Read the book: «Стойкая оловянная Зельда»
© Наталья Владимировна Власова, 2026
ISBN 978-5-0064-3659-6
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Эта история произошла более десяти лет назад, когда я, будучи студенткой второго курса, ранней весной навещала после занятий свою бабушку. Бабушка тогда болела раком, и нам было неясно, сколько дней нам отведено на то, чтобы поговорить по душам и проститься навсегда. Я запомнила то гнетущее состояние тревоги о близком, то ощущение, что ты подспудно ждешь и боишься, когда настанет тот переломный момент ухода, это тягостное время, когда твой близкий угасает, как свечка, а тебе лишь остается по крупицам наслаждаться теми неделями, которые отмерены тебе с ним, насколько это возможно. Мы и старались жить тем днём, теми разговорами, взглядами. Так вот, одним весенним дождливым днем я пришла к бабушке в гости и вижу, что она сидит и смотрит старый советский мультфильм «Стойкий оловянный солдатик». Я положила ключи на комод и мимоходом пошутила, что в первый раз вижу, чтобы она смотрела детский, пусть даже и очень хороший, но мультфильм. Я повернулась к ее лицу, а в ее глазах стояли слезы.
****
— Ты знаешь, я ведь жила как все, тяжело работала, куда-то все бежала, что-то делала для семьи, для всех. Так всю жизнь, без оглядки. А сейчас, наедине с болезнью и надвигающейся на меня вечностью, я вспомнила одну историю. Случайно увидела по телевизору этот мультфильм и поняла, что что-то подобное слышала много лет назад от одного мужчины. Я тогда была беременна Таней, и это был 70-й год. Я дорабатывала медсестрой на участке, беременность шла хорошо, я пыталась многое успеть, многих обойти на дому, кому укол, кому рецепт, кому просто нужен был человек выслушать, подержать за руку. Шла после работы уставшая, ноги гудели. Погода стояла прекрасная, все цвело, пело, и хотелось жить. И тут, проходя мимо Кальварии, я увидела хорошо одетого мужчину лет на 15—20 старше меня. Он был явно командировочный, столичный, может быть, с Москвы или Ленинграда, но был как-то по-детски растерян. Я подумала, что он потерялся в незнакомом городе и решила подойти спросить этого гражданина, не нужна ли ему помощь. Но повернувшись лицом к нему, увидела на его лице такую скорбь и слезы, что просто растерялась. Я с сочувствием посмотрела на него, и так как мы стояли возле кладбища, единственное, что пришло мне в голову, спросить:
— У Вас тут кто-то похоронен?
****
Мужчина вышел из того детско-растерянного состояния, улыбнулся с грустью мне и моему животу и сказал, что где-то тут лежит вся его семья, его первая любовь и многие минские друзья его детства. Он снял шляпу и присел на лавочку. Я машинально присела вслед за ним.
****
— Вы знаете о том, что Кальварийское кладбище было краем Минского гетто во времена Отечественной?
Я ему рассказала о том, что я войну толком не помню, была ребенком, и мы жили не в Минске, а в деревне, и вообще перебрались с мужем в Минск около 10 лет назад, и я многого не знала.
Он грустно вздохнул, сказал, что всю войну пробыл сначала в Москве, потом в эвакуации, в Ташкенте, хотя сам коренной минчанин, родился и учился тут.
Я очень удивилась тому, что он рассказал мне, в советское время как-то не особенно я помню, чтобы говорили о том, что было гетто в центре сегодняшнего Минска, что тысячи советских и свезенных со всех стран фашистами евреев были жестоко убиты, замучены и расстреляны по лесам, домам, улицам. Я тогда слушала об этом вполсилы, думала, что нам об этом обязательно бы рассказали. Да и почему именно такая ненависть к евреям, я понять толком не могла. Мы все были советские люди, нас всех растили как один советский народ и понять, что твоего соседа могли убить только из-за того, что он носит необычную фамилию, я искренне не могла. Я и сама была темненькая и черноглазая, так что, получается, и меня могли убить за цвет волос и глаз?
Это только потом, когда ты родилась, внученька, где-то к концу перестройки и в 90-е годы стали активно поднимать эту тему, и тот мужчина, которого я встретила двадцать лет назад на Кальварии, говорил чистую правду. Просто, наверное, всему свое время, я не знаю, что даже и сказать…
— Так, а что именно он рассказывал? Почему история стойкого оловянного солдатика у тебя вызвала эти давние воспоминания?
****
Бабушка прилегла и смотрела куда-то вдаль или вглубь себя, вызывая воспоминание на разговор.
— Ты знаешь, ведь эту историю я никому не рассказывала. С твоим дедушкой было как-то странно делиться, почему-то неловко. Ведь я тогда сомневалась в том, что он рассказал, помнишь, я говорила, что в 70-е мы не слышали ничего о гетто, был просто подвиг советского народа, немцы люто ненавидели всех нас, потому что мы были коммунисты. Это тоже была правда. Но не вся. Оказалось, что лютее коммунистов они ненавидели евреев. Почему, за что? Но я не обрывала рассказ этого мужчины: мой медсестринский опыт говорил мне, что наравне с лечением человеку немаловажно выговориться, облегчить душу, вскрыть нарыв, чтобы уменьшить боль на сердце. Я внимательно его слушала.
****
⠀
— Я уезжал из Минска, будучи подающим надежды художником. А приехал в Минск сиротой, хоть и успешным всесоюзным художником. Что из этого оказалось важней — семья, карьера? Карьера спасла мне жизнь, отвела от гетто, но я так и не увидел своих близких. Мне даже некуда положить цветов на могилу, ее попросту нет! Есть могила неизвестного солдата, но братской могилы неизвестного, невесть почему замученного до смерти гражданского, нет. Поэтому я здесь. Больше не знаю, куда идти, где мой мемориал, где преклонить колено и помолиться? Мой отец был известным минским художником-оформителем, я решил, что пойду по его стопам и стану даже лучше, ведь учиться буду в Москве. Помню, меня провожали тогда мама, старшая сестра и отец. Семья для молодого человека — это как некая база, само собой разумеющееся, мне не было сложно тогда прощаться с ними. Но кто же знал, что прощаюсь навсегда? Но сердце все же щемило оттого, что я уезжаю от Зельды. Я был влюблен в одну еврейскую девочку со двора, дочку врача Иммануила Исааковича. Да, она меня не любила, видела во мне только друга, но ведь я-то — да! Я всегда восхищался ей, сердце замирало, когда я видел ее в парке или во дворе дома. Она была какой-то неземной, воздушной, мягкой и доброй. Ее красота была во всем. О, как я сожалею, что был так робок и не осмелился предложить ее нарисовать! Мой друг Ленька, к слову, к которому я и приехал в Минск, рассказал мне ее историю сегодня. Я ведь толком не знаю кончины своих близких, а то, что Зельда, душа моя, покоится где-то рядом, я услышал от него впервые. Я очень надеялся, что судьба занесла ее в эвакуацию, что ей удалось сбежать, спастись, и она где-то танцует для себя и своего зрителя. Увы, жизнь обошлась с ней так же жестоко, как и с моей семьей. Ее отца убили в первые дни войны, скорее всего в лагере для военнопленных в Масюковщине, он помогал раненым солдатам, и их госпиталь попал в окружение под Минском. Там, в лагере для военнопленных, отобрали мужчин по расовому признаку, и под самые первые расстрелы как раз и попали мужчины-евреи: офицеры, инженеры, бухгалтеры, врачи — та интеллектуальная верхушка, которая имела, по мнению немцев, наибольший потенциал к сопротивлению и организации между собой. Неизвестно, знала ли Зельда о смерти отца тогда. Думаю, да, потому что часть тех евреев-мужчин, которых задерживали во время первых облав, поначалу отправляли в фильтрацию в лагерь для военнопленных, часть расстреляли, часть конвоировали в гетто на работы. Так Зельда осталась одна со своим дедушкой. Как рассказывал мой друг Ленька (он всю войну был в подполье, партизанил и сам чудом спасся), немцы, как только зашли в город, ввели комендантский час, обязали всех евреев обозначать себя и сдать излишки имущества в провозглашенный городской еврейский орган самоуправления юденрат, который по сути