановлением лишь некоторых из пострадавших санаториев (и прежде всего тех, что числились на балансе государства). А потому множество коллективных обращений – к примеру, от местного профсоюза – по поводу субсидирования реконструкции санатория были отклонены75. В целом же крымские власти то и дело сетовали на «мизерные» суммы, предложенные региону в качестве помощи, тогда как в целом землетрясение нанесло убытков приблизительно на тридцать два миллиона рублей76.
Впрочем, несмотря на всевозможные перипетии, Крым все же получил как прямую финансовую, так и кредитную поддержку от РСФСР. Конечно, принятый пакет мер был недостаточен, чтобы покрыть все убытки, но наиболее обедневшие крестьяне получили долгосрочные займы, было частично профинансировано восстановление санаторных комплексов, а часть денег была направлена на реконструкцию Никитского ботанического сада77. Однако средства в Крым поступали не только из казны РСФСР. Многие комментаторы считали, что остальные республики помогали полуострову из чувства долга – но вовсе не в рамках «дружбы народов», сама идея которой была озвучена лишь в середине тридцатых, а потому, что их жители с большой охотой ездили на отдых в Крым78. Так что крымчане получали помощь и от других союзных республик, пусть и несистематическую и никак не скоординированную с Москвой. Конечно, подобная помощь была не настолько существенной, чтобы полностью покрыть хоть какую-то расходную статью восстановительных работ, но тем не менее «Красный Крым» периодически сообщал читателям, что, к примеру, Дагестан прислал партию строительных материалов или Белорусская ССР пожертвовала пострадавшим некоторую сумму денег79. Поскольку государство прямым текстом заявило о своем нежелании покрывать все убытки региона, общественности требовалось самостоятельно изыскивать иные источники финансирования. Так, в саратовских газетах помещались воззвания и памфлеты по поводу пожертвований пострадавшим от землетрясения; местные отделения Красного Креста подключились к информационной кампании, и часто показ какой-либо киноленты или пьесы в театре или в рабочем клубе сопровождался сбором средств80. Директор Московского театра оперетты даже предложил театрам собирать пожертвования в ходе «веселых интермедий», когда известные актеры выступали бы в антрактах в фойе с сольными миниатюрами81. Та же Мосоперетта спустя два десятилетия будет активнейшим образом воодушевлять граждан на помощь пострадавшему Ташкенту [Гринберг 1967: 203–204]. Однако в российском руководстве отвергли предложение из Крыма устроить серию благотворительных концертов на всей территории РСФСР82; чересчур пристальное общественное внимание к беде было столь же нежелательным, сколь и отсутствие внимания.
В отдельных случаях пожертвования поступали от совсем мелких организаций из самых разных уголков Союза: к примеру, почти семь рублей пришли от лепрозория, почти шестьдесят – от церковного прихода, еще почти сто – от общины адвентистов седьмого дня83. Власти Коми-Пермяцкого национального округа, например, прекрасно понимали, что вносят весьма незначительную сумму, однако эти деньги посылали жители небогатого региона, который и сам едва оправился от неурожая. Многие крестьяне из этого региона в недавнем прошлом побывали в крымских санаториях и надеялись84, что полуострову удастся в скором времени возродиться в качестве «всесоюзной здравницы». Разные способы сбора средств предлагались и частными лицами: от продажи открыток с видами полуострова до и после землетрясения до призыва к москвичам просмотреть свои гардеробы и отправить лишние вещи в Крым, где уже через несколько месяцев пострадавшие могли попросту замерзнуть85. Всеукраїнський комітет допомоги населенню Криму (Всеукраинский комитет помощи населению Крыма) весьма примечательно отметил классовые различия среди жертвующих: члены харьковских профсоюзов куда более щедро помогали пострадавшим крымчанам, чем местные лавочники86. Впрочем, доступная статистика не подтверждает, что этот принцип был актуален для всего Советского Союза.
