Read the book: «Моя жизнь: до изгнания»
То, что меня не убивает, делает меня сильнее.
Фридрих Ницше
Страдание обостряет талант… Однако, избыток страдания ни к чему, потому что тогда оно убивает.
Поль Гоген
В оформлении переплёта использована работа Михаила Шемякина “Автопортрет” 1986–1988 гг. (пастель, цветной карандаш на бумаге) из коллекции Жан-Жака Герона (Париж)

Книга иллюстрирована графикой Михаила Шемякина и картиной Винсента Ван Гога “Палата в арльской больнице” (1889 г.)

© Михаил Шемякин, текст, иллюстрации
© Андрей Бондаренко, оформление
© ООО “Издательство АСТ”
Вступление
Моя автобиография – это записки человека, благодарного своей Судьбе, сложному, тревожному, опасному и – несмотря ни на что – прекрасному времени; не совсем обычным родителям, удивительным людям, с которыми довелось встретиться, а ещё невзгодам, тычкам, ударам, падениям и лишениям. Всё это обострило моё восприятие, закалило душу и воспитало характер бойца, солдата и человека, навсегда преданного избранному делу, приучило вниманию к людям, умению оценить их достоинства и смиряться с недостатками.
Читатель не раз столкнётся на страницах этой книги с довольно сложными, малоприятными характерами, с безумными и даже жестокими выходками, с на первый взгляд безвыходными ситуациями. Я должен был пережить их – и возникает вопрос: а чем же тогда так прекрасно это время? Что такого в нём расчудесного, если речь идёт по большей части о нелёгких испытаниях? Я постараюсь ответить.
Моя родословная
Отец
Спасибо вам, святители,
Что плюнули да дунули,
Что вдруг мои родители
Зачать меня задумали.
Владимир Высоцкий

В мире немало людей, отрицающих свою связь с родителями и их влияние на характер и судьбу. Но если внимательно всмотреться в себя, проанализировать поступки, привязанности, взгляды, то мы, несомненно, обнаружим огромную связь, то, что передаётся по наследству – как плохое, так и хорошее. И я не раз размышлял о своих родителях и находил в себе множество их черт, вплоть до образа мыслей.
Мой отец – сирота, беспризорник, сын полка, бравый рубака в годы Гражданской и Великой Отечественной войн, кавалер восьми орденов Красного Знамени, офицер, окончивший Военную академию имени Фрунзе и академию Генерального штаба, и – одновременно – дебошир, не признающий ни чинов, ни званий, в пьяном виде гоняющийся с кинжалом за ошалелым от ужаса сынишкой, стреляющий в любимую и терзаемую им красавицу жену. Чуждый карьеризму и денежной наживе, он, по сути, сломал свою военную карьеру, когда, повинуясь долгу чести, встал на сторону опального маршала Жукова. Я надеюсь, что смогу объяснить, почему бесконечно горжусь отцом, считаю его человеком с большой буквы, бесстрашным воином, привившим мне прежде всего понятия мужества, долга и чести. Но и крутой нрав я тоже унаследовал от него – равно как и завещанную им саблю.
…В раннем детстве я страстно желал ему смерти. И эдипов комплекс тут ни при чём. Просто каждый раз, когда отец был сильно пьян, а это случалось постоянно, он не только угрожал, но и много раз пытался на моих глазах убить мою мать. Он гонялся за ней с ножом, с кинжалом, размахивал вытащенной из ножен шашкой, целился в неё из пистолета или же прикладывал его к её виску. Я орал от ужаса, повисал на его руке, обхватывая ладошкой дуло пистолета, надеясь, что она может остановить пулю и спасти мою маму от смерти. Сколько раз до хрипоты в горле, сквозь слёзы и рыданья кричал одну и ту же фразу: “Папа! Папочка! Не убивай маму!!!” И каждый предмет в доме превращался в моём воспалённом сознании в орудие убийства, убийства любимой мной мамы – красивой, высокой, стройной, умной и любящей меня и мою маленькую сестрёнку Танюшу, читающей мне стихи и поющей песни.
Кухонные ножи, вилки, бутылки – всё могло стать в руках пьяного отца страшным оружием. Мне хотелось вынести из дома и спрятать все вещи, которыми отец мог бы воспользоваться. Но куда там! На стене висели перекрещённые кавказские кинжалы, несколько шашек и сабель, а главное – это пистолет, с которым отец никогда не расставался. Я ненавидел все праздники, дни рождения, Новый год. Потому что накануне в моей детской душе поселялись страх и тревога: а папа в этот вечер не убьёт маму?
Иногда за день или за два до начала праздника я подходил к отцу и тихим просительным голосом говорил: “Папа, а ты не убьёшь маму?” Отец, свирепо сверкнув серыми глазами, резко бросал: “Не говори глупости! Марш отсюда!” И я, понурившись, отходил. А праздничный вечер, как дурной, кошмарный сон, оканчивался теми же сценами, теми же криками: “Юля! Я убью тебя!” – “Убивай, сволочь!” – “Папочка! Папа! Не убивай! Пожалуйста, не убивай маму!”
Моя маленькая сестрёнка, проснувшаяся от воплей и криков, вылезала из кроватки и молча, забившись в угол, сжавшись в комок, смотрела на происходящее широко раскрытыми от ужаса голубыми глазами. Лучше бы она кричала, как я, или плакала… Потому что однажды ночью мать, подойдя к её кровати, увидела, что тельце спящей дочки дёргается и изгибается в конвульсиях. Срочно вызванный полковой врач долго сидел у кровати, наблюдая за дёргающимся телом. Уходя, строгим голосом произнёс: “Будете в присутствии ребёнка продолжать дебоширить, ваша дочка будет выделывать эти движения не только во сне, а и проснувшись. На научном языке эта болезнь называется «хорея», а в народе зовётся пляской святого Витта”.
Возникало ли у меня чувство обиды за те ужасные сцены, которые пришлось мне пережить в детстве по вине моих родителей? Нет! Обижаться на пьяные страшные дебоши, на то, что детский возраст не принимался во внимание, как было бы положено в нормальном обществе? Опять же – нет! Надо помнить, что само время, которое я описываю, тоже не было нормальным. Я рос в среде военных офицеров. Многие из них, как и мой отец, были участниками Гражданской войны, прошли всю Великую Отечественную. Сказать, что психика у большинства из них в норме, было бы неточно. Пьяные скандалы со стрельбой, увечьями, драками и бесконечными сценами ревности, выяснениями отношений были в порядке вещей.
Ну а дети? А что – дети? На них никто особо внимания не обращал, с ними не церемонились, не цацкались. “Вырастут – многое сами поймут. Мы в детстве и не такое видели и не такого насмотрелись!” Так рассуждали наши родители. Подчёркиваю, я говорю о воинской среде, и среде особой – кавалерийской. Вероятнее всего, дети моего поколения, у которых были штатские родители, росли в атмосфере, весьма отличной от нашей. И разумеется, мы – мальчишки, девчонки – поведение наших родителей не обсуждали и тем более не осуждали. Мы о них вообще не говорили. Да и о чём говорить. Отцы пили у всех, жён били, нас, пацанов, лупцевали…
Повзрослев, мы начинали осознавать, кто же были на самом деле наши отцы, рассматривали их воинские награды – а их было немало – и преисполнялись гордости за своих боевых папаш. Нам, мальчишкам послевоенного времени, многое становилось понятным. Какого отеческого тепла я вправе ожидать или требовать от моего отца, всматриваясь в трагическую судьбу шестилетнего кабардинца, потерявшего от рук революционеров родителей? Убийство их, произошедшее на его глазах, он будет помнить всю жизнь. Судьба привела мальчишку в Москву, вместе с другими беспризорниками он околачивался на Хитровом рынке, добывая пропитание воровством с прилавков зазевавшихся торговок. Их ловили, били, сажали в каталажку. Вызволял их из беды добрый дядя Гиляй – тот самый Гиляровский, так прекрасно описавший Москву того времени. Отец с благодарностью вспоминал своего спасителя, которого, как и в детстве, именовал дядей Гиляем. На этом же Хитровом рынке судьба свела маленького кавказца с другом его отца – белым офицером Петром Шемякиным, усыновившим сироту. И Мухамед Карданов становится Михаилом Петровичем Шемякиным. “Бог – дал, Бог – взял”. И через два года мой отец снова на Хитровом рынке среди своих старых друзей – беспризорников, поскольку приёмный отец Пётр Шемякин приговорён революционным трибуналом к расстрелу. И снова воровство хлеба из-под носа торговок, снова поимки, снова побои. Но спасает его на этот раз не дядя Гиляй, не белый офицер, а здоровенный красный кавалерист – казак Пилипенко. И вот кавалерийская бригада под командованием комбрига Георгия Константиновича Жукова пополняется девятилетним красноармейцем – Михаилом Шемякиным.
Для кабардинского мальчика верхом на коне – вещь привычная. В тринадцать лет кавалерист Шемякин дважды, будучи сам раненым, выносит на крупе своего коня из вражеского окружения раненого комбрига. И два ордена Красного Знамени под номером 7 и 13 прикрепляются к его гимнастёрке. Бурное, кровавое время Гражданской войны, конные атаки, засады, перестрелки и взятие и потеря городов, сёл, деревень. Казни, изуверства, песни, пляски – всё это тянется годами… На короткий срок банды под командованием батьки Махно соединяются с Красной армией и мой отец становится адъютантом знаменитого анархиста. Участвует в конных схватках, в попойках по случаю очередных побед и наблюдает безумства, устраиваемые бесшабашным Махно. Переодевание в женские сарафаны, платья и салопы, кружение в них на каруселях, сопровождаемое пьяными криками, песнями, бранью и беспорядочной стрельбой в воздух и по случайным прохожим. Эта отчаянная бесшабашность сорвиголов из Гуляйполя навсегда наложила отпечаток на характер и поведение моего отца. Плевать на всё – на чины, звания, порядок, карьеру и мнения. Плевать, как и что подумают!
Достаточно посмотреть на серию работ моего учителя Александра Тышлера, рисовавшего по памяти анархистские гульбища, – “Махновщина”, – или иллюстрации к поэме Сельвинского “Уляляевщина”, где изображён кривляющийся перед зеркалом Махно, переодетый в женское платье, связанные трупы врагов – их волокут по пыльным дорогам несущиеся вскачь кони, – чтобы понять и почувствовать ту бредовую атмосферу, царящую в знаменитом Гуляйполе.
И многое для меня становится ясным и понятным. Танцы на банкетном столе в нижнем белье среди ошеломлённых гостей? Ну подумаешь! У батьки и не такое выделывали! Хорошо ли, плохо ли, но и я унаследовал отцовский похуизм. Это проявится потом в моих бурлескных хеппенингах с пьяным Кокой Кузьминским, с голыми натурщицами и переодетыми в причудливые костюмы полупьяными друзьями. В безумных попойках в кабаках с цыганами, с дебошами и драками на улицах Ленинграда, Парижа, Нью-Йорка.
Вот где гнездятся корни моих “Петербургских карнавалов” и множества листов с гротескными образами и сюжетами.
Отец был не только настоящим джигитом, способным вытворять чудеса верховой езды и одним из немногих умевшим в конных схватках “развалить до седла” врага, но и вообще человеком страстей, с необычными интересами, переданными мне по наследству.
О некоторых расскажу. Пристальное вглядывание в лик Смерти проявилось у него в раннем возрасте… Повсюду он возил с собой и вешал на стене кабинета три чёрно-белых репродукции с картин разных художников. Одна из них изображала боготворимого отцом Наполеона I с супругой Жозефиной. Вторая – автопортрет Арнольда Бёклина: художник с палитрой перед мольбертом прислушивается к мелодии, которую за его спиной играет на скрипке осклабившаяся Смерть. И третья картина, особенно поразившая меня, – знаменитый “Апофеоз войны” Василия Верещагина, на котором изображена пирамида из человеческих черепов. Это полотно напоминало отцу его юность времён Гражданской войны. На окраинах деревень он находил подобные го́ры черепов, и, пока другие красные кавалеристы бегали по деревне за курами и бабами, отец сидел до наступления сумерек у этой горы́ черепов, брал в руки череп и старался определить, как был вычеркнут из жизни его “владелец”. Было ли это пулевое или осколочное поражение, правильно ли был нанесён сабельный удар – скользящий или прямой. Всё это должно было пригодиться в бою. Чтобы выжить, надо научиться убивать.
Пройдут десятилетия, и я буду вглядываться в десятки, сотни, тысячи черепов, изображённых на картинах, рисунках, гравюрах и скульптурах разных мастеров и эпох. И буду рисовать не один раз любимого моим отцом императора Бонапарта, буду изучать его “Максимы и мысли узника Святой Елены”. А в моём балете “Щелкунчик” появится Бонапарт в виде воинствующего крысёнка. Бёклин станет моим любимым художником, его “Автопортрет со Смертью, играющей на скрипке” и “Апофеоз войны” Верещагина будут выставляться на мною организованных выставках, посвящённых образу Смерти.
Живя в Америке, я напишу шестиметровый триптих, посвящённый трагической судьбе узников фашистских концлагерей, на котором будут изображены три громадных простреленных человеческих черепа на фоне кровавых надписей: “Бухенвальд, Дахау, Аушвиц”. Создам большую серию картин “Кёнигсбергские натюрморты” – с изуродованными войной черепами погибших солдат. Увеличу и отолью в бронзе для своего парка череп гидроцефала, на котором будет плясать и разыгрывать из себя ворона гениальный клоун Слава Полунин. Потом с моего согласия он сделает себе копию этого черепа в стеклопласте, приделает к нему с двух сторон колёса от старой телеги, присобачит деревянные оглобли, и мы будем поражать и восхищать венецианцев, раскатывая по площади Святого Марка во время венецианского карнавала. Слава в костюме Пульчинеллы потащит этот череп в сопровождении “лицедеев”, наряженных в костюмы по моим эскизам, с пьяным и талантливейшим Антоном Адасинским, изображающим Дьявола. Он будет возлежать в чёрном плаще на вершине черепа, играть на флейте и нести ахинею на выдуманном языке. А замыкать это бурлескное шествие, обозначенное Memento mori, будет пластичный и гибкий Анвар Либабов. На ходулях, в развевающихся чёрных лохмотьях, он будет изображать Ворона, которому и положено кружить над черепами.