являлся фикцией: многие в юденрате думали, что пойдут на сотрудничество с оккупационной властью и смогут как-то с ними договориться, но по факту, для нацистов, это был орган управления, слежения и контроля за еврейским городским населением, коей значительной частью и был Минск. Большинство евреев-стариков, помнивших еще немцев со времен Первой Мировой, успокаивали людей, уверяя, что ничего страшного не будет, немцы очень дисциплинированные и культурные люди, хотят навести порядок и организовать таким образом быт. Тем, кто приезжал с территорий Польши и рассказывал о тех зверствах, которые уже успели натворить немцы на оккупированных территориях в основном среди еврейского населения, мало кто поначалу верил. Тут либо сказывалось то, что в СССР не было такого понятия, как антисемитизм, и это считалось дурным черносотенным наследием царизма, либо поколение, помнящее еврейские погромы в царской России, было уже немногочисленным, и интеллигентное большинство старейшин и мысли не могло допустить о возможном страшном насилии, притом, что большинство гражданского еврейского населения было беспартийным: простыми работниками, торговцами, портными, врачами, домохозяйками, учителями, и не имели отношения к коммунистической партийной номенклатуре, которую хотел извести фашистский режим здесь, на местах. В общем, никто и помыслить не мог о том, что все обернется такой трагедией, имя которой Холокост. Уже к середине лета немцы стали создавать гетто — начали зачистку еврейского населения от остальных, создавались целые кварталы, куда методично регистрировали и свозили еврейские семьи. Туда и попали Зельда с дедушкой. Их поселили в детском саду в Санитарном переулке. Потом рядом, поздней осенью 41-го, здесь появится зондергетто. Всех заставили носить желтые нашивки, которые должны быть плотно пришиты к одежде спереди и сзади, номера своих домов. За порядком следили местные и приехавшие с соседних республик бригады полицаев. Местные поначалу контролировали спустя рукава, и им было неохота проявлять какую-то агрессию ко вчерашним соседям. Многим еще на этапе формирования гетто благодаря слабой организации контроля поначалу удалось бежать. Среди них и был мой Ленька. Молодому еврейскому парню было крайне небезопасно находиться там, что бы ни говорили старейшины. Тем более коммунисту. Немцы не ожидали, что белорусы действительно в большинстве своем мирно сосуществуют с евреями. Они полагали, что дай только волю развязать антисемитские настроения, пойдут массовые еврейские погромы руками местного населения, как это было в других оккупированных странах. Но такого не произошло. Однако со временем жесткая дисциплина, спускающаяся сверху, и круговая порука сделали свое дело: за помощь евреям, за сокрытие их детей начали публично вешать и расстреливать целые семьи. И многие испугались. Многие стучали. Сосед на соседа, даже хуже — на детей. Делалось из страха, желания заработать какое-то особое положение. Придумывались абсурдные нормы поведения для евреев. Доходило до такого, что евреи не имели права перемещаться по тротуару, за что немцы и полицаи прямо расстреливали на улицах.
Зельду и Лею, ее соседку по садовскому бараку, устроили на завод копировальщицами. Дедушка Зельды присматривал за сыном Леи, ухитряясь каждый день чем-то занять полуголодного трехлетнего малыша, а также чинить одежду себе и соседям. Первый страшный погром случился через месяц. Пока основная часть населения гетто была на работе, за детьми, больными и стариками пришли. Поползли слухи о том, что женщин, стариков и детей вывозят из гетто на грузовиках-душегубках куда-то под Минск. Их даже не хоронят. Лея была вне себя от страха за сына, и все думала, как ему и дедушке обустроить малину на время ее отсутствия. Не работать она не могла — это верная смерть для них от голода, так она хотя бы могла делиться пайком и хоть что-то разменять и купить у местных, которые торговали и меняли провизию на Опанского.
****
Зельда жила как в тумане, она придумала себе свой мир внутри себя и не могла поверить в то, что ее прекрасное детство кончилось, а молодость, где ее прочили одной из лучших балерин, так и не успела начаться. Сил танцевать у нее не было, она замерла в каком-то ужасном моменте и долго не могла принять то, что видела вокруг. Все ей казалось каким-то фальшивым. Как такое может произойти, где ее отец, где ее судьба, почему ее полет, полный радости и любви к миру, обрывается? Она часто по вечерам сидела с дедушкой, Леей и ее маленьким сынишкой Залманом. Она запускала руки в мелкие кудряшки Залмана, гладила его по голове. Малыш спал, так проще было переносить голод и скученность людей. Она стеснялась говорить с дедушкой о своем девичьем горе, о неизведанном счастье любить и быть любимой. Ей было жутко страшно за Залмана, еще больше, чем за себя, так как его жизнь только-только началась, и он толком ничего не видел. Она сочувствовала Лее, как матери, давшей жизнь ребенку, как оказалось, так не вовремя. Но, как и любой молодой, еще толком не поживший человек, она сочувствовала еще больше себе — она в любой момент может умереть и не узнать, что такое любовь мужчины, что такое родить и вырастить ребенка, что такое прожить хоть чуточку так, как жили ее любящие мама и папа. Она вернулась на шесть лет назад, к слову, в гетто она попала, как только ей исполнилось 16 лет, а в воспоминаниях мерещилось ее 10-летие: папа забрал ее из балетной школы, мама накрыла на стол, дедушка встречает свою маленькую именинницу и с превеликой важностью и любовью достает из-за спины коробку с огромной лентой, а там — новые балетные туфельки — те, о которых она мечтала! Вечером они всей семьей идут на «Коппелию», и Зельда уже видит: еще каких-то пару лет, и она точно поступит в училище, ее хвалят педагоги, ее трудолюбию и технике можно только позавидовать. Новое здание Театра оперы и балета было тогда главным компасом всей минской интеллигенции, о нем часто говорили, на спектакли было сложно достать билеты, и многие девчонки того времени были в восторге от Клавдии Калитковской, новой звезды белорусского балета. Зельде даже удалось взять у нее автограф после спектакля, где их, девчонок балетной школы, задействовали в массовке в неответственных ролях на одном из спектаклей. Зельда всегда считала, что в трудовой стране, как СССР, каждому достается по труду и заслугам, справедливость и честность превыше всего. Так, она видела, как трудится ее отец в военном госпитале, оперирует и читает лекции. Мама работала не покладая рук портнихой, ее чувство вкуса и перфекционизм в деталях, приводили в дом все новых и новых клиентов и клиенток. Были даже заказы из Киева, Одессы, Москвы. Мама раньше работала костюмером в театре, но когда появилась Зельда, долгожданный и поздний цветочек, мама решила уйти из театра, посвятив себя поначалу полностью дочке, а потом, по мере того как Зельда росла, становилась все автономнее и взрослее; мама, будучи мудрой женщиной, которая не хотела задушить в объятиях своей поздней материнской любви дочку, постепенно вернулась в профессию и нашла новый и очень прибыльный виток своей карьеры. Бывало порой, что мама Рева получала больше своего мужа, хотя оба практически пропадали по будням, только по субботам воссоединяясь вместе за одним большим столом — Зельда, мама, папа и дедушка Эфраим, мамин папа. Зельда всегда была так увлечена балетом и поддержанием себя в соответствующей спортивной форме, как любая советская девчонка, она мечтала приносить пользу обществу, каждая ее минута была расписана, ей некогда было остановиться и погрезить о чем-то. Вот она и не заметила того, что пара Левкиных глаз, соседа по лестничной клетке, сына художника, стала смотреть на нее как-то иначе. А может, и заметила, но не придала тому значения. Ну подумаешь, пару раз проводил, может быть, он это по-дружески? Мама качала головой и прищуривалась, спрашивая, не льстит ли ей это внимание? Но Зельде тогда было 14 лет, Левке чуть больше, да и какой толк в этом? Ей скоро поступать, ему тоже, да и он собирается уезжать в Москву, в свою художку. Есть ли смысл разводить пустые разговоры, мы все идем своей дорогой. Мама гладила Зельду по голове, говорила, ну раз так, то будет так. Не пришло твое время еще, доченька…