Советские граждане не мобилизовали всех доступных ресурсов и не приносили в пользу Крыма грандиозных жертв, но тем не менее помощь полуострову мало-помалу поступала, и основная ее часть – в виде пожертвований, а не добровольческой деятельности. Те же стратегии оказания помощи пострадавшим будут проявляться и в последующие годы в Ташкенте, Чернобыле и Армении. Несомненно, газетные публикации по всему Союзу о постоянных сборах и взносах производили впечатление, что речь идет об общем благом деле, что жертвующие на восстановление полуострова отдают должное его всесоюзному значению и тому подобное, однако будет явным преувеличением утверждать, что крымское землетрясение явилось одним из тех скрепляющих событий, столь необходимых при формировании умозрительной или же географически разобщенной народной общности.
Описанные разрозненные случаи мобилизации ресурсов сопровождались другой, еще более значимой мобилизацией – людей, покидающих пострадавшую область. Сразу же после землетрясения произошел массовый исход отдыхавших на полуострове, – но тем было куда возвращаться; в жизни же прочих вынужденных переселенцев возникло куда больше проблем, поскольку четкого плана эвакуации, конечно, ни у кого из них не было. Созданный для сбора средств Всеукраинский комитет помощи населению Крыма специально оговаривал, что он не предоставляет финансовой помощи частным лицам, а все собранные им средства направляются в бюджет полуострова87. Власти понимали, что множество людей спешно покидает Крым, однако куда больше их волновали не судьбы конкретных людей, а сдвиги в демографической ситуации в регионе88. Ведь землетрясение случилось в весьма турбулентный демографический период советской и крымской истории: уже несколько лет власти переселяли бедных еврейских крестьян из их традиционных украинских и белорусских местечек (равно как и живших по соседству столь же небогатых украинцев и белорусов) на территорию полуострова [Коршунов 1930: 23–25]89. Не обращая внимания на нескрываемое недовольство местных жителей, правительство надеялось таким образом, с одной стороны, задушить среди переселяемых сионистские веяния, а с другой стороны – создать противовес возрастающим националистическим настроениям коренного населения [Dekel-Chen 2005: 102; Полян 2001: 59]. Прибытие на полуостров евреев выглядело довольно спорным и в том отношении, что параллельно уже разрабатывались планы переселения православных крестьян в степи90. Народная молва тут же объявила землетрясение гневом Господним на большевиков, поселивших евреев в Крыму91. При этом указанное противоречие не было чисто религиозным или национальным: санатории на южном побережье Крыма также уже некоторое время соперничали с местными крестьянами за землю92. Таким образом, разрушительное землетрясение превратилось в удобный предлог для перемещения определенных групп населения с южных берегов полуострова.
Утверждение о Божьей каре, посланной большевикам в наказание за все их грехи, не сводилось лишь к переселению евреев, поскольку бедствие в целом значительно усилило влияние религиозных организаций и их руководителей – что, несомненно, весьма тревожило компартию, старательно выжигавшую крестьянские религиозные верования и насаждавшую взамен атеистические ценности научного марксизма [Stites 1991: 302]. Советские чиновники были обеспокоены конкуренцией со стороны как православных, так и мусульманских религиозных деятелей; священники и прочие «антисоветские личности» распространяли всевозможные слухи о конце света, об уходе полуострова под воду и об извержениях вулканов. Православные женщины испрашивали разрешения провести крестный ход, а в общинах крымских татар мужчины собирали средства на организацию масштабных намазов и жертвоприношений; схожий феномен будет потом иметь место и после землетрясения в Ташкенте в 1966 году [Саидбаев 1978: 189]. Татарские женщины читали вслух суры Корана93. Некий инженер вызвался за шестьсот рублей подлатать обветшавшую мечеть для местной общины, если, конечно, партия не станет возражать; а партия стала, поскольку инженер выступал против большевистского курса, согласно которому мечеть следовало попросту снести94.
Распространение слухов служило весьма тревожным сигналом, но их источником было не только воображение религиозных мыслителей. Чрезвычайно популярная идея о провале полуострова в Черное море обрела массу сторонников именно потому, что о подобной возможности на страницах «Правды» высказывались маститые ученые. И несмотря на то, что катастрофа моделировалась сугубо гипотетически, в масштабах геологического времени (порядка ста тысяч лет), известие о ней вызвало в народе настоящую волну паники95. Прилагалась масса усилий, чтобы развеять слухи, однако вредоносная идея, согласно официальным отчетам, пустила слишком глубокие корни. Даже обещания, что «большевики штурмом возьмут любую крепость», не возымели никакого эффекта96.