Вот как – через черепа – взгляд отца из тех далёких времён трансформировался в творчество его сына.
С госпожой Смертью отец познакомился в совсем юном возрасте, и долгие годы Гражданской и Отечественной войн она была всегда рядом с ним. На бескрайных полях конных битв он видел её леденящие душу посевы: отрубленные руки, ноги, головы. Она выбивала из седла его боевых друзей, а утрата старшего товарища генерала Доватора заставила отца первый раз в жизни принять боевые сто грамм. Пристально вглядываясь в страницы жизни отца, я старался понять, что же сделало его таким – вспыльчивым, резким, неудобоваримым для начальства, любимым для простых солдат, бесшабашным, жестоким и добрым, бескорыстным, нетерпимым к крохоборству, холодным аналитиком исторических войн, изучающим и преподающим логику, пьющим дебоширом, не пропускающим ни одной юбки и одновременно до гроба любящим одну-единственную женщину – мою мать. Странный и непохожий всегда! И я, обладая нелёгким характером, накуролесивший в жизни немало, нахожу в себе хорошее и не очень, бесшабашное, бурлескное и аналитическое, и, что уже точно (не знаю, хорошо это или плохо), эту непохожесть на других, пожалуй, во всём.
…Многоликая госпожа Смерть чем-то заворожила моего отца с мальчишеских лет и до того момента, когда во время очередной пьянки решила остановить его сердце. Мысли о смерти в военное время неотступно преследуют бойца. Направит ли она вражескую пулю в его грудь, изрешетит ли тело минными осколками, снесёт ли с плеч лихой шашкой голову или заставит дожидаться её – костлявую – неподвижным обрубком в нищенском приюте. Её пугающие образы отец запечатлевал в многочисленных фотографиях. Сделанные им во время Второй мировой, они хранились в роскошно переплетённых немецких семейных альбомах, найденных в захваченных городах. Вместо довольных отцов семейств с упитанными жёнами и откормленными детьми были вклеены фотографии вмёрзших в российские снега и льды трупов солдат “непобедимой” армии бесноватого фюрера. Эти альбомы я часто перелистывал, когда отца не было дома, и, вглядываясь в обезображенные лица и тела, мысленно сравнивал их с кёнигсбергскими останками фашистских солдат и офицеров, на которые мы с ребятами натыкались во время исследования чердаков и подвалов заброшенных домов. Пройдут годы, и я изрисую сотни альбомов образами госпожи Смерти в самых разных её проявлениях. А моё исследование образа Смерти в скульптурах, мозаиках, фресках, картинах, гравюрах, рисунках и фотографиях будет продолжаться десятилетиями.
Как ни странно, но чем дальше, тем больше я осознавал и понимал, какое влияние оказал на меня отец, из всех видов искусств, имеющий отношение только к военному, не проявляющий ко мне никакого внимания, не интересовавшийся мною. И именно этот человек, прошедший две кровавые бойни, до мозга костей до конца своих дней оставаясь солдатом, сформировал меня для нелёгкого пути художника гораздо больше, нежели моя мать – талантливая актриса, связанная по театральной и киносъёмочной площадке с крупнейшими деятелями искусства. Да, она уделяла моему приобщению к искусству немало времени, но своим давлением на мои взгляды, постоянным контролем будила во мне дух противоречия и отрицания
Не знаю, передаются ли музыкальные пристрастия от отца к сыну, но то, что любил слушать отец, полюбил впоследствии и я. Музыкальные вкусы моего отца были не совсем обычными для круга советских офицеров того времени. Отец любил английские и американские песни тридцатых, сороковых годов. Особой любовью пользовались мексиканские. Из русских песен он слушал Лидию Русланову, Клавдию Шульженко и цыганские песни Ляли Чёрной, с которой у него был роман. Из патриотического репертуара слушал одну лишь “Песню о Щорсе”.
Ну что ж, весь этот “музыкальный набор” дорог и мне. В кабацких загулах в Париже и Америке я орал песню о раненом красном командире Щорсе, ведущем сынов батрацких сражаться за новый мир. Я буду, обливаясь пьяными слезами, слушать великих могикан цыганской песни – Володю Полякова, Алёшу Дмитриевича – и запишу и издам их пластинки. И у меня будет роман с молодой цыганской певицей. Разумеется, мои музыкальные пристрастия не ограничатся песнями Нэта Кинга Коула, или Эллы Фицджеральд тридцатых годов, или мексиканскими песнями времён Панчо Вильи. Любовь к музыке будет включать симфонии, оперы от добаховского периода до Шёнберга, Берга, Веберна и Штокхаузена. Но “музыкальный набор” отца останется навсегда любимым, я буду слушать удивительные голоса Клавдии Шульженко, Лидии Руслановой, к ним прибавятся Леонид Утёсов и Марк Бернес.
Итак, влияние отца на мои музыкальные вкусы я себе уяснил. Но что же ещё? Эстетике одежды, обуви, головного убора отец придавал большое значение всегда. Даже во время войны 41–45-х он умудрялся где-то заказывать хромовые сапоги с квадратными носами. Тулья и козырёк фуражки перекраивались по его рисунку. Китель подгоняли в талию. Серое сукно шинели должно было слегка отливать синеватым цветом и быть особой кавалерийской длины. На зиму заказывалась офицерская бекеша с каракулевым воротником, явно выплывшая из царских времён. Летом к щегольскому мундиру прибавлялся английский стек, который отец носил под мышкой, время от времени постукивая им по голенищам своих сапог. Сохранились фотографии, где отец в костюме английского покроя с чёрным цилиндром на голове.
Ну а младший Шемякин, то есть я, в шестидесятые годы в Ленинграде заказал у подпольного сапожника кожаные туфли с длинными квадратными носами, на высоком каблуке, сделанные по моим эскизам, сшил по бедности из брезента расклёшенные брюки с кожаными вставками, выкроенными из рваного пальто, купленного на барахолке.
По моим же эскизам для меня и моих друзей шьются красные жилеты с латунными пуговицами, нарытыми у старьёвщиков. Раздобываются полосы сыромятной кожи для лошадиных подпруг, и из них режутся широченные декоративные пояса, для которых подпольный мастер по металлическим изделиям изготовляет тяжёлые пряжки (по моим рисункам). Из приобретённого на толкучке старого кожаного пальто сооружается подобие старинного сюртука розоватого цвета. Почему розоватого? Оборотная сторона обычного чёрного кожаного пальто оказалась необычайного розоватого цвета, ну просто тициановского (только нужно было неделю скоблить её тонким наждаком). Сюртук получился настолько красивым, что впоследствии его выманит у меня сын Дины Верни Оливье и увезёт с собой в Париж. Что касается головного убора, то мой друг Юлик Росточкин подарил мне необычного фасона фетровую шляпу своего покойного отца.
Пройдут годы, и в изгнании я буду носить сшитые по моим эскизам сапоги из хромовой кожи с квадратными носами, приталенное длиннющее пальто, напоминающее кавалерийскую шинель, а на голову буду иногда нахлобучивать любимый отцом чёрный цилиндр или военную фуражку с изогнутым мной лично козырьком. Итак, экипировка моего отца сказалась на моих вкусах в одежде и обуви.
В полку, которым он командовал после войны, отец создаёт ансамбль танцев Северного Кавказа и Грузии. И, сам великолепно танцуя, учит лезгинке и кабардинке молодых танцоров. Меня он тоже решил обучить кавказским танцам. Надо было танцевать на носочках, то есть на согнутых пальцах ног! И я с согнутыми пальчиками голых ног должен был ходить по паркету пола, подпрыгивать, опускаясь опять же на согнутые пальчики ног. Боль сначала невыносимая. Кожа на сгибе пальцев стирается мгновенно, и ты идёшь со слезами на глазах на так называемых носочках, оставляя красные пятна по всему паркету. Но потом кожа на сгибе пальцев дубеет, и ты можешь надеть ноговицы (сапоги из тонкой кожи, которые правильнее было бы назвать кожаными чулками). И перед выходом взрослых танцоров на сцену вихрем врывался мальчишка в черкеске, в ноговицах и с папахой на голове, кружась на носочках, выкрикивая тонким голосом: “Асса!” И этим маленьким танцором был я. А за мной на носочках, плавно передвигая ногами в ноговицах, в чёрных черкесках с газырями на груди, размахивая шашками, появлялись артисты папиного ансамбля.
На Красной площади отец, владеющий в совершенстве искусством джигитовки, устраивал феерические состязания кавказских наездников, в которых и сам принимал активное участие. А уже будучи в угнетающем его запасе, в 1958 году по приглашению киностудии “Ленфильм” выполняет сложнейшие конные трюки в батальных сценах на съёмках картины “Кочубей”.
Пройдут десятилетия, и я на сцене Мариинского театра создам свою версию “Щелкунчика”, где будут рубиться, размахивая саблями, волшебные куклы Дроссельмейера.
Зимой в Америке по настоятельной просьбе “бесноватого режиссёра” Кипы Бальчева, снимающего бесконечный фильм обо мне, я поскачу в пургу по заснеженной дороге на исландском коне, поскольку кони других пород по глубокому снегу не ходят.
А в 2012 году по приглашению коменданта Московского Кремля буду на фестивале военных оркестров “Спасская башня” работать с кавалеристами. Костюмы их были сшиты по моим эскизам, попоны на лошадях расписаны мною. Они будут гарцевать на Красной площади – там же, где устраивал показательные скачки мой отец.
Конь для горца – явление особое. Сегодня на Кавказе шутят, что если взять ДНК у кабардинца, то выяснится, что он наполовину конь. Отец боготворил коней. Я тоже не считаю коней земными существами. Когда смотрю в их глаза, мне кажется, что я заглянул в какой-то иной, ни на что не похожий сказочный мир. В моём сознании отец и конь были едины, и, может, поэтому я назвал его про себя Красным Кентавром и сделал немало рисунков и картин с изображением красного кентавра в будёновке, с шашкой в руке. Моё многолетнее исследование “Кони в искусстве” насчитывает десятки тысяч изображений. Но собак и котов отец также не обделил любовью. И любовь к четвероногим друзьям привилась мне с раннего детства. Собаки и кошки – эти удивительные существа – сопровождают меня всегда и повсюду. Их изображениями полны десятки толстенных папок. Разные эпохи, разные мастера-анималисты. И в этом тоже моя связь с отцом и бесконечная ему благодарность.
Почерк у отца был идеальный – каллиграфический. Многочисленные блокноты были исписаны исследованиями стратегии боёв разных стран и эпох, особенно его интересовали истории древних китайских войн различных династий. В каждый блокнот были добавлены схемы битв, великолепно вычерченные тушью и цветными карандашами. Я уверен, что кроме обязательных упражнений в чистописании в школьные годы любовью к каллиграфии, приведшей меня к пристальному изучению китайских, японских иероглифов, я опять же обязан генетическому наследию отца.
Скрупулёзный, тщательный анализ исследуемого объекта или явления, присущий старшему Шемякину, передался и младшему. И вот уже свыше полсотни лет я кропотливо собираю и пристально изучаю, анализирую и сопоставляю творческие находки мастеров изобразительного искусства разных стран и эпох. Видимо, и здесь “дотошливость” моего отца в изучении военных дел и стратегий досталась мне в наследство.
Страсть к анализу и сопоставлению была заложена в роду Кардановых ещё в далёкие времена. Сохранилась книга одного из моих предков, жившего в шестнадцатом веке в Италии, – Джироламо Кардано. В ней собрано бесчисленное количество гравюр с лицами мужчин и женщин, испещрёнными морщинами различной длины. Джироламо Кардано занимался сопоставлением и анализом линий морщин, делая из этих наблюдений свои выводы. Ну что ж, в двадцать первом веке один из Кардано по имени Михаил заполняет полки с многочисленными папками, где собраны тысячи изображений самых разнообразных морщинистых лиц и гримас. “Лицо, морщины и гримасы в искусстве”. Итак, от Джироламо к отцу, а от него ко мне…
Военные трофеи
Свято чтя честь офицерского мундира, отец никогда и ни в чём не запятнал его. Бескорыстие также было его отличительной чертой, которое однажды привело к смешному эпизоду, весьма огорчившему бабушку и других моих родственников.
1945 год. Война окончена. Бабушка и оставшаяся в живых родня вернулись в Ленинград. На несколько дней прилетел на побывку мой отец…
У тёти Зины кофточка
С драконами да змеями —
То у Попова Вовчика
Отец пришёл с трофеями.
Трофейная Япония,
Трофейная Германия…
Пришла страна Лимония,
Сплошная Чемодания.
Так пел в своей песне “Баллада о детстве” Володя Высоцкий. С фронта все вояки – от высоких чинов и до рядовых – тащили с собой трофейное добро: десятки часов, отрезы хорошей немецкой ткани, картины, серебро, хрусталь…

Отец, загадочно улыбаясь, объявил родне, что на днях должен прибыть его адъютант Иван, который везёт из Германии удивительные трофейные подарки. И пару дней все ходили в радостном предвкушении даров, которое сменилось удивлением, перешедшим потом в горькое разочарование. В комнату ввалился адъютант с большим мешком за плечами и, опустив его на пол, извлёк из него немецкий патефон, а потом с виноватым видом высыпал на пол большущую груду разбитых пластинок. “Извините, товарищ полковник… Но все дороги были в ухабах…” Ошеломлены и расстроены были все, но больше всех – мой отец. И с горечью в голосе он повторял всё ещё не пришедшей в себя от несбывшихся надежд на дорогие немецкие трофеи, отрезы, вазы, часы моей бабушке, которую он почтительно всегда именовал мамашей: “Там такие чудесные песни были на пластинках – мексиканские, английские. Жалко, ах, мамаша, как жалко. Вам бы они так понравились!” Отцу и в голову не могло прийти, что “мамаша” и все были огорчены не по причине неуслышанных песен.
Дума про казака Голоту
Вспоминается смешной случай из школьного детства. Моими учебными делами отец никогда не занимался и не интересовался, но однажды что-то на него нашло и он решил подготовить меня к уроку истории. Было задано выучить, что из себя представляло крестьянское восстание, возглавляемое казаком Голотой. Ну нужно было пробубнить что-то традиционное об угнетённом народе, доведённом до отчаяния и взявшемся за топоры. Назвать несколько дат и, заработав в худшем случае тройку, опуститься за парту. Но не тут-то было.
Отец достаёт из книжного шкафа десяток толстенных томов, посвящённых истории крестьянских бунтов в России и на Украине. Находит главы про казака Голоту. И несколько часов чертит на листах бумаги схемы боёв бунтарей и царских войск, выписывает и заставляет меня зубрить даты сражений, названия мест, где они происходили, численность войск с той и другой стороны, цифры их потерь, а также численность пушек и вооружения. Но это не всё! Под утро я зубрил строки дурацкой песни, созданной народом и названной “Дума про казака Голоту”.
И вот бледный от бессонной ночи, с распухшей от дат и цифр головой, я сижу за партой и жду вопроса учительницы. “Ну, кто же нам первым расскажет, кто такой был казак Голота?” – нараспев произносит училка. “Я!!!” – воплю я и тяну вверх обе руки. “Ну, Миша, так кто же он был?” И я начинаю выпаливать историю зарождения крестьянского бунта, даты сражений, их места, количество убитых и раненых… Через минут пять, глядя в глаза слегка обалделой учительницы, которая, наверное, и половину услышала впервые, я говорю, что народ, любя своего героя, сложил о нём песню “Дума про казака Голоту”, и, набрав в грудь воздуха, тонким, срывающимся голосом начинаю петь:
Как у казака Голоты шапка дырявая!
Как у казака Голоты…
Но учительница не даёт допеть народную песнь. “Хватит, Миша! Ты молодец! Ты прекрасно подготовился к уроку! Ставлю тебе пять с плюсом!”
Первый вопрос отца, когда я приплёлся домой, был: “Ну как? Ты все бои перечислил?” – “Нет, только первые пять с перечислением потерь… Учительница даже не дала мне песню допеть… Сказала: «Хватит, молодец»”. Взгляд моего отца потускнел, и он с разочарованием произнёс: “Ну разве это школа, разве это учение!” И интерес к моей учёбе угас у него навсегда.
За всю свою жизнь он не скопил ничего, умер в небольшой квартирке в Краснодаре, оставив мне в наследство лишь саблю, подаренную ему Будённым, и то я её не увидел, поскольку был выслан из Советского Союза и она была продана какому-то любителю холодного оружия. Архивы и его альбомы с фотографиями “на всякий случай” сожгла безграмотная прислуга-сожительница, с которой он незадолго до смерти зарегистрировался, чтобы ей достались его пенсия и квартира. Похоронен на Краснодарском кладбище на Аллее Героев. В его честь названа одна из улиц бывшего Екатеринодара. Ну что ещё из хороших отличительных черт досталось мне от отца?
Понятие чести, долга, ответственности, служения своему делу. Этим я, конечно, обязан ему.
А из отрицательных черт тоже кое-что от папаши перепало. Так же, как и он, я был далеко не равнодушен к женскому полу, если говорить честнее – к женским юбкам, ни одну из которых старался не пропустить. Так же, как и он, по пьянке рукоприкладствовал, в чём потом, как и он, искренне каялся. Долгие годы в промежутках между усердным трудом над картинами и скульптурами с неменьшим усердием служил Бахусу – куда входило пьянство, буза и драки. Ну ещё можно прибавить сюда несдержанность, вспыльчивость, мог влепить в лоб, невзирая на чины и обстоятельства, стоящему передо мной обормоту всё, что я о нём думаю и чего он стоит. И временами осуществляя это желание, зарабатываю немало неприятностей. Ну, что поделать. Как говорила тётя Женя, сестра мамы, “какой есть, обратно не влезть”.
Ну вот, пожалуй, и все грехи отца, павшие на мою голову.
Мать