****
И вот сейчас в этом тесном и душном от спящих тел бараке лежит, мамочка, твоя Зельда. Мама, где ты? Почему ты покинула меня? Скажи, когда придет мое время, или оно уже прошло? Как же хочется твоего совета, женской мудрости и понимающего взгляда…
*****
Мама Зельды Рева Эфраимовна скончалась от какого-то внутреннего кровотечения во сне в мае 39-го, пару недель спустя того задушевного разговора с дочкой. Эммануил Исаакович был в тот момент на ночном дежурстве и не ночевал дома. Все эти пару лет, отведенных ему без жены, он корил себя, что не распознал ничего в ее самочувствии, что для врача это страшная халатность, когда вот так умирает твой близкий человек. Он постарел, опустил на многое руки, ушел с головой в работу и практически не появлялся дома, чем только усугубил одиночество Зельды. Он спасал себя, спасал других, но не спасал дочку. Рева умерла так же тихо и незаметно, как и жила. Скромная, любящая мать, простая женщина, которая трудилась всю свою жизнь. Дедушка очень сильно переживал за внучку и овдовевшего зятя, перебрался к ним, чтобы приглядывать за Зельдой — так он сможет утешить ее и себя. Дедушка прожил долгую жизнь и поднялся с самых низов. Будучи сиротой, он рано начал работать в городе. Приехав в Минск из деревни Лоша, где жила его семья, сначала трудился как подмастерье у приютившего его дальнего родственника, потом смог устроиться сапожником и открыть свое дело. После революции он устроился в артель, где работал и по сей день. До самой высылки в гетто…
***
Когда произошла очередная зачистка квартала гетто в ноябре, приехал состав с еврейским населением из оккупированных западных территорий — Германии, Австрии, Чехии. Эфраим и его соседи, пока Лея и Зельда были на работе, пошли разузнать, действительно ли их поселят в «зачищенный» под них квартал гетто, и что это за люди. Поначалу приехавшие, несмотря на то что многие говорили на идише, как и наши старейшины, не хотели идти на контакт, смотрели на советских евреев свысока, дав понять, что они приехали сюда на колонизацию, работать в юденрате. Все они, естественно, знали немецкий язык, что автоматически могло лишить работы наших евреев, учивших и сносно изьяснявшихся на немецком, уже работавших при юденрате и уже начавших передавать новости о готовящихся погромах населению. Теперь уже наши старейшины пытались их убедить в том, что немцы не так просты, как кажутся. Поначалу это не действовало. Наверняка, это нормальная психологическая установка — со мной этого не случится, я особенный, я не такой как они, они наводят панику. От проблемы проще скрыться, если она не постучала в твой дом смертью.
С ними приехал и Аарон, красивый светловолосый молодой человек. «Если бы не хромота, то его бы давно расстреляли как зольдатена» — подумал дедушка Эфраим. Он заметил этого парня сразу, он как-то выделялся из толпы, в первую очередь, конечно, внешностью, — казалось, что он не еврей, но когда он перекинулся с Эфраимом на идише, то сомнения иссякли. Аарон рассказал, что он из Вены, учился на историко-философском факультете, что его с семьей разлучили уже на подьезде к Минску, что их отправили в «какую-то маленькую деревню под Минском на поселение». Дедушка догадывался, что это за деревня, но так как парень был очень слаб, то мучить дальнейшими расспросами его не стал. Эфраиму он очень понравился, и он решил познакомить его с Зельдой, которая совсем ушла в себя.
***
Буквально через пару дней приехавшие евреи стали понимать, что тут творится. Среди них также стали отбирать людей кто покрепче, кто с рабочей или дефицитной специализацией, а остальных, в основном болеющих (немцы боялись эпидемий внутри гетто), стариков и детей — увозить. То есть ни о каком особом отношении речи уже не шло. Аарона по удивительной случайности, а может в силу арийской внешности и уж какой-то немецкой фамилии Вернер, этот фильтр пощадил. Дело в том, что Аарон родился с диспропорцией длины ног и всю жизнь заметно хромал. Его недуг усилился болями в дороге до гетто, душевными переживаниями и прощанием с близкими. Как и многие молодые люди, Аарон просто не понимал, не мог принять то, что с ним происходит. Обострилось душевное одиночество еще больше, когда их разлучили с родителями. Они были уже немолоды, и в душе Аарон чувствовал, что они прощаются навсегда. Причем это произошло так быстро, им зачитали списки, когда они еще не понимали толком, с какой целью, а потом погрузили в вагон — Аарон только успел на секунду схватить ледяную и трясущуюся руку матери, а ее глаза до сих пор стоят перед глазами. Отец глаза прятал, он был слишком умен, чтобы не понять всего этого еще в Вене, и ему было так тяжело на душе, что он не успел ничего предпринять для спасения своей семьи, что вместо того, чтобы, возможно, в последние дни дороги поговорить с сыном, он просто был погружен в себя. Мама Эмилия обнимала Аарона, ее любовь ему всегда была понятна без слов. При всей сухости отца, она не утратила девичьей любви к нему, а родив долгожданного сына уже после Первой мировой в 35 лет, она была счастлива тем, что он просто есть, что мальчик живо принимал ее любовь — так как не умел никто другой. То, что мальчик родился калекой, стало очевидно практически сразу. Гордого отца семейства Вернеров, который так ждал наследника и продолжателя юридической династии, это повергло в молчаливый шок. Рудольф долго не мог принять этого, винил Эмилию, в семье которой было много детей, и не все родились здоровыми. Эмилия была поражена охлаждением к ней ее любимого, тем безразличием, с которым он смотрел на своего первенца. Она не понимала, что она сделала не так: берегла себя, во всем старалась быть аккуратной, но что случилось, то случилось, нужно принять те обстоятельства, которые дала судьба и еще сильнее любить сына. Она приняла и полюбила мальчика сразу, Рудольфу же потребовалось десять долгих лет, чтобы по-своему полюбить сына. Только с годами, когда Аарон подрос и в беседе проявлял не по годам большую мудрость и силу духа в суждениях, Рудольф начал относиться к нему с уважением, а потом и с какой-то особой привязанностью. Но того тепла, той безоговорочной любви, которые были у Аарона с мамой, с отцом все-таки не случилось. Трудные характеры людей, а возможно и внутренние пороки, корень которых всегда гордыня, прочно замазывают все щели человеческих душ, из которых наружу уже не может выйти свет божественной любви. Таким был папа. И это беда и несвобода человека — по собственному желанию быть узником самого себя, не видя света в себе, не видеть свет в других. Так он не увидел света в Эмилии: она много страдала от его издевок сначала из-за неспособности забеременеть, потом из-за неспособности выносить, а затем выносив — из-за неспособности родить хотя бы одного здорового ребенка, спасибо и на том, что хоть сына родила. Огонь любви в душе Эмилии все время вот-вот и должен был потухнуть от того горя одиночества, но она теплила его, помогая старикам, жертвуя бездомным. Она выхаживала раненых в госпитале в Первую мировую, отдавая все свое нерастраченное тепло людям, многих из которых нужно было просто подержать за руку в последние минуты, многие были не местными, звали своих мам, жен, любимых в предсмертном бреду. И она откликалась, давая последнюю отраду умирающему, а потом навсегда закрывала им глаза, провожая в вечность. Интересно, кто закроет глаза моей матери? Вряд ли отец проявит к ней заботу, а возможно, их разлучат по полу? Смогут ли они проститься? Мысли Аарона не давали ему покоя. В эти дни он чувствовал себя приговоренным без оглашения вины.