Популярность данного слуха понять довольно трудно, поскольку источники не объясняют, во что верили те или иные люди. Может, он распространился благодаря авторитету науки, от имени которой сообщалась эта гипотеза? А может, этому поспособствовал социальный статус и авторитет конкретного человека, выступавшего по данному вопросу? Может статься, что слух обрел подобный размах, поскольку информация была опубликована в важнейшей в стране газете? Что касается первых двух предположений, судя по всему, идея вскоре вовсе отделилась от каких-либо апелляций к науке и авторитету, поскольку по части сейсмологии авторитет ученых в Крыму был довольно низок. Ведь вплоть до самого землетрясения полуостров даже не считался потенциально опасной зоной, а функционирующих сейсмостанций на нем и вовсе не было97. Научные комиссии и геологические экспедиции появились лишь после того, как все разрушения уже случились98. Ученые же отреагировали на людские толки сборником научных статей, разъясняющих основы сейсмологии вроде причин землетрясений, а также почему Крым никоим образом в обозримом будущем не окажется под водой. В числе прочего в одной из статей приводился исторический экскурс о землетрясениях на полуострове, где автор цитировал и IV книгу Геродотовой «Истории», в которой указывается, что скифы почитали землетрясения настоящими чудесами [Маркевич 1928: 64]99. Пожалуй, нечто похожее на подобное чудесное объяснение с легкостью встроилось в уже существующие религиозные верования и потому оказалось столь устойчивым.
Пока ученые формулировали свои теории касательно землетрясения, Красный Крест развернул на полуострове масштабную деятельность по преодолению его последствий. В конце двадцатых годов он еще обладал определенной независимостью, позволявшей даже обсуждать степень участия в его мероприятиях и военных, и государства в целом. Уже совсем скоро подобные обсуждения будут прекращены. Члены Красного Креста понимали, что их организация не является НГО (негосударственной организацией), но все же пытались предотвратить вмешательство военных в свои дела (что для любой государственной организации было в порядке вещей)100. Красный Крест стал единственной крупной независимой организацией, осуществлявшей спасательные мероприятия после землетрясения: были созданы передвижные санитарные станции, курсировавшие по всем пострадавшим районам, а там, где существовал риск развития инфекционных заболеваний, работали бригады дезинфекторов [Семашко 1928б: 3]. Власти всерьез опасались развития эпидемии: едва уцелев от мощнейших толчков, крымчане теперь боялись жить на вторых-третьих этажах, предпочитая тесниться на первых, бок о бок с сельскохозяйственными животными, что создавало чрезвычайно благоприятные условия для развития всевозможных инфекций и грозило едва ли не большей бедой, чем само землетрясение101. Красный Крест непрестанно направлял своих членов на борьбу с развитием инфекционных заболеваний, а также распространял брошюры (как на русском, так и на крымско-татарском языках), в которых разъяснялась важность соблюдения правил гигиены. Наконец, Красный Крест мобилизовал все свои организационные ресурсы с целью сбора средств по всей РСФСР [Семашко 1928б: 3]. Вплоть до землетрясения в Армении в 1988 году российский Красный Крест больше ни разу не сыграет столь же значительной общественной роли.
В качестве общенародной проблемы землетрясение вскоре отошло на второй план в связи с объявлением весной 1929 года начала Первой пятилетки и в целом ускорения темпов индустриализации страны. Поскольку землетрясение произошло как раз накануне централизации административной системы в целом, принимавшиеся меры были в некоторой мере беспорядочными. Красный Крест действовал по собственному усмотрению, руководство РСФСР никак не могло найти общий язык с крымскими властями, республики жертвовали, кто сколько сочтет нужным, а ученым недоставало авторитета, чтобы общественность прислушивалась к их мнению. Ситуация разительно переменилась после перехода к сталинской программе, однако государство так и не научилось полностью контролировать ситуацию во время бедствий. Так, когда в 1938 году разразилось землетрясение в Кыргызстане, все затраты вновь легли на местный бюджет102. Но и спустя десять лет сталинское правительство все еще не могло толком определиться с тем, как следует действовать во время масштабной катастрофы: в Ашхабаде в 1948 году право решающего голоса вместо руководства республики присвоила себе центральная власть, не имевшая тем не менее четкого плана на случай чрезвычайных ситуаций, позволившего бы справиться с явлением, достаточно рядовым для южных окраин советской империи.