Как ни странно, моя мать, принадлежащая к аристократическому сословию, обучавшаяся в детстве игре на виолончели, рояле, окончившая Ленинградский театральный институт, игравшая в Театре комедии у Николая Акимова, снимавшаяся в кино с Черкасовым и Бабочкиным, не оказала на меня и моё творчество такого влияния, как отец – профессиональный вояка. Но ей я благодарен за то, что в совсем раннем детстве она, будучи замечательным чтецом и актрисой, ввела меня в причудливый поэтический мир Пушкина, а дальше с её помощью я узнавал Гоголя, Диккенса, Марка Твена. Именно матери я обязан любовью к литературе – и русской, и зарубежной, – к поэзии, к книге. В детстве я безумно любил маму, обожал и боготворил её. И мысль о потере её постоянно грызла и терзала меня, потому что пьяный отец угрожал её убить. И любовь к ней легла мучительным грузом на детскую душу, пробудив щемящее чувство тоски и печали, уносящее её в какие-то неведомые дали, не имеющие ничего общего с реальным миром… Это происходило вечерами, когда я, положив на мамины колени голову, смотрел в полумраке на её чудесное лицо, вглядывался в мерцающие большие чёрные глаза, наполненные грустью, и слушал её голос, напевающий мне о звёздах, о море, об одиноких людях в ночи… И я чувствовал её нежность и любовь ко мне.
Но чем старше я становился, тем меньше ощущал материнскую любовь, и стена отчуждения и непонимания начинала расти между нами. А вместе с этим начинало таять и моё чувство любви к ней, я всё больше и больше отдалялся, уходил в свой мир. Мальчишек в моё время наказывали поркой за любую провинность, это считалось вполне нормальным явлением, и пороли пацанов обычно отцы. Мой отец за всю жизнь ни разу меня не выпорол, ни разу не ударил, а бить меня, именно бить – по лицу, по голове, по спине – начала мама. Произошло это в довольно раннем возрасте, и душа страдала от этого больше, чем тело. Моя мама, самая чудесная на свете, бьёт своего любимого Мишеньку, таскает его за волосы, выдирая их пучками из головы?! Я не мог этого понять, осознать, смириться. Став старше и размышляя о судьбе матери, я многое понял, простил, и всё в моём сознании встало на место. Мать не была злой, наоборот – была доброй, отзывчивой, такой же бескорыстной, как и мой отец, любила театр, кино, книги, но непростая судьба сказалась на её характере, сделав его нелёгким для меня и моей сестрёнки Тани.
Она была взбалмошной, импульсивной, нервной, горячей, бесстрашной и отчаянной, талантливейшей, страстной, красивой и обаятельной. Она писала замечательные стихи, весёлые для детей и грустные для взрослых. В оставленных ею воспоминаниях о войне чувствуется литературный дар. Личность, она не могла быть матерью и только матерью. Дети не стали главным в её жизни. А вот театр был всем! И я понял, что, покинув театральные подмостки, она тем не менее осталась на них навсегда, ибо театром для неё стала жизнь. В этом был ключ к разгадке её характера и поведения. Арена военных действий, в которых она на кавалерийском коне принимает участие, судя по её воспоминаниям, тоже являлась для неё театром, где она играла со смертью в непредсказуемой пьесе… А дальше – беспокойная жизнь с искалеченным ранениями и войнами человеком нелёгкой судьбы и характера – полковником Шемякиным.
И все эти бесконечные пьянки отца с пальбой, маханьем шашками и кинжалами, с угрозами лишения жизни, с криками и слезами – всё это было для неё театром. А дети, их страдания и переживания мало занимали в эти моменты… Похоже, им обоим – и отцу, и матери – нужны были какие-то безумные напряги нервов, бурлящие отчаянные эмоции, испытанные ими в огненные годы войны.
Сын офицера, прошедшего Отечественную войну, Володя Высоцкий, так же, как и я, старающийся понять и оправдать “особенности” поведения бывших вояк, в своей песне “Охота на кабанов” отразит именно эту мучительную ностальгию бывших фронтовиков по экстремальным ситуациям и по чувствам, рождаемым ими.
Мне сказали они про охоту,
Над угольями тушу вертя:
– Стосковались мы, видно, по фронту,
По атакам, да и по смертям.
Но если пьяные дебоши отца на какой-то период затихали, мне от этого легче не становилось. Заведя очередной полковой роман с какой-нибудь официанткой из офицерской столовой, отец являлся домой лишь под утро. И время томительного ожидания матерью своего заблудившего супруга оборачивалось для меня сущим адом. Прекрасно понимая, что отец не заседает по ночам в штабе, а путается с очередной бабёнкой, ревнивая, обозлённая, со взвинченными нервами, мать вымещала свою злость на мне. Поводы для этого находились всегда. Тройка по какому-нибудь школьному предмету, пятно на ученической гимнастёрке, плохо почищенные ботинки… И до возвращения папаши мать кипятилась, орала на меня и осыпала затрещинами. Мне, зарёванному, издубашенному, мучительно хотелось одного – спать и думалось только об одном – когда же возвратится домой отец, прекратятся оплеухи и я доберусь до постели.
Чем дальше, тем больше нарастало отчуждение. Я жил в мире, который она не принимала, более того – считала враждебным. Ван Гог, Ренуар, Сезанн, современные художники Запада были преданы анафеме, а я полюбил их всей душой. И мать рвала на части мои рисунки, акварели, если усматривала в них “импрессионистическую крамолу”. Большой вины её в том не было. Толкали её на это долгие беседы с классным руководителем, отвечающим за “правильность пути” в искусстве вверенных ему учеников. Борец с церковным мракобесием Никита Сергеевич Хрущёв вещал по радио и телевидению, что к концу пятилетки в Советском Союзе не будет ни одного священника, ни одного верующего и с религией будет покончено навсегда. А я потянулся к христианской вере. И моя мама, внучка священника, друга Иоанна Кронштадтского, срывает с моей шеи крестик и демонстративно, на виду у соседей спускает его в унитаз, а обнаруженное у меня Евангелие, которое я прятал от неё, рвёт и выбрасывает в помойное ведро. Всё это сопровождается истеричными криками, бранью в адрес церкви, религии, попов и всех святых. И я опять упрямо стараюсь докопаться до причины: почему? В детстве она вместе с другими пионерами, бодро вышагивая, размахивая красными флажками, распевала антирелигиозные частушки. Одну из них, со смехом пропетую мамой, я запомнил:
Оторвали! Оторвали!
Оторвали у попа,
Не подумайте плохого —
От жилетки рукава!
Мы не маршировали по улицам, горланя антипоповские песенки, но я хорошо помню стишок явно антиклерикального направления, который мы, мальчишки, громко выпаливали вслед быстро семенящему по улице священнику:
Гром гремит, земля трясётся —
Поп на курице несётся.
Попадья идёт пешком,
Чешет жопу гребешком.
“Религия – опиум для народа” – это изречение Ленина знали все от мала до велика. Быть верующим, ходить в церковь считалось свидетельством темноты, безграмотности, бескультурья. Воспитание детей и молодёжи в духе атеизма было одной из основных и важнейших задач коммунистического общества. И моя мать, как и десятки миллионов ей подобных, становилась продуктом атеистической пропаганды. Семьдесят лет в Стране Советов людям прививалась ненависть к религии, к церкви, к её служителям. В годы детства моей матери взрывали соборы, расстреливали священников, гнали по этапу в лагеря. Не умолкала пропаганда безбожия. Поп – значит, враг, мракобес. Церковь – гнездо идеологических врагов и приют одураченной толпы. Ну как тут не вскипеть праведным гневом, когда узнаёшь, что твой сын – среди них, верующих, одурачен попами!
Была ли она стопроцентной безбожницей-атеисткой? Не думаю. Умная женщина, у неё не могло не быть, как у всякого умного человека, чувства присутствия чего-то Высшего, недоступного пониманию. Как и все в нашей семье, она с глубоким почтением относилась к покровителю нашего рода Иоанну Кронштадтскому и некоторые необычные события в жизни связывала именно с проявлением воли этого святого. А после моего изгнания из России она посетит Псково-Печерский монастырь, где случилось быть послушником её сыну, будет обедать с отцом Алипием и уедет домой с чудесным букетом цветов, которые он сам соберёт для неё. Она полюбит импрессионистов, признает наконец в своём “идиоте” и “недоучке” сыне серьёзного художника и будет светиться счастьем при получении моего первого почётного доктората в университете Сан-Франциско. И, справив своё восьмидесятитрёхлетие в американском поместье сына, упокоится навеки. И её уход из жизни будет являться явным подтверждением благоволения к ней отца Иоанна Кронштадтского на всех путях её жизни. Мать два с половиной года воевала на фронте – и ни сабля, ни пуля не задели её. Она никогда не болела, не лежала в госпиталях и больницах. Вот небольшой отрывок из её записок о войне, в котором ясно обнаруживается литературный дар и одновременно раскрываются черты её характера…
“Я уже бывалая фронтовичка. Могу, как говорит Шемякин, «ездить верьхами» без устали… Привыкла к походам. Могу, тоже как все, не спать всю ночь…
Удивительно то, что я на фронте ни разу не испытала чувство страха. Меня ни разу не посетила мысль о возможной смерти или ранении… Думаю, что это от молодости… наивности и глупости…
Полк занял позицию. Вдруг раздаётся истошный голос наблюдателя:
– Воздух! Во-о-оздух! Во-о-о-о-о-оздух!
Солдат орёт так, что чуть, как говорится, гузённая кишка не вылазит. Это значит – на горизонте немецкие самолёты!
Все быстро прыгают в окопы, бегут к лесу в кустарник, бегут со всех ног!
Я прилягу за небольшим бугорком около окопа, в который прыгнул Шемякин, и буду смотреть на горизонт и на всех понимающих смертельную опасность. В окоп я ни за что не прыгну, как бы ни звал меня туда Шемякин и как бы он мне ни угрожал, – я не боюсь его, я не боюсь бомбёжки, я боюсь… лягушек!
Я их боюсь трагически! Мне кажется, запри меня и лягушку в одну комнату… я поседею от ужаса!
Я знаю, что они безвредные существа… но, как бы я ни уговаривала себя, при каждой встрече с лягушкой я содрогаюсь от ужаса.
У меня бывает отравлен весь день, если я её увижу…
А в окопах их кишмя кишит…
Лёжа за бугорком, я наблюдаю.
– Ну и ну! Политрук-то как перетрусил налёта… в окоп нырнул, чуть не вниз головой…
– А Шемякин-то тоже белый! Вот не ожидала!
И вот на горизонте появляются тяжёлые «мессершмитты». Сколько их? Два… три… шесть…
Чёрными плевками вниз полетели бомбы… отделяясь от них по три, по четыре… по шесть штук…
Отплевались! Улетели!
Бомбили не нас. Бомбили соседний лесок!”
Итак, она боялась лягушек больше всего на свете, но, когда однажды летом перестала их бояться, я понял, что моя мама уходит от меня навсегда. А она-то точно знала, что её жизнь окончится в это лето 99-го года, в поместье сына, расположенном в небольшом американском городке, основанном когда-то выходцами из Голландии, давшими ему имя Клаверак, что по-голландски означало “Клеверное поле”. Поэтому она постарается собрать на свой день рождения родных ей людей, разбросанных по разным странам. Прилетит из Греции внучка Доротея со своей матерью Ребеккой, а из Парижа прилетит дочь Татьяна, ну и, разумеется, рядом будет сын с Сарой, которую она называла златовлаской. Она будет веселиться, петь, читать стихи, и всем будет хорошо и тоже весело! В последующие дни она отдельно каждому из них расскажет, как сильно она всех любит… А в последний день жизни зайдёт ночью к сыну, привыкшему работать в это время, и будет обсуждать с ним его работу над балетом “Щелкунчик” для Мариинского театра. Потом ещё долго, до рассвета, будет в постели читать любимого Набокова. А утром отправит всех прогуляться по городу, но сама не пойдёт, сославшись на усталость, и, когда все её оставят, она ляжет на кровать, сложит руки, закроет глаза и уйдёт из этого мира навсегда.
И всё так и произошло, как она задумала, по последнему в её жизни сценарию… Как сейчас помню этот необычный день примирения моей мамы с лягушками. Ничто в моей душе не предвещало её ухода. Весёлый день рождения, мать вроде бы готовится прочесть в Париже лекцию о поэзии Серебряного века для русской аудитории, запоем читает Набокова, благо я приобрёл для неё многотомник. Единственное, что не по душе маме, это присутствие на нашей территории лягушек, причём разной формы, величины и окраски. Встречая немного опечаленную мать, я сразу спрашивал: “Лягушка?” Мать кивала. “Ты знаешь, Мишенька, я подхожу к двери, а по ней ползёт лягушонок! Они здесь ещё и ползают!” Видимо, она увидела одну из древесных лягушек, ползающих по деревьям при помощи присосок на лапках.
В этот день, приехав из города, я увидел вдалеке белеющее платье матери, сидящей у небольшого озера, в котором водились всевозможные виды лягушек, среди них и бычьи лягухи размером с небольшого кролика, издающие вместо привычного кваканья оглушительный рёв, напоминающий рёв быка. Я в ужасе поспешил, думая, что застану мать в полуобморочном состоянии от вида, соседства и количества нелюбимых ею существ. Мать сидела на скамеечке у самой воды, и лицо её было грустно-мечтательным и светящимся какой-то неземной добротой. Подняв на меня глаза, она тихо произнесла: “А знаешь, лягушки, они добрые… я это поняла… и я с ними помирилась…” И вдруг моё сердце охватило чувство невыразимой тоски… Через день её сердце остановилось.
Мои предки
“А скажите, пожалуйста: кто муж графини?
…Муж графини – графин?”
Андрей Белый. Петербург
Миша! Мне митрополит дал титул графа, вручил грамоту и шпагу с бриллиантами. Дома вынул шпагу из ножен, а на ней выгравировано: “Князь М.К. Аникушин”. Так кто же я на самом деле?
Из разговоров с Аникушиным
После перестройки среди новых русских началась мода на титулы. Ещё бы: принадлежность к родовитой знати становится не опасной, а почётной. За приличные деньги стряпались сомнительные родословные и не менее сомнительные гербы. И бывшее пролетарское рабоче-крестьянское государство стало обрастать невидимым количеством самозваных графов, графинь, княгинь и князей, баронов и баронесс.
Я рос в то время, когда только “правильная” запись в анкете обеспечивала семье относительную безопасность. Совсем другое дело, если у тебя сомнительное социальное положение. Как пример, привожу выдержку из автобиографии моего отца:
“В 1934 г. выводом комиссии по чистке рядов Красной армии я был исключён из ВКП(б) и уволен из армии за сокрытие социального положения. Гв. полковник М.П. Шемякин. 22 июля 1947 года, г. Калининград”.
Итак, с предками отца всё ясно.
Отец моей матери Николай Алексеевич Предтеченский – дворянин, гардемарин, венчается в 1915 году в Николаевской церкви Морского инженерного училища Императора Николая I в Кронштадте с Марией Памфиловной Лаптевой, дочерью регента кронштадтского Андреевского собора. В 1916 году вступает в партию большевиков. А его брат Вадим Алексеевич Предтеченский вступает в 1918 году в Добровольческую армию и вскоре погибает.
После революции бывший гардемарин растит двух дочерей – Юлию и Евгению. Старается дать им хорошее образование: музыка, иностранные языки. Дружит с Кировым и после его убийства, как и многие приближённые, расстрелян. На вопрос, где могила дедушки, я получил от бабушки оплеуху и грозное предупреждение, чтобы больше глупых вопросов не задавал. Осталась фотография морского офицера, сидящего в каюте корабля, и фотография расстрелянного белого офицера в мундире с мохнатой папахой на голове, опирающегося на шашку. Первый – Николай Предтеченский, мой дед, второй – его брат Вадим.
В 1935 году Мария Памфиловна, потеряв мужа, живёт тяжело, растит дочерей и выходит вторично замуж за музыканта из Сибири – Петра Савельевича Пестерова, от которого родила ещё двух девочек, Валентину и Ларису. И до самой смерти ведёт хозяйство.
“Белогвардейские гады” и “красная сволота”
От других не отличались —
Пели, плакали и дра́лись…
Утомлять перечнем и описанием своих родственников мне не придётся, поскольку знаний и сведений о них у меня, как говорится, кот наплакал. Да и разговоры о близкой и далёкой родне в нашем семейном кругу по понятным причинам не велись. Хотя ещё в отрочестве я хорошо усвоил, что часть семьи и родни делилась на “белогвардейских гадов” и “красных сволочей”. Такими эпитетами после нескольких стаканов водки, выпитых за праздничным столом, награждали друг друга идейные противники перед началом драки, которую моя бабушка прекращала ведром холодной воды. “Ну, мамаша, нельзя вам так нервничать”, – говорил мой отец, поднимаясь с пола и стряхивая с себя воду, оставив поверженную “белую гниду” лежать в луже. Надо прибавить, что бабушку мой отец бесконечно уважал и побаивался.

“Красную сволоту” представлял за столом мой отец, а “белогвардейскими гадами” были Леонид и Борис, родные братья моей бабушки, в прошлом офицеры царской армии, отсидевшие немалые сроки в сталинских лагерях.
Если разговоры о политике не возникали, то праздничный обед обходился без мордобоя и за столом звучали песни дореволюционного времени. У каждого исполнителя был свой репертуар. Первой пела бабушка “Балладу о шуте”, который за подаренный ему поцелуй королевы лишился головы. И когда дрожащим от волнения голосом она пропевала последние слова куплета, где гневливый и ревнивый король бросает отрубленную голову шута к ногам неверной королевы, в глазах её сверкали слёзы.
Мирный застольный концерт продолжался довольно замусоленной арией Роберто из “Иоланты” Чайковского в баритональном исполнении Леонида (из нашей родни он отсидел самый большой срок). “Кто может сравниться с Матильдой моей!” – пел “белогвардейский гад”, нарочито крепко прижимая к себе молодую жену явно не дворянского происхождения, по возрасту годящуюся ему во внучки, и обводя сидящих за столом победоносным взглядом.
Белогвардеец Борис – великолепный танцор, жуир и бабник – с чувством пел куплеты графа Данило из “Весёлой вдовы” Легара. “Мне, чёрт возьми, не повезло!” звучало у него особенно убедительно. А припев “Иду к «Максиму» я, там ждут меня друзья” увлажнял его глаза.
Красавица циркачка Евгения, родная сестра мамы, растягивая меха аккордеона, великолепно поставленным голосом пела с надрывом: “Здесь под небом чужим…” И при словах “сердце бьётся в груди и как хочется плакать” плакали все – и белые, и красные.
Моя мама, с лёгкой усмешкой глядя на присмиревшего полковника Шемякина, под аккомпанемент гитары затягивала любимую песню “Каким ты был, таким остался, орёл степной, казак лихой… Зачем, зачем ты снова повстречался, зачем нарушил мой покой?”. Отец приосанивался и горделивым взглядом обводил “белогвардейцев”.
Семейство бабушки вообще было музыкальным. Сводная сестра мамы Лариса пела и выступала в клубных концертах и, аккомпанируя себе на аккордеоне, подмигнув мне, заводила популярную в те годы песенку “Мишка, Мишка, где твоя улыбка, полная задора и огня?..”
Они были расчудесными, эти мирные семейные застолья, с единственным минусом, который заключался в неизменности репертуара исполнителей. Слова их песен я знал наизусть, и лишь боевые схватки между “беляками” и “красными” хоть как-то разнообразили концертную программу.
Приезды бабушки к нам в Кёнигсберг или наши визиты к ней в Ленинград были всегда для меня радостными праздниками. Ещё бы… Пирожки, ватрушки и варенье, которое варилось из яблок, крыжовника и малины, собранных бабушкой в нашем кёнигсбергском саду, сказки и весёлые смешные песенки.
Бабушка парфетка
В семье внуки больше всех любят бабушек, я не исключение, а бабушки очень любят внучат, я был у бабушки любимым. Мария Памфиловна не походила на добренькую и “сдобненькую” старушку из сказок. Она следила за собой, была стройна, строга к себе и к людям, и всё хозяйство в доме лежало на её отнюдь не богатырских плечах. Но ко внуку Мишеньке она была совсем не строга, и мне прощалось всё. В описанных мною небольших эпизодах из её жизни будет вырисовываться образ этой не совсем обычной женщины.
…Мария Памфиловна была крестницей Иоанна Кронштадтского, причисленного к лику святых Московским патриархатом, и петербургский святой покровительствовал ей до конца дней. Училась она в Смольном институте благородных девиц, и я, когда стал постарше, узнал от неё интересные подробности из жизни “кисейных барышень”, как называли воспитанниц Смольного.
Плаксивых и изнеженных девчонок мальчишки всегда презрительно звали “кисельными” или “кисейными”. От бабушки я узнал, что выпускные платья воспитанниц шились из кисеи, а жизнь в монастырских стенах Смольного института была отнюдь не “кисельной”. Всегда холодные стены дортуаров1, в которых спали воспитанницы на жёстких матрасах, укрываясь тонким одеялом. Температура 16 градусов. Подъём в шесть утра. Более чем скромная еда и учёба, учёба, учёба. Отдохнуть и отоспаться можно было только в лазарете. За малейшую провинность, небрежность в учении и неряшливость в одежде можно было получить обидное прозвище “мовешки”, поэтому все стремились быть “парфетками”, то есть относиться к классу “совершенных”, куда входили умения себя вести, делать изящные реверансы, идеальная осанка и соблюдение всех институтских правил. Разумеется, моя бабушка числилась в первых рядах “парфеток”.
В самодеятельных кружках воспитанницы разыгрывали смешные пьесы, где бабушке всегда доставалась роль озорного хулиганистого ученика, который пропевает изумлённому учителю свою версию географии. И бабушка, надув щёки и сделав большие глаза, смешно вытанцовывала передо мной, размахивая руками и распевая абсурдистские стихи о “меридианах, на части делящих все страны”. Но если кто-то входил в комнату, бабушка мгновенно прекращала пение и танцы и, напустив на себя серьёзный вид, углублялась в книгу.
По утрам, когда бабушка возвращалась с ленинградского рынка, я каждый раз получал от неё красного леденцового петушка на палочке – их изготовляли и торговали ими цыгане – и книжки с иллюстрациями Лебедева и Конашевича, которыми были оформлены стихи Маршака. Смеясь, я читал, как “дама сдавала в багаж диван, чемодан, саквояж…” И как человек рассеянный “вместо шапки на ходу… надел сковороду”, и про старого пожарного Кузьму, который “сорок душ от смерти спас и бился с пламенем не раз”.
С теплотой и нежностью вспоминаю бабушку, её пение про шута, любящего королеву. В последние годы жизни петь ей мешала смертельная болезнь горла, слабенький голос её во время пения часто прерывался. “Маруся! Ты не пой, не пой. Ты просто говори”, – просил её муж-сибиряк. Но бабушка лишь махала на него рукой и продолжала напевать.
Ёлочные шары и шишки
Новогодняя ёлка в те годы украшалась игрушками, сделанными из прессованного картона; окрашивались в яркие цвета различные зверюшки из русских народных сказок и басен Крылова: зайцы, лисы, кузнечики, бабочки и муравьи, волки и золотые рыбки. Часто игрушки шились из ваты и тряпок. Сверкающие стеклянные ёлочные шары и шишки были редкостью. А у бабушки они были с дореволюционных времён, и соседи по коммуналке знали об этом. Как-то раз накануне Нового года сверкающие серебром и золотом стеклянные игрушки исчезли. Бабушка, никому в коммуналке о пропаже не сказав, рано утром надевает на валенки галоши и отправляется на рынок, где торгуют разным подержанным барахлом прямо на тротуаре.