***
Провизии в гетто не давали, обмен запрещали, и выживать приходилось только за счет тех, кто ходил на работу, а также за счет тех продуктов, которые удалось прихватить из дому. Дедушка понимал, как Лее и Зельде было несладко работать, а потом попросту не хотел объедать собственную внучку и старался хоть чем-то добытым поделиться с Залманом, к которому старческое сентиментальное сердце прикипело, как к собственному внуку. Вот он и решился на очередную вылазку к «иностранцам», у которых за свои скромные услуги еще можно было что-то обменять, а потом втихую, когда охрана будет из местных, пойти обменять на провиант у деревенских, приторговывающих у стены на Опанского. Как-то договаривались, крутились, голова была занята поиском хлеба насущного, и поэтому страх смерти накатывал только перед сном, если сном можно было назвать то, что происходило по ночам. Это скорее какая-то тягостная дрема, как у зверя, который все время прислушивается, не начата ли на него охота. Физиология, конечно, иногда брала свое, и Эфраим проваливался в забытье — снилась ему нищая, но счастливая молодость, маленькая Рева, бегающая по траве у родственников, снилась Лоша, речка, могила родителей, старенькая синагога, бескрайние леса и любая Фанечка.
Дедушка с Залманом (а куда его девать то? в гетто работал садик, но ходили слухи о том, что еврейских детей ждет какая-то особая участь, и там были в основном сиротки. Те, у кого был хоть кто-то жив из близких, старались оставлять деток с собой) стал своего рода контактером между евреями зондергетто и деревенскими, приезжающими на обмен. К проволокам дедушка Залмана не брал, прятал — словно это такая игра, а также заранее предупреждая Лею, если, придя с работы, не найдет его и Залмана — искать последнего там-то и там-то. Причина тому — периодические и показательные облавы около проволоки, чтобы потом прилюдно наказать менял и посеять еще больший страх в гетто.
Лее и Зельде часто помогали с едой наши белорусы, которые трудились с ними рядом на заводе. Многие девчонки потеряли своих братьев, мужей, и общая беда сплотила их, они делились с еврейскими девчонками, те в свою очередь передавали им иголки для чистки примуса, которые мастерил дедушка со стариками дома. Все было в ходу, все старались погрузиться в работу, в обмен, в гонку за выживание, чтобы не сойти с ума. Дедушка смастерил девчонкам двойное дно в бидонах для баланды, и тогда стало немного полегче. Проверки все также пугали, но вероятность того, что тебя застукают за проносом другой еды помимо баланды, снизилась. Залман ел один раз в день то, что Лея с Зельдой принесут после работы. Он был спокойный мальчик, который не приносил дедушке особых хлопот, но сердце сжималось у старика, когда он видел, как Залман хочет есть. Давал ему воды, убаюкивал, рассказывал сказки и притчи. Пришлось вспомнить все годы молодости, когда растил рано потерявшую мать Ревочку, и совсем недавно, в последние довоенные годы, утешая Зельду.
***
Аарон очень сдружился со стариком Эфраимом. За несколько месяцев общения с ним, он воспрял душой. Так как Аарон очень хромал, а также по причине того, что белорусские крестьяне, менявшие товары у проволоки, не всегда знали идиш, он оставался с Залманом, когда дедушка устраивал финальные меновые вылазки. Аарон очень мечтал о семье и детях. Никогда об этом не говорил, ведь он считал, что никто его, калеку, не полюбит. За отцовские деньги кто-то мог и согласиться выйти замуж за него, но чтобы говорить об искренних чувствах, это вряд ли. Видя, насколько несчастной в браке была его мать, которая вышла замуж по большой любви к папе, скольким она пожертвовала ради того, чтобы многие годы этот капризный и горделивый человек ни в чем не нуждался, а также, не приведи Господь, не отбросить на него тень своих достижений… А ведь она была прекрасной пианисткой, но выбрала семью и мужа. А он этот выбор принял как должное и требовал, требовал, требовал… Никогда и в мыслях Аарон не мог себе представить, что его могут полюбить просто так, ни за что, а даже вопреки… Ведь мама не была калекой, но так и не заслужила любви своего мужа.
До тех пор, пока не встретил Зельду.
****
Лея не могла отлучиться вечером после работы забрать Залмана с его тайного пристанища. Дедушка пришел один, в этот вечер ему не удалось что-то поменять, его предупредили об облаве и проверке на местах. Соответственно, ему нельзя было идти по улице за Залманом, было слишком опасно вести малыша самому. Тех, кто работал и был своего рода полезным в хозяйстве, в основном не трогали. Так как Лея делала картофельную дранку на продажу работникам, она попросила Зельду забрать Залмана от «друга твоего деда Аарона». Дедушка дал внучке адрес, где найти Аарона, сказал, что он хорошо понимает идиш, и на всякий случай спрятался на этот вечер.
Зельда не ожидала встретить во дворе с Залманом обаятельного молодого человека. Она даже переспросила, он ли Аарон. Зельда думала, что раз он друг дедушки, то и лет ему примерно столько же. А тут стоял молодой человек лет двадцати пяти, с красивыми голубыми глазами, как озера, с такой любовью и теплотой играющий с маленьким Залманом, что ей показалось, что малыш даже забыл о том, о чем он постоянно плакал — о еде, о маме, о том, где его папа, и почему он его не навещает. Эти вопросы всегда царапали душу и Зельде, и дедушке, потому что чистая душа ребенка не способна переварить все эти ужасы правды бытия, а безмолвие обижает маленького человека, словно, не дав ответ, Зельда проявляет не сочувствие, а неуважение тем, что вновь и вновь что-то от него скрыла. А теперь он счастлив, с ним играют, и в игре он снова ребенок.
****
Аарон не был красив в типичном понимании обывателя: его уголки губ смотрели вниз, лоб был слишком большой, и ввиду тяжелой дороги до зондергетто и без того щуплый молодой человек явно похудел, но Зельду это нисколько не смутило. Она не сразу заметила то, что он тянет ногу, но увидев это, не отшатнулась от него, как иногда бывало с другими девушками, которые впервые общались с Аароном обычно, когда он сидел, а встав из-за стола и подходя к ним, он видел, как их лица перекашивались, а отношение к Аарону охлаждалось, в нотках их голосов появлялись холодные, раздраженные нотки.
Она не знала, что именно ее так встревожило в нем, но почувствовала то, что чувствуют многие девушки и юноши, впервые влюбившись. Сердце ее заколотилось, в ушах стоял звон, она с трудом подбирала слова. Она увидела столько любви, доброты и нежности в его глазах, она прочитала в нем то сокровенное, что он скрывал от всех — он искал простого человеческого счастья — жены, детей, семьи, любви и понимания. Она считала это, когда он так искренне играл и обнимал Залмана. Ей так стало жаль их всех: почему именно они родились именно здесь, и именно с ними происходит весь этот ужас? Почему вся ненависть немцев сосредоточилась на евреях, почему их не любят, что они сделали? Просто жили, просто работали, просто любили. Наша культура и религия отличалась от немецкой, делала нас непохожими на других, как-то выделяла и этим пугала остальных? Но разве непохожесть — это то, что нужно испепелять, уничтожать дотла? Почему этот прекрасный молодой мужчина не заслуживает того, чтобы у него был такой прекрасный сынишка и любящая супруга, которая проживет с ним остаток жизни? Почему кто-то решил, как они проживут, сколько проживут? Трагедия того, что они могли бы быть парой, у них могли родиться дети и появиться внуки, трагедия нереализованных возможностей остро полоснула по сердцу Зельды. Эти мысли пробежали табуном в голове, застряла идея несмотря ни на что быть счастливой, не откладывать жизнь, которой может и не быть. «Этим подонкам не удастся украсть у нас все моменты пускай даже мимолетного счастья. Мы сами вольны выбирать, как жить внутри нашего собственного мира, какими красками жить, чем наполнить свою душу перед концом. Они думают, что они выбрали за нас — страх смерти, предательство и заискивание, низкие чувства. О как же вы ошибаетесь, вы уже проиграли! Перед входом в вечность я выберу любовь.» — Зельда озарилась этой мыслью, и с тех пор она стала ее путеводной звездой до конца ее земного пути.