Трагедия на крымских берегах имела преимущественно внутренние последствия; в Ашхабаде же, напротив, беда случилась как раз в тот момент, когда договоренности, заключенные в 1945 году, стали постепенно терять силу. Разделение Германии на четыре оккупационные зоны считалось сперва временной мерой, однако нараставшее напряжение между Советами и западными державами103 отразилось и на прочности границ. Уже в июле 1947 года в журнале «Foreign Affairs» вышла статья Джорджа Кеннана104, озаглавленная «Истоки советского поведения», в которой автор анонимно излагал стратегию сдерживания в отношении Советского государства, и в том же году был принят План Маршалла, направленный на восстановление европейской экономики и продвижение американских ценностей. Спустя считаные месяцы западные страны объявили о выпуске в своих зонах новой валюты – немецкой марки (Deutsche Mark); всего через четыре дня советское правительство также выпустило немецкую марку – восточную (Ostmark) – и полностью закрыло сообщение с западными районами Берлина. Отрезанные от западной части Европы и лишенные поставок продовольствия, жители Западного Берлина с ужасом смотрели в будущее. В начале июля, к негодованию Советов, американцы и британцы организовали воздушный мост, посредством которого продовольствие доставлялось в Берлин; поставки продолжались вплоть до мая следующего 1949 года, когда советская администрация сняла блокаду. Тем временем за кулисами – в секретных конструкторских бюро – советские ученые все ближе подступали к созданию собственной атомной бомбы, чем наконец устранялось критическое военное превосходство Америки над Советским Союзом105.
Подобные глобальные вопросы, а также восстановление разрушенных войной советских городов занимали новоявленную сверхдержаву, так что ресурсы, которые можно было бы направить в Ашхабад, оказались чрезвычайно ограниченны. Тем не менее реакция государства на сей раз была куда более организованной, чем в случае с землетрясением в Крыму: сталинское правительство внимательно следило за ходом спасательных операций, однако и у местных властей вполне хватало пространства для маневра. Землетрясение случилось раньше, чем градостроительство (а не просто восстановление поврежденных строений) стало общегосударственной политикой, так что в Ашхабаде работы шли с куда меньшим размахом, чем в 1966 году в Ташкенте [Кадыров 1990: 11]. За неимением выверенного плана – в отличие от последующих лет – процесс восстановления нес довольно бессистемный характер. На международной арене катастрофа была покрыта завесой тайны и весьма скупо описывалась в «Правде»; местная же пресса освещала все происходящее широко и достаточно критически. Конечно, Сталина или партию тут упрекнуть не в чем, однако же по публикациям того времени видно, что решения правительства оставляли местным органам управления существенный простор для импровизации. По реакции властей на землетрясение в 1948 году также можно судить о том, что политические отношения в Советском государстве на тот момент еще не вполне созрели. К примеру, лозунг о «дружбе народов» фигурировал в газетных публикациях сугубо в контексте восстановительных мероприятий; полностью он раскроется лишь после ташкентского землетрясения в 1966 году. Можно сказать, что дружба народов обрела куда более важное место в памяти брежневского поколения, чем она занимала на практике в сталинском государстве. При Горбачеве воспоминания об ашхабадском землетрясении вновь сменили тональность, в них стала подчеркиваться нерасторопность правительства в сороковых годах.