Шары аккуратно разложены на цветастой тряпке. Возле них продавец – сосед по квартире. Увидев бабушку, он краснеет и пытается что-то ей объяснить. Не слушая его, Мария Памфиловна молча топчет галошами хрупкое ёлочное стекло. И когда на тряпке ничего, кроме радужных осколков, не остаётся, так же молча поворачивается и уходит. “Задержать её надо! Чего ж ты, мужик, молчишь?! Сейчас милиционера кликнем!” – галдит ошарашенная учинённым разгромом базарная публика.
“Не надо милиции!” – злобно произносит торговец игрушками и, вытряхнув с тряпки осколки стекла, сворачивает её и быстро уходит. Вечером на кухне, проходя мимо моей бабушки, вороватый сосед тихо произносит: “Спасибо вам, Мария Памфиловна. Простите меня”.
Очень прозрачный суп
Воспитаннице института благородных девиц, вдове царского офицера, очутившейся после Октябрьской революции в большой коммунальной квартире, наполненной далеко не аристократическим людом, не хотелось обнаружить перед ними навалившуюся на её семью бедность. Поэтому, даже когда деньги за заложенные в ломбарде вещи кончались и с ними исчезали последние продукты, бабушка продолжала “держать марку” – соседи должны были видеть, что обед у её семьи, как всегда, готовится.
И в “постные” вечера на коммунальной кухне разыгрывался спектакль, режиссируемый моей спесивой бабулей. Её дочь Лариса торжественно выносила из комнаты тяжёлую кастрюлю и ставила её на горящую плиту, затем, приоткрыв крышку, из-под которой начинал валить пар, бросала туда горсть соли и помешивала поварёшкой.
Время от времени дверь бабушкиной комнаты приоткрывалась и вдова царского офицера громко спрашивала Ларису, не забыла ли она положить в суп картошку и укроп. И под конец: “Хватит, неси в комнату, иначе мясо совсем разварится!”
И Лариса, сняв булькающую кастрюлю с плиты, важно проносила её мимо соседей. А поздно ночью, когда соседи спали, бабушка, тихонько открыв дверь, несла тяжёлую кастрюлю в уборную, и остывший “суп” выливался в унитаз.
Но однажды из-за неловкости исполнительницы главной роли спектакль потерпел фиаско. Лариса, снимая кастрюлю с огня, нечаянно опрокинула её на пол… И все коммунальные сплетницы, толпившиеся на кухне, увидели, что ни разварившейся говядины, ни картошки, ни укропа на полу не было…
Бабушка, внучек и толкушка
Детям нужна любовь, особенно когда они этого не заслуживают.
Гарольд Халберт
В раннем детстве я был упитанным крепышом с весёлым, хулиганистым нравом и неукротимой энергией. Бабушка, приезжая к нам в Кёнигсберг, не отпускала от себя любимого внука ни на минуту.
Как-то раз она возилась за кухонным столом – толкла деревянной толкушкой картошку в кастрюле. А обожаемый внучек разгуливал по столу и с любопытством следил за её действиями. Особенно его заинтересовала толкушка.

На мгновение бабушка занялась чем-то другим, а развесёлый карапуз вытащил из кастрюльки толкушку и треснул ею по голове бабушки.
Взору мамы, случайно заглянувшей на кухню, предстала необычная картина. По кухонному столу бегал её сынок, смеясь и размахивая толкушкой, а на полу в обморочном состоянии лежала его обожательница, его бабуля. Как ни странно, эта история с толкушкой вызвала восторги у всей моей семьи, и больше всех восторгалась чудесным сильным малышом и покрывала его поцелуями сама бабушка. Видимо, ей было предначертано получать подобные “подарки” от внука.
В возрасте лет шести я, после посещения цирка, решил заняться акробатикой. Кое-как научившись прыгать и кувыркаться через голову, решил порадовать успехами бабушку и с криком: “Смотри, как я умею!” – разбежался, кувыркнулся в воздухе и… ногой в ботинке въехал бабушке в глаз! Глаз, к счастью, остался цел, но громаднейший фингал не сходил долгое время. И моя мама перед выходом бабули на улицу тщательно загримировывала результат моего акробатического “антраша”.
С бабушкой мне было спокойно, она пекла для меня ватрушки и сладкие пирожки, а перед сном баюкала, протяжно напевая: “Как у тётушки Ирины да мы украли три перины. А у дядюшки Петра да мы украли да осетра…” Как приятно, засыпая, знать, что у нас теперь и перины, и осётр…
Костяной палец
Приезжая к нам в Кёнигсберг погостить, бабушка обожала с утра до вечера возиться в саду – то с цветочными клумбами, то с огородными грядками, на которых она выращивала укроп, огурцы и помидоры. Ковыряясь в земле, выпалывая и выдёргивая сорные травы, уколола колючкой чертополоха средний палец на правой руке. Он поболел, поболел и вдруг стал утоньшаться и сохнуть, а через месяц на её руке торчал несгибающийся перст, состоящий из обтянутых кожей суставов.
Полковой хирург предложил бабушке ампутировать палец, ставший бесполезным и только мешающим. “Руку уродовать не дам”, – заявила бабуля, сочтя, что костяной перст её руку не портит, и до конца своих дней оставалась с пальцем, которого мы, де-ти, боялись, поскольку бабушка использовала негнущийся и не чувствующий боли палец для наказания провинившихся.

Напроказничавший должен был встать перед бабушкой, держа руки по швам, и получить порцию болезненных тычков костяным пальцем в лоб, отчего на лбу вспухала солидная шишка.
Как потом выяснилось, перед входом советских войск немцы обливали землю в садах какой-то химической гадостью, которая могла проникать в некоторые из видов растений.
Бабушка, в шкафу лежащая
В один из приездов в Ленинград я, шестилетний, на целый день остался один с бабушкой. С утра она занялась стиркой, потом собралась вешать бельё и стала натягивать верёвку для сушки от стены до большого платяного шкафа. Вбив один гвоздь в стену, а другой в стенку шкафа, решила проверить её прочность и, уцепившись обеими руками за верёвку, на несколько секунд повисла на ней… В этот же момент шкаф под весом её тела стал наклоняться, дверцы его открылись, и он упал прямо на бабушку, поглотив своим нутром.
Можно представить мой ужас, когда на месте, где только что стояла моя бабушка, лежал шкаф. “Бабушка! – истошно заорал я. – Где ты?” И из-под шкафа, вернее из его глубины, донёсся спокойный, но грозный голос: “Тихо. Не кричи. Никуда не выходи и никого из соседей не зови. Я в порядке. Всё хорошо. Сядь на стул и смотри книжки. Будем ждать, когда вернётся с работы Пепа, он поможет”. (Пепа – так домашние звали второго мужа моей бабушки, Петра Савельевича.)
И вот весь день я в слезах сижу на стуле рядом с бабушкой, тихо лежащей в темноте шкафа среди пиджаков и платьев и запаха нафталина. “Бабушка, – тяну я сквозь слёзы, – ты как?” И голос из шкафа отвечает мне: “Всё хорошо, сиди тихо”.
Наконец в семь часов вечера дверь отворяется и в комнату входит Пепа. “Где бабушка? Что случилось? – с тревогой спрашивает он меня, обводя глазами комнату. – Маруся! Ты где?” И спокойный голос из шкафа: “Пётр, я здесь. Подними шкаф”.
Что беспокоило бабушку перед смертью?
Бабушка понимала, что она уходит, но не это её тревожило. Марию Памфиловну волновало, как она будет выглядеть в гробу.
Умирала она не в больнице, а в стенах той комнаты, в которой прожила много-много лет.

На небольшом столике у её кровати кроме пары книг и папирос со спичками лежало несколько тюбиков губной помады разных оттенков, две пудреницы и баночка с румянами. Она не капризничала, не ворчала, мало говорила, читала книги или газеты и много курила, не обращая внимания на возмущённые крики обеспокоенных дочерей вроде: “Мама! Врачи же тебе запретили!” или “Мама, ты же знаешь, что у тебя за болезнь!”
(Мария Памфиловна знала, что умирает от рака горла, но даже когда в одно печальное утро её обнаружили бездыханной, она держала в окоченевших пальцах потухшую папиросу, не донесённую до рта.)
Каждый раз, когда я приходил навестить её и садился у кровати, она давала очень важные для неё наставления. “Вот видишь этот тюбик с темноватой губной помадой – именно ею должны подкрасить мне губы, когда я буду лежать в гробу. Пойми, дорогой внук, твоя бабушка должна и мёртвой хорошо выглядеть. Я тебя прошу не забыть, что щёки нужно чуть-чуть, ну самую малость, подкрасить из вот этой баночки. Ты всё понял? Всё запомнил? Да, и припудрить лицо из левой пудреницы. Не забудь!”
Да, я всё запомнил, и бабушка, как говорят в народе, лежала в гробу как живая.
…Я никогда не забывал её, мою бабушку, удивительные гряды цветов, которые она выращивала на даче, коллекцию фарфоровых слоников, расставленных по росту на комоде. Сладости, ею приготовленные, обильно посыпанные сахарной пудрой. И главное – её любовь и доброту. В память о ней у меня в записной книжке хранится стишок, посвящённый ей:
Здравствуй, бабушка моя,
Сахарно-пудрёная!
Едешь в детском сне ко мне
На фарфоровом слоне.
Пропоёшь мне про перины,
Что украли у Ирины,
А затем про осетра,
Что украли у Петра.
С наворованным добром
Крепко спится мне потом.
Ранние годы
Моё появление

Я родился в мае 1943 года. Зачат был на фронте, в 1942 году. Отец командовал кавалерийским полком, мать, будучи его женой, служила в этом же полку санинструктором, участвовала вместе с мужем в боях и была награждена боевыми орденами и медалями. И именно этим двум людям в перерывах между боями было суждено сотворить чудо – зажечь новую жизнь.
И в конце апреля 1943 года мою мать везёт на санях адъютант отца с линии фронта в Москву, где в роддоме имени Грауэрмана, расположенном на Арбате, должен был родиться её сын. Но прежде случилось происшествие, которое могло оборвать ещё и не совсем начавшуюся жизнь младенца в чреве матери.
Поздней ночью в полной темноте адъютант задремал, сани с женщиной на сносях опрокинул военный грузовик, и моя мать вылетела из саней, которые были тут же раздавлены колёсами машины. Испуганные лошади понеслись в степь, таща за собой искалеченные сани, а насмерть перепуганный адъютант бросился помогать лежащей без сознания в снегу матери. На этом же грузовике её довезли до ближайшей деревни и уложили в избе на кровать. Прибежавшая повитуха, осмотрев мать, решила, что младенец в утробе помер, но я-то был жив, просто на четыре дня решил затаиться.
Мать рассказывала мне о смешном эпизоде в этой не очень весёлой истории.
Среди ночи она очнулась, вспомнила происшедшее, оглянулась и в полумраке избы, освещаемой керосиновой лампой на маленьком столике, увидела сидящего рядом с ней адъютанта – украинца Степана, по щекам и усам которого катились крупные слёзы. “Тебе меня жалко?!” – тихо спросила мать. “Ни, мине сибя жалко. Полковник зарубит”, – ответил, не переставая лить слёзы, Степан.
А на четвёртый день к вечеру ударом ноги в стенку живота мамы я объявил, что жив. “Живой! Живой!” – орал обезумевший от радости Степан. И через пару дней моя мама, довезённая на военном грузовике в роддом, лежала на больничной койке, ожидая моего появления.
Когда нас выписали из больницы, поселили в одну из московских коммуналок, куда примчались моя бабушка и мои молодые тётушки. А вскоре на пару дней прибыл с фронта отец, чтобы взглянуть на сына и совершить обряд посвящения в джигиты.
И вот рано утром во дворе московского дома раздался цокот копыт и верхом на холёном коне появился мой отец. Спешившись, принял из рук матери меня и поднёс к голове коня, который стоял смирно и только поводил большим глазом. Я радостно заверещал и потянулся к нему. “Он будет настоящим джигитом!” – громко воскликнул отец, обернувшись к матери, и, водрузив меня на седло, придерживая рукой, трижды провёл коня по кругу, сопровождаемый удивлёнными взглядами жильцов дома, высунувшихся из окон. Так я стал джигитом.
…Человек обычно начинает осознавать себя и помнить где-то с четырёх лет. Некоторые – и с более раннего возраста, это необычные люди. Но у каждого остаются в памяти странные клочки, обрывки каких-то воспоминаний из ещё совсем неразумных младенческих лет. Это могут быть части предметов или тела, звуков и даже запахов.