Зельда понимала, что времени у них практически нет, они приговорены. Она собрала все свои силы, отвела Залмана в сторонку и прошептала Аарону: «Если я тебе нравлюсь, я приду завтра в то же время, поговорим. Только скажи честно: да или нет». Аарон ответил: «Да». Всю ночь и Аарон и Зельда не сомкнули глаз на разных концах гетто.
****
Когда Зельда забрала Залмана и ушла по тропинке, Аарон еще долго смотрел ей вслед. Он был поражен этой девушкой. Он никогда раньше не встречал такой сильной, напористой, красивой и решительной девушки. Многие, с кем ему доводилось встречаться в Вене, были очень неестественны, как будто им раздали роли, и они играют тех, кем никогда и не являлись. Зельда же не старалась ему понравиться, она была даже холодна, как ему показалось сначала, в ее глазах горел какой-то сумасшедший огонек, который делал ее еще красивее, чем она была. Он исподволь любовался ею, когда она спрашивала какие-то банальные вещи, как-то: сколько ему лет, и откуда он. Хотя какой в этом толк, когда прежняя жизнь ушла в забытье? А была ли у него жизнь до этого? Жил ли он по-настоящему? Может быть, таким инвалидам, как он, и не место среди нормальных людей? По крайней мере, фашистский режим базировался на законах евгеники, и по какой-то причине слабые люди даже не еврейского происхождения попадали в фильтр, изгонялись из арийского прайда. Что уж говорить о нем. Да, в часы самого глубокого отчаяния и самобичевания невесть за что он считал свое нахождение здесь даже оправданным… Но что тогда здесь делает этот прекрасный ангел Залман, что делает здесь эта решительная красавица? Когда Зельда спросила его про следующую встречу, только он и она, один на один, Аарон опешил. Он думал, что она член какого-то подполья, что она его вербует, что она испытывает его. Но сказать «нет» он не мог. Зельда действительно ему очень понравилась. «Возможно, какие-то трудности перевода, но я ничего не теряю здесь, я обязательно с ней встречусь, что бы это ни было, — подумал он. Сомневаюсь, что я могу быть физически полезен подполью, но и вечер у меня не занят.» Такие мысли вертелись у него в голове. Он не мог осознать того, что Зельда просто пригласила его на свидание. Он придумывал себе в голове сценарии один запутанней другого и обосновывал логичность возможных действий. Ему не приходило в голову, что красивая молодая девушка могла им заинтересоваться. Им, оборванным, голодным, худым, хромым и еще приехавшим черт знает откуда. Нет, этот вариант Аарон решительно отсек. Весь день он был не в своей тарелке и ждал вечера. Там все прояснится.
***
Когда назначенное время наступило, Аарон уже не волновался. Многие чувства здесь, в зондергетто, притупились, и даже разлуку с родителями он прочувствовал как-то поверхностно, был, по своим же суждениям, «туп, как бревно». И сейчас, ожидая Зельду, он уже не был так взволнован, как в первые минуты встречи с ней, и тогда, когда она заговорила об этой тайной встрече.
Зельда опоздала, потому что шла долгой, но более безопасной дорогой. Ни дедушки, ни Залмана, ни подруги с ней не было. Не было и кого-то, сопровождающего Зельду. Таким образом, мысль о подполье, о какой-то организованной группе, постепенно рассеивалась из головы Аарона, чем ближе Зельда подходила к нему. В глазах ее снова горел тот идейный огонек, который озарил ее исхудавшее и так рано повзрослевшее лицо.
Когда Зельда отдышалась, они сели во дворе, в укромном месте, которое не просматривалось с трех сторон, а в тени дома можно было чувствовать себя чуть безопаснее, чем на открытом воздухе.
Зельда не любила долгих пауз и театральных прелюдий и, недолго посмотрев Аарону в глаза, четко и лаконично сказала ему на идише:
— Ты понимаешь, что ты тут не жилец?
— Ну здравствуй, Зельда. Не думал, что ты начнешь с этого. Ты понимаешь, что я всю жизнь — не жилец? Родись я в семье бедного крестьянина, не уверен, что дожил бы до сегодняшнего возраста.
— Сколько тебе, кстати, лет?
— 24 года, а тебе?
— Мне 16 лет. Моя жизнь должна была только начаться, но мы все обречены. Дедушка молчит об этом, но я знаю, я чувствую, что нам не спастись. Ни тем, кто выторговывает себе место в очереди подальше, ни тем, кто сдает своих былых друзей и знакомых, только бы погром не устроили на его улице, а на их. Ты это понимаешь?
— Я понимаю это, но не хочу об этом думать. Я как-то отупел с момента приезда сюда. Мне стыдно признаться, но, когда меня разлучили с родителями, мне правда очень неловко это говорить, но я ничего не почувствовал. Ничего! Как будто я какое-то животное! Понимаешь… Мама… Она… глаза…
И тут Аарон впервые за долгие годы разрыдался. Он обнял Зельду, даже скорее рухнул на нее и выплакал все накопившееся горе многих лет: он вез его издалека, он копил его еще со времен юности и детства, когда не удавалось спрятаться от отца, поплакаться на шее у матери. Он вспомнил всю ту несправедливость по отношению к нему, его внешности, которой его щедро одаривали не только дети, это было не так обидно, ведь дети мало знают в этой жизни, но и взрослые, которые, увидев Аарона, вели себя порой как какие-то дикари. Ему так стало стыдно и горько за то, что в момент разлуки с родителями он испытал облегчение от того, что отец ушел из его жизни навсегда, а еще больший стыд и ощущение сильного неискупимого греха он почувствовал за то, что в тот момент, когда его разлучили с матерью, он не почувствовал ровным счетом ничего. «НИ-ЧЕ-ГО, ты понимаешь?» — захлебывался в слезах Аарон.
Зельда обнимала его все это время и внимательно слушала. Та искренность, с которой говорил этот парень, еще раз убедила ее в правильности ее действий. Но вот способен ли он поддержать ее? Не предаст ли он ее, не подставит, чтобы выторговать себе лишний день, час, минуту жизни? Мысли ворохом посыпались на Зельду, но она отсекла их просто как неуместные. «Если он все же совершит этот грех предательства — это будет его грех, не мой. Я уйду, но уйду с честью и человеческим достоинством, не буду раболепствовать перед этими подонками, я их переиграю. Хочет присоединиться — прошу ко мне, не захочет, не поймет, засмеет, подставит — это его выбор. Свой я сделала». Со смертью матери, а потом с вероятной кончиной отца в первые дни войны и оккупации она стремительно повзрослела. Она где-то читала, что раньше в древних племенах юноши и девушки, чтобы стать взрослыми, проходили обряд инициации — впервые шли на охоту на зверя, боролись с врагом племени, преодолевали и переламывали себя перед лицом смертельной опасности. «Смерть близких, война, гетто и осознание того, что смерть постучится к тебе, 16-летней — вот обряд моей инициации», — думала Зельда.
Когда наступила тишина, Аарон успокоился и просто положил голову на колени Зельде, она начала:
— Ты хочешь прожить жизнь со мной? Жизнь, которую у нас украли?
Аарон только посмотрел заинтересованно в глаза Зельде. Такого развития событий он не представлял. Он думал, что Зельда пришла проверять его, как одного из возможных участников подполья или сопротивления, а когда он, не выдержав искренности разговора, разрыдался, думал, что она просто неловко ретируется домой. Но такого вопроса, а особенно в свой адрес, а в особенности адресованного парню девушкой, он не ожидал. Он долго молчал, его глаза бегали, он не понимал.