Подобно Крыму, Ашхабад являлся сейсмически неустойчивым местом. С 1893 по 1950 год здесь произошло двадцать пять землетрясений, причем толчки в 1929 году причинили городу серьезный урон. Однако случившееся в 1948 году ашхабадское землетрясение стало сильнейшим из всех, что помнила история Туркменистана. Без малейшего предупреждения ранним утром 6 октября весь город ощутил мощный десятисекундный толчок. Сила его оказалась такова, что незначительные отголоски были зарегистрированы даже в Москве – за две с половиной тысячи километров, – а волна от удара ушла далеко за иранскую границу. Несмотря на то что точные цифры жертв остались тайной сталинских лет, по самым осторожным подсчетам речь идет по крайней мере о нескольких десятках тысяч человек, при населении города, едва превышавшем сто тысяч. Множество людей были извлечены из-под завалов – кто-то еще живым, а кто-то уже погибшим [Кадыров 1990: 20–24]. Жилой и хозяйственный фонд пострадал столь сильно, что вид с аэрофотоснимков больше напоминает город, подвергшийся ковровой бомбардировке. На уличных же кадрах видны здания культурных учреждений – театров, школ, корпусов Академии наук, – сплошь обращенных в руины106. Стоит также помнить, что все доступные изображения по теме тогда же прошли цензурную дистилляцию, отчего мы и не видим, к примеру, ни одной фотографии с лежащими на улицах телами (что подробно описано в текстовых источниках). То же, кстати, приключилось и с фильмом о землетрясении (к нему мы еще вернемся позже). И тем не менее, пусть сколь угодно избирательные и отцензурированные, но все же наличествующие фотоснимки – это лучше, чем их отсутствие; ведь это одни из немногих свидетельств прямых последствий трагедии.
Наиболее подробным описанием произошедшего являются воспоминания Д. В. Наливкина, видного геолога, члена Академии наук СССР. По чистой случайности накануне землетрясения он прибыл с рабочей поездкой в Ашхабад и допоздна проводил совещание с партийными чиновниками. Вдруг среди ночи здание заходило ходуном. Когда же тряска стихла, все высыпали на рассветную улицу – чтобы обнаружить вместо нее обращенный в руины город. Здания полуобвалились, телефонная связь не работает, телеграфная линия повреждена; словом, столица союзной республики в одночасье оказалась в полной изоляции. Один из чиновников, бывших с Наливкиным, к тому моменту уже узнал, что лишился семьи [Наливкин 1989: 9–10].
Наливкин описывает вопли и стенания разрушенного города – то, чего не увидишь на фотографиях. Он рисует леденящие кровь картины с искалеченными жертвами, «кучками грязной одежды» – так эвфемистически говорит он о трупах, лежавших бок о бок с выжившими, на которых, однако, «никто не обращал внимания». И таких «кучек» в городе было великое множество. Неудивительно, что местные жители пребывали в шоковом состоянии, граничившем с безумием. Наливкину встретилась полураздетая женщина, которая шла по проезжей части «прямо на машину, дико смеялась, стонала, рвала на себе волосы» [Наливкин 1989: 14]. Учитывая отсутствие официальной статистики, эти воспоминания лучше всего дают почувствовать, что происходило в городе до того, как начались целенаправленные спасательные мероприятия.
Поскольку, когда началось землетрясение, Наливкина окружали высокопоставленные чиновники, он не только непосредственно описывает их действия, но и выступает в качестве свидетеля их доброй воли: с заботой и вниманием они тут же принялись оказывать помощь пострадавшим, обращавшимся к ним с большим уважением, поскольку они не сомневались, что те смогут ее оказать. В версии Наливкина компартия также предстает невинной жертвой разбушевавшейся стихии. Впрочем, не вызывает сомнений, что, являясь гостем города, он смотрел на него глазами внешнего наблюдателя и потому не мог глубоко вникнуть в замысловатую внутреннюю динамику процессов, затруднявших или же обусловливавших те или иные события вокруг. Так что его повествование оказывается не столько путевыми заметками чужака, сколько передачей информации, доступной жителям города.
