Read the book: «Розовый морж»
© Дурова Н.Ю., наследники, 2026
© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2026
Оборванная юность – трагедия навсегда…
Неоконченная автобиографическая повесть
Я пишу в необычной обстановке. Тетрадь – перед зеркалом подле грима. Авторучка и растушевка с голубым тоном для глаз – рядом. В углу неторопливо, обстоятельно кормит двенадцать щенков моя собака Нера, а над головой шумит, как прибой, волнующаяся публика. Это цирк шапито.
Уже в манеже турнисты Копытины. После них эквилибристы Газарян, а потом… Застелят опилки ковром лазурным, переливающимся, чтобы прожектора его легкий пластик сумели наполнить иллюзией моря, – и выйду я.
Работа пока длится тридцать минут, аттракцион называется «Морские львы и морж». И вот на полчаса я должна приковать внимание зрителей к тому, чем сто лет подряд дорожила моя семья, называя великим искусством, а мне на сто тридцать пятом году к известной цирковой формуле «красота, сила, ловкость, здоровье», из которых состоит цирк, необходимо… прибавить и свое слово – решение… отдых.
На тридцать минут я хочу впитать в себя четыре тысячи глаз своих зрителей, как губка, вобрать по-разному прожитый каждым из них сегодняшний день, чтобы тревоги и радости остались за стенами цирка – здесь передышка перед дорогой в повседневную жизнь, куда они вернутся после циркового представления, унеся с собой драгоценную бодрость.
Тридцать минут я должна быть этим светлым эликсиром. А когда погаснет последняя лампочка на фасаде цирка, освещающая наши яркие улыбки на рекламе, – я увижу в зеркале свое осунувшееся, кажущееся негативом лицо и снова с трепетом возьму авторучку…
Премьера
Почему я боюсь Цветного бульвара? Оторопь, нервный перестук каблуков. Я всегда перевожу дыхание только в лифте. Не видя в проемах лестниц окон, зажатая клеткой, бесшумно уносящей меня наверх, я пытаюсь сбросить с себя Цветной бульвар, где через дорогу от здания редакции «Литературная газета», рядом, на другом берегу, есть круглый короб под конусной крышей, дом 13 – Цирк. Моя земля, на которой я родилась. Боязнь, нежность, смятение до ужаса испытываю я теперь при виде этого спокойно подмигивающего огнями рекламы гиганта. Иной раз мне кажется, что я могу пересечь Цветной бульвар, чтобы прикоснуться глазами к распахнувшемуся манежу. Но тут же – воспоминание ужаса, слитое в одно слово: крушение!
24 октября 1953 года у меня состоялась премьера во Владивостоке. Перед зрителями выступала удивительная в своей цепкой кошачьей дикой грациозности моя рысь Котька. Нелепый непредвиденный случай: незнакомый костюм – и Котька прямо при публике напала на меня. Однако мы продолжали работать, и премьера состоялась.
Потом «скорая помощь», больница. Мамины глаза, пересохшие до самой глубины: в них моя боль и, как всегда, твердое решение:
– Поверьте мне, доктор! Я прошу вас помочь. Я знаю, вы хотите оперировать, но я настаиваю на другом: сквозные рваные раны можно промыть. Это больно – но она должна выдержать. Необходимо: не будут изуродованы ноги и руки. Не бойтесь за исход. Верьте: это необходимо. Наташа – артистка цирка.
Мама стоит в операционной. Я зубами держу бинт и цепляюсь только за ее фигуру. Почему-то вижу то расплывчато, то остро и резко, и лишь через несколько дней начинаю сознавать, что лежу во владивостокской гостинице, где мы поселились на время гастролей.
На тумбочке – корзина порядком увядших цветов. Рядом все мои родные: мама, отец и даже Хотунцев. Он, как всегда, покачивает прилизанной головой, его сизый нос и беззубая добрая улыбка скорее должны были бы принадлежать клоуну, однако он наш вечный, бестолковый и чудесный Человек, случайно ставший администратором.
– Нет, вы только подумайте! – смеется отец. – Часы обязательно войдут в историю криминалистики!
Подле меня – маленькие часы, когда-то их называли луковицей, теперь же, ручные, изящные, они о прошлом напоминают лишь надписью на крышке:
«Наталье Дуровой. 1916 г. Актрисе театра Би-Ба-Бо».
Их утром в день премьеры торжественно мне подарил отец: «Наталье от Натальи! Бабушкины часы». Я не знала ее. Она погибла в годы гражданской войны, оставив в наследство мне свои вьющиеся волосы, большие, удивленные, всегда старающиеся как можно больше вобрать в себя света глаза и характер – так говорили дома.
Я все время прислушивалась к их трогательному ходу и, волнуясь, повторяла вместо «тик-так» смешное название театра «Би-Ба-Бо».
Цирк во Владивостоке всегда походил на ярмарочное гуляние. Краски зардевшихся осенних сопок словно бликами покрывали толпы людей, спешащих в низину у порта. Море было совсем рядом. Иной раз ливни превращали цирк в маленький плавучий комичный островок. Мне это было очень дорого. Море! Оно, пожалуй, наполняло непонятной таинственностью, словно судьбы тех, кто придет порадоваться и отдохнуть в цирк, а потом навсегда исчезнет.
– Так вот, чтобы ты не нервничала, сначала уйди в себя, а потом раскройся, – давал мне напутствие отец. Мы вошли в цирк. Еще в голове был гул от говорливого потока публики. До премьеры осталось… я потянулась к часам.
– Пап! Часы??
– Что? Может быть, ты их оставила в гостинице?
– Нет! Нет! Нет! – Мы звоним дежурной, ищем в гардеробной – и всё нет.
– Срезали! – заключил отец.
И вот мы в милиции.
– Это, если не считать двух-трех фотографий, – единственная память о моей матери, – отец нервно теребит растрепанную бумагу на пресс-папье. – Она погибла в гражданку. Где-то под Астраханью ее зарубили белоказаки. Петровобратский, драматический артист, тогда привез деду ее волосы – косу и это. Единственная память. Что делать? Что делать?
– Не волнуйтесь, товарищ Дуров, – отвечает начальник, и перед нами вырастает фигура всклокоченного румяного парня в пиджаке и брюках-клеш.
– Пашка! Кто у цирка орудует? – задается ему вопрос.
– Товарищ капитан, вы ж сами знаете! Не я, а Наливной.
– Ну вот, тебя оставлю в залог, а двух выпущу, чтоб сегодня же была вещь найдена. Ясно?
Парень кивнул головой. А мы, пригорюнившись, побрели к цирку.
Гардеробная. Деловитое покашливание попугая Макара на жердочке и его ворчливый возглас «Да никого нету!», копирующий уборщицу.
Отец беспрестанно рассказывает о моей бабушке. Я вижу то ее, первую женщину-конферансье в московском кафе «Стойло Пегаса», где собирались поэты, то вижу маленького мальчика, читающего стихи.
Мальчиком был мой отец. А то бабушка вырастает передо мной уже не сверкающей красавицей в пышных, странных платьях, а медсестрой, ушедшей на фронт вслед за вновь обретенной для нее жизнью. А рядом ее тень, ничего не требующая, со всем соглашающаяся, – драматический артист с длинной фамилией Петровобратский.
Его я знаю, но никак почему-то не могу представить романтичным, беззаветно преданным другом моей бабушки, к которой тоже трудно отнести это старое слово. Ведь она прожила всего лишь двадцать восемь лет.
Я видела Петровобратского в театре. Он – король Лир. Седые пряди, усталые, сведенные в трагическую дугу брови. Мы сидели с отцом у него за кулисами в антракте.
– Значит, едешь в Астрахань? – Он осторожно поправил плетение грубых кожаных сандалий.
– Да! Я хотел! Мне хочется обязательно побывать у мамы. Где искать ее могилу? – спрашивал отец.
– Трудно, Юра! Я сам хоронил Тату. Помню только потрясение, жуткое до одури. Месиво мяса, крови, земли. Помню ясный день, жестокое, раздавленное по всему небу солнце и полынь. Когда я побрел от холмика, я еще не верил и не соображал, что все это случилось с Таточкой. Я твердил: «Отвезу раненых, вернусь за Татой». И вдруг я нашел пуговицу, серую перламутровую, какие она пришивала на свою блузку. Таты больше нет! Знаешь, прошло так много лет. Да, брел тогда по всему полю, пытаясь понять, что сам хоронил, что больше нет живого. В руке была чудом найденная пуговица, запыленная и переливающаяся то красноватым, то землянистым цветом. Таты нет! Поразительное чувство этой первой любви, удивленное и щемящее, как дрожь, которую испытываешь впервые вышедшим на рампу к публике, я пронес через всю жизнь. Пожалуй, я не скажу тебе, где ее могила. Не знаю. Наверное, есть. Для меня – нет. Когда я вижу ясный день или непосредственную улыбку, я иной раз редко, но прихожу поклониться Тате. Вот и все. Не спрашивай – не знаю.
Грубые кожаные сандалии, твердый шаг, все отражающее лицо – таким врезался в память друг бабушки Петровобратский. Я сразу вспоминала его, услышав разговор о часах. «Би-Ба-Бо! Би-Ба-Бо», – они четко лонжиновским ходом отмеряли снова время. Мне вдруг показалось: в комнату врывалась яркая золотистость осеннего неба. Кругом были родные и даже семья актеров Владивостокского театра драмы Евгений и Таисия Кузнецовы. А рядом с ними – капитан 1-го ранга Виктор Штепа, его жена Кира Анненкова – редактор газеты «Тихоокеанский комсомолец», той самой газеты, которая первая сообщила о нашей премьере, и офицер флота, скромный, смущающийся, в душе поэт – Борис Можаев. Это он с моей мамой после несчастного случая за кулисами, подхватив меня на руки, повез в больницу, чтобы остановить кровотечение и наложить швы. А назавтра он прочел мне четверостишие об этом трудном дне моей юности:
Одна идет, на лапы припадая.
За ней – другая лебедем плывет.
Одна когтями тело разрывает.
Другая цепко за душу берет.
Потом Борис Можаев, спустя годы, станет одним из блистательных писателей России, и это четверостишие будет напечатано автографом на одной из лучших его книг «Мужики и бабы». А Кира Анненкова отдаст свой талант телевидению. Это она создала рубрику «Народное творчество». Да, это были близкие и родные по духу люди в те годы. Они любили цирк и волновались за юную дебютантку. Тася помогла смоделировать то роковое платье, из-за которого и случилась беда, а Евгений – огромный человек, которого я представляла в роли Ивана Грозного из трагедии Алексея Толстого, подбадривал хорошо поставленным голосом:
– Не робеть. Все будет отлично.