В моих обрывочных младенческих воспоминаниях осталась пронзительная синева неба, на фоне которого проплывают угольные чёрные сучья деревьев, и громадный глаз лошади, неподвижно глядящий на меня. А из звуков – давящая тишина, сменяющаяся рёвом и гулом не то машин, не то самолётов, и раздирающее ушные перепонки воронье карканье, заставляющие меня надрывно кричать и плакать.
Кто я! Кто? И куда меня везут?
Охраняемое законами природы ещё не сформировавшееся сознание младенцев не загружается запоминанием образов и событий, поэтому о своём раннем детстве ты узнаёшь из рассказов родителей и близкой родни. Из всех рассказов я понимал, что меня постоянно куда-то возили – из Москвы, затем в прифронтовые города и посёлки и наконец привезли в Кёнигсберг.
Беспокойное детство
Так оно мне и запомнилось, моё беспокойное детство. Прежде всего тем, что у нас никогда не было дома. Мы постоянно куда-то переезжали, из города в город, из одной страны в другую, иногда опять возвращались в покинутые места. Запомнилось запахом кирзовых сапог, начищенных гуталином, смешанным c запахом бензина. Жаром от нагретого мотора, в котором плывут эти запахи. Я лежу, свернувшись калачиком, у сапог шофёра военного грузовика. Мне тепло и дремотно. У моей головы солдатские сапоги время от времени нажимают на торчащие педали тормозов. Спереди и сзади урчат и воняют выхлопными газами военные грузовики с солдатами в кузовах. В одном из грузовиков сидят мать с отцом.
Грузовик останавливается, я выкарабкиваюсь из кабины и наконец-то дышу не бензином, а чистым воздухом. Весенняя прохладная ночь, вокруг сосны. Отец, мама и несколько офицеров вылезли из грузовиков и о чём-то совещаются. Затем мама берёт меня за руку, и все вместе идём к расположенному невдалеке зданию, в окнах которого горит свет.
Большой зал со столами, покрытыми скатертями и расставленными вокруг них стульями, пуст. Офицеры, пришедшие с отцом, рассаживаются. Я с мамой и папой сажусь за отдельный столик. Обслуживает всех один официант. Через короткое время передо мной ставится тарелка, на которой лежат две тонюсенькие сосиски в окружении зелёного горошка. Немецкая горчица, которой мама намазала мне сосиску, к удивлению, оказалась совсем не горькой, а душистой и чуть сладковатой, и отсутствие в ней горечи мне не понравилось.
…Мы с мамой привыкли “сидеть на чемоданах”. И выражение “чемоданная жизнь” – это как раз про нас. Именно поэтому, я думаю, мне не удавалось обзавестись друзьями и я привык к одиночеству.
Всплывают обрывочные кадры. Окраина захолустного городишки. Мы останавливаемся в каком-то двухэтажном доме. Кроме нас – никого. Воскресный день. Отец с матерью спят, отправив меня “погулять” около дома.
Я один, вокруг ни души, унылый пейзаж, тусклый осенний день. У дома стоит большая деревянная бочка, полная дождевой воды. Вечером мама будет мыть этой “мягкой водой” свои роскошные волосы. Я бесцельно хожу около дома, не надеясь хоть кого-то встретить. Папа с мамой будут спать ещё долго, и мне “гулять” часа два-три. Скучно. Я пытаюсь найти себе какое-то занятие, развлечение. Но это не Кёнигсберг, нет оскаленных черепов, немецких штыков, патронов и непонятных предметов. Только несколько кирпичей да доска с торчащим из неё гвоздём. И я, вздыхая, опять кружу вокруг дома… Наверное, это было самое первое и острое чувство одиночества.
Однажды мы остановились в домике стрелочника. И я, опять же отправленный погулять, бреду по шпалам заброшенной железной дороги, вдыхая запах мазута, старого дерева и леса, тянущегося с двух сторон вдоль бесконечного железнодорожного полотна. Я совсем один, тишина, и я куда-то иду и иду, и мне хорошо. Моя детская душа наполняется блаженным покоем.
А на следующий день опять забираюсь в кабину грузовика, привычно сворачиваюсь у ног водителя и засыпаю. И мы опять едем и едем…
Иногда, когда машина останавливается, мы ночуем в каких-то полузаброшенных общественных зданиях.
Дольче Вита
Мишка очень любит мёд!
Почему? Кто поймёт?
Борис Заходер. Песенка Винни-Пуха
Полковник Шемякин любил баловать маленького сынишку. Часто он притаскивал подарки. Один раз принёс большущую банку мёда, другой – большую коробку с немецким шоколадом. И каждый из этих подарков вышел ему боком, а мне животом. И если бы не хороший полковой врач, то сладкая жизнь могла закончиться плохо.

Ночью, когда родители спали, я тайком умудрялся пробраться на кухню и в течение ночи съесть весь мёд в первый раз и слопать весь шоколад – во второй. Утром “засахаренного” сына родители обнаружили лежащим у пустой банки из-под мёда в ужасном состоянии. От сильнейшей передозировки сладким тело покрылось сыпью, поднялся жар, и, поскольку с головы до пят я измазался мёдом, маме с перепугу показалось, что мёд стал проступать сквозь поры моего тела. В ещё худшем состоянии я лежал у опустошённой коробки из-под шоколада, поскольку от кофеина подскочило давление, и военврачу пришлось изрядно со мной повозиться.
После этих историй кухня на ночь запиралась на замок.
Маленький сквернослов
Дети редко перевирают наши слова.
Они удивительно точно повторяют всё то,
чего нам не следовало говорить.
Неизвестный автор
Южный городок у Чёрного моря. Летний солнечный день. Пляж из гальки. У берега моря сидит маленький мальчик, рядом с ним жестяной тазик, который он заполняет круглыми камушками. Таз уже полный, но мальчик упрямо насыпает камушки, они падают, рассыпаются. Чудесных камушков так много, они все такие разные, такие красивые! И надо собрать и забрать все! Мальчик снова кладёт камушки в тазик, они ссыпаются, падают, мальчик снова кладёт камушки в тазик, и они падают, он снова кладёт, и снова падают. От огорчения мальчик безутешно плачет.
Пожилая дама интеллигентного вида подходит к мальчику, наклоняется над ним и ласково спрашивает: “Почему же такой славненький милый мальчик так горько плачет?” Мальчик поднимает к ней зарёванное личико и громко кричит: “Иди ты к ибени матери!” Шокированная дама оглядывается на близлежащих под солнцем мужчин и женщин и вопит: “Чей это мальчик?!! Кто его родители?!!” Близлежащие молчат, и возмущённая женщина бежит дальше, негодующим голосом вопрошая: “Чей это мальчик?”

Мальчик, желающий унести с собой все камни черноморского побережья, – это я. Мои мама и папа лежат в двух метрах от меня и не хотят признаться, что этот маленький сквернослов – их сын. Мать поворачивается к отцу и с укором в голосе говорит: “Это ты виноват, что он растёт у нас таким. Это твои слова он повторяет”. Отец, не поворачивая головы, произносит: “Перестань, Юлечка, ерунду пороть. И вообще, иди к ебене матери!”
Я, генерал и горчица
Дети позорят нас, когда на людях ведут себя так, как мы ведём себя дома.
Неизвестный автор
Летний вечер. Ресторан для высших чинов Советской армии. Несколько длинных столов посередине большого зала накрыты белыми скатертями, свисающими до пола. На столах столовые приборы, графины с водой.

Полковник Шемякин в парадном кителе, с принаряженной женой, она держит за руку маленького сына, они входят в зал с офицерами и генералами. Неожиданно сынок полковника вырывает свою руку из маминой и бежит вперёд, мимо накрытого стола, хватает руками край скатерти и несётся дальше, увлекая её за собой. Хрустальные графины, рюмки, стопки, солонки, горчичницы, перечницы, вилки, ножи, ложки со звоном и шумом летят на пол. Шум и гам по душе ребёнку, он громко смеётся, падает на паркетный пол и с довольной физиономией лежит среди учинённого им безобразия. Пожилой генерал в белом кителе, украшенном орденскими колодками, наклоняется к мальчику с целью поднять того с полу, но маленький шпанёнок, схватив рукой рядом валявшуюся горчичницу, запускает её в генерала, заляпав жёлтой жижей генеральский мундир.
На следующий день моему отцу в вежливой форме было предложено не утруждать себя с семьёй походами в ресторан – завтрак, обед и ужин будут доставлять в номер гостиницы.
Стремление проникнуть в суть вещей
Есть люди-совы, и есть люди-жаворонки.
Народное
Я – ночная птица, и это проявилось у меня в раннем детстве. Ночью совершал набеги на кухню в поисках сладкого, ночью, пока спят мама с папой, по-своему стремился разгадать суть вещи, накануне подаренной отцом.
Как-то отец привёз и установил на полу моей комнатки игрушечную железную дорогу, состоящую из поездов, паровозиков, светофоров… При помощи батареек поезда бегали по рельсам. Всё было по-немецки добротно и добросовестно сделано, спаяно, свинчено.
Вылезши ночью из кроватки, я умудрился пальцами развинтить и разобрать до малейшей детали все поезда, паровозы, вагоны, семафоры и даже рельсы со шпалами. Даже если бы в моей комнате и оказалась отвёртка, я всё равно бы не понял, как ею пользоваться.
Утром отец, не веря своим глазам, стоял перед сидящим на полу сыном, вокруг которого были разложены детали железной дороги. Потрясённый, он тут же пригласил своих друзей офицеров посмотреть на “творение” его сына. Действительно, невозможно было понять, каким образом двухлетнему малышу удалось это сделать.
Пройдут десятилетия, и я буду “развинчивать” на сотни деталей картины старых мастеров. Анализировать каждую мелкую деталь в известных и малоизвестных полотнах, стремясь проникнуть в тайну творения, в его суть. И на базе этих анализов будет создана исследовательская лаборатория философии и психологии творчества.
Почему я уважаю крыс
Моё уважение к крысиному народу родилось в ту незабываемую ночь, когда я и мама лежали укрытые солдатским одеялом и молча смотрели, как семейство большущих крыс расправляется с офицерским пайком, разложенным на столе.
Отец с вечера уехал в штаб, оставив маму и меня ночевать в огромном пустующем помещении клуба самодеятельности. Адъютант отца, принёсший нам паёк, соорудил на полу подобие постели и, пожелав доброй ночи, уехал.
Среди ночи я был разбужен каким-то шебуршением и поскрёбыванием. Комната была залита мертвенным лунным светом, а по полу и по стоящему метрах в шести от нас столу сновали крысы.

Я хотел разбудить маму, но, повернувшись к ней, увидел, что она не спит, а, прижав палец к губам, показывает, чтобы я молчал. И мы с ней, затаившись, смотрим, как серые хвостатые существа, похрустывая, уничтожают наши съестные припасы.
Добравшись до корзины с яйцами, они достают их одно за другим и катят по столу к краю, яйцо падает, но не разбивается, потому что у стола лежит кверху животом толстенная крыса и оно прямёхонько падает ей на живот, а она крепко обхватывает его передними и задними лапками. И в этот же момент рядом находящаяся крыса хватает зубами её хвост и тащит через всю залу в угол, и обе исчезают в чернеющей в нём дыре. Одно яйцо, второе, третье… Все они, “приживотившись”, совершают тот же путь.
Часть крыс активно “трудится” над хлебом, сдобными сухарями, макаронами и вермишелью. Я с ужасом думаю, что наверняка моим любимым мятным пряникам и кусковому сахару придёт конец. А паёк выдаётся раз в месяц, и я буду жить без кусков рафинада неправильной формы и разной величины, без окаменелых мятных пряников, которые становятся такими мягкими, если подержать их в горячем чае. “Ну не трогайте их”, – мысленно обращаюсь к этим серым существам, пускаю слезу и засыпаю, обняв маму.
Чуть свет я вскакиваю с “кровати” и бегу к столу. Он весь усыпан крысиным помётом, перемешанным с макаронно-вермишелевой трухой и крошками хлеба. А среди этих следов крысиного разбоя два разорванных пакета… в одном нетронутый колотый сахар, во втором нетронутые мятные пряники.
Страх моей мамы перед крысами был понятен: в военное время бывали случаи, когда полчища голодных крыс нападали на людей и загрызали их.
Спустя десятилетия “крысиное общество”, нарисованное мною для балета “Щелкунчик”, будет вызывать восторженные аплодисменты в Европе и Америке. Русские музыкальные критики назовут меня “королём крыс”, а дети в Париже будут кричать мне, когда я выйду на сцену: “Месье?! А почему так мало крыс?!!” И в Санкт-Петербурге Императорский фарфоровый завод выпустит сделанный по моим эскизам чайный сервиз “Крысята-воришки”. А в балете “Волшебный орех”, поставленном по моему либретто на сцене Мариинки, один из крысят-воришек протащит за хвост другого крысёнка, поддерживающего лапками куриное яйцо, лежащее у него на животе. Так я отблагодарил крысиный народ, пожалевший меня и не лишивший любимых сладостей.
Детские годы в Кёнигсберге и вокруг
Фрау Берта, Хильда и доктор Геббельс
Послевоенная Пруссия. Кёнигсберг лежал в руинах. Мы с родителями и сестрёнкой Танюшей жили в пригородном доме, стоящем посреди довольно большого сада с фруктовыми деревьями и кустами малины и крыжовника. Дом кирпичный, двухэтажный, со множеством комнат, которые вскоре стали заполняться приезжающими погостить мамиными родственниками во главе с любимой бабушкой.

В доме всё было немецкое: мебель, посуда, занавески… Всё было брошено людьми, которые жили здесь совсем недавно. В прислугах у нас работали две немки. Мать с дочерью. Мать – худая, высокая, рано состарившаяся женщина. Звали её фрау Берта, имя семнадцатилетней дочери было Хильда. Наняли их, потому что Хильда владела русским языком.
Фрау Берта в качестве няньки была “прикреплена” ко мне. Была она со мной доброй и ласковой и чем-то напоминала мою бабушку. Аппетит у меня был неважный, и я пространно и долго пытался объяснить не говорящей по-русски фрау Берте, почему я не хочу каждый день есть гречневую кашу, приправленную маргарином, или невкусный кисель из крахмала. Из-за этих речей она прозвала меня Геббельсом. “Доктор Хэбелсь, битте эссен”, – усталым голосом повторяла фрау Берта, пытаясь сунуть мне в рот ложку с кашей.
Один раз фрау Берта удивила и озадачила меня. За завтраком я нечаянно или нарочно опрокинул стакан с молоком, оно разлилось большой лужей по деревянному столу. И неожиданно фрау Берта отодвинула в сторону стул, на котором сидел я, и, наклонившись над столом, осушила молочную лужицу губами, вобрав её в себя! Бедная немка, бедная моя няня, она ведь не могла позволить себе купить молока…
Хильда была тощенькой, коротко стриженной блондинкой со злыми серыми глазами. Видимо, отец её погиб на русском фронте или же был убит при вступлении наших солдат в Кёнигсберг, поэтому на русских солдат она бросала злобные взгляды, полные нескрываемой ненависти. Ещё бы! Она должна стирать бельё и мыть полы у оккупантов!
Однажды Хильда, вымыв пол и заслужив похвалу от моей матери, вдруг выпалила: “Странный народ вы, русские! Если бы я была победительницей, а вы побеждённой и мыли у меня пол, я заставила бы вас перемыть его двадцать раз!”
Днём во дворе нашего дома и в саду работали немецкие военнопленные: пилили дрова, чистили сортиры, копались на огороде, ухаживали за яблонями и вишнёвыми деревьями. С утра адъютант увозил отца на зелёном армейском джипе в полк. Мама убегала к офицерским жёнам обсуждать планы создания кружка художественной самодеятельности, а маленький Геббельс с несколькими мальчишками отправлялся лазать по заброшенным особнякам, забираться на чердаки, спускаться в подвалы, находить заржавевшие пистолеты, штыки, каски – да и много чего ещё можно было найти в этих полуразвалившихся строениях…
Мрачное застолье
Исследование подвалов одного из особняков надолго осталось в моей памяти. Побродив по пустым комнатам, над которыми синело небо с торчащими на его фоне обломками балочных перекрытий, мы с мальчишками обнаружили дверь, ведущую в подвал. С трудом открыв её и спустившись по ступенькам, очутились перед другой дверью, почти сгнившей от сырости. А за ней нас ожидал “сюрприз”, от которого мы, постояв несколько минут в оцепенении, бросились по лестнице наверх, взвизгивая от страха, а увязавшаяся с нами маленькая девочка, сестрёнка кого-то из пацанов, с перепугу офурилась.

Картина, представшая перед нашими глазами, была следующей. Тусклый свет, струившийся из небольшого оконца, освещал полуподвальное помещение, посредине которого стоял стол с разбросанными по нему проржавевшими пистолетами и сидящими вокруг него людьми, вернее, с тем, что осталось от тех, кто когда-то был живым. На всех были военные мундиры, покрытые слоем пыли, а из полуистлевших кителей торчали черепа, обтянутые лоскутами коричневой кожи, пялившиеся на нас пустыми глазницами. И этот тяжёлый запах тления…
По всей видимости, эта была группа немецких офицеров, решившихся на коллективное самоубийство в момент вхождения советских войск в Кёнигсберг.
Послевоенные забавы
Одним из развлечений было разыскать валяющиеся то там, то тут патроны и, набив ими карманы, отправиться на пустырь, разжечь костёр, высыпав в него содержимое карманов, отбежать, прилечь за бугром и, затаив дыхание, слушать, как один за другим взрываются от огня патроны. Некоторым не терпелось побыстрее разыскать в костре гильзы и головки от патронов, чтобы потом смастерить себе свистульки… Неожиданно ещё один небольшой взрыв – и… до конца своих дней мальчишка “награждён” стеклянным глазом и будет стыдиться обезображенного ожогом лица и недостающих пальцев.

Мальчишеское желание – найти какой-нибудь непонятный предмет, расковырять его по частям – подчас приводило к трагическому концу. Соседский пацан, забравшись с загадочным предметом в стоящий недалеко от дома подбитый немецкий танк, попытался развинтить его… Мать возилась на кухне, когда услышала какой-то шум, а через несколько минут в кухню вошёл её сынок, у которого была снесена часть черепной коробки. “Мама, я очень хочу пить”, – пробормотал он и, пройдя из кухни в комнату, лёг на диван и тут же скончался. Мать сошла с ума.
Протез инвалида, удививший меня
Чудеса случаются только в детстве.
Владислав Гжегорчик
В километре от нашего дома был рынок, куда я с мамой ходил за продуктами. Тёплым летним днём, пока мама разговаривала о чём-то с торговкой овощами, я отошёл поглазеть на игравшего невдалеке аккордеониста, окружённого небольшой толпой слушателей. Он сидел на деревянном ящике в засаленном армейском ватнике, на голову была нахлобучена ушанка. Я решил, что передо мной инвалид, вернувшийся с фронта, поскольку одной ноги у него не было, а вместо неё из ватной штанины торчала громадная лошадиная нога с копытом. Она была коричневато-рыжего цвета и как-то нагло и бесстыдно вытянута вперёд.

Я подошёл ближе, и мне показалось, что инвалид улыбнулся мне. Я подбежал к матери, которая тревожно озиралась, ища меня глазами, и спросил, почему у играющего инвалида вместо деревяшки лошадиная нога. Но мама, крепко схватив меня за руку, потащила дальше по базару, сказав, чтобы я не говорил глупостей.
Отрубленная голова
Поздний вечер, за окном темнеет. Мать моет меня холодной водой из таза, стоящего на табуретке у окна, я отплёвываюсь от мыльной пены и вижу в окне слабо освещённую громадную голову в каске, на которой нарисована красная звезда. Голова катится вдоль нашего окна, и вот я её уже не вижу. Я верчусь, пытаясь понять, куда она делась.
“Мама, а почему голова такая большая и почему отрубленная?” И мать, продолжая мыть мне шею и физиономию, говорит, чтобы я перестал фантазировать и живо отправлялся в кровать.