Местная пресса по горячим следам о случившемся не сообщила, поскольку толчками были разрушены также и типографии, так что самым оперативным оказался репортаж, опубликованный в московской «Правде»107. Бросается в глаза странная неаккуратность в формулировках: сообщалось о большом количестве пострадавших, даже допускалась возможность гибели жителей Ирана и назывались видные партийные деятели, которым не удалось пережить бедствие, однако же общая численность жертв так нигде ни разу и не упоминалась. Лишь когда «Правда» с гордостью сообщила, что для помощи пострадавшему городу принимаются все необходимые меры, читатель получил возможность хотя бы приблизительно уяснить масштаб трагедии: сообщалось о ста двадцати самолетах, перевозивших раненых (более шести тысяч) в госпитали соседних республик, или о шестистах детях, оставшихся сиротами, которых также вывезли из разрушенного Ашхабада108. Что совсем странно, не сочтя нужным указать количество жертв в Ашхабаде, в предыдущем номере «Правда» привела данные по пострадавшим от землетрясения в иранском Мешхеде, ошибочно посчитав его самостоятельным геологическим феноменом109. А еще через день газета сообщила имена погибших в Ашхабаде министерских чиновников, успокоив читателей, что должности не пустуют, а их обязанности взяли на себя компетентные работники110. Но, несмотря на все подобные косвенные указания, советское правительство продолжало занижать число жертв, счет которых шел на десятки тысяч – что на порядок больше, чем официально заявленное сравнительно скромное количество погибших в Ташкенте в 1966 году111. В Москве же – принимая во внимание настоящий град из статей о ташкентском землетрясении – об Ашхабаде практически не упоминалось: центральные газеты вроде «Правды» вскоре и вовсе забыли о туркменской трагедии, предоставив ее освещение быстро оправившейся от потрясения местной прессе.
Реакция в печати на случившееся в Ашхабаде была обусловлена рядом факторов. Сталинское правительство было отнюдь не заинтересовано в том, чтобы в столь непростое время признаваться в потенциальной слабости. В отличие от Ташкента в 1966 году, Ашхабад не являлся образцово-показательным городом, незадолго до того побывавшим в фокусе международного внимания; это был вполне заурядный и не слишком важный город на южной окраине огромной советской империи. Несмотря на то что Ашхабад находился куда ближе к международным границам страны (всего лишь в пятидесяти километрах от Ирана), чем Ташкент, это направление интересовало тогда Советы значительно меньше прочих. Когда «Нью-Йорк таймс» впервые сообщила о подземных толчках в этом регионе, указывалось, что их эпицентром являлся как раз иранский город Мешхед (или Машхад), расположенный в двухстах семидесяти километрах от Ашхабада112. Эта американская статья лишний раз подчеркивает примечательный геологический факт: землетрясения шутя преступают человеческие границы. Схожим образом и «Правда», сообщая об иранском землетрясении, полностью проигнорировала его «приобретенный» характер, считая произошедшее в Ашхабаде сугубо советским, внутренним делом. И даже спустя много лет один советский автор с гордой уверенностью писал о том, что Ашхабад удалось восстановить без малейшей помощи со стороны [Клычмурадов 1977: 4].
Правительственную реакцию на ашхабадское землетрясение можно условно разделить на две стадии. Во время первой – то есть в дни сразу же после землетрясения – власти одновременно пытались проводить оперативные спасательные мероприятия, а также не допускать паники. Строительные бригады разбирали завалы, со всех уголков Союза перебрасывали врачей, а в центре бедствующего города разбивался палаточный городок. На второй же (и куда более продолжительной) стадии правительство принималось за восстановление пострадавших районов и в целом за разработку долгосрочных градостроительных планов. Данная стадия потребовала более активного участия со стороны государства, выявив также и границы его влияния, как только ситуация относительно нормализовалась.
Отчеты с описанием ситуации непосредственно после землетрясения ужасают. К примеру, члены местного профсоюза утверждали, что все центральные площади и улицы города были завалены пострадавшими и трупами. Повсюду на улицах лежали «разлагающиеся тела», наполняя воздух чудовищным зловонием113. Советская власть гордилась тем, что даже в моменты великой опасности граждане умели сохранять хладнокровие; однако в отчетах по ашхабадскому землетрясению почти сразу же начинают мелькать эпизоды безудержного мародерства и грабежей. Так что параллельно со спасательными операциями власти также принимали и «экстраординарные меры» для того, чтобы пресечь повальное воровство; проще говоря, вор карался «немедленным расстрелом»114. Сталинский рецепт борьбы с мародерами был радикально отличен от брежневского: двадцатью годами позже Брежнев распорядился, чтобы ташкентские воры и спекулянты просто получали небольшие тюремные сроки.