— Я тебе нравлюсь? — еще раз спокойно спросила Зельда.
— Да, очень… Я думал, что я не понял твой вопрос. Ты предлагаешь нам жить вместе? Это как?
— Как будто мы муж и жена, как будто мы семья. Понимаешь, у нас есть момент жизни, здесь и сейчас, и ни один из совета старейшин, ни один член юденрата тебе не скажет, сколько тебе или мне осталось жить. Они и сами не знают, это большая иллюзия сотрудничества. А пока дни идут, мы бесцельно их тратим на что-то такое примитивно-бытовое, на выживание, на будущее, которого у нас нет. Всем-всем, даже моему дедушке, который столько лет прожил на свете, страшно признаться себе в том, что все мы, включая грудных детей, тут смертники и обречены. Но я тебе скажу одно: те уроды, которые играют тут с нами в божков, отмеряющих каждому содержащемуся здесь еврею свою длину нити жизни, они — полные ничтожества. Те, кто заставляет других людей выворачиваться до низменных поступков, оголяя что-то первобытное, то, от чего тебе вот сейчас было стыдно, хуже таких, по их же мнению, опустившихся людей — они не люди вовсе. Каждый человек в разных обстоятельствах способен на высокие и низкие поступки; делая шаг вперед, мы оступаемся и делаем два шага назад, но только нелюди вынуждают людей думать о том, что они могут состоять только из всего низменного и черного. Я не пойду на это даже перед страхом смерти, ведь она здесь все равно неизбежна, и мы обречены. Я буду жить максимально то, что я хотела бы жить, будь у меня в запасе 80 лет.
— То есть твоя идея в том, чтобы жить тут, в гетто, будто нам с тобой 30-40-50 лет, и мы семья, и мы живем свою жизнь, которую у нас отобрали? Аарон сел рядом и не мигая смотрел в ее глаза. Он уловил ее мысль, и она оказалась настолько здравой и взрослой, настолько достойной, что он мысленно снимал шляпу. Перед ним сидел Человек с большой буквы, возможно, настоящий философ или мудрец, который, будь он в других обстоятельствах, либо не дошел до этой великой мысли, либо добился бы многого. Этого уже никто не узнает. Такое сокровище рядом с Аароном, и оно выбрало его спутником своей короткой жизни. Будь даже Зельда некрасива, за одни эти слова, за одну эту чистоту души ее уже можно было полюбить. Но боже, как она прекрасна! Аарон понял, что впервые встретил то чувство, от которого он всю жизнь себя сознательно оберегал, зная наверняка, что оно ему запрещено. Но как же он ошибся! Назад дороги нет — он полюбил Зельду, он сделает для нее все, что она захочет.
— Да. У нас не родятся дети, — продолжала Зельда, — мы не сможем дать им имена, отвести их в школу и погулять на их свадьбе. У нас не будет ссор и измен, у нас не будет скопидомства ради какого-то там будущего дома, лучшей жизни детям и прочих иллюзий. Мы просто будем любить друг друга каждый день, будем наслаждаться: ты — моей планетой, а я — твоей. Поверь мне, многие люди живут годами, так и до конца не поговорив по душам, так до конца и не узнав друг друга. И это такая трагедия, когда люди живут не осознавая, что они делают, зачем, для кого. Мне страшно осознавать, что здесь в гетто, многие продолжают жить такую же жизнь, какую-то приземленную, выживательскую программу, вместо того чтобы поговорить по душам с детьми, родителями, любимыми, прежде чем уйти в вечность вместе с ними. Я пыталась достучаться до дедушки — разговорами, слезами, но встретила глухую оборону, непонимание, а может быть, что-то еще. Но мне нужно узнать, что такое любовь прежде, чем я умру, ведь только это — то, ради чего люди по-настоящему живут, а не существуют. Надеюсь, ты меня понял.
Аарон очень боялся как то помешать своими словами, он так боялся испортить этот прекрасный момент, то чувство, которое пришло к нему. Он обнял Зельду за плечи, потом, посмотрев в ее прекрасные яркие глаза, полные слез, впервые поцеловал девушку.
В этот вечер они сидели долго.
***
Вскоре после этой встречи Зельда договорилась с дедушкой о том, что Аарон переберется к ним. Соседи Аарона по зондергетто были удивлены этому — переезд на часть, где обитали «восточные» евреи, казалась им самоубийством, потому что они считали, что основная часть погромов будет проходить именно там, в густонаселённом куске гетто, где жили евреи-коммунисты, евреи из Восточной Европы, евреи, обладающие низкой квалификацией и должностями. А если учесть, что Аарон ещё и калека, то на него смотрели, как на умалишенного. В доме, где жила Зельда, с негодованием по поводу того, что в дом заедет калека, выступила Лея. Она боялась за Залмана, этот страх не отпускал ее ни на минуту: самый жуткий вид страха — тот, на который ты не можешь повлиять никаким своим действием. Он тягучий и безотчетный, он поедает тебя всего, и ты силишься бороться с ним, но и принять его невозможно. Лея таяла на глазах. С одной стороны, она старалась изо всех сил поддерживать в себе ростки жизни: сойди она с ума (как по итогу, оказалось, многие узники гетто и сделали, не осознавая такой выбор за собой), Залману это означало верную смерть. «Здесь каждый сам за себя», — так думала Лея. Она была уверена в этом. До войны она работала на ткацкой фабрике, ее ценили за трудолюбие и усердие, порой граничащее с упрямостью. Она перебралась в Минск из Койданово уже с сынишкой, о его отце никогда никому ничего не рассказывала, словно и не было такой жизни, где Залмана еще не было. Странным было то, что на все вопросы мальчишки об отце она уходила в глухую оборону молчанием, и когда Залман задавал ей снова и снова этот вопрос, порой невпопад и зачастую в самых нелепых местах (в гостях у Зельды, во дворе, в очереди, на лестничной клетке, в булочной и даже здесь, в гетто), Лея будто бы отключалась от внешнего мира. «Как это глупо и жестоко со стороны взрослых, — думала она, — оплакивать свое неудавшееся замужество, а Залмана просто игнорировать, ведь он хочет знать хоть что-то о своем отце и имеет на это право! Как жестоки и слепы по отношению к своим близким люди, купающиеся в собственном эгоизме и жалости к себе». К слову, Зельда была девушкой правильных взглядов и не допускала мысли, что дети могут рождаться вне брака и любви. Что-то одно в этой формуле всегда, по мнению Зельды, должно присутствовать: в идеале — и любовь, и брак, но может быть либо только любовь, либо один брак. То, как искажалось лицо Леи во время упоминания Залманом о своем отце, говорило Зельде о том, что никакой любви Лея к отцу Залмана не испытывала. Зельда не могла уложить это в своем сознании: ведь мы — это в том числе наше отношение к миру, наши воспоминания, которые мы бережно прогнали через сито своего восприятия действительности и жизненного опыта. Неужели не было ни одного воспоминания о человеке, как о любимом? Неужели ради своего любимого сына нельзя было сохранить хотя бы один прекрасный эпизод из прошлой жизни с любимым, который был бы как маленький маяк для наверняка уже короткой жизни Залмана: «Да, мой отец хороший человек, он когда-то любил мою мать, и эта любовь выросла в меня». Вместо этого у Залмана нет ничего. И Зельда решила, что раз Лея не может дать ту любовь Залману, она и Аарон дадут ее сполна мальчику.