Прошло семьдесят лет, а я чётко вижу эту катящуюся голову красноармейца в зелёной каске с красной звездой, аккуратно обрезанную, исчезающую в темноте двора.
И с той далёкой поры по сей день видения больше меня не посещали.
Неудавшееся жаркое
Из Ленинграда приехала погостить бабушка и подарила мне здоровенную, яркую жёлто-зелёную целлулоидную утку. Мне нравилось, когда утка плавала в большом корыте, в котором меня купали.
Я часто торчал на кухне, наблюдая за маминой готовкой. Еда была самая наипростецкая – в основном борщ, картошка, каша. Но однажды сияющий отец привёз откуда-то гуся и был устроен настоящий пир! Приглашённые офицеры с жёнами ели, пили и танцевали. Из патефона неслись голоса Утёсова, Руслановой, Шульженко. Гусь был съеден, и – снова борщ, картошка…

И вот спустя какое-то время я решил, что пора повторить незабываемый праздник. Печь горела, мама возилась с кастрюлями, а я открыл духовку, обдавшую меня жаром, и, поцеловав любимую утку на прощанье, быстро, пока мама не видит, сунул её в духовку и закрыл на задвижку…
Хорошо, что я в этот момент отошёл от печи, потому что через минуту раздался сильный хлопок и из щелей духовки рвануло пламя. Удушающая вонь горящего целлулоида разнеслась по кухне. Я был расстроен до слёз, не понимая, почему у мамы всё получилось, а у меня – нет.
Послевоенные игрушки
Магазинов для детей, разумеется, не было. И мы сами изобретали и мастерили себе игрушки. Правда, игрушками их было трудно назвать. Рогатки, самодельные пугачи и разных сортов свистульки… Последние делались из головок патронов путём выплавливания из них свинца. Чем больше свистулька, тем громче свист.
Мой отец решил побаловать сынишку неожиданным подарком и, набрав на полигоне разной величины головок, притащил их домой, разложил на противне и сунул в горящую печь.

Время было вечернее, отец с матерью и я восседали за столом в гостиной и ужинали. Отец подмигивал мне и говорил, что скоро я буду обрадован… Как вдруг со стороны кухни раздался сильный взрыв, и оттуда повалил едкий дым.
Оказывается, на противень отец положил несколько взрывных боеголовок, которые и сработали. От печи ничего не осталось, кухню долго тушили. А отец виновато объяснял белой от волнения матери, что он хотел, чтобы у Мишеньки были самые большие свистульки.
Нищенствующая детвора
В послевоенном Кёнигсберге, или, вернее, в том, что от него осталось после кровопролитных боёв и бомбёжек, проживали три категории немцев: пленные солдаты, вдовы погибших и бездомные дети, потерявшие своих близких. Пленных солдат гоняли на восстановительные работы и сносно кормили, а вот вдовы и дети влачили нищенское, голодное существование.
Мне помнится, как рано утром мать впустила в дом молодую исхудалую немку, державшую на руках крошечную истощённую девочку. Женщина плакала и просила молока для неё. Мать схватила бидончик с молоком, налила в кружку и протянула её немке. Но было поздно – девочка уже умерла.
Постоянно в наш двор заходили немецкие бездомные дети, просящие хлеба. Ходили просить милостыню всегда парами, брат с братом или брат с сестричкой. И хоть одежонка на них была рваненькой, истрёпанной, но выглядела опрятной, личики были умыты, а волосы причёсаны. И тем не менее они, трогая ручки наших дверей, заразили меня и мою сестрёнку Таню чесоточным клещом, что принесло нам немало мучений, а маме – забот и хлопот. Зуд по всему телу, зуд между пальцев рук и ног. И тело расчёсывалось до крови. И каждый вечер перед сном в течение долгого времени мать натирала нас с ног до головы липкой густой мазью со специфическим мерзким запахом.
Но как-то раз эти маленькие немецкие чистюли поразили меня, когда я с мамой брёл по рынку между рядами с сушёными фруктами и жёлтый сморщенный абрикос упал с прилавка на землю. Пыли было так много, что сухофрукт нырнул в неё. И несколько немецких мальчишек бросились на колени, и стали шарить ладонями в пыли. Один из них, вытащив фрукт из грязи, тут же съел его. Я хорошо запомнил тот найденный абрикос, он был серого цвета от налипшей на него пыли.
Мой чистюля отец постоянно твердил, что всё покрыто заразными микробами, всё надо мыть, обдавать кипятком, прежде чем съесть. И я стал панически бояться невидимого микроба, затаившегося повсюду. Я спросил маму, почему немецкие дети не боятся микробов и едят грязное и немытое. Мама почему-то мне ничего не ответила.
Сны моего детства
Из детских снов мне отчётливо запомнились лишь два.
Сон первый. Незнакомый мне большой каменный дом. На отце поверх мундира надета длиннополая шинель, на голове фуражка. Он молча ведёт меня по комнатам. Светло, и я, проходя сквозь вереницу комнат, не замечаю ни одной живой души. Дом пуст. Отец подводит меня к двери, открывает её, и я вижу за ней длинную лестницу, ведущую в подвальное помещение. Отец толкает меня, и я скатываюсь по ней и лежу, растянувшись на человеческих черепах, которыми заполнен весь каменный пол. В пролёте двери виден чёткий силуэт стоящего отца. Дверь захлопывается, и я остаюсь в полной темноте наедине с черепами.

Сон второй. Унылый серый осенний день. Я сижу в трофейном “мерседесе” на переднем сиденье рядом с отцом, он правит машиной. По окнам машины хлещет дождь. Душа у меня сжимается от какого-то тревожного предчувствия. Мы мчимся по асфальтовому шоссе, за окном проносятся заброшенные поля, разрушенные немецкие домишки. Неожиданно всё время молчавший отец спрашивает меня, не поворачивая головы: “Знаешь, куда я тебя везу? Хочу тебе показать место, где я зарыл твою маму”. Окаменевший от ужаса, я молчу. И мы с отцом в полном молчании мчимся дальше по безлюдному шоссе.
Детские шалости
Кроме моей бабушки приезжали к нам в Кёнигсберг две её младшие дочки, рыжеволосые Валентина и Лариса, приходящиеся моей маме сводными сёстрами. С младшей – Ларисой, которую я окрестил Наткой, мы топали через заброшенные прусские поля к гарнизонной кухне, где нам выдавали часть армейского сухого пайка в виде гречневой или овсяной крупы, насыпанной в небольшой холщовый мешок, который я, гордый доверием взрослых, торжественно нёс на плече. Натка шагала рядом, изредка отбегая недалеко от меня, чтобы сорвать понравившиеся ей васильки и ромашки, из которых потом плела себе венки и носила их на рыжих волосах до полного увядания. А старшая её сестра Валентина, прозванная мною Лясиком, обожала возиться со мной с самого раннего детства, которое начиналось в московской коммуналке, куда с фронта иногда умудрялся прилетать отец.
В памяти моей остался один эпизод, связанный с приездом моей рыжей “тёти” Натки.
Солнечный летний день. Наш сад. Большие яблоневые деревья с яблоками разных сортов – помню антоновку и белый налив. Первые зелёные, твёрдые и кисло-сладкие, вторые жёлтые, ароматные, рассыпчатые и сладкие. Мы, дети, морщились от “кислости”, но предпочитали почему-то антоновку.
Кусты крыжовника, белой и красной смородины, заросли малины – настоящий рай для мальчишек и девчонок четырёх-пяти лет. Жужжат над малиной мохнатые пчёлки, жужжат над дощатым туалетом больно жалящие осы. Я объедаюсь крыжовником. Из глубины сада прибегает взбудораженный пацанёнок и сообщает, что у девочки, приехавшей к нам погостить, мальчишки сейчас лижут пипку!
Я бегу с ним вглубь сада. Под большой раскидистой яблоней, увешанной спелыми яблоками, на парусиновом шезлонге, задрав белое в цветочках платьице, закрыв глаза, откинув голову с коротко остриженными ярко-рыжими волосами и растопырив голые ноги в белых носочках и сандаликах, лежит без трусов моя Натка, рядом – стоящий на четвереньках соседский мальчишка, а вокруг несколько других с интересом смотрят на происходящее.

Выросший без семьи, мой отец любил приезды бабушки со своими дочерями, называл их рыжей командой и, как ребёнок, расстраивался, когда они уезжали обратно в Ленинград. “Ну вот, опять мамаша с рыжей командой уехала!” – горестно восклицал он, возвратившись с вокзала. По правде сказать, и я очень грустил, расставаясь с моими совсем ещё юными тётями: с чересчур серьёзной и любящей меня Валентиной и немножко бесстыжей, но милой Наткой.
Мучители
Маленький, зубастенький
повадился в луга утят таскать…
(Гребень и вши)Русская загадка, XIX век
Что мучило меня и мою сестрёнку в те послевоенные годы – чесотка, вши, глисты и чирьи.

О чесотке, которой нас “наградили” кёнигсбергские бездомные дети, я уже упомянул. От вшей нам с сестрой тоже досталось. Заводились они легко, а вот вытащить “утят из лугов” было трудно. Расчёсанную ногтями зудящую голову мама намазывала керосином, чтобы вывести гнид, заводящихся у корней волос. Каждый вечер мама раскладывала большой белый лист бумаги на столе, сажала нас перед ним и черепашьим гребешком с частыми зубьями начинала вычёсывать вшей. Мы громко хнычем от боли, вошки падают на белый лист бумаги и пытаются с неё убежать, их с хрустом давит мама ногтем и, чтобы отвлечь нас от боли, мгновенно сочиняет про каждую бегущую вошь смешную историю, и нам уже не так больно. Но битва с “утятами” была проиграна, и нас обрили наголо.
Изгнание аскарид, поселившихся в наших животах, было процедурой нелёгкой и тошнотворной. Для начала литрами выпивать горчайшую английскую соль, глотать сильнейшие глистогонные таблетки, а затем, каждый раз “оправившись по-большому”, сидеть на корточках и ковыряться в дерьме палочкой в поисках отравленного насмерть аскарида. Учитывая мнение, что аскариды живут парами, отсутствие одного из них заставляло нас снова проходить мучительную процедуру “изгнания”.
Мою сестрёнку чирьи обошли, а мне от них преизрядно досталось. От нехватки витаминов начался фурункулёз. Большущие чирьи “украсили” моё лицо, шею, спину. От этого поднимался жар, терзали сильные боли. И когда чирьи проходили, на теле оставался глубокий рубец кругловатой формы. Несколько таких заметин остались у меня на лице и теле на всю жизнь.
Помню, как мама, пытаясь согнать с меня чирьи, распевала красивым голосом смешной народный заговор:
Чирий – Василий – стань пошире
Или подале, чтоб люди не видали.
И от этого боль, казалось, утихала.
Малолетняя проститутка
Однажды поздно вечером отец привёл в наш дом грязную немецкую девочку лет тринадцати. Был он явно подвыпивший и улыбаясь подтолкнул девочку к оторопевшей жене: “Вот, Юленька, эта хорошая девочка будет теперь жить с нами, я хочу её удочерить. Мишеньке с Танечкой будет веселее с новой сестричкой, а когда нас дома нет, то она за ними присмотрит”.

Девочку звали Ирмой. Родители погибли во время бомбёжки, и она нищенствовала днём, а ночью ночевала в подвалах. Мать долго отмывала Ирму от заскорузлой грязи, сожгла её провшивевшую одежонку и, будучи искусной портнихой, перекроила и перешила какое-то своё платье, и на другой день отмытая и выспавшаяся Ирма облачилась в чистую одежду. Правда, пробыла она в нашей семье недолго.
Фрау Берта с Хильдой отправлялись вечером домой, родители куда-то уезжали, а я с сестрой оставался на попечении Ирмы. Как-то раз возвратившиеся в дом родители застали меня в слезах, с распухшим, раскорябанным мальчишеским членом. Я рассказал им, что, затащив их сына под обеденный стол, Ирма разделась догола и делала что-то непонятное в его трусах, отчего стало очень больно.
Как потом выяснилось, несчастная немецкая девочка была изнасилована русским солдатом и зарабатывала себе на хлеб, отдаваясь кому попало. Ирму после этого родители вынуждены были отправить обратно на улицу. Перед этим мама сшила ей тёплую шапочку, смастерила пальто, рукавички, муфточку…
Иногда я видел в окне бредущую фигурку Ирмы. Она даже не поворачивала головы в сторону нашего дома.
Прощай, фрау Берта, прощай, Хильда
В 1946 году советским правительством было принято решение выселить немцев из Кёнигсберга, отправить их в Восточную Германию, а город переименовать в Калининград.
И вот вдовы и дети солдат, отправившихся завоёвывать земли России, должны были в течение двадцати четырёх часов покинуть навсегда свой город, имея право взять с собой один чемодан на человека.

Заплаканная фрау Берта пришла попрощаться с нами и принесла алюминиевую посуду, которую не могла увезти с собой. Пара кастрюлек, ковшиков, дуршлаг для мытья овощей. Эта кухонная утварь долгие годы служила нам, напоминая о милой фрау Берте… И я, учась в СХШ, Средней художественной школе в Ленинграде, часто использовал их в своих натюрмортах.
Мама плакала и обнимала фрау Берту. И вот моя немецкая няня поцеловала пустившего слезу маленького “доктора Геббельса” и навсегда ушла со своей дочкой из нашей жизни.
Молодые немецкие девушки, успевшие завести любовные интрижки с советскими солдатами, не хотели уезжать от своих возлюбленных и прятались по заброшенным садам и подвалам пустующих домов. Их разыскивали отряды солдат с овчарками на поводках, запихивали в машины и везли к месту сбора. Вот и из нашего сада вывели нескольких рыдающих немецких девушек, прятавшихся в зарослях.
Тем, кому удалось избежать в этот день высылки, путь в Германию был навсегда отрезан. Поскольку с этого дня они находились не в Восточной Пруссии, не в городе Кёнигсберге, а в новорождённом Калининграде, расположенном на территории Советского Союза, из которого выезжать куда-либо было не положено.
“В восемнадцать ноль-ноль…”
В нашем малиннике, находившемся в самом конце сада, кроме сбора спелых ягод и “извлечения” прятавшихся в них немецких девчат, подлежащих высылке, могло случиться и то, что привело в панику военный штаб Кёнигсбергского округа и подняло на ноги роту солдат с собаками-ищейками.
Причиной этого была коротенькая записка, которую моя мама, вернувшись с репетиции, обнаружила на обеденном столе. Химическим карандашом аккуратным отцовским почерком там было выведено: “В восемнадцать ноль-ноль – кончаю жизнь самоубийством”. И подпись: гвардии полковник М.П. Шемякин.