Возникновение угрозы мародерства также потребовало от граждан в известной степени способности к самообороне. Наливкин в своих воспоминаниях рассказывает, что у местной тюрьмы обвалились стены и «две бандитские шайки, только что пойманные», запросто выбрались на свободу, раздобыли оружие и принялись грабить. Местные жители с ужасом ожидали развязки двухчасовой перестрелки милиции с бандитами. Ввиду подобной ситуации жители организовались в дозорные дружины, которым в случае необходимости предписывалось стрелять на поражение. Когда же на следующий день Наливкин добрался до Академии наук, многие его коллеги уже были вооружены [Наливкин 1989: 11]. Эта агрессивная юстиция отнюдь не была лишь проявлением бесчеловечной жестокости сталинской эпохи; скорее она стала следствием того, что в сложившейся ситуации новая сверхдержава не могла обеспечить закон и порядок.
Пока местные жители боролись за свою жизнь, советские власти усердно аккумулировали им на помощь ресурсы, которые самыми разными способами доставлялись в пострадавший город. Поскольку железнодорожное сообщение было нарушено, а тысячи служащих пропали без вести, государству требовалось найти иные средства перевозки115. И уже вскоре в Ашхабаде приземлились первые самолеты с медикаментами, а тяжелораненые были с их помощью эвакуированы в госпитали соседних республик. Самолеты курсировали между Ашхабадом и расположенными неподалеку от него Тбилиси в Грузии, Баку в Азербайджане, а также чуть более удаленным Ташкентом в Узбекистане [Наливкин 1989: 15]. Переброшенные из Москвы и из республиканских столиц врачи уже в скором времени обратили площадь Карла Маркса, с ее помостом на случай какого-либо торжества, в лазарет под открытым небом. Не меньшей проблемой, чем персонал, являлись медикаменты и расходные материалы, поскольку все местные аптеки лежали ныне в руинах [Наливкин 1989: 13]. Словом, все необходимое для жизни опустошенного города летело из самых разных уголков страны: москвичи сдавали кровь для пострадавших, в Ленинграде собрали несколько тысяч пар обуви, другие республики присылали картошку [Клычмурадов 1977: 57–61] или строительные материалы вроде древесины, и так далее116. Красная армия отрядила несколько батальонов солдат на разбор завалов и спасение выживших [Клычмурадов 1976: 20].
В позднесталинскую эпоху к подобному вспомоществованию принуждались все союзные республики, о чем после с помпой сообщалось в местной прессе – что ничуть не удивительно – как о плодах дружбы народов. «Туркменская искра» восхваляла помощь Ашхабаду от дружественных республик, уверяя, что «только советские люди, воспитанные большевистской партией в духе дружбы народов», способны преодолеть столь страшное бедствие117. И в этой счастливой семье народов русский народ почитался за «старшего брата»118. Ясное дело, хвалебные дифирамбы не обходили стороной и товарища Сталина – «родного нашего отца», лично оказавшего громадную поддержку бедствующему городу119.
Вместе с тем вышеописанная «дружба» вносила в происходящее в Ашхабаде ряд существенных отличий как от того, что ранее было в Крыму, так и от того, что после будет в Ташкенте. Когда случилось землетрясение на Крымском полуострове, у РСФСР было относительно немного рычагов воздействия на остальные республики, а потому их участие в процессе помощи Крыму было незначительным, хоть ВЦИК120 и надеялся заручиться их поддержкой121. В случае с Ашхабадом остальные республики побуждались и вынуждались к помощи, однако она не была ни столь объемной, ни столь систематической, каковой станет в дальнейшем. Основная помощь Ашхабаду предоставлялась чаще в виде поставок продовольствия или строительных материалов, нежели в командировании тысяч рабочих со всех уголков Советского государства. Внутренняя миграция, сыгравшая столь значимую роль после землетрясения в Ташкенте, в Ашхабаде практически не имела места. Таким образом, радикально изменило демографическую картину Ашхабада именно число жертв землетрясения, а не внешний приток рабочей силы.