Война и гетто пошатнули устои Зельды о браке и любви в целом, скомкали жизнь в дни и минуты. После первых погромов, надежда, что кто-то их спасет, сменилась принятием неминуемой гибели, и время стало двигаться по-другому. Первые дни принятия этой безнадежности были самыми отвратительными. Они напомнили дни похорон мамы, но только боль разлуки была направлена не вовне, а вовнутрь. Зельда силилась осознать, что это небо, эти деревья, глаза прохожих, все человеческие чувства, что она испытывает и наблюдает, уйдут вместе с ней. По мере того, как она это осознавала и принимала это по крупицам день за днем, она стала замечать все то, что пропускала, как песок мимо пальцев: природу, дома, каждый человек проходящий вызывал у нее интерес и уважение. Хотелось узнать историю жизни каждого еврея в гетто, проникнуться глубоким почтением к каждой человеческой жизни, одарить добрым словом и улыбкой каждого проходящего мимо — кто знает, может, это коснется души прохожего, может, это та помощь и тепло, которое согреет его последние земные дни. «Человеку нужен человек, Господи, как ты был прав в своих заповедях!».
Вот идет по дороге старый еврей: его палочка едва касается мощеного тротуара, у старика опухли ноги, и ему тяжело дышать, не то, что идти. Зельда видит его с окна. Вдруг подбегают патрульные полицаи, и один из молодчиков ногой выбивает у старика палку. Старик падает плашмя боком на тротуар и стонет. «Свинья, не стой со своей кочергой на дороге, где ходят люди!». Второй полицай с замаха спихивает с тротуара старика, мешающего ему идти дальше, как ветку на дороге, но со злостью, с оскалом силы. Все идут дальше. Старик лежит на дороге, и никто не осмеливается к нему даже приблизиться, не то что помочь. Зельда выбегает к старику, подает ему трость, смотрит ему в глаза с улыбкой. Зельда внимательно изучает лицо старика: теперь каждое знакомство, каждая картина жизни ценно ей впитываются, откладываются в памяти с большой благодарностью. У старика пронзительно голубые глаза («Возможно, он слепой», — подумала Зельда), почти беззубый рот, испещренное морщинами лицо и лысая голова. От старика плохо пахнет, он давно уже опустил руки и считает свои дни. «Но он прожил долгую жизнь», — думает Зельда, когда подает старику клюку и помогает встать. «Если на все смотреть с точки зрения человеческой справедливости, то более несправедливо умереть здесь молодым, а еще хуже — ребенком. Он же прожил долгую жизнь, прошел через сотни судеб, помог кому-то в жизни словом или делом, вырастил детей, был на их свадьбе, дожил до внуков. А я — нет!» — такие мысли роем пронеслись у Зельды в голове, и ей почему-то вдруг стало за них стыдно: она перенесла вину за короткую жизнь на несчастного старика, вины которого в том, что ей придется умереть молодой, нет!
— Пусть Бог будет милостив к тебе, дочка, — сказал старик на идише.
— Вас проводить, дедушка? — Зельда, не дождавшись ответа, закинула руку старика на свое плечо, и они вместе, напоминая двух пьяных друзей, возвращающихся с винокурни, пошли, шатаясь, вперед, куда и шел изначально старик. Зельда не хотела смущать дедушку и не рассматривала его, когда они начали свой путь — уважение к человеческому достоинству было больше юношеского любопытства — она стала не по годам мудрой. Она слышала, как он тихо плакал, капли падали на его раздутые ботинки. «Старики очень сентиментальны и часто жалеют себя», — пронеслось в голове, а сердце почему-то защемила жалость к этой одинокой душе, вся его и физическая, а более того, душевная боль пронзила душу Зельды. Она приобняла его, как бы сделала внучка. «Почему я до сих пор живу на этом свете? — произнес старик куда-то в небеса.
— Мне столько лет, Господи, я похоронил сына, жену и дочь. У меня не осталось ничего на этой земле. — Давай передохнем, дочка, садись на завалинке, вот тут можно.
Старик оказался не слепым. А когда Зельда повернулась к нему ближе, чтобы усадить его, то и вовсе увидела, что мужчине лет 60. Скорее от горя и голода, а также от того, что он не был человеком физического труда, в тяготах жизни в гетто не всегда понятно сразу, сколько кому лет.
«Господи, спроси меня, каким будет закат моей жизни, я и в самом страшном сне бы не придумал такое. А то, что я переживу всех моих близких! Я, человек прошедший войну 15-го года, революцию в Петрограде, голод и нищету в Витебске; я, знавший столько прекрасных художников, скульпторов, авангардистов, революционеров искусства, здоровавшийся с ними за руку и сидевший с ними рядом в мастерских в Париже и стоящий на выставках здесь и в Ленинграде!» — мужчина воспоминаниями ушел в себя, Зельда не мешала ему быть в этом забытьи, но и ей было интересно услышать рассказ об его наполненной событиями и талантом жизни, так по-нелепому, увы, закатывающейся в застенках безвестности гетто. Зельда подумала, что с одной стороны, очень сложно, прожив яркую и насыщенную событиями жизнь, расставаться с нею, однако страшнее прожить долгую и бесцветную жизнь, пустую и полную обид на себя в бездействии и малодушии, когда и вспомнить-то нечего! Она хотела как-то утешить старца, сказав, что раз вы столько всего видели в этой жизни, то и жизнь наверняка прожита не зря.
— А ты знаешь, я ведь был очень тщеславный человек. Я жил жаждой признания, жил, не живя. Я завидовал более успешным друзьям, пытался копировать их технику и стиль, теряя при этом свой. Я не заметил, как выросли мои дети, как отдалилась от меня моя жена. Я был в погоне за славой и не получил ее сполна! Я считал, что во всем виноваты нищета и безденежье, я винил во всем всех: обстоятельства, более успешных друзей и даже семью. Думал, не будь у меня семьи и детей, не будь надо мной висящего Дамоклова меча о хлебе насущном, я бы во сто крат лучше творил, и моя бы персональная выставка случилась не в 50 лет за несколько дней до войны, а значительно раньше! Но теперь, когда моих родных расстреляли в погроме и увезли в какую-то безымянную канаву, с данного момента, моя жизнь, прежняя жизнь, представилась мне иначе. Знаешь, что лучшее в жизни я сделал? Когда я жил с семьей в Витебске лет 20 назад, было страшное безденежье: не хватало денег на холсты и краски, не говоря уже о еде. Хотя, выбирая между едой и красками, я бы выбрал последнее. Бедная моя жена! Тогда же я устроился в мастерские учителем рисования для детей-инвалидов. Поверь мне, я тогда ни о чем таком душевноспасительном не думал: мне нужны были деньги, краска и время творить. И эта работа была идеальным местом для всего этого. Дети, как и свои собственные, меня в тот период не особо интересовали, начинал я чисто механистически. И тут — осечка! Они меня не воспринимали как педагога, потому что я не воспринимал их как людей, как тонко чувствующие души. А дети с инвалидностью имеют обостренные чувства по отношению к другим, они способны чувствовать и сопереживать так, как иной здоровый человек не в состоянии! Вот и кто после этого, скажу я вам, инвалиды — они или мы? Так вот, стоило мне пары лет усилий, чтобы пойти на контакт с детьми, многие из которых и говорить толком-то и не умели. А им надо было объяснить, показать, прочувствовать с ними, понимаешь? Ну и конечно, не обошлось без любимчиков и двоечников. Большинство детей были сироты, и их опекал городской дом сирот. Один двоечник, Васька, был хулиганом, по моему и общему мнению. Пытался пакостями и шалостями всячески сбить художественный азарт в студии и перетащить внимание на себя. Я был еще черств и молод и не мог понять (хоть и сам рано потерял мать), что все эти шалости — от недостатка любви и внимания. Я злился, а иногда и бил его за непослушание. В то время в городе началась эпидемия холеры — вспышка была в Полоцке и быстро распространилась по городам, добравшись и до Витебска. У меня была вакцина, а вот моим ученикам ее почему-то не ставили: то ли ввиду их хрупкого здоровья, то ли берегли для более здоровых детей. Кто уже узнает. Вскоре начали болеть и мои воспитанники, заболел и Васька. Причем заболел одним из последних, когда эпидемия шла на спад. Заболел он так тяжело, что когда его забирали в больницу, то я по глазам его видел, что он все понимал — больше он не вернется. Он схватил меня за руку и показал на сердце, а потом на небо. Я прочел над ним молитву, попросил простить меня за то, что был с ним порою груб и жесток. И сказал ему на ушко: «Не бойся, сынок».