Теперь они все окружали меня, их одна сплошная улыбка входила в мое сознание, вопрошающе приковывая к корзине цветов.
– Тебе, – протянул мне отец несколько конвертов из корзины. – От мамы и меня поздравление, от Литературного института, от владивостокских зрителей. А вот еще, правда, половинчатое поздравление. Записку тебе – береги, часы тоже тебе, а деньги и шампанское, что там были, по закону я отдал милиции.
Отец протянул записку Кузнецову, и тот в шутливо торжественном тоне прочел:
«Наталье Дуровой – премьерше, от благодарной шпаны города Владивостока».
– Что?!! Я ведь говорил: «Часы войдут в историю криминалистики», – среди общего хохота произнес отец.
Мне позволили взять к себе рысь. Мама ничего не имела против. Ее волновала судьба Котьки – моей первой трудной работы. Потягиваясь, лениво распуская когти, Котька часами дремала, свернувшись у меня в ногах.
– Глупая ты, Котька! Я люблю тебя. А ты? – Я с горькой укоризной, когда никого не было, разговаривала с ней, внутренне смеясь, что пытаюсь очеловечить меховое существо, которое с удовольствием дремало подле бинтов, покрывающих раны от острых клыков, что прошлись, конечно, без злого умысла.
Котька потом с раздражением покинула мой номер, нехотя вернувшись в клетку. Мы уезжали из Владивостока. Хотели 7 ноября провести праздник дома, в Москве, на Калужской заставе. Наше купе благодаря маме превращалось в уютную гостиную, оно всегда казалось преддверием дома. Вечерами людно: новые попутчики – новые друзья.
Отец горделиво повторяет каждому про мою премьеру. И как рефрен фраза, от которой я смущаюсь:
– Вела себя молодцом! Это моя кровь. Не выдала боли. Держалась до конца. В меня пошла.
Неловкость и ощущение чего-то неправдоподобного, отношения ко мне не имеющего, в громких, почти хвастливых рассказах отца заставляли меня ближе приникать к маме, чтобы никто не видел моего лица.
– Мама, зачем он так?
– Да пусть! Он горд, что ты родилась артисткой. Шумен – он отдыхает дорогой. Не надо спорить, посмотри в окно. Скоро Россия. – Мама вздохнула. Синеватые веки с длинными ресницами чуть затрепетали. Но лай двух наших собак, Снежки и Бемби, снял эту родниковую чистоту глаз, которую я всегда пыталась уловить. Это было как открытие, как заповедь: запомни навсегда. Это самое настоящее – значит, возьми в сердце и береги только там. В каждом сердце есть тихий уголок. В нем не всегда раздаются точные биения пульса. Уголок – кладовая памяти. Только тогда, когда ты попытаешься извлечь оттуда, что тебе дорого, ты услышишь свое сердце. Хорошо, если прислушаешься к сердцу, и это принесет уверенность и радость. Запомни. Навсегда.
– Мама, а от тебя Владивосток уже ушел?
– Девочка моя, столько городов еще будет у тебя впереди! Как у отца! Ну… не дуться. Он ведь радуется за тебя, Наташа. Только вот города будут западать тебе в душу по-разному, одни как поздравительные открытки, другие… Подумай сама о Владивостоке. Там его величество Случай заставил тебя пережить премьеру. Теперь я хочу послушать твое сердце, что оно говорит.
Я взяла мамину мягкую крепкую руку и прикоснулась губами, шепча:
– Запомни. Навсегда.
– Да! Да! Верно. Отец говорит: произошла человеческая заземленность, а я… – Мама передернула плечами и добавила: – Я считаю, что моя береза в этом году стала взрослее на одну ветку. Я привыкла с тобой разговаривать как с маленькой, а тебе уже девятнадцать лет.
«Береза стала старше на одну ветку!» Одна ветка. Последняя! Кто мог тогда об этом думать!!! Была семья, дом, жизнь.
Снова дома
Радостный переполох встречи. Тетя Соня, мамина старшая сестра, цветы, бережно найденные ею для нашей встречи зимой, и гнездо на Калужской заставе – родное, удивительно созданное мамой. В каждой мелочи сквозило ее настроение.
– А с чем сегодня пирог, мамочка?
– Для всех с улыбкой, а тебе с любовью! Сегодня у нас новость: папа, кажется, купит машину. Это его страсть – машины и приемники, невозможно. Как ребенок!
– Машину? А «эмочка»?.. – Мне стало жаль нашу старенькую тарахтящую «эмку», разукрашенную диковинными силуэтами зверушек. Это была прихоть отца. И машину всегда узнавали в любом городе, целые ватаги мальчишек и зевак сопровождали ее появление у гостиницы или цирка.
– Она ветха, да и чересчур эксцентрична. Говорят, «Победа» лучше. Для меня сейчас все равно. Я и боюсь этой покупки и, сама не знаю почему, очень счастлива твоим Владивостоком и первым рассказом. Неужели ты вырастешь писателем? Только, пожалуйста, пиши не так, как стихи этого паренька из твоего института. О чем они, никак не могу вспомнить. «Я пишу лестницей». Ну и придумал! Такая лестница, что можно задохнуться, пока поднимешься до высот этого стихосложения – пожалуй, только на лифте. – Мама рассмеялась. – Ты помнишь Тургенева, «Первая любовь»? Странно и хорошо! Ведь это о месте, где мы живем. Гляди, и Нескучный сад, и овраги – прямо в окно. Хорошо очень. Не уезжать бы! Опять Ленинград! – Мама грустно кивнула.
Мне не нужно было объяснять. Я понимала ее. Иногда молча, глазами, мы могли вести длинные, понятные только нам беседы. И сейчас я знала, что скрывалось под этим грустным кивком: «Опять Ленинград!»
В 1948 году во время представления на отца напал медведь. Я об этом ничего не знала, училась в Москве, кончая занятия в школе. Как-то я попросила у подруги учебник. Книга, изрядно потертая, была обернута в газету. Я машинально пробежала строчки, ленясь открыть нелюбимую алгебру. Вдруг онемела: «Случай в цирке». Коротенькая заметка сообщала о мужестве дрессировщика. Он выстоял, публике не угрожала опасность, артист, проведя выступление, был доставлен в больницу в тяжелом состоянии. Дрессировщиком был мой отец – заслуженный артист РСФСР Юрий Дуров. Еще не веря побежавшим перед глазами строчкам, я развернула обертку. Все правильно – газета «Вечерний Ленинград».
Непостижимо! Почему я в дороге сердилась на отца, не разделяя его горделивой хвастливости в рассказах о Котьке? Вечный перпетуум мобиле циркового манежа. Вчера отец – сегодня дочь. Выстоять – так нужно. Это наш пост, обычный для человека с профессией – артист.
– Ты о 1948 годе, мама?
В ответ – кивок, и я различаю несколько усталых морщин, подкравшихся к векам.
Вскоре весь дом наполняется шалой радостью. Толпы друзей с восторгом приходят любоваться папиным приобретением.
– Какова?! – каждому говорит отец, и только трое относятся к машине по-своему. Я – безразлично. Мама – с тревогой. Тетя – осуждающе.
– Безрассудно зимой ехать машиной, – пытается она убедить отца, но он ни о чем не хочет слушать.
– Наташа пусть еще побудет дома. Она почти шесть дней может отдыхать.
Сегодня 23 ноября. Боже, завтра месяц, как была эта премьера. Жаль, что мы с папой завтра уже не будем дома.
Отъезд. К часу ночи все готово. Машину новую зовут «Волга», и цвет у нее забавный – «морская волна». Мне хочется спуститься вниз, но отец строго останавливает:
– Совсем ни к чему напрягать ногу. Три этажа вниз и обратно. Видно все из окна.
В окне только ночь с неуютными силуэтами деревьев. В открытую форточку летят редкие снежинки. Я улавливаю звук хлопнувшего багажника, на секунду белое пятно метнулось сквозь приоткрытую дверцу новой машины: должно быть, наша болонка Снежка прыгнула к маме. Я инстинктивно протягиваю руку, чтобы помахать на прощание. Темень. Машина скользнула в ночь и исчезла. В форточку быстрее, яростнее полетел снег. Теперь он был мельче и таял мгновенно. В окне жестче просматривались застывшие силуэты деревьев.
Долгая ночь. Мы с тетей пытаемся уснуть, молча, скрывая друг от друга тревогу. Наутро идем в больницу. Там уже привычная для меня перевязка. Потом на такси возвращаемся домой. На стук щеколды вдруг разом растворились все двери. Вся квартира сосредоточенно вдруг выступила и замерла.
– Что случилось? – Тетя Соня, задохнувшись от волнения, прислонилась к стене.
– Авария. Успокойтесь. Успокойтесь. Сейчас звонили из Главка. Едут сюда Эдэр и Кио.
– Где наши?
– В Вышнем Волочке.
– Живы?
– Да! Да! Успокойтесь.
В этом двойном, словно продиктованном «да» – я чувствую фальшь.
Несколько часов до Вышнего Волочка меня не покидает предчувствие ужаса.
Тяжелая рука дяди Бори Эдэра дрожит на моем плече. Беспрестанно. «Успокойся. Крушение. Пойми. Крушение. В больницу сначала мы сходим с тетей Соней, а потом ты пойдешь навестить. Тебе нельзя напрягать ноги. Успокойся, девочка!»
Вышний Волочек! Едва я ступила на его землю, как метнулась от всех прочь. Бежала, твердя: «Скорее! Скорее!» Больница. Там меня встретила пожилая женщина, она спросила: «Вы – сестра? А дочь привезли?» Я кивнула головой – голоса не было.
– Пойдемте! Возьмите себя в руки.
Коридор. Ступеньки. Комната, несуразный стол. Кто-то прилег на нем, прикрывшись простыней. Дежурная сестра берет меня за руку. Подводит.
– Она погибла сразу! – раздается где-то за моей спиной.
– Мама! Мамочка! – Мне кажется, что я кричу, но морг полон только одним протяжным глухим стоном.
– Что вы наделали – это же дочь! – раздается голос Эдэра. Кио растерянно поддерживает тетю Соню, ее покинуло сознание.
– Откуда знать, дочь или сестра? Умершая – молодая ведь, а эта, я вижу, седая, да, по-моему, она сама назвалась сестрой.
Дальше пелена звуков, голосов и существование на одном взвинченном нерве.
«Крушение» – это отец на больничной койке в позе бедуина с обмотанной бинтами головой.
«Крушение» – это мой крик, режущий морозную темень. Грузовик, куда ставят деревянный ящик. Там – мама.
– Ты не поедешь! Ты не поедешь! Я буду с мамой. – Эдэр повезет маму в Москву. Кио и я должны быть с тетей и отцом.