Более того, участие в помощи было распределено между республиками отнюдь не равномерно: когда в Москве постановили восстанавливать Ашхабад, отдельно оговаривалось привлечение дополнительной рабочей силы из Узбекистана, Казахстана и Чкаловской области (ныне Оренбургской, где и сейчас проживает значительное число мусульман) в южную часть РСФСР122, а в «Туркменской искре» позже вышел развернутый репортаж об узбекских рабочих с фотоснимками их трудов123. Так что несмотря на то, что планы восстановления разрабатывались московскими и ленинградскими архитекторами, работали над их воплощением жители среднеазиатских республик. При этом о многих союзных республиках словно бы вовсе позабыли124. Совершенно иной была ситуация в 1966 году в Ташкенте: со всех союзных республик тянулись поезда с тысячами и тысячами желавших помочь восстанавливать пострадавший город.
Несмотря на прославление узбекских строителей в «Туркменской искре» летом 1949 года, слышно, что со времени начала восстановительных работ тон публикаций несколько изменился. Уверенность в их успехе сменилась теперь недоуменным разочарованием в том, как они проводились; бок о бок с заверениями, что Ашхабад станет «краше, чем прежде», теперь стали появляться сообщения о коррупции и непрофессионализме125. Так, разрушенную местную библиотеку сперва собирались восстановить и даже выделили под нее землю, однако городской совет вдруг изменил решение, отозвав разрешение на застройку участка. Не разрешилась ситуация и спустя несколько месяцев: под библиотеку все еще не могли отвести ни клочка земли. В другой раз для строительства медцентра прибыла партия кирпича, которую затем по какой-то причине было приказано увезти обратно; а через некоторое время местный архитектор обзавелся кирпичным забором вокруг своего свежеотстроенного дома, хотя до землетрясения никакого забора у него никогда не было. В довершение всего местные жители то и дело становились безземельными и бездомными, поскольку просто не умели должным образом подготовить документы126.
Так что на городском собрании, проведенном спустя десять месяцев после землетрясения, громогласно высказывалось множество различных претензий. Кто-то сетовал, что строительные работы идут чересчур медленно, что материалы портятся от простоя, а на макеты и дома-образцы никто даже не обращает внимания; другой, вторя ему, заявлял, что и то, что строится, – строится без толку и плана, и потому в результате окна в новых домах нормально не отворяются, а двери не закрываются127. Темпы работ местных стахановцев замедляло то, что поставлявшиеся комплектующие часто не соответствовали заявленным в проекте уже строящегося здания128. Критика в прессе не умолкла и к 1950 году, а строительные компании подвергались суровому общественному порицанию. Так, к примеру, сообщалось, что Ашхабадпроект «давно позабыл о каких бы то ни было нормативах или надлежащих технических условиях»129. В общем, и через два года после землетрясения контроля ничуть не прибавилось, поскольку высокопоставленные ревизоры крайне редко выбирались воочию оценить ход работ130.
Подобные отзывы вполне вписывались в шаблон коммунистической самокритики, однако они немаловажны и в другом аспекте. Готовность чиновничьей бюрократии дозволить к публикации подобные едкие памфлеты говорит о безразличии со стороны Москвы. Да, Сталин санкционировал строительные работы, предписав минимизировать возведение многоэтажных строений (что резко отличалось от эпохи Брежнева, при котором высотные здания строились в сейсмически активных зонах) и для пущей безопасности повысив сейсмологический коэффициент Ашхабада131. Требование строить малоэтажные дома исходило сугубо из соображений безопасности, поскольку оно никоим образом не совпадало с тогдашними тенденциями советской архитектуры: всего за год до ашхабадской трагедии в Москве заложили фундаменты знаменитых сталинских высоток132. Однако у Москвы не было ни желания, ни времени, а потому и политической воли к тому, чтобы архитектурно или как бы то ни было еще вмешиваться в ашхабадскую жизнь, что и отразилось на всем ходе восстановительных работ. Кроме того, газетные публикации также позволяют составить представление о работе памяти советских людей при разных вождях: так, в описаниях ашхабадского землетрясения брежневской эпохи о недочетах восстановительных работ скромно умалчивалось, хотя газеты сталинского времени находились с общественностью на одной волне133.
The free sample has ended.