Ни моего отца, ни его мундира, ни его пистолета нигде не было. Мать в панике звонит в штаб, и вскоре прибывают солдаты с овчарками в сопровождении множества офицеров. Обыскивают подвалы, чердак, бегают вокруг дома – отца не находят. Уже темнеет, 18:00 прошло… Ищут тело покончившего с собой… Дают собакам обнюхать что-то из личных вещей отца, и собаки-ищейки устремляются в глубину сада.
Собаки ведут в малинник, солдаты раздвигают кусты и… замирают по стойке смирно. Перед ними, подстелив китель под зад, сидит в белой рубахе, в галифе и сапогах живой и невредимый полковник Шемякин. На коленях у него лежит офицерская фуражка, полная малины. У ног лежит пистолет. Глядя на мою изумлённую заплаканную мать, отец, опустив спелую ягоду в рот, задумчиво произносит: “А знаешь, Юля, малина здесь очень хорошая”.
Хрустальная пепельница
Перед входом советских войск в Кёнигсберг богатые немцы стали закапывать у себя в садах и во дворах ценные вещи. И время от времени солдаты-сапёры в поисках мин натыкались на клады, и офицеры делили между собой извлечённое из земли немецкое добро. Таким образом в нашем доме появилась тяжеленная хрустальная пепельница, которую мой отец, будучи заядлым курильщиком, доверху заполнял окурками. И именно эта пепельница сыграла важную роль в жизни нашей семьи.
Я сидел между отцом и матерью на заднем сиденье открытого американского джипа, а на переднем рядом с шофёром сидела Натка, держа на коленях мою маленькую сестрёнку. Мы мчались домой после какого-то офицерского застолья, где отец сильно выпил, а поскольку всё происходило в жаркий июльский день, его изрядно развезло. Неожиданно ему захотелось самому вести машину, и он, привстав с заднего сиденья, перегнулся к шофёру и стал вырывать у него руль. Несчастный солдат, вцепившись в баранку, только бормотал “товарищ полковник, товарищ полковник, может, не надо”, но, получив полковничьим кулаком по голове, умолк, откинувшись на сиденье. А отец, несмотря на истошные крики матери и наши, перегнувшись через отключившегося шофёра, схватив обеими руками руль, вёл машину.
Очнувшись, шофёр, понимая, что нужно немедленно что-то предпринять, стал пытаться затормозить. Машина сбавила ход и врезалась в одинокий дуб, стоящий на краю обрыва. Мелкие осколки разбившегося лобового стекла поранили нам всем лица. Мы осторожно вылезаем из джипа и видим, что одним колесом он висит над пропастью. Не будь этого дуба, не нажми солдат на тормоз, летели бы мы все туда, откуда не возвращаются.
Мы бредём по пыльной дороге к дому. Мать на чём свет стоит кроет отца, а он молчит и улыбается пьяной бессмысленной улыбкой.
И вот наконец, измученные, в пыли и кровоточащих порезах, мы добрели до дома, где можем уже прийти в себя, умыться, выдернуть мелкие осколки впившегося стекла и забраться в кровать. Но не тут-то было! Отец, не отвечавший на мамину брань, решил ответить “по-своему” и, повалив её на диван, стал душить телефонным проводом, оторванным от стены.
Вконец перепуганная Натка унесла Танечку в соседнюю комнату, а я в оцепенении стоял и смотрел, как чёрный липкий провод впивается в мамину шею, рвёт ей кожу, как эта кожа наматывается на провод, обнажая что-то кроваво-красное. Мама дрыгает ногами, туфли летят с ног, она хрипит, отец на растопыренных коленях, склонившись над ней и глядя в лицо, продолжает душить. Я понимаю, что ещё немного – и моей мамы, моей любимой мамы больше не будет!
Я беру в обе руки тяжеленную пепельницу и, встав на стоящий рядом с диваном табурет, поднимаю её высоко и опускаю на голову отца… Мама отодвигает рухнувшее на неё тело мужа, разматывает провод, и мы спускаемся в подвал, где она моет холодной водой из бака окровавленную шею, тянет вниз лоскут кожи, держит его ладонью. Я прижимаюсь к ней, и мы сидим на каменном полу, тяжело дышим и молчим.
Немцы этот банкет не забудут
Отца перевели в Бранд-Эрбисдорф. Бургомистр этого немецкого городка, в котором отец теперь был комендантом, решил устроить в здании ратуши большой банкет по поводу какой-то значительной даты, не то дня рождения Ленина, не то Карла Маркса.
Разумеется, в первую очередь были приглашены комендант города с супругой. А также из соседнего гарнизона – советские офицеры с жёнами. С немецкой стороны – генералы и офицеры, тоже с жёнами.
К удивлению бургомистра, герр комендант явился на банкет не только с очаровательной супругой, но и с малолетними детьми, которым вообще-то на банкете быть не полагалось. Но каково же было изумление бургомистра, когда в зал стали входить советские офицеры, ведущие под руки своих жён, одетых в длинные ночные шёлковые рубашки…
Бедные женщины накануне банкета специально отправились в Дрезден, где в универмаге накупили немецких шёлковых ночных рубашек и комбинаций, приняв их за бальные платья. Лямочки, вышитые розочки на груди, шёлк стелется до полу – ну чем, к примеру, не платье Наташи Ростовой. Воспитанные немцы и виду не подали, что “какие-то детали” в одежде советских дам не присутствуют. И банкет состоялся!
И какой это был банкет! Русские женщины в шёлковом белье танцевали с немецкими офицерами, и каждая, наверное, переносилась мысленно в далёкую романтическую эпоху. Немецкие дамы кружились с русскими капитанами и полковниками. (Надо отметить, дамы и с той, и с другой стороны были весьма и весьма в теле.)
Застолье было чисто немецким и состояло из жареных колбас, кислой капусты под пиво и шнапса. Больше всего поразило моего отца, что немецкие дамы и их мужья за столом время от времени, нимало не смущаясь, громко пукали и каждый пук сопровождался оглушительным хохотом немцев.
Затем были речи немецких офицеров, и все они были о великой дружбе между немецким и русским народами. Переводчик, сидящий рядом с отцом, добросовестно переводил сказанное. В конце банкета бургомистр попросил герра коменданта сказать несколько слов собравшимся. И подвыпивший отец, прошедший боевой путь до Берлина, поднялся, обвёл взглядом затихших немецких офицеров и с кривой усмешкой произнёс: “Дружба, дружба! А не то мы вам мозги быстро вправим!” И погрозил оторопевшим немцам кулаком. Сидящая рядом со мной мама тихонько ойкнула. Не знаю, как переводчик перевёл короткий спич моего отца, но немцы как один дружно зааплодировали и стали скандировать: “Трушпа! Трушпа!”
Через несколько дней офицеры, чьи жёны явились на банкет в нижнем белье, получили от командования серьёзное взыскание.
Советские дети в гестаповской тюрьме
Одиночество моего раннего детства закончилось в школе-интернате для русских детей, расположенной в большом мрачном здании бывшего гестапо. Тюрьма была огорожена высокой кирпичной стеной с тянущимися поверху рядами колючей проволоки. Вход охранял вооружённый солдат. Выход в город детям был строго-настрого запрещён из-за боязни мести со стороны какого-нибудь неуравновешенного немца, потерявшего во время войны своих близких.
Мальчики жили в одной части здания, девочки – в другой, классные комнаты были тоже разделены. На время каникул родители забирали детей домой.
Мрачное здание хранило в себе множество преинтереснейших секретов. С нетерпением дождавшись, когда воспитательницы улягутся спать, мы, мальчишки, покидали койки и, вооружившись фонариками, отправлялись на исследование чердаков и подвальных помещений. И каждая ночная экспедиция приносила удивительные открытия. Мы проникали в камеры, где, видимо, допрашивали и пытали арестованных, из стен торчали ржавые крюки, свисали обрывки цепей с наручниками. В одной из подвальных комнат стоял электрический стул с торчащими из него мотками проводов и сгнившими на поручнях ремнями.
Мы обнаружили хитроумные коридоры для подслушивания между камерами и стеной самого здания. Если ты находишься в камере и глядишь в зарешеченное окно, то создаётся впечатление толстенной стены, которой не существовало. А за тонкой кладкой кирпича в узкой щели “коридора” бесшумно расхаживал сотрудник гестапо, прислушиваясь к разговорам узников.
Утром нас, невыспавшихся, гнали во двор на физзарядку, затем был завтрак и до обеда занятия в школьных классах. После обеда до ужина – снова занятия. После ужина – выполнение заданий под надзором двух воспитательниц.
По воскресеньям в большом зале, украшенном портретами вождей революции и юных героев, отдавших свою жизнь за дело рабочего класса, нас учили быть патриотами. В пример ставился Павлик Морозов, донёсший на своего отца-кулака, за что и был убит кулацкими злыднями. Следующим примером была замученная фашистами партизанка Зоя Космодемьянская, а венцом героических повествований, разумеется, – бесстрашные краснодонцы во главе с Кашуком (такова была подпольная кличка Олега Кошевого). Гасился свет, и мы в бесчисленный раз должны были смотреть “Молодую гвардию” Сергея Герасимова.
И так каждое воскресенье: убиенные Павлик, Зоя и Олег со своей командой. Если киношный движок выходил из строя, то начиналось чтение стихов о Родине и товарище Сталине, перемежающееся исполнением песен на те же темы.
И вот однажды в этом же зале нам показали фильм, свершивший переворот в нашем мальчишеском сознании. Это был “Остров сокровищ” с незабываемым Билли Бонсом, сыгранным Николаем Черкасовым, и сразу покорившим и завоевавшим наши сердца одноногим Джоном Сильвером в талантливом исполнении Осипа Абдулова. И мы поняли, кем хотим быть. Ну разумеется – джентльменами удачи! И никем другим! К чёрту Павликов! К чёрту всех и всё! Свистать всех наверх! Поднять чёрный флаг, украшенный весёлым Роджером! Эй там, на палубе! Молчать! Слушай мою команду!..
Мы разучили пиратские песни, взятые из бессмертной книги Роберта Льюиса Стивенсона, сшили пиратский флаг. Мы стали другими. “Пятнадцать человек на сундук мертвеца! Йо-хо-хо, и бутылка рому! Пей, и дьявол тебя доведёт до конца! Йо-хо-хо, и бутылка рому!”
Неважно, что рома у нас не было, мы пьянели от наших фантазий. Море! На всех парусах несётся по нему наша шхуна! Я, Миха Дегтярёв, Вадим Горбачёв, Вова Кушнир стоим на палубе. Вперёд! К битвам, захвату судов, к авантюрам! Ну конечно, мы дали друг другу новые имена, прозвища. Я стал Хитрой Лисицей, Миха – Летучей Мышью, Кушнир – Капитаном, ну а за Горбачёвым и Ходаковым остались старые прозвища: Горбач и Ходуля.
И я впервые увлёкся рисованием. Наши фантазии начинали обретать жизнь на бумаге. Вот наш корабль, вот палуба, на которой мы стоим в пиратских сапогах, за поясом пистолеты, в руках бутылка с ромом. Над нашими бесшабашными головами развевается, скаля зубы, “Весёлый Роджер”. На горизонте я рисую корабль – он будет нашей добычей.
Миха Дегтярёв, писавший стихи о нашей пиратской жизни и нашей дружбе, рисовал намного лучше, чем я, и вызывал у меня и зависть, и восторг.
Я до сих пор размышляю и не могу понять, почему нас, детей советских офицеров, запичканных патриотическими лозунгами, песнями, стихами, поэмами, нескончаемыми просветительными беседами, удалось в один миг увлечь за собой одноногому пирату с его компанией отчаянных головорезов. Может, в мальчишках взыграл дух противоречия? Или оттого, что перепоили квасным патриотизмом?
Мы увидели то, что нам видеть не полагалось
Один из мальчиков, возвратившись с каникул из дома, привёз несколько фотографий, которые он стащил из отцовского письменного стола. И мы впервые увидели, чем занимаются взрослые. На фотокарточках коротко стриженные грудастые тётеньки, на них только чулки и туфли, стоят на коленях, а немецкий офицер сидит на стуле, спустив галифе и раздвинув ноги в сапогах, на которых почему-то надеты шпоры. А на одной из фотографий – растопыренные женские ляжки, и между ними что-то непонятное.
И каждую ночь один из “джентльменов удачи” должен был выдумывать волнующую историю из своей жизни о занятиях любовью с взрослыми тётеньками, изобилующую самыми фантастическими подробностями. И железные солдатские койки скрипели под онанирующими мальчуганами.

Главным в нашей палате был двоечник-переросток Вова Кушнир, старше нас лет на пять, сидящий по два-три года в каждом классе. Вот он-то и следил за тем, чтобы дрочили все. А те, кто, как я, категорически отказывался принимать участие в “оргии”, должны были по очереди влезать на стол, стоящий посередине палаты, и, спустив трусы, делать хулиганские непристойные движения нижней частью тела и при этом громко повторять: “Лук, чеснок, горчица, перец!” А остальные направляли на “артиста” свет от ручных фонарей и хихикали. И вот когда подошла моя очередь и я вынужден был вскочить на стол и вихлять тощей мальчишечьей задницей, дверь распахнулась и на пороге возникла фигура нашей строгой воспитательницы с заспанной физиономией. Некоторое время она изумлённо смотрела на освещённую лучами фонарей бесстыжую фигурёнку, которая, издав испуганный крик, нырнула в кровать под одеяло. На этом выступления на столе были навсегда закончены.
Стеклянная каша
Но однажды наша шхуна чуть было не лишилась всей команды. И “Весёлый Роджер” несколько недель сиротливо покоился в запертой тумбочке.
У одной из немецких поварих, готовящей интернатским детям еду, под Сталинградом погибли сыновья и муж. Заглушив боль и затаив злобу, она решила отомстить за утрату близких… На ужин приготовила нам кашу, в которую насыпала толчёного стекла. Ночью нескольких мальчишек из соседней палаты пришлось срочно госпитализировать из-за сильных болей в животе. А наутро и вся наша команда очутилась в военном госпитале: искали, нет ли стекла в наших желудках и кишках.

Поскольку я был сыном коменданта, то был взят в госпитале под особый контроль и помещён в отдельную большую палату с громадным, во всю стену, окном, доходящим до самого пола. Дверь из палаты вела в длиннющие пустынные коридоры, и за всё время моего пребывания я не встретил в них ни одного больного. После пренеприятнейшего утреннего осмотра меня отводили в палату, и я до позднего вечера сидел или лежал в полном одиночестве. Был сентябрь. За окном виднелись деревья большого парка, в котором никогда никого не было видно. Дни стояли холодные. На фоне синего-пресинего ясного неба – ярко-жёлтые кроны деревьев. Я садился у окна, смотрел на небо, и знакомое щемящее чувство одиночества снова охватывало меня…

Однажды я спросил нянечку, есть ли в этом отделении больные кроме меня. Оказалось, что в одной из палат лежит мальчик, у которого опасное воспаление мозга, называется “менингит”. Незнакомое слово вызвало у меня страх, но я всё же решил посмотреть на этого больного и пришёл к нему в палату. На кровати, укрытый по горло серым больничным одеялом, лежал совсем маленький мальчик, обритый наголо, и удивлённо смотрел на меня большими и какими-то необыкновенно добрыми глазами. Он сообщил мне, что ему пять лет, что лежит он здесь очень и очень давно и не знает, когда родители заберут его отсюда. Мне стало жалко его. “Ты так и лежишь все дни совсем один?” Он улыбнулся и задумчиво произнёс: “Ведь я не один. Я с петушком. Хочешь, я тебе его покажу?” – и он вынул руку из-под одеяла, держа в ней странную игрушку, сшитую из разноцветных лоскутов, отдалённо напоминающую петуха. В этом огромном красном клюве, в раздражающе ярких цветах лоскутков, в какой-то неправильной форме петушка было что-то навязчивое, болезненное и отталкивающее. Я ушёл и больше в эту палату не возвращался. Но в моей памяти почему-то часто потом всплывало необычное лицо этого больного мальчика с большими лучезарными глазами и эта странная игрушка в его руке.
Спустя многие десятилетия, в Париже на выставке Art brut я натолкнулся на тряпичную птицу, сотворённую в сороковые годы неизвестным параноиком, и мне мгновенно вспомнился причудливый петушок больного мальчика из военного госпиталя.
Кошмарный вернисаж
В дни рождения советских вождей к нам в интернат привозили немецких пионеров. Цвет пионерского галстука был не как у нас – ярко-алый, а ярко-синий. И в зале, где мы пели песни о Родине и Сталине, звучали песни немецких мальчиков о “геноссе Вильгельме Пике”. Напоследок мы все вместе исполняли “гимн” немецких пионеров, слова которого я помню по сей день:
Взвейтесь кострами, синие ночи!
Мы пионеры – дети рабочих.
Близится эра светлых годов.
Клич пионера: “Всегда будь готов!”.
И когда в один из весенних дней нас посадили в автобус, где уже сидели пионеры в синих галстуках, мы подумали, что едем в их школу попеть о наших вождях. Ехали мы довольно долго, и нас ввезли в большие ворота на территорию бывшего концлагеря, превращённого в музей.

Поскольку это был день открытия музея, то было довольно много людей с хмурыми лицами, слушавших русских и немецких ораторов, выступавших с деревянной лагерной вышки. Играли траурные и победные марши. А затем нас вместе с немецкими пионерами провели по этому страшному музею.
И в память навечно врезалось увиденное: бараки с рядами нар, комнаты, доверху заполненные старой одеждой, костылями и протезами, очками, но больше всего поражала комната, набитая волосами, состриженными с голов и тел заключённых. И опять в нос ударил запах тления из кёнигсбергского подвала с сидящими за столом покойниками…
Оккупационная жизнь
На летние каникулы родители забирали меня домой. Комендатура в Бранд-Эрбисдорфе была небольшая, состоящая из дюжины советских солдат и нескольких офицеров.
В задачу солдат, кроме хозяйственных дел, входило трёхразовое хождение по тихим улочкам немецкого городка в поисках загулявшего русского солдата или просрочившего увольнительную и не вернувшегося вовремя в военную часть, расположенную по соседству с городом. Для проштрафившихся в подвале трёхэтажного здания комендатуры была устроена довольно сносная гауптвахта. Летом подвальное окошко гауптвахты не закрывалось, и из неё доносились песни и крики пьяного бузилы.
Но вот начальником гарнизона был назначен свирепый блюститель воинской чести и образцовых нравов, и комендантскому патрулю приходилось каждый раз возвращаться без “улова”. Со скуки солдаты брали из местного зверинца маленького медвежонка и растили его до тех пор, пока избалованный медвежонок не превращался в здоровенного бурого верзилу и даже в своих забавах становился опасным. Повзрослевший мишка жаждал, как и в детстве, борьбы с солдатами и мог среди ночи подойти к часовому, дежурившему у проходной, и начать шутя валить его на землю, предварительно вырвав и отбросив автомат. Или, пробравшись на кухню, учинить там полный разгром.
И наступал день, когда солдаты со слезами на глазах возвращали своего любимца в зверинец. Но в скором времени в комендатуре появлялось очередное маленькое лохматое чудо.
Отец любил баловать солдат и, возвращаясь с охоты или рыбалки, заваливал их дичью и рыбой. Олени, кабаны, зайцы, куропатки, дикие голуби, зеркальные карпы, форель – вот что жарилось, парилось и варилось на солдатской кухне. Комендантский патруль изрядно округлялся.
Но отцу, вспоминавшему свою голодную военщину времён “Гражданки”, казалось, что ребят можно ещё дополнительно побаловать. И иногда он отправлялся со мной и адъютантом за фруктами, чтобы его подчинённые могли вдоволь нахлебаться свежесваренных компотов.
Немцы высаживали с обеих сторон дороги фруктовые деревья. В то время машин было немного, воздух был чистый, и каждую осень с бесконечно тянувшихся вдоль дорог деревьев снимался большой урожай яблок, груш, а летом – черешни и вишни. Фрукты продавались, а вырученные за них деньги шли на ремонт.
Военный грузовик с открытым кузовом останавливался в безлюдном месте перед черешневым деревом, адъютант влезал на дерево и начинал варварски ломать большие ветви, сплошь увешанные спелыми ягодами, и бросать их в кузов. В мою задачу входило обрывать ягоды и складывать их в корзины. Отец сидел в кабине машины у открытого окошка и время от времени протягивал из него руку, в которую адъютант совал очередную ветвь с висящими черешнями. Отец ел ягоды и выплёвывал косточки на асфальт.
Когда корзины были наполнены доверху, мы возвращались в комендатуру. И вечером жареная дичь запивалась сладким компотом.
Но вот в один из “компотных” дней, когда в кузов машины кидались обломанные ветви черешневого дерева, на дороге возникла фигура велосипедиста, приближающаяся к нам. Пожилой немец слез с велосипеда и, встав перед кабиной, где отец объедал ветвь с плодами, долго что-то гневно кричал. Он, как мы все поняли, собирался мчаться на своём велосипеде жаловаться на нас русскому коменданту. Всё время, пока немец орал, отец молча ел черешни, сплёвывал косточки в сторону немца. Но как только фигура велосипедиста исчезла за поворотом дороги, приказал адъютанту быстро рулить в комендатуру. И когда красный от езды и гнева немец вошёл в кабинет герра коменданта, он увидел моего отца, сидящего за массивным письменным столом под портретом вождя и учителя всех народов. Бедный немец! Он долго кланялся, икал от страха, извинялся и, пятясь задом, всё так же не переставая кланяться, исчез в пролёте двери.
Отец потом со смехом рассказывал матери: “И представляешь, Юля! Он входит, а там сижу – я!..”
Ночной отстрел
В нашей квартире жили спаниели, отец приобрёл их для охоты, но они никогда дальше двора не выходили. Своих любимцев Гордона и Леду отец предпочитал видеть не в лесу, несущими ему подстреленную куропатку или плывущими по озеру к сражённой метким выстрелом утке, а валяющимися на ковре у его ног с плюшевой игрушкой в зубах. А за подстреленной уткой даже в холодные осенние дни плавал раздевшийся догола адъютант.