Крушение
Москва, дом. Удивительно такие же, будто ничего не произошло. Только, может быть, растерянность на лицах, растерянность невпопад брошенных или оставленных вещей подтверждает: «Крушение».
Цветной бульвар, 13. 27 ноября. Маму несли со двора, через конюшню. Цирк чуть притих. Толпы людей. Для многих она была другом, родной, и я помню, что меня тогда подчас раздражало, что какой-нибудь детина мою маму называл «ма-ма».
Опять пелена, гул. Ноги еле месят опилки. Гроб несут к автобусу. Мамино лицо. Не верю. Не могу верить. Лицо – выражение задумчивое, строгая нежность и решение – какое??? Мама!!!
Крематорий. Люди. Музыка. Стоят. И все. Мамы никогда не будет рядом. Опять музыка, люди, чье-то горе ожидало свой черед. Мы ждем, а крематорий продолжает работу. Жутко.
Дома соболезнующие друзья, удивительно двуликий обычай поминок. Я не разжимаю губ. Бесконечно пьяный отец. Тетя в горе. Что же будет? Была семья, работа, дом, жизнь. Теперь…
«Крушение». Капсула с прахом! В руках пепел – мама, мамочка! Пожалуй, я в это мгновение умерла. Потом: «Возьми себя в руки» – Эдэр, Кио, Главк – и началась вторая жизнь.
Котька. Прощание с манежем
– Скажите, состав с дуровскими животными скоро прибудет? – обращаюсь я к дежурному по станции.
Опять опоздание! Снова шагаю по перрону, а дождь, зарядивший с утра, моросит не переставая. Вокруг меня гудки, свистки, голоса людей, а я хожу и думаю о Котьке…
Котьку мне подарили охотники в Магнитогорске. Они приволокли ее в громадной самодельной клетке и, чтобы показать мне подарок, долго поднимали зверя палками.
– Это вам от нас камышовый кот, – сказали охотники, преподнося мне подарок.
А из клетки, ворча и испуганно прижавшись к прутьям, глядела на меня жалкая и худая, почти домашняя кошка.
В окрестностях горы Магнитной такие звери ни разу не встречались, и охотники меня уверяли, что нынче зимой к ним из Свердловска с эшелонами леса перекочевало семейство камышовых котов. Двух они убили, а этот вот забрел, видно, от голода, на стройку, да и попал в клетку.
Верилось этому с трудом, но подарок я приняла охотно и была ему рада. Позвала своего помощника, и он, надев большие брезентовые рукавицы, стал вытаскивать зверюшку из клетки. Она плотнее прижалась к прутьям, зло зарокотала и неожиданно бросилась на двигающиеся к ней рукавицы.
Однако из клетки ее вытянули, а вот ошейник надеть было сложнее. Для этого взяли двухметровую палку с петлей на конце, петлю набросили на зверюшку, затянули, получился ошейник, и сколько она ни извивалась, человека достать ей мешала палка. Тогда она стала прыгать и вдруг, оскалив клыки и судорожно забившись, вся как-то обмякла и безжизненно шлепнулась на цемент пола.
Не отдавая себе отчета, я бросилась к зверюшке, схватила ее на руки и крикнула:
– Воды, скорее! – Да так и осталась стоять, пока не почувствовала, что зверюшка приходит в себя.
К моим рукам поставили клетку, и я быстро ссадила туда опасного зверя.
Когда клетку понесли, я оглянулась и увидела маму. Она была взволнованна.
– Ты хочешь с ней репетировать? – спросила она меня.
Я кивнула головой.
– Но ведь с рысями никто еще не работал.
– Почему с рысями? Это же камышо…
– Нет, рысь. Обрати внимание – у нее только начинают появляться кисточки на ушах, а баки очень заметны. Рысенку месяцев восемь, не больше. Подумай хорошенько! Эта Котька страшная.
Но я все равно целыми днями пропадала около рысьей клетки. Мне сделали палки с острием на конце. Я насаживала на них мясо и, точно сырой шашлык, подавала его Котьке. Первые дни она не брала мясо и глухо ворчала, завидев палку. Но голод в конце концов заставил ее подойти. Вскоре Котька поняла, что я вовсе не собираюсь колотить или поднимать ее этими палками, и доверчиво шла, услышав мой голос: «Котька! Котька!»
Рысь позволяла мне через прутья решетки гладить ее, чесать красивую, ярко разрисованную морду. Когда же я чересчур храбро подходила к ней, крохотные кисточки на ушах начинали дрожать, а черный помпон хвоста беспокойно и зло метался из стороны в сторону.
Вскоре пришло время начать репетиции. Клетку вывезли на манеж. Открыли дверцу.
Я взяла в руки мясо и тихо позвала:
– Котька! Ко мне!
Она выглянула из клетки. Осмотрелась и осторожно, бесшумно ступая, пошла ко мне. Съела мясо. Я хотела ее погладить. Она ответила недовольным ворчанием. Я настойчиво протянула к ней руку. Точным и легким ударом Котька отбросила мою руку. Тогда я схватила одной рукой ее мордочку, а другой – лапу и крепко сжала их. Я так держала до тех пор, пока не почувствовала, что ее напряженные мышцы стали ослабевать, а горящие зеленые глаза, испуганно бегающие, застыли, ожидая, что будет дальше.
Я выпустила ее и ласково сказала:
– На, Котька, на, – и протянула большой кусок мяса.
Котька потянулась к нему, но неожиданно рванулась влево и в два прыжка очутилась в клетке.
День за днем я кормила ее на манеже, приучала ходить на цепочке, сидеть со мной спокойно, на барьере, на опилках, ложиться рядом со мной на ковер. Делала я это все не случайно.
Вскоре Котька привыкла ко мне настолько, что ходила за мной как собака. Тут и наступили настоящие репетиции. Котька должна была учиться уже артистическому мастерству: уметь сделать пируэт и прыгнуть с тумбы на тумбу на расстояние пока в два метра, потом сесть на задние лапы, катить огромный шар, главное, идти на цепочке по барьеру почти рядом со зрителем.
За полгода Котька стала настоящей артисткой, но в канун своей премьеры вдруг заболела. Ветеринары посоветовали строгий режим. За ней нужно было следить, и я решила взять ее к себе в гостиницу.
Привезла Котьку, уложила на мягкой подстилке и, закрыв номер на ключ, ушла в цирк. А в это время дежурная хотела убрать в комнате, где я жила. Открыла дверь, да так и ахнула. На нее, сердито ворча, наступала скучавшая в чуждой для нее обстановке громадная рысь.
Нас, конечно, выселили из гостиницы, и маме стоило немалого труда уговорить директора пустить нас обратно, дав слово при этом, что ничего подобного не повторится.
Нашей маме всегда доставалось от ее буйной семьи дрессировщиков. На мои репетиции она старалась не приходить. Хоть сердце у нее было и мужественное, оно все же было сердцем матери. Она боялась, что в какой-нибудь опасный момент вдруг не выдержит, вскрикнет и тем самым отвлечет от зверя мое внимание. В такое время животное, потерявшее управление дрессировщика, может принести ему беду. Вот почему мама и не хотела бывать на моих репетициях. А на премьере, волнуясь за меня, она стояла за занавесом. И, выходя в цветную сетку прожекторов, я видела, как дрожал тот кусок занавеса, что сжимали ее руки. Я видела, что мама ненавидит Котьку, которая без остатка заполняла все мое время и от которой подчас зависела моя жизнь. Но я знала, что в эту минуту, когда у нас обеих премьера, мама так же волнуется за Котьку, как и за меня.
Ослепленные прожекторами, мы не видели зрителей, но ощущали их, слышали гул удивления, прокатившийся по рядам. Когда Котька спрыгнула с барьера, дали полный свет. Мое платье с длинной шуршащей юбкой было незнакомо Котьке. Ей захотелось дотронуться до него лапой. И вот, играя юбкой, она задевает когтями мою ногу, я чувствую режущую боль, но номер идет своим чередом. Котька крутит пируэт, затем садится на столик, потом берет у меня из рук мясо и, поднимаясь на задние лапы, обхватывает передними мои плечи.
– Молодец, Котька! Молодец!
Рысь точно выполняет свои трюки: спрыгивает со столика, снова делает пируэт…
И вот номер окончен, Котька снисходительно принимает аплодисменты: она к ним привыкла, на репетициях я всех, кто ни проходил мимо, просила аплодировать. На арену полетели цветы. Цветов Котька никогда не видела. От брошенных нам букетов она пятится и цепочкой, которую я крепко держу, увлекает меня за занавес. Здесь я теряю сознание и падаю на пол. Подойти ко мне никто не мог: рядом была рысь, отогнать ее струей воды из брандспойта опасно – боялись, что она бросится на меня. А когда я пришла в себя, увидела: лежит со мной рядом Котька и, как ни в чем не бывало, лижет мою руку.
Так прошла наша премьера, после которой я очутилась в больнице, а Котька, ни в чем не виноватая, решившая поиграть с незнакомым для нее платьем и случайно поранившая мне ногу, тоскливо сидела у себя в клетке.
Через два дня, когда мне стало легче, из дирекции цирка пришли со мной советоваться, что делать с рысью: переправить ли ее в зверинец или сдать на шкуру в краеведческий музей. Оставлять для работы животное, почуявшее кровь дрессировщика, опасно.
Я смотрела на пришедших ко мне людей и удивлялась. Неужели им непонятно, что Котька – год моей жизни, мое детище, с которым мне расстаться невозможно? Я ничего не ответила им, но они поняли, что расстаться с рысью я не могу. Из больницы они поехали в цирк. И там продолжали обсуждение, что же делать с Котькой. Среди стоявших около клетки была и моя мама. Она взяла палку с острым концом, несколько кусочков мяса и стала кормить Котьку.
Голодная рысь громко рычала и не хотела подниматься с места.
– Ну что же ты, Котька! – сказала мама. – Иди! Нельзя голодать, а то мне попадет от твоей хозяйки.
Этими словами мама, сама того не зная, яснее ясного ответила на вопрос, который поставила передо мной дирекция цирка.
Котька была спасена и вместе с другими животными отправлена в Ленинград, где после выздоровления я должна была вновь выступать с ней.
Но случилось так, что больше я уже не видела ярко залитого светом манежа. Непоправимое горе неожиданно обрушилось на меня: погибла моя мама. Я поняла: в цирк вернусь нескоро. Есть такой старый неписаный закон циркового манежа: случись у дрессировщика горе или радость – чувства, настолько огромные, что он не может скрыть их от своих животных, – такой дрессировщик не имеет права выйти на манеж.