Потом старик долго молчал. Зельда обняла его, и они так сидели несколько минут.
Мужчина вытер слезы рукавом и с горечью сказал:
— Знаешь, о чем я жалею больше всего в жизни? — Я не успел сказать ничего своим родным. Ходил на окраину гетто выменивать кольца на хлеб, пока их убивали.
***
После встречи со стариком Зельда была еще молчаливее прежнего. Она понимала, что каждая секунда жизни у нее на счету, такими обостренными чувства не были никогда: порой ей даже казалось, что она физически ощущает, как движется время и, надо сказать по правде, время в ее восприятии текущей действительности шло ей навстречу и замедлялось, и замедлялось… Зельда пришла к Аарону и выложила все начистоту, просто, лаконично, без эмоций. Она решила, что раз они теперь семья, то им нужен ребенок. Аарон опешил от такого признания и сначала не понял, о каком ребенке может идти речь. На войне, а тем более в гетто невозможно себе представить, что какая-либо женщина в трезвом уме могла бы решиться по собственной воле забеременеть. Да к тому же еще и от Аарона. Он не задал своих вопросов вслух, только округлил глаза. Зельда, немного отдышавшись, прояснила всю суть идеи для Аарона. Ребенок уже есть, и он очень даже знаком Аарону. Это Залман. Бедняжка все время проводил время дома один, когда дедушка уходил «в разведку». Залману очень не хватало мужского внимания. Зельда посвятила Аарона в то, что малыш никогда не знал своего родного отца, а у Аарона с первой минуты знакомства с малышом построились такие приятельские отношения, что этот факт невозможно не заметить. Лея была не против, чтобы кто-то свой присматривал за ним — она до смерти боялась, как бы Залмана не упекли в детский сад, который просто был медленной умиральней для детей: расчетливые немцы практически не выделяли никакой провизии для нужд детсадовцев, и многие из них медленно умирали от истощения в своих кроватках, которые стали им гробами. До войны Зельда часто ходила на танцевальные занятия мимо детского сада номер 12. Такой грохот и шум, как рядом с садом с играющими детьми, нужно было еще постараться поискать! У детского сада в гетто слух резала тишина. Ни одного ребенка в окне, ни одной пары глаз, ни одной улыбки. У любого кровь бы застыла в жилах. То был холодный расчет немцев: маленькие дети не приносят никакой пользы, соответственно, и финансирование шло в самую последнюю очередь, по остаточному принципу, и вряд ли доходило до детей даже в той мизерной мере. Детсадовцы гетто жили в основном за счет сочувствующих женщин: воспитателей и женщин, которые сами лишились своих детей во время войны или в ходе чисток в гетто. Многие жили и держались за жизнь только мыслью как-то помочь хотя бы этим детям, раз не смогли спасти своих. Но все же большинство детей не вставало и ослабло от постоянного недоедания. Уже была вспышка тифа, а цинга была в порядке вещей. По гетто ползли слухи, что по приказу Кубе для детей вырыли яму у ближайшего к садику края гетто. От этих слухов Лея впадала в какое-то парадоксальное состояние: она уходила в себя, ее взгляд становился стеклянным, и она начинала повторять, раскачиваясь, что у нее нет детей. Это очень пугало Залмана, во время очередного приступа Леи, малыш даже подбежал к ней в слезах, хотел обнять, но она в каком-то беспамятстве оттолкнула его, и с криком: «Я же сказала, у меня нет детей!» — побежала прочь. В последнее время психическое здоровье Леи стало вызывать сомнения, но на работе пока это никак не сказывалось.
Все это и натолкнуло Зельду на мысль поговорить с Аароном и «усыновить» мальчика.
Аарон принял идею скептически. Он думал, что Зельда еще слишком юна и скорее воспринимает и Аарона, и Залмана, как игру во взрослую жизнь.
Глаза Зельды вспыхнули огнем. «Вот и первая ссора намечается», — подумал Аарон. На минуту он забыл, кто он, и где он находится. Как будто и сам был женат на Зельде каких-то пятнадцать лет. Аарон обнял ее за плечи и впервые по-настоящему поцеловал: нежно и очень долго. Потом прошептал: «Прости меня, милая. Я только сейчас понял по твоим глазам, как это важно для женщины — хотя бы на считанные дни побыть матерью».
У Зельды в глазах стояли слезы. Более, чем растоптанной молодости, она не могла простить фашистам убитого материнства. Так сильно ей пронзила живот и сердце тупая боль. Зельда никогда не любила жалеть себя: и когда умерла мама, и когда пропал отец, она была стойкой, точно что вылитой из олова, такая советская статуя комсомолки, которая пройдет все невзгоды, трудности закалят и без того стальной характер. Новое чувство жалости к себе-матери и абсолютного горя по своим нерожденным детям лишило Зельду слов. Какими бы они были? Что бы любили? Выросли бы из них достойные люди? Не было, конечно, абсолютной гарантии, что дети бы любили ее и уважали, какое бы достойное воспитание, мать с отцом бы не дали, всегда есть вероятность того, что дитя отвернется от своих старых родителей, подставит под удар всю семью. Так случилось с племянником отца, который долгие годы жил в Москве. Во времена НЭПа, а возможно даже и чуточку раньше, он стал кокаинщиком. Неплохо играя на бильярде, он пристрастился к «модненькому порошочку для удачи», как он любил козырять перед обезумевшей от страха матерью — сестрой отца. Мать бралась за голову каждый раз, когда получала от него очередное письмо-требование. Потом письма стали приходить все реже и реже. Никто не мог обвинить тетю в том, что она была плохой матерью, но случилось то, что случилось. Вот и Зельда прекрасно отдавала себе отчет в том, что материнство, особенно на закате жизни матери и в зените жизни ее ребенка, имеет горький привкус полыни: вкус вины, обиды, обвинений со стороны повзрослевшего чада и взаимных недопониманий. «Как хорошо, что я всего этого буду лишена», — горько шутила она сама с собой. Но все же ей так хотелось хотя бы на минуту приласкать собственное дитя, узнать его улыбку, будет ли оно больше похоже на маму или на папу, подержать в своей руке его пухлый детский пальчик…
— Наши дети, Аарон, никогда не родятся. Я бы и не желала им родиться в аду войны, не говоря уже и про гетто. Но раз у Залмана есть мы, то я считаю своим долгом, долгом никогда не ставшей матери, дать ему ту любовь, которую я в силах. Разделить свою любовь на тебя и на него.
***
Мужчина в пальто замолчал. Он посмотрел на небо, где летела стая птиц. Вздохнул и продолжил:
— Зельды и Аарона не стало во время четырехдневного погрома, начавшегося 28 июля 1942 года. Когда была облава в домах, они стояли, как балерина и стойкий оловянный солдатик, обнявшись и держа на руках маленького Залмана. Так их и застрелили. Так их и нашли Лея с дедушкой: они чудом выжили — ходили на окраину гетто выменивать иглы для примуса на хлеб. Лея сошла с ума, и дедушка считал своим долгом ей помогать в гетто до последнего. Потом они перестали выходить на связь с подпольем.
***
Мужчина в пальто ушел в себя. Я не знала, что делать, и просто положила ему руку на плечо. «Любовь сильнее смерти, теперь я знаю это», — все, что он повторял, уходя. И ты, моя дорогая внученька, помни это, помни, что наша любовь сильнее смерти, не грусти, когда уйду и я. Просто помолись, как умеешь: за меня, за них, за тех, о ком некому молиться.
09.05.2024