Немцам в те годы было запрещено иметь охотничьи ружья, и в лесах и по лесным дорогам сновало огромное количество оленей, кабанов и зайцев. Поэтому мой отец не утруждал и себя тургеневским хождением в лесных чащах с двустволкой за плечами. И вот в ночь по лесной дороге нёсся военный грузовик, освещая её ярким светом фар. В кузове машины с ружьём навскидку стоял мой отец. Испуганные и ослеплённые светом фар зайцы, выпрыгивающие из чащи, неслись впереди машины, а по ним палил мой папаша. К утру грузовик въезжал в ворота комендатуры, и заспанный повар бежал к машине выгружать подстреленную дичь, громко благодаря товарища коменданта за щедрые дары.
На Мульду с гранатами
Рыбное меню чаще всего пополнялось из большого озера, в котором немцы разводили зеркальных карпов, предназначавшихся для продажи на рынке. Ловить рыбу было запрещено, о чём предупреждала надпись при подъезде к озеру.
Разумеется, отца и офицеров, присоединявшихся к рыбалке, это не останавливало. И из озера, буквально кишащего откормленными карпами, вытаскивали столько, сколько желалось. Лишь один раз к отцу, сидящему с удочкой у берега, подбежал взбешённый хозяин рыбной фермы и стал что-то горячо объяснять. Но подошедший офицер, владеющий немецким, произнёс пару “волшебных” слов, после чего хозяин с виноватой физиономией принёс герру коменданту извинения, удалился, и больше мы его во время рыбалок не видели.
Когда жирные карпы начинали приедаться, отец решал, что рыбное меню нуждается в разнообразии, и мы отправлялись рыбачить на берег Мульды. Тянувшаяся по всей Германии речка Мульда была быстрой, не очень широкой, и рыба в ней водилась самая разная: лещи, окуни, щуки и форель.

Чаще всего клёв был неплохой, и из несущихся вод немецкой речушки вылавливалось немало разной рыбы. Но бывало, в жаркие дни на удочки не попадалось ни одной рыбёшки. Нельзя же было герру коменданту возвращаться с пустыми руками, и адъютант отца приносил из грузовика припрятанную на этот случай гранату. Мы с отцом отходим от реки на приличное расстояние, в Мульду летит граната, мы слышим глухой звук взрыва, и на середине реки вздымается громадный водяной пузырь…
А через пару минут мы вылавливаем сачком из воды оглушённую рыбу, всплывшую вверх животами.
Немцы, дары приносящие
Безусловно, обламывание ветвей фруктовых деревьев, ночная пальба из грузовика по лесному зверю, глушение речной рыбы противотанковыми гранатами – всё это не могло нравиться жителям маленького немецкого города. И между собой они наверняка осуждали бесчинства русских варваров. Однако русские варвары-оккупанты, в отличие от цивилизованных германских солдат, не сооружали в оккупированных городах эшафоты с виселицами, не расстреливали мирных жителей, не проводили карательных операций и не вырубали леса, опасаясь прячущихся в них партизан.
Но страх перед победившими варварами оставался, и поэтому в празднование годовщины Великой Октябрьской революции или дня рождения Владимира Ильича Ленина с раннего утра перед воротами комендатуры выстраивалась длинная очередь понурых немцев с подарками “старшему брату”. Подношения были разные: ковры, старинные вазы, статуэтки, картины – и всё это складывалось в подвальном помещении комендатуры.
Однажды отец, возвратясь из недолгой поездки в соседний полк, обнаружил на столе нашей гостиной большущую старинную вазу, полную цветов. Узнав, что вазу мать принесла из подвала комендатуры, где хранились вещи, подаренные немцами, потребовал, чтобы мать сию же минуту отнесла вазу обратно, а на возражения мамы заорал: “Эти подарки не мне! Не тебе, Юля! Они принадлежат Советскому Союзу! Ясно?! Кругом марш!” Опечаленная мать рассталась с вазой, а отец на второй день объявил о создании в одной из комнат комендатуры музея подарков СССР от немецкого народа. И вскоре музей подарков был торжественно открыт, а на банкете, устроенном в честь открытия, один из старожилов рассказал отцу, что его предшественники вывезли домой целые вагоны подарков от жителей ГДР. В ответ отец произнёс лишь одно слово: “Крохоборы!” У него это было самое страшное оскорбление.
Наследственный нос, или кладовая запахов
У отца было острое обоняние, его кабардинский нос чуял запахи чего-либо или кого-либо за версту, а красивейший нос моей мамы от самого рождения не слышал никаких запахов. Отец постоянно морщил нос и принюхивался, как гончий пёс. А мама, обожающая цветы, подносила розы к носу и, вздохнув, говорила, что представляет, как они пахнут…
Мне и моей сестре Татьяне достался папин нос. Это и хорошо, и плохо. Удивительные ароматы цветов, весенних деревьев, скошенной травы; обонятельные коктейли, составленные из запахов старой мебели, обтянутой кожей, обложек книг, натёртого воском паркета, пролитых чернил с еле уловимым ароматом духов от женского платья. Их, этих запахов, неисчислимое количество. Запах отцовского мундира, пропитанного табачным дымом “Беломорканала”, смешанный с запахом мужского одеколона; чудный запах маминых роскошных волос, смешанный с ароматом “Красной Москвы” от концертного платья. Запах, неожиданно проникший в твои ноздри, может мгновенно перенести тебя в далёкое детство, открыть бабушкин платяной шкаф, где висят платья, жакеты, пальто, пропахшие нафталином. И услышать особый запах бабушки, состоящий из ароматного табака, старой шали и леденцов.
В кладовой памяти моего носа хранятся священные для меня запахи залов Эрмитажа, где я несколько лет работал такелажником. Каждый из залов обладал своим неповторимым таинственным и утончённым ароматом, исходящим от дубовых паркетин пола, от старых лаков, затемнявших поверхности картин, от средневековых кресел, хранящих воспоминание о знати, на них восседавшей. Я узнавал каждый из них с закрытыми глазами. Потом эти запахи улетучились навсегда, старые паркетные полы заменяли на новые, покрывали толстым слоем синтетического лака, и все залы заполнились невыносимой химической вонью, выветрить которую было невозможно. Она пропитала собой всё: картины, мебель, стены. Исчезновение чудесных, таинственных ароматов этих залов было для меня большой невосполнимой потерей.
И таких потерь было в моей жизни немало. Запах машинной гари уничтожил индивидуальные запахи городов. В донельзя переполненных туристами музеях пахнет не стариной, а воняет потом подмышек, мешающимся с запахом дешёвого дезодоранта. И лишь иногда, в каком-нибудь малюсеньком музее небольшого итальянского городка, где по бедности не прошлись синтетическими лаками по паркету и картинам и нету толпы галдящих туристов, мой нос улавливает аромат старины, и я переношусь в ещё не обновлённые эрмитажные залы и снова бреду по ним, закрыв глаза.
В кладовых памяти моего носа есть комната скверных запахов, тошнотворных, мерзких, пакостных, терзающих не столько стенки моих ноздрей, сколько мою душу и сердце.
Запах водочного перегара переносит в страшные ночи моего детства, когда пьяный отец, отчаянно матерясь, рубит шашкой стулья, столы, шкафы, мамино пальто, платья и грозится рубануть “шаблюкой” и нас.
Или вспоминается ленинградская коммуналка на Загородном проспекте, где пьяный сосед-шофёр угрожает упрятать меня за решётку и бьёт неожиданно кулаком в лицо.
Или память может поместить меня на дно пустой могилы заброшенного немецкого кладбища в Ленинграде, где я вместе с моим старшим другом, исключённым из нашей любимой СХШ, сидим на сырой земле, усыпанной жёлтыми сентябрьскими листьями, пьём дешёвый портвейн и, дыша друг на друга винными парами, в исступлённом восторге читаем стихи Брюсова, глядя из могилы на ослепительное синее небо на фоне чернеющих ветвей деревьев.
Меж чёрных сучьев синеет небо,
Так странно нежно синеет небо,
Так странно нежно прозрачна даль…
Как будто небу земли не жаль.
Разнообразны запахи человеческого пота.
Сильный болезненный запах обычно швыряет меня в инсулиновую палату психбольницы, где, обливаясь предсмертным потом, бьются в искусственной коме привязанные к койкам шизики.
Слабый запах нездорового пота вызывает в памяти хрупких девиц и женщин чахоточного вида, которых я близко знал: слабых, бледных, застенчивых и милых.
Резкий, бьющий в нос запах, обычно исходящий от молодых парней и мужчин, избегающих душа, переносит в военные спортивные залы, где я по указу отца должен был тренироваться вместе с новобранцами.
Этот же запах несёт меня сквозь годы к дворовой шпане в лихо сдвинутых набок кепках, в широких штанах, в сандалиях на босу ногу и майках, пропитанных потом из-за постоянной возни, беготни и игры в футбол в колодце ленинградского двора. Эти сорвиголовы уже начинали тайком от матерей и отцов курить бычки, подобранные на мостовых. Я отчаянно завидовал этим бесшабашным мальчишкам, и всё в них казалось мне чудесным: пропотелые майки, грязные руки с робкой наколкой химическим карандашом, состоящей всего лишь из одной начальной буквы собственного имени, и даже запах их пота.
Бывают запахи тяжёлые, невыносимые, отталкивающие, мерзкие, тошнотворные, навязчивые, сводящие с ума.
Запахи жарящейся старой баранины, подгорелых сухарей, кислой капусты, протухшей еды переносят меня в нашу коммуналку, где я шестнадцать лет вдыхал аромат кухни и где тридцать с лишним человек с раннего утра целыми днями что-то готовили, жарили, парили, сжигали, заливали сбежавшим молоком газовые горелки, разогревали еду, запах которой вызывал тошноту.
Запах может оттолкнуть от человека, от помещения, от улицы. И он же может очаровать, вызвать симпатию, заставить полюбить. Мой нос знаком с запахами, которые могут вызвать чувство сильного или слабого отвращения, брезгливости, жалости, влюблённости, привязанности, тоски или радости, чуждости или близости, спокойствия и тревоги. Бывают такие запахи, которые описать человеческим языком так же, как и чувства, которые они вызывают, – невозможно!
В рассказе Брэдбери “Запах сарсапарели” заставляет главного героя вспомнить юность, куда потом его реально переносит.
Запах прусского чердака и русского подвала
С запахом яблок у меня связано несколько воспоминаний.
Первое – это о нашем доме в Кёнигсберге и о чердаке этого дома. Меня преследовал затхлый запах, происхождение которого я не мог найти ни в подвале, ни в чуланах, ни в комнатах, пока не раздобыл ключ и не полез на чердак – и среди пыльной рухляди, оставшейся от бывших хозяев разломанной мебели, в самом дальнем углу, куда не проникал свет из чердачных окон, наткнулся на кучу тряпья, от которого и исходил этот странный тошнотворный запашок.
Эта бесформенная груда тряпок оказалась усохшим трупиком не то маленького солдатика, призванного выжившим из ума фюрером в армию, не то животного. Рядом валялся пустой ящик из-под фаустпатронов.
Чердак расчистили, проветрили, “что-то усохшее” солдаты закопали в дальней части нашего сада. В деревянный ящик из-под фаустпатронов мама потом складывала ёлочные игрушки, и он долгие десятилетия сопровождал нас повсюду. А бабушка превратила чердак во фруктовый склад. Для того чтобы яблоки не портились, она аккуратно раскладывала их на расстеленные по полу газеты. Самым ароматным был “белый налив”. Я наслаждался вкусом яблок, и не меньшее наслаждение доставлял мне их аромат, наполнивший весь наш дом.
Второе воспоминание, навеянное запахом яблок, – это моя работа почтальоном Фрунзенского района в Ленинграде. Мне пятнадцать лет, я несовершеннолетний и разношу почту в летние каникулы ранним утром, пока взрослые спят и не могут обратить внимание на слишком юного почтальона. Выход в пять утра. Маршрут – начало Загородного проспекта до Владимирской площади, – включавший в себя десятки домов.
На плече тяжеленная сумка, набитая газетами, журналами, письмами. Общих ящиков на первом этаже в то время не существовало, и надо подниматься с нелёгкой ношей на последний этаж и, спускаясь вниз, засовывать письма и газеты в почтовые ящики, присобаченные к входным дверям.
И упаси бог перепутать письмо или газету, вложив её не в положенный ящик, или, устав, оставить сумку на подоконнике первого этажа. Обязательно какая-нибудь сварливая старушенция, страдающая бессонницей, будет тут же звонить начальнику почтового отделения и жаловаться, что ленивый почтальон оставляет сумку с письмами и газетами.
Но что тяжесть сумки по сравнению с лестничными запахами, с вонью обоссанных или облёванных подъездов! Окна на лестничных клетках не открывались, и к устоявшемуся запаху табачного дыма, мочи и блевоты добавлялись запахи десятков кухонь, просачивающиеся из дверей коммуналок. Я с отвращением нырял в подъезды домов, бегал, пыхтя и задыхаясь, по лестницам, проклиная вонищу, проникающую мне в ноздри и пропитывающую одежду.
Но был один подъезд, к которому я спешил с сумкой на плече как на свидание. Я открывал тяжёлую дверь, входил на лестничную площадку, ставил сумку на пол, закрывал глаза, делал глубокий вдох… и переносился в наш сад в Кёнигсберге, в наш дом, к моей любимой бабушке. А всё дело в аромате яблок, которым была наполнена лестница дома. В подвале находился склад фруктового магазина, и горы яблок, среди которых, судя по запаху, было немало белого налива, служили волшебной отдушиной мне и моему измученному носу.
Визит к маршалу Жукову
Быть комендантом Бранд-Эрбисдорфа моего отца тяготило. Понимая, что заслужил более почётное место, он решил обратиться к маршалу Жукову. Разумеется, маршал будет рад увидеть своего боевого соратника и порученца вместе с красавицей женой и детьми – сыном и дочерью. И вот семейство Шемякиных едет на поезде из Германии в Москву на встречу с легендарным маршалом.
Перед визитом мама пичкает меня с сестрёнкой Таней апельсинами, конфетами, мандаринками, чтобы мы не хватали ничего во время десерта и вели себя прилично. И ещё долго-долго объясняет, как нам надо держать себя в гостях у маршала. Мать в роскошном вечернем платье, отец в парадном мундире. Сестрёнка нарядная, с большим бантом на голове, а я в ученическом кителе с подшитым белым воротничком и в отутюженных брюках. Все при параде, едем на квартиру к маршалу в знаменитый Дом на набережной.
Миновав охрану, поднимаемся к квартире маршала. Дверь открывает прислуга, пропускает нас в огромную прихожую и удаляется, не предложив снять верхнюю одежду. Минут пять мы стоим молча в прихожей, неожиданно открывается боковая дверь, и из неё выползает небольшого росточка толстая женщина, коротко стриженная, с круглым одутловатым лицом. Окинув нас подозрительным взглядом, бросает небрежно отцу: “А, Миша, это ты? А это кто с тобой?” Отец бодро рапортует коротышке – супруге маршала (отец называет её Диевной), что это его жена Юля, актриса, и сын с дочкой. Красавица мама с достоинством кивает Диевне, и той становится всё ясно. Маршалу не надо знакомиться с этой актрисой, уж слишком невыгодно она будет её оттенять.

Не приближаясь к нам, не протянув руки, маршальша тянет, обращаясь к отцу: “Георгий последнее время так людей боится…” И уже – нам: “А вы сходите напротив в военторг, чего-нибудь посмотрите”. Моя сестрёнка вдруг выпаливает: “А сегодня военторг закрыт”. – “Ну так погуляйте вокруг него, – отвечает коротышка, и опять отцу: – А ты, Миша, посиди здесь, подожди, пока придёт Георгий Константинович”.
Мама с побелевшим от гнева лицом берёт нас за руки, и мы, не попрощавшись, уходим. Холодно. Мы стоим у военторга. Сколько ждать, что делать? И ровно через несколько минут перед нами появляется отец. “Миша! А как же Жуков?!” – восклицает мама. “Знаешь, Юля, я подумал, а пошли они все