Я пришла проститься с Котькой, выпустила ее в вольер, она радостно заурчала и стала тереться о мои ноги, а я глядела на Котьку и не видела ее. Мне было горько. Хотелось, чтобы снова раздался ласковый голос мамы: «Ты уже кончила репетировать? Пора!»
Но мамы не было. Было только большое, непоправимое горе, от которого я вдруг впервые потеряла самообладание и, прижав к себе Котькину голову, заплакала. Сейчас Котька могла бы порвать меня. Но она как будто всё понимала. И я чувствовала, как ее шершавый язык лижет мои мокрые щеки. Слышала вкрадчивое мурлыканье и ощущала, как, ласкаясь ко мне, Котька то выпускала, то прятала свои острые когти.
Потом Котька, словно читая мои мысли и видя мою беспомощность, осторожно высвободила из моих рук свою голову и ушла в клетку. И оттуда долго и жадно смотрела на меня.
Наверное, в этом странном поведении зверя сказалось его недоумение: ведь такой слабой ей не приходилось меня видеть. Об этом я догадываюсь только сейчас, стоя на вокзале и ожидая поезда, с которым ехала Котька на свои гастроли, где выступала уже без меня. Мимо проходят люди. Их все больше и больше. Они оживлены. Видимо, пришел состав с нашими животными. Да, правильно. И вот я у клетки.
Передо мной большая, безразличная ко всему и уже незнакомая мне рысь.
– Котька! Котька! – повторяю несколько раз, стараясь быть спокойной, и, не отрываясь, смотрю на нее.
Рысь неподвижна.
– Котька!
Она шевельнулась и снова застыла, будто прислушиваясь.
– Котька! – уже с отчаянием кричу ей и прижимаюсь к самой решетке.
Вдруг Котька рывком вскакивает и, глухо заворчав, идет на мой голос…
Подходит, неторопливо обнюхивает мое пальто и снова бредет к себе в клетку.
– Котька!
Мне снова хочется позвать ее. Однако это бесполезно: Котька лишь смутно помнит мой голос. Что ж, так и должно быть – ведь у нее теперь новый хозяин.
Становление характера. Двойная жизнь
Я хочу остаться наедине со своим горем. Утром на кладбище рубили мерзлую землю. Обледенели лепестки цикламена. Тепло моих рук грело урну. Утро. Новодевичий монастырь. Музейные верхушки колоколен и служба среди кладбищенской тишины. За воротами жизнь. Через несколько мгновений я должна вернуться в нее. Силы, сознание долга, где почерпнуть их? Мамы нет. Она – стержень. На ней все держалось.
Медленно тянется утро. Главк. Две клеенчатые двери: «Ложкин М. К.», «Бардиан Ф. Г.», стол Елены Ильиничны, секретаря, стол еще. Высокая тоненькая девушка с пышной косой – Рая. Она боится встретиться со мной глазами. Суетливость людей чуть смолкает при виде обломков нашей семьи.
Новый начальник Главка – Бардиан. Он за год уже привык к цирку и его населению. Голова большая, профиль чем-то напоминает Ленина. Взор – пронзительный, но слишком быстрый, отведен в сторону. Что-то говорится о маме, о нас, о премьере в Ленинграде. Я ничего не понимаю. Для меня наступила какая-то лихорадочная двойная жизнь. Все, что я вижу, слышу, похоже на кинематограф. Вижу ясно – зрительная память реагирует мгновенно, фиксируя даже мелочи, от которых иногда становится больно. А внутренне я чужда всей этой стремительной быстроте действия. Утром захоронила маму, вечером отъезд в Ленинград, чтобы успеть распаковаться, отрепетировать и выдержать премьеру.
– Я не могy ехать!
– Нужно.
– Не могу!
– Тебе никогда не простила бы этого мама. Даже я поеду с тобой, – так говорит тетя. Значит, надо ехать.
Гурьбой уходим из кабинета. И только когда мы вдвоем остаемся с Эдэром у порога, легонький его жест и опять глаза нового начальника, поймавшего этот отеческий жест соболезнования и руку Эдэра, погладившую меня по поникшей голове. Его усталое, сосредоточенное лицо, рука, протянутая ко мне, – я не выдерживаю, рыдания захлестывают, я бормочу впопыхах:
– Да, я поеду. Простите.
– Наташа! Горе долго будет идти с тобой в ногу. Но запомни – оно только твое, а зритель в этом не виновен. Запомни навсегда: нужно выдержать.
Что? Что он сказал? Ведь это наша с мамой заповедь! Я в страхе озираюсь на него. И все заново. Крушение. Крематорий. Кладбище. Кабинет исчезает, чтобы возникло «Крушение». Я больна! Бегу из кабинета. Тоненькая русоволосая девушка. Я почему-то приникаю к ней, и мы обе беззвучно плачем в приемной.
На перроне множество провожающих. Хмельные слезы отца, набекрень кокетливо скользит бинт. Тетя Соня с трудом удерживает лающую нервную левретку Бемби. Снежка, пережившая крушение у мамы на руках, до сих пор в пугливом трансе. Меня и тетю тоже провожают. Теперь в своей двойной жизни я знаю друзей – людей просто как Наташа Лаврентьева, старше меня. Поэтесса. Мое горе ворвалось в ее счастье. Она только вышла замуж. Муж ее молодой прозаик Михаил Рощин. Оба счастливы, мечтают о большой литературе. Наташа стала какой-то неосязаемой. Моя беда, и она рядом – гордая, властная – за ней я не вижу нечисти, выползшей после крушения. А нечисти тоже на перроне хватает: собутыльники, соболезнующие ради своей утробы, несколько странных дам с разноцветными импортными платочками, которые они нервно комкают, пытаясь изобразить сострадание.
– Плюнь на них. Ходячки. Им чужая беда – доходное место! Смотри, как слепни облепили твоего отца, – говорит моя умная тезка.
– Наташенька! Не нужно. Это волнует мою Наташу, – тетя Соня первый раз произнесла «мою». Она не сломалась в горе, убитая им, она навсегда пришла ко мне на помощь.
– Вы не правы! Наташа должна остерегаться. Я не хочу, чтобы так, пусть рана затягивается чисто. Эй, вы! Подите-ка прочь отсюда! – Стайка пестрых дам испуганно закудахтала и недовольно откатилась к соседнему вагону.
Ленинград! Тяжелая сырая зима. Старый Петербургский цирк с теплой конюшней. Животные в дорожных клетках и сундуки – десятки, сотни, с утварью и реквизитом. Отец никогда не вмешивался в распаковку. Мама берегла его силы и эмоции. Все для него – он большой артист. Нервы и эмоции нужны для репетиций и премьеры. А труд – огромный, грязный, никому подчас невидимый – мама брала на себя без ропота и жалоб, одержимая лишь уверенностью: талант надо беречь. Нужна твердая почва, чтобы он раскрылся, и она готовила эту почву, забыв о сне, держась по несколько суток на ногах. Хаос живых существ, реквизита, костюмов быстро превращался в стройное четкое здание аттракциона. Тетя Соня, Эдэр и я с трудом разбираемся в огромном скарбе вещей. Неужели через все нужно пройти, чтобы выдержать горе? Каждая вещь еще дышит мамой. Здесь не прививаются воспоминания. Нет! Во всем живет мама, и только нет ее в отце. Прошла неделя. Мне страшно слышать, когда Дуся – наш старый работник, служитель при обезьянах, – шепотом рубит с плеча:
– Еще ноги не остыли, а он!
Отец! Что же это? Я каждое утро боюсь проснуться. Крушение для меня – провал в бездну. А он? 24 года жизни, до единой капли отданной ему мамой. Ей было только сорок лет. Она лепила его, чутко, бережно. Наверное, она проглядела что-то или слишком воспела то, что попросту было бренным. Неделя после ее гибели! Где же горе в его глазах? Он по утрам лишь хохлится, замечая, что нет свежей рубашки, как всегда. А по лицу не скользят зловещие тени крушения. Тщетно я жду их! Только неделя, и в его неуемной жажде общества друзей, безразлично каких, в жестах, капризах уже сквозит желание искать новые горизонты. Баловень судьбы, бесшабашный в своем безволии, – он увеличивает пытку в моей лихорадочной двойной жизни. В цирке – я с мамой, а по ночам в «Европейской» гостинице мое горе растоптано пьяной оравой никчемных людей, сыплющихся на отца, как оползень.
– Я умоляю вас, не уезжайте. Не могу! Мы с тетей без вас остаться не сможем, – просила я дядю Борю Эдэра.
– Наташа! Мне нужно ехать. У меня тоже работа, зверюшки. Но я вернусь! Тебе будет сейчас нелегко. Достанется слишком, по-разному живут и чувствуют люди. Отца не осуждай, – Эдэр отворачивается в сторону. Ему неловко, и я знаю почему. – У него чересчур легкий характер. Все крепкое, настоящее в нем – была твоя мама. Теперь он лишился, как, впрочем, и ты, стержня.
– Борис Афанасьевич! Я боюсь только за Наташу. Она дочь моей сестры, которая всю жизнь была моей радостью. Я жила ею. Я готова помочь, защитить Наташу, уберечь, если уж не смогла уберечь сестру! – Тетя с трудом, перебарывая ненависть, старается смотреть на отца прямо, спокойно.
– Ты должна поддержать, вернее, удержать его! – говорит она мне.
– Как? Подставить плечо. Отдать ему то, что отдавала мама, – душу!
– Тебе необходимо обрести в нем друга, равноценного нашей утрате.
– Подумайте, что вы сказали, тетя Соня! – задохнулась я от гнева, и, точно в подтверждение моих мыслей – ровный и смущенный тон дежурной:
– Вам лучше туда не ходить! Переждите у меня.
Хлопнула дверь рядом с нашим «люксом». Возмущенная певица Ружена Сикора, не зная нас, строго сказала:
– Нельзя ли прекратить это безобразие? Кто там живет?
Над ухом прожужжала моя фамилия. Я съежилась.
– Еще говорят, у них горе! – Плечи певицы вздрогнули, и мне показалось, что она брезгливо попятилась от двери нашего «люкса».
Конец! Так больше нельзя. Это надругательство над памятью мамы. Все должно быть естественно. Я не умею лгать. Обрести друга, равного утрате, – невозможно. Нет, я хочу обрести в себе хоть чуточку характера мамы. Поэтому лучше, чтобы отец остался для меня с ней таким, каким он был при маме: крупным, ярким человеком. Отец, мама, семья, подарившая мне чудесное детство. Пусть сегодня конец! Пусть они оба ушли из моей жизни, забрав юность, которая, не наступив, попала в крушение. Мне девятнадцать лет – я еще не умею прощать, но знаю одно – заповедь: «Запомни навсегда!» Я буду помнить вас, родные, только вместе. Вы были неделимы и прекрасны! Человек, развлекающийся в «люксе», чужой – для меня он не существует.
Ночной звонок
– Простите за беспокойство. Это квартира цирка? Владимир Антонович!
– Почему вы звоните ночью?
– Извините! С вами говорит Наталья Дурова. Мне нужен…
– Наташа! Что произошло?
– Я уезжаю домой в Москву.
– Вы с ума сошли! Завтра премьера.
– Владимир Антонович! Бесполезно. Работать я не могу. Отец выдержит один. Так будет лучше.
– Я никуда вас не отпущу. Вы на работе. Перестаньте, пожалуйста. Сейчас приеду.
– Не нужно. Только у меня нет денег на билеты. Я прошу вас отправить меня домой.
– Вы никуда не поедете. Утро вечера мудренее. Обойдется, уляжется. Завтра решим. Хорошо?! Ложитесь спать. Спокойной ночи.
Гудки. Повешена трубка, и вдруг голос, женский:
– Наташа, вы меня не знаете, но я за эти дни успела вас полюбить. Меня зовут Мария Васильевна Тюльнева.
– Кто вы? – Она чувствует неприязнь в моем вопросе.
– Не пугайтесь. Я – друг. Я обрывала все ненужные звонки к вам. Старшая телефонистка гостиницы. Я вас видела. Вы меня – нет. Уезжайте. Я согласна с вами. Мы помним вашу маму и вас девочкой. Я просто зритель. Ваше горе. Я не успею с вами попрощаться. Спешу домой, но внизу вы найдете конверт – там для билетов на поезд все, что нужно. Берегите себя. – Опять гудки.
Славная, чуткая невидимка! Голос – единственное, что я чувствую в вас. Должно быть, вы сверстница мамы. Может, это бред, галлюцинация. Внизу у портье – конверт. Подпись: Тюльнева М. В. Друг, «близкий, сердечный – просто зритель».
По пути к вокзалу тетя, не спрашивая меня, сворачивает к цирку. Я иду по конюшне, пытаясь вобрать в сознание всех: слоны Лилька и Мирза – подхожу ближе, касаюсь шершавого хобота и, завидев упавший с батареи большущую брезентовую тапочку, кладу ее обратно. У Лильки больные ноги. Мама специально сшила ей эти тапочки, чтобы предохранить их от мокроты. Шаловливая Мирза косится на меня сонным глазом – я целую Лилин хобот. Прощаюсь. К Котьке я не решаюсь подойти близко – боюсь разрыдаться, боюсь собственного голоса в ночной конюшне. Я ухожу от тебя, Цирк! Надолго? Не знаю. Ухожу. Прощай.
Губы становятся непослушными и солеными. Веки не сдерживают тяжелых слез.
Уходят последние трамваи, на одном из них – аншлаг, оповещающий о премьере в цирке. Для меня она не состоится.
Москва, дом. Из прошлого две неразлучные подружки-собаки: Бемби и Снежка, про которых я напишу потом свой первый рассказ. Напишу, умолчав, как много дней они вскакивали на звонок или шаг, похожий на мамин, как тут же сникали и брели к себе, завидев другого. Умолчав про их искреннюю собачью верность, разрывающую мне сердце.
Оно с каждым ударом становилось все тверже, сводя на нет малейшую жалость. Я не боялась начальника Главка Бардиана. Его грозный вид с насупившимися бровями, постукивающий о крышку стола карандаш были недейственны.
– Возьмите ваше заявление. Этим займется отдел кадров. «По собственному желанию». Выдумки. Вы же убежали. Самовольно.
– Нет, я предупредила директора цирка.
– Прогул. Трусость.
– Неправда.
– Вы действительно хотите уйти с работы?
– Сейчас – да.
– Хорошо. Горе, болезнь. Можете взять временный отпуск. Потом вернетесь.
– Не знаю. Если сумею найти себя.
– Вернетесь. Я знаю. Вы родились в цирке. Пословица цирковая: «Чертов круг 13 на 13 заколдован – выхода нет». Вернетесь, только учтите: в аттракцион отца, – опять властно насупил брови, и вдруг я почувствовала за всем этим руку, протянутую ко мне с утешением.
– Феодосий Георгиевич! Я люблю свою семью: мама, отец, цирк – мое святое. Посторонним теперь в прошлое нет пути. Там чистые смелые люди. Я попытаюсь стать их кровной дочерью, если сумею, конечно. Если стану, сумею занять их место – вернусь в семью, то есть в цирк, ведь только он и остался от нее. К отцу – никогда. Отец погиб вместе с мамой. Слышите? Больше об этом не будем. Подпишите мое заявление.
– Не поднимается рука. Что вы намерены делать? Что вы умеете делать?
– Дрессировать и учиться.
– Дрессировать! – Ироническая усмешка. – Уйдя из цирка, кого вы собираетесь дрессировать – себя?!
– Возможно. Пустое! Я буду учиться в Литературном институте на очном отделении и писать.
– Посмотрим. Наш спор не кончен. Я подпишу заявление, но чертов круг манежа вам не даст уйти. Никуда. Получите: «Уволена по собственному желанию с 9 января 1954 года».
Я устало вышла из кабинета. Протянула Елене Ильиничне заявление зарегистрировать.
– Уходишь?
Кивнула утвердительно головой.
– А я тоже скоро уйду. Только ты в жизнь, а я на пенсию. Раиса заменит.
Я оглянулась на тоненькую высокую девушку с русой косой. Ни слова не говоря, она пошла рядом. У подножия цирка мы, прижавшись друг к другу, сели на ступеньки.
– Прощай, цирк! Моя земля – где я родилась. В дорогу!
Да, я боюсь Цветного бульвара! Ощущая чертов круг в своем сердце, я бегу от него и возвращаюсь, внутренне чувствуя себя эмигрантом.
Синус-косинус
Синус-косинус – я пытаюсь вспомнить, что это такое. Забыла. Забыть можно формулу. Я ничем не связана с ней, кроме ненужного, хранящегося как реликвия учебника. Экзамены по геометрии, тригонометрии, алгебре ушли навсегда, а когда-то были бременем – трудным и неодолимым. Только поставленная передо мной, отцом и мамой задача – окончить школу с медалью – заставляла меня сотни раз твердить: синус, косинус, тангенс, котангенс. Теперь ушли эти слова и навсегда – фигура старого учителя с его мелодичным: «Нуте-с. Еще раз синус. Нуте-с, еще раз», – что лично для меня в математических предметах звучало вроде «эй, ухнем!». Я, переводя дыхание, под его «нуте-с» карабкалась на перпендикуляры, гипотенузы, лучше усваивая школьные поговорки вроде «Пифагоровы штаны во все стороны равны» или законы, вверенные Архимедом всем ученикам, даже нерадивым: «На погруженное в жидкость тело»… – дальше первой строчки не шло. Зато она всегда вызывала в моем сознании картинку: морской лев погрузился в бассейн. Это цирк, и Архимед узаконил существование морского льва в нем. Деформация тел – это разбитая морда овчарки, которая тут же становится похожей на бульдога. Над моими умозаключениями удивлялись, посмеивались, а иногда вызывали родителей. Это было редко, но случалось. Тогда «честь» предоставлялась отцу. Он серьезно выслушивал опасения классного руководителя о странностях, граничащих с чудачеством, присущих его дочери. И шутливо рассказывал о себе:
– Я окончил всего лишь четыре класса женской гимназии Ржевской. Знаете ли, меня определили туда после революции, когда был решен вопрос о совместном обучении мальчиков и девочек. К сожалению, в классе оказалось только двое мальчиков: Жора Малленгауэр и я. Да-да, он стал диктором Радиокомитета. Чудные голос и дикция. Впрочем, из гимназии меня с позором выгнали. Первое – плохо учился. Второе – был у нас педагог. Мы его называли обломком империи, или Гнилушкой. Этакий чопорный алкоголик. Доски грифельные тогда были – перевертыши. Вдруг доска не переворачивается, а там он окорок подвесил. Закуску. Ну, я разведал, и оставили мы ему только одну ножку. Так из четвертого класса женской гимназии Ржевской мне пришлось уйти. Значит, дочь пошла в меня.
– Возможно. Кстати, вы заговорили о прозвищах. Так вот, вашу дочь девочки называют Лягушкин Адвокат.
– То есть?
– Очень просто. Она сорвала урок анатомии. Когда Наташа увидела лягушку с вынутым живым сердцем, она так вскрикнула, что сначала весь класс испугался. А потом: «Вы не имеете права издеваться над этим сердцем! Оно живое. Чему эти опыты могут нас научить? Жестокости! Я хочу все знать, но не ценой гибели лягушки. Здесь школа, а не специальный институт, где кто-то из нас будет этим заниматься. Стыдно устраивать такие обозрения. Лягушка ни в чем не повинна. Я требую вернуть ей ее сердце, потом, как пострадавшую, пустить в овраг. Воля поможет ей избавиться от ужаса». Класс, конечно, навострил уши, и – за Наташей. Пришлось лягушке сделать операцию, и полудохлую они потащили лягушку в Нескучный. Поведение вашей дочери мы оправдываем, она любит животных, природу – она родилась с этим. Это в крови. Но как объяснить ее причуды? Она живет какими-то своими представлениями о предметах, о людях… Выдумывая себе чью-нибудь историю, она или боготворит кого-то или сбрасывает со счета. Физику не любит потому, что считает учительницу глубоко несчастной. Та, видите ли, должна была быть, по ее мнению, артисткой, но из-за длинного квадратного носа стала физиком. Как вам это нравится?! Или опять в кабинете анатомии:
– Простите, этот скелет живой?
– Дурова! Не говорите чепуху!
– Я спрашиваю: он – не сделанный, да поймите же – настоящий? Был ли он человеком?
– Да!
На перемене она всех девочек уверяет, что бедный скелет был очень застенчивым, но настоящим героем, поэтому и отдал себя науке, зная, что после смерти ему не грозит опасность от его вечной неловкой застенчивости. Я не для порицания рассказываю вам это. Просто мне лично кажется, что в девочке живет художник. Обратите внимание.
– Итак, y нас в семье есть художник, – заключает отец и с благодарностью смотрит на тетю Соню, которая зорко следит за моим образованием.
Очевидно, эти странности потом меня привели в Литературный институт. Забыв синусы и косинусы, теперь я пытаюсь найти свою формулу жизни. Квартира на Калужской заставе. Семья: я и тетя. И всё. Нужно думать о дне с его заботами самостоятельной жизни.
– Глупости – ты будешь только учиться! Работать буду я. Проживем. – Мне больно слышать о ее работе. Порок сердца, искалеченная полиомиелитом в детстве нога и руки, натруженные профессиональной болезнью.
Нет, я не допущу этого! Не хочу! Ее сердце и руки мне слишком дороги, ведь им я обязана и воспитанием, и учебой. Свою строгую нежность, верность земле, где родилась сама, эти чувства человеческие, кованные временем сложного века, – она бережно отдавала мне и прививала с той чуткостью, которая теперь заставляет меня тревожно думать о завтрашнем дне, о работе лично моей. Что я умею? Мне девятнадцать. Умею дрессировать, писать небольшие рецензии и только пробую переносить в строчки мозаику ощущений, кажущуюся мне серьезно увиденными моментами жизни. Дрессировать некого – из цирка ушла, а писать… рано, то робкое, что есть в ученических тетрадках, я с большим ожесточением против собственного страха изредка доверяю литературному институтскому семинару. Семинар Николая Ивановича Замошкина. Разноязыкий строптивый семинар всегда удивительной тишиной встречал своего необыкновенного Николая Ивановича. Изможденное лицо с добрыми проницательными глазами. Точно геолог, он сначала кропотливо отыскивал в наших душах ценнейшие пласты писательских руд, а потом, лишь слегка касаясь рукописей своих студентов, пытался проверить себя, нашел ли новый голос, который потом станет именем в литературе. Вот отсюда, наверное, и происходила та секундная тишина, сквозящая уважением и радостью встречи с единственным в Литературном институте профессором, имеющим самый сложный талант: во всем до конца оставаться Настоящим Человеком.
Мой педагог
Короткий разговор с Владимиром Германовичем Лидиным:
– Вы могли бы написать о Николае Ивановиче?
На секунду у меня сжалось сердце: написать о Человеке, который учил меня бережно, со строгой любовью относиться к слову, написать о нем, теперь уже только как о дорогом воспоминании. Я ответила: «Да!»
Портрет. У меня, к сожалению, чистый лист бумаги вместо мольберта, а из красок – синие чернила для далеко не вечной авторучки.
Каким был Николай Иванович? Десятки эпитетов, знакомых по торжественности и доброте некрологов, кажутся здесь ненужными, и я выбираю одно лишь слово: настоящий. Был дан ему редкий дар, талант от природы – всегда и во всем быть Настоящим Человеком. Я слышала, будто нужен в портрете фон для того, чтобы оттенить характер, дать возможность ощущения времени. О! Если бы я могла написать портрет Николая Ивановича! Но разве есть краски, которые бы так чутко и верно передали бы его скромность и всесильную доброту мужественного сердца? Я могу только выписать четко фон: время – наши дни, деталь, от которой неотъемлем его образ – труд!
На семинар к Николаю Ивановичу я попала в конце 1953 года. Тогда у меня было большое горе: погибла мама. И часто, словно оцепенев от непонимания, почему по институту ходят, смеясь или споря, люди, почему двигаются беспрерывным потоком машины, идет снег, я вглядывалась в окружающую меня жизнь, пытаясь понять, что уже никогда в ней я не встречу, не увижу, не услышу родного мне человека, перед именем которого навсегда встал единственно непроходимый барьер – смерть.
Моим любимым местом в институте стал подоконник с плохо греющей батареей, где лишь изредка задерживались студенты. Николай Иванович подходил ко мне. Иной раз мы просто молчали, глядя по-разному на день, мелькавший за окном. Постепенно я стала, не боясь быть самой собой, рассказывать Николаю Ивановичу о том, что так меня мучало.
– Наташа! Послушайте меня. Как для человека – вам еще долго, да нет, пожалуй, всегда будет больно – горе. Но теперь вы должны подумать, вы пишете. Так сумейте вдохнуть в образ вашей мамы все, что дорого, и снова будет жить для вас мама!
Так Николай Иванович сумел осторожно вернуть меня к тому, что всегда будет жизнью, – творчеству. В робких набросках, рассказах я любой женщине придавала малейший оттенок дорогого образа, и Николай Иванович чувствовал это.
«Хор.» или просто восклицательный знак, или «Подумайте, здесь нужно, так мне кажется, глубже», «Подумайте, пожалуйста!» – мелкий, четкий почерк его как нить проходил сквозь наши строки. Он ничего не навязывал, он точно садовник следил за нами, лишь стремясь вовремя стать подпоркой, чтобы мы не согнулись, не сломались от чьего бы то ни было влияния, чтобы остались сами собой.
Свой бурный многоголосный семинар он искренне любил. Он открывал нас, как родники, стремясь до конца бережно сохранить чистоту молодого голоса. Вот почему к любому написанному нами слову он так прислушивался.
Я была самой младшей на семинаре, быть может, поэтому мне чаще других доставалась его улыбка. У Николая Ивановича не было любимых студентов – он дорожил нами всеми, каждому распахивая свое сердце.
Николай Иванович был заместителем главного редактора журнала «Октябрь». Многие из ребят ходили к нему туда. И только я одна почему-то пугалась редакции толстого журнала. Я боялась перемены, которая вдруг на глазах у Николая Ивановича могла бы произойти со мной. По молодости лет у кого не случалось так: вдруг робость, которую можно принять за тупость, или, наоборот, – петушиность, похожая на самонадеянность. И Николай Иванович, видимо, понимая наши метаморфозы, приучал каждого по-своему к редакции. Меня он попросил привезти ему рассказы для семинарской читки прямо в «Октябрь». Я шла по коридору, вздрагивая от стуков бесчисленных дверей. Вошла. Две женщины. Я огляделась и подумала – это, должно быть, совсем другая редакция. Но потому, как они улыбнулись, глядя на меня, я почувствовала, что Николай Иванович обязательно здесь. Меня провели в огромный кабинет, где сбоку стоял письменный стол. Там-то и был Николай Иванович.
– Э, как с непривычки ежитесь. Что, Наташа, неуютно вам? – спросил он, наблюдая, как я озираюсь на Т-образный, пугающий своей внушительностью стол для заседаний редколлегии.
– Ну, сейчас пройдет! – кивнул мне Николай Иванович, и вскоре мы вчетвером, Николай Иванович, я и две женщины из соседней комнаты, пили у Николая Ивановича чай, потому что рабочий день давно кончился. А я думала, раз здесь Николай Иванович, то рукописи хорошие обязательно выходят в свет, а плохие оседают на полках, как пыль, пока их не выметут. Я больше не боялась бывать в толстых журналах.
Николай Иванович переехал в наш район. Собственно, я жила у Калужской заставы, а Николай Иванович так далеко, что мне казалось, будто из окна уже должно быть видно Внуково.
На пустыре стояло высотное здание, именуемое «Дом преподавателя». В нижнем этаже красовалась новая вывеска «Гастроном». Окна были вымазаны известкой, и некоторые из них были похожи на рисунки детей дошкольного возраста, но поскольку их рисовали взрослые, то лица мальчишек и девчонок улыбались, непристойно открывая клыкастые зубы, да еще курили папиросы.
– Вы в этом доме?
– Нет, Наташа! Там – вон аж где! – указал Николай Иванович. Там за пустырем, подле плоских, распластанных по земле, наскоро построенных бараков, виднелись красные кирпичные дома. Сама не знаю почему, я вдруг обрадовалась, что Николай Иванович живет именно в них, и сказала:
– Первые веснушки!
Николаю Ивановичу понравилось сравнение. Мы зашагали по дощечкам-мосткам к дому.
– Ну и грязь! Как вы ходите каждый день?! У меня такое впечатление, после высотного здания, что бараки, как лодчонки, сейчас потонут в этой грязище.
– Ох, Наташа-Наташа! Большущие глаза, меткие. Знаете, вот на семинаре спорили о Казакове. А ведь интереснейший писатель! Это ничего, что мечется от Бунина к Чехову. Ничего. Придет к нему жизненная буря, всколыхнет душу, а потом мы ясно и увидим Казакова. Понимаете? – Николай Иванович задумался и опять повторил: – Да, ясно увидим, впрочем, это и к другим тоже относится.
Вдруг он в удивлении посмотрел себе под ноги.
– Бараки ваши не утонули, а вот галоша уже пошла ко дну.
Галоши нигде не было.
– Николай Иванович, давайте я напишу рассказ о вашей галоше.
– Тогда мне нужно потерять вторую, чтоб он не был безысходным. Все-таки потерянная, но пара, – пошутил Николай Иванович.
Он очень любил нас. Пожалуй, только ему было доступно такое мудрое понимание каждого из нас. Недаром он потом нередко повторял такие строчки из рецензии Всеволода Иванова на мой диплом: «Дурова всегда пишет, даже тогда, когда она не пишет».
Мы очень ценили Николая Ивановича, и, даже уйдя из института, мы не уходили от него. Он по-прежнему читал с карандашом в руке наши рукописи и заботился о наших судьбах. Да и действительно, что изменилось в нашей жизни, разве что диплом был на руках и исчезли зачеты с экзаменами, пришло повзросление, которое было трудным и честным, но не опасным, потому что рядом был по-прежнему «наш» Николай Иванович!
Каким же он был? Как написать его портрет? Что же, если вам встретится в жизни Настоящий Человек и вы почувствуете это, – значит, и вы увидели того Николая Ивановича Замошкина, воспоминания о котором для нас святы.
Как обрести в себе этот дар? Когда же наступает это великое становление? Быть может, в проявлении первой самостоятельности в чем-то, где убеждения в правоте окажутся неоспоримыми. Нет, это не все, здесь обязательно сопутствует искреннее, тревожное биение сердца не за себя, а за рядом стоящего. Быть может, всю жизнь идет этот процесс становления? Мне кажется, что у меня он наступил именно сейчас, а глядя на свою соседку Евгению Александровну, я опять начинаю задумываться о непреходящей степени этого процесса.
Общая квартира
Моя соседка – критик со странной смешной фамилией – Таратута. Когда я была маленькой и моя рука не дотягивалась до звонка, я колотила валенком по кожаной двери и, приветствуя Евгению Александровну, к смущению родителей, говорила: «Таратута-тута!» Евгения Александровна улыбалась и отвечала: «Тута, тута, конечно, да еще и с хорошей книжкой, на-ка «Дорогих моих мальчишек» Льва Кассиля. Хочешь?!» Стоило ли спрашивать о желании попасть на праздник? О, как много было этих праздников! Вырастая с гайдаровским Тимуром, я постепенно задумывалась о «Голубой чашке», встречая первый день повзросления. Я удивлялась, когда знакомые на вопрос о нашей квартире «какова она?», получая мой гордый ответ «общая», делали гримасу недоверчивой брезгливости: «Дуровы – и общая квартира». А для меня это было оскорбление моего мира, созданного теми людьми, которые жили под одной крышей четырехкомнатной квартиры. Две комнаты занимала наша семья, а в двух других жили Евгения Александровна с матерью и врач Яков Михайлович Руда с женой и сыном. Люди, казалось бы, разных профессий роднились чем-то большим и крепким, куда не было доступа мещанским протестам и раздражениям, приводящим к разным счетчикам и ватерклозетным кругам с фамилиями. Разными были только почтовые ящики, ибо один не в состоянии вмещать огромное количество корреспонденций. Нам преимущественно, – приглашения, поздравления и бесконечные письма папиных поклонниц и поклонников, подчас раздражавшие всю семью своей обнаженной беззастенчивостью войти в нашу жизнь уродливым, коробящим сознание эпизодом. Папа знаменит и необычайно красив. Мама гораздо красивее, но ее лицо с родниковым взглядом меж ресниц никогда не было обрамлено рекламными рамками, поэтому письма я умела делить на «наши» и «всякие», граничащие со словом «мусop». Там, где о маме и семье, – «наши», а потом уже о рекламной красоте со вздохами из цирковой или театральной подворотни – «мусор». Наш почтовый ящик вмещал в себя афиши, планы, проспекты. У Евгении Александровны торчком из ящика вылезали пухлые бандероли со штемпелем «Академия наук СССР» или книги, а Якову Михайловичу писали меньше, но иногда весомо и трогательно было ощутить в чьем-то письме благодарность за возвращенное легкое, что могло снова свободно дышать, ощущая воздух. Это были целые ступени познания мира: искусство – вечный источник праздника, литература и медицина. Но главное: моя тетя Соня, Яков Михайлович, Евгения Александровна – люди, никогда ничего не делившие на грубо-собственническое «мое». День страны был днем нашей квартиры. Каждый вечер после учрежденческих работ любого соседа все собирались в кухне за круглым столом, и под шипенье румянившегося омлета или славно квохчущей лопнувшими пузырьками геркулесовой каши шли обычные разговоры обо всем, включая политику, работу, быт.
Где угодно как-нибудь примостившись, мы, дети, обязательно присутствовали здесь, внимательно слушая, чтобы проникнуть в те сферы, которые были доступны лишь этим красивым людям. Однажды, когда я гостила у папы с мамой летом в гастрольной поездке, пришла телеграмма из Москвы: «Больны. Находимся Второй градской больнице – Соня». Телефон в квартире упорно молчал. Все разъехались, кроме Якова Михайловича. Звонок, еще звонок. Не отвечает. Какая болезнь, что случилось? Волнение, переборы всех возможных заболеваний и случаев. Звонки дежурному врачу во Вторую градскую, подозрение: брюшной тиф. Обе госпитализированы. Обе – это тетя Соня и мать Евгении Александровны, Агния Дмитриевна Таратута. Это ее муж был революционером, и вместе они когда-то долгое время жили в Париже, там и родилась Евгения Александровна. Быстрота и неподражаемая эксцентричность парижанки удивительно запали в душу этой славной русской Агнии. Она умела вмиг приукрасить петрушкой подгоревшую кашу, приговаривая:
– Неважно, что подать, а важно как. Всегда лучше аппетит, если есть пикантная красота.
Или так:
– Дети – это всегда удовольствие, если они самостоятельны настолько, что не позволяют матери вмешиваться в их частную жизнь. Впрочем, совсем маленькие они – удовольствие и для знакомых, которые знают, что это не их дети…
– Разврат?!! Какая ерунда! Может, где-нибудь! В нашей квартире этого не наблюдалось потому, что разврат это то, что недоступно соседям…
За легкий нрав ее все любили. И вот где-то Агния Дмитриевна и ухитрилась схватить заболевание, которое свалило ее с ног. Сначала – озноб, потом – температура, сыпь. Когда вернулась с работы тетя Соня, в еле приоткрытую щель она услышала слабый голос:
– Софья Тимофеевна, кажется, я прочно хвораю, пожалуйста, вызовите врача. Ко мне, ни боже мой, не входите.
– Что?! Чепуха. Сейчас я только разденусь и приду к вам.
– Не надо, не надо. Я боюсь за вас! Кажется, подозрительно заразная болезнь. Бесстыдно покраснела вся моя кожа. Я очень боюсь за вас.
– А я за вас, Агния Дмитриевна. Давайте-ка вашу руку, и страх исчезнет. Начнем лечиться.
Под утро в бреду забрали их обеих в больницу.
– Неосмотрительно! Неосмотрительно поступила ваша сестра, – говорил лечащий врач маме. – Вы понимаете, это брюшной тиф!
– Понимаю только «брюшной тиф», а в остальном вы не правы. Мы – соседи. Одна крыша – одна жизнь. Соня – молодец, ах какой молодец! – Уголки губ были восторженно приподняты при мамином ответе. И мне, шестнадцатилетней Наташе, было радостно от сознания, что это моя тетя, именно моя, совершила обычный для настоящего человека будничный житейский подвиг, которым умела дорожить наша общая коммунальная квартира. В палате за стеклом улыбались нам сразу два лица, браво кивали две головы, стриженные по-молодецки, наголо, точно тиф попытался забрать их в рекруты, но не смог. Два лица: моя родная тетя Соня и Агния Дмитриевна.
Какая четкая череда дней, наполненных обычной жизнью. Первые звонки мальчишек, первая проба осанистой девичьей походки. Восхищенные крики пятилетней Татьяны, меряющей мои тупоносые лодочки на первых высоких каблуках. Две хворостинки-ножки, вставленные в лодочки, и хвастливо покачивающаяся фигурка черноглазой девчонки.
– В двух – никак. В одной лодочке сейчас поплыву. – Две ноги уже в одной лодочке, скачок, и новые мои туфли разлетаются, как кегли, в разные стороны. Озадаченная падением, Таня с интересом следит за моей примеркой. Рост! Я стала выше на шесть каблучных сантиметров. Шаг, второй, третий, поворот, проба вальса. Дрожь в икрах и неуклюжесть походки при шаге. Это ясно: из-за каблуков пятки не чувствуют почвы.
– Ну и лодочки-то! Я думала, ты поплывешь, а ты как Щелкунчик: трик, трик да еще тюк, тюк, как мама на пишущей машинке по имени «Мерседес». – Татьяна, дочь Евгении Александровны, делает свой вывод.
Нам с Татьяной – новизна туфель, а в квартире обсуждается событие нашей Калужской: в доме, крайнем на Заставе, открывается магазин «Диетические продукты».
– Весьма кстати! – Яков Михайлович нежно гладит свернувшуюся на его коленях левретку Бемби. – Ну!..
– Ну о чем говорить! Желудок – это такая штука капризная, которую не всегда может удовлетворить Даниловский рынок с этими трамвайными маршрутами. – Агния Дмитриевна ловко успела снять с плиты молоко, которое, сбежав тоненькой струйкой на горелку, тотчас напомнило о себе едким запахом гари.
– Жаль, очень жаль, Софья Тимофеевна, что вы завтра увезете Наташу в «Уголок», открытие всегда сопровождается сюрпризом. Представляете себе, там можно будет приобрести… – Мечтательность всех вскоре перешла к составлению бумажки, где было ясно, что именно из продуктов интересовало каждую семью.
Смерть бабани
«Загад не бывает богат», – говорила моя няня. И верно, назавтра все сгруппировались подле меня с тетей, пытаясь уберечь от неожиданной утраты. В «Уголке» умерла бабаня. Бабаня – Анна Игнатьевна Дурова. «Уголок» – это тот маленький островок с бывшим дворцом принца Ольденбургского, который в 1911 году приобрел дедушка Дуров, чтобы устроить в нем мир своего воображения художника, артиста, дрессировщика. Здесь, во дворце, получили пристанище существа различных фаун, наполняя гомоном, рычанием, лаем и посвистом комнаты и зал от парадной лестницы до маленьких каморок. У входа в зал мозаикой приветливо выложена надпись: «Salve – Добро пожаловать». Вот и пожаловал парадокс во дворец. Быть может, дед думал о будущем, пытаясь в своем настоящем видеть все таким, чему преданно отдавал свои силы: искусством цирка. Вскоре действительно прочно вошел во дворец аромат цирка, не напоминая, а восполняя отроги многочисленных конюшен России и мест, где раньше стояли его звери и птицы перед ежедневным выходом на манеж.
«Уголок Дурова» 2 февраля 1950 года. Нет главного столпа нашей семьи – бабани. Диабет, сердце. В моем представлении сердце могло любить, быть верным, ненавидящим, но больным – это никак не укладывалось в сознании. Могут ли быть больными чувства? Что означает этот уход бабани навсегда? Смерть? В шестнадцать лет мне сложно понять, что бабани больше нет. А слезы льются рекой при виде спокойного и бесстрастного лица бабани.
Тяпа, болонка, молча встречает пришедших, лежа в ногах умершей, и в ее тоскливых слезящихся глазах с коричневыми подтеками мне кажется то же неверие и наивный ужас первой утраты. И вдруг я ощутила «Уголок» музеем: настолько все затихло и прекратило обычный ритм. Катя – бессменная хлопотливая бабанина помощница – была единственной, кто по-своему, как в старину, в деревнях, в голос, не в зале, а в спальне оплакивала свою Анну Игнатьевну. Появляясь в зале, она сдерживалась, пытаясь не нарушать торжественности. Булькала про себя и снова уходила в спальню.
В круг подле бабани стояли родные: тетя Анна Владимировна, высокий ладный Пров, ее сын. Это его с детства я привыкла обожать, хоть бабаня и говаривала: «Характер Провы – не дуровский. Вылитый Пров Михайлович! Да, Садовский, ничего не скажешь, кроме уважения. Пров Провыч».
Этот недуровский характер был соткан из неиссякаемого добродушия и готовности со всеми делиться радостью, присущей его лицу, фигуре, поступкам, что, видимо, и вызывало всеобщее обожание. Я намного младше Прова, больше доставляла хлопот с бесконечными вопросами и метаниями от животных к книгам. Ко мне бабаня относилась строже и нежнее, иной раз подолгу молча не сводя глаз с моего лица, будто улавливая что-то очень важное для себя. Затем улыбалась мне, одобрительно покачивая величественной головой, где не шелохнется в прическе ни один пепельно-седой волос, в прическе, сдержанной элегантной сеткой. Теперь я с тетей Соней стою в изголовье – та же прическа, сетка, но другое выражение лица и ощущение музея в доме, который полон людей, пришедших проститься с его хозяйкой. Потом время свяжет меня с «Уголком» уже не просто детством, а работой, и я напишу рассказы об этих людях, почти полвека шедших рядом с дедом и бабаней. Так появятся маленькие новеллы «Федот Иванович», «Всепрощающая старость».
Федот Иванович
– На сцену! – вызывают нас репетировать.
Кто мы? Федот Иванович – старый служитель «Уголка», ему шестьдесят два года, я – дрессировщик, мне двадцать семь лет, и, наконец, морской лев Лель – ему только двенадцать лет.
Я пытаюсь сделать из Леля музыканта. Он должен стать трубачом, главное – научиться дуть. Через картонный нарукавник, похожий на рупор, кормлю его рыбой. Норма в день – десять килограммов серебристой балтийской салаки. Кормлю и хитрю – втягиваю руку все глубже в рупор. Жду момента, когда Лель достанет рыбу из самой глубины рупора. Вот тогда я и смогу его обмануть. Не положу рыбу в рупор – от возмущения, от натуги морской лев недовольно выдохнет, и за это нужное мне дуновение получит двойную порцию рыбы.
Сцена у нас маленькая, за ней крохотные кулисы, по одну сторону которых мышиная железная дорога, а по другую – бассейн с морскими львами. Узкий проход для посетителей и стена. Там, за стеной, и находится комната, где живет Федот Иванович с женой Полей.
Добрый старик! Я припоминаю недавнюю грозу в зверинце. Тогда он почему-то бросился спасать ламу и пони, а я, сердясь на него, суетилась подле бассейна морских львов и только позже поняла: старик прав – капли дождя, порывы ветра, расходившиеся волны бассейна для них радость.
Славный старик! Сейчас окончим репетицию и пойдем чаевничать к тебе. Уж сколько раз ему предлагали сменить четырехметровый закуток на квартиру, но Федот Иванович упрям и верен себе: «Не поеду, я с этим домом связан работой и жизнью!»
Дом! Я не удивлюсь, увидев развешанные здесь в багетовой раме грамоты «Ударник Управления культуры Мосгорисполкома». Я улыбнусь наивной его гордости, потому что за этими грамотами есть сам Человек, чье лицо и руки выдают чернорабочего, а глаза и сердце – поэта. И когда я думаю о мужестве – какое оно, где обитает? – я почему-то вижу ветхую крышу «Уголка», под которой живет Федот Иванович. Числится он тренером-дрессировщиком, но зачастую становится и конюхом, и дворником, и артистом… Он вовсе не претендует на роскошь цирковой рекламы. Здесь есть только одно: любовь ко всему живому, к старой яблоне, посаженной еще дедушкой Дуровым и осенью осыпающей свои райские яблоки на клетки воронов, любовь далее ко всем клеткам, где живет счастье Федота Ивановича – его работа. А у этой работы есть лапы, хвосты, а главное – говорящие глаза. И когда ему удается убрать в этих глазах отчаяние, боль, страх и увидеть только одно – доверие к человеку, старик счастлив.
Старость всепрощающая
Это было давно в «Уголке» доброго волшебника, самого дедушки Дурова. Но я до сих пор вижу их, приникших друг к другу и забывших об исконной вражде, созданной природой. Пусть будет так, как вошли они в мою кладовую памяти.
Полдень, жарко, я устала от репетиций. Сижу на лавочке в саду и гляжу, как экскурсовод тянет по саду бесконечную череду монотонных экскурсий.
Меня занимает только одно: почему они сидят в одной клетке? Два исконных врага. Перелистав десятки фолиантов, я, наверное, не смогла бы найти ответа, если бы не ветер.
В клетке сидели двое, гиена, такая старая, что тот корм, который ей приносили, был всегда провернут через мясорубку, а рядом, на расстоянии воробьиного клюва, копошилась в поенке для воды воробьиха, похожая на перышко из слежавшейся перины.
Кто или что свело их вместе? И только ветер мне подсказал решение: над клеткой росла огромная райская яблоня, где три раза за лето на самых нижних ее ветвях, – видно, больше здесь было негде, – выводили воробьи своих желторотых. Но стоило подуть ветру, как ветви раскачивались, ударяясь о решетки, и выпадали на жестяной покрытый фанерой пол клетки пушистые комочки желторотых.
Гиене ничего не стоило протянуть к ним свой язык и слизнуть этот вкусный и удобный для ее возраста корм. Так, наверное, было и в то лето, когда воробьиха в последний раз вывела своих птенцов.
И снова ветер. Едва потянулась гиена к лакомству, как что-то вдруг замельтешило перед ее глазами, заставив старуху в страхе отпрянуть в угол. А вскоре в клетке поселились двое: одна – потому, что ей было суждено вековать за решеткой в зверинце, другая – потому, что здесь погибли ее дети. Они поселились, ненавидя друг друга. Потом наступило то, что сначала заставляет тлеть, а потом гасит инстинкты, – старость. Из привычки видеть и слушать друг друга выросла привязанность. И мне уже казалось, что эта старость была благородной и всепрощающей, которую негоже показывать сквозь прутья решетки.
Свадьба Прова и арест Евгении Александровны
Галочка с очень тонким пастельным лицом, на котором едва выделяются две родинки, оттеняющие матовость кожи. Пров – артист, Галя – медик. Ровесники. Всякая свадьба – веселье, а с характером Прова – это смерч радости. Я вовлечена в него. Пытаюсь танцевать, пытаюсь делать вид вполне взрослого человека и прячу смущение, когда рядом за столом оказывается Провкин учитель – чудесный артист с разными глазами – Михаил Иванович Царев. Он читает «Заздравную» Пушкина, воцаряется то редкое затишье, когда все присутствуют при рождении истинного вдохновенья. Потом переливчатый звон фамильных бокалов и действительно голубой пламень пунша. Только две души полностью не раскрылись этому веселью. Две. Катя, слишком часто пригубив, уходит в спальню, где на кровати, наблюдая за ней слезящимися глазами, лежит бабанина собака Тяпа.
– Что глазеешь-то, а! – Катя бережно, но с лихорадочной быстротой перебирает вещи, безделушки, словно что-то ища в них. Перебирает привычно, будто четки, одну, другую, третью – придет ли успокоение!
– Катя твоя постарела, – окая, сварливо бросает Тяпе, вздыхает, но спешит прикоснуться к счастью Прова.
Я несколько дней без памяти рассказываю в квартире о свадьбе.
– И горько было! – Агния Дмитриевна смеется.
– Горько, значит, торта совсем не дали. Хорошо, что я там не была, – заключает Татьяна.
Татьяна становится забавной. Ничто не укрывается от ее любознательности. Ни чуть испорченное наступающей зрелостью красивое лицо моей подруги, которую мы строго-настрого ей запретили называть «Алка-палка, прыщ на бороде», ни странная фигура мужчины, часто появляющаяся то в подъезде, то у фронтона дома. Иногда его и не видно. Тогда все внимание Татьяны занимает моя первая в жизни собачка, старенькая, восемнадцатилетняя дворняжка Майя.
Она сама выходила на прогулку в Нескучный сад. И под наблюдением из окна кого-либо из нашей квартиры гуляла. Ее знал весь двор и очень любили, и берегли все.
И только Агнию Дмитриевну стало возмущать, что едва Майка ступит лапками на площадку, как-то вниз опуская свою мордочку, она начинает неистово лаять, будоража весь подъезд, или, вверх поднимая подслеповатые глаза и что-то ища наверху, снова раздается ее хриплый пронзительный лай.
– Что такое? Ты совсем постарела, Майка! Как тебе не стыдно?! Иди гуляй! Иди гуляй!
Но Майка неподвижно останавливалась перед нашей дверью и со своей площадки не уходила, обследуя то нижнюю часть, то верхнюю часть, и пронзительный хриплый лай, будто предчувствующий беду, лишал покоя весь подъезд.
Только потом Татьяне удалось понять, почему так вела себя старенькая дворняжка. Да! Она не видела, она ощущала тень человека в сером.
– Эй, ты! – выступала за Майку Татьяна. – Тень-потетень! Опять явился? Что высматриваешь? Мы не боимся жуликов! У нас в квартире живет гепард! – кричала Татьяна.
– Таня, перестань! – останавливала ее Агния Дмитриевна, но десятки «почему» да «что» и «как» прерывали назидание.
– Бабушка, а что он, банк дежурит от жуликов?
– Ну, откуда я знаю! Может быть! – В доме большой государственный банк.
И вдруг это произошло под утро. Обрушилось, как землетрясение. Ордер на арест и обыск в нашей квартире.
Старая собака нервничала. Ходила по передней, подходя к дверям, просясь на выгул в Нескучный сад. Но ей выйти не разрешили. «Нельзя! – сказали. – Мало ли что собачка с собой вынесет».
Евгения Александровна арестована.
Подслеповатые глаза дворняжки, ее отчаянный, хриплый, старческий лай были первыми позывными беды, на которые мы не обратили внимания. Евгения Александровна арестована.
Понять, осмыслить! У каждого своя реакция и только общее: непоколебимость устоев квартиры и уверенность в ошибке и несправедливости. Нет слез у Агнии Дмитриевны. Сначала месяцами, потом годами ждущая из командировки маму маленькая Татьяна. А для меня это вылилось в ломку понятий о многом. Значит, где-то есть другие люди, другие почтовые ящики, таящие в себе мертвенность бессердечия, порожденную страхом. Так появились в лексиконе слова: донос, фальсификация, первое с прилагательным – ложный, второе с существительным – фактов. Ломка! Неизвестно, какой изъян она могла бы нанести, если бы не тетя Соня, Яков Михайлович, Агния Дмитриевна. Табличка у звонка: Дуров, Руда, Таратута. Перечень фамилий, за которыми для меня всегда вставал удивительный мир людей, характеры, что были наполнены до краев биением настоящего, чтоб добиться для Татьяны, для Миши, сына Якова Михайловича, для меня того, во что они с семнадцатого года поверили, чему жертвенно отдавали силы – нашего будущего, нашего завтра.
Эта вера вернула в квартиру Евгению Александровну. Эта вера помогла почувствовать друзей в моем горе навсегда – гибели мамы, эта вера сейчас заставляет меня думать о процессе становления человека. Каждому свой поиск. Евгении Александровне – Войнич Этель Лилиан, подарившую поколениям Овода. Войнич – сухонькую старую-престарую женщину, затерянную в огромной Америке. Овод и эта женщина теперь существовали среди хаотического бизнеса этой державы врозь. Овод, перешагнув границы, жил в других странах своей жизнью, а она, казалось, забытая всеми, не жила, а доживала в более чем скромной квартире, упрятанной под крышу небоскреба. Судьба Войнич – поиск Евгении Александровны. А мой поиск – найти свое место в жизни, обрести дар быть Человеком. Да, если меня когда-нибудь спросят, где истоки моей дороги в жизнь, – я отвечу: в моем доме, в характерах и делах людей, которые меня окружали.
The free sample has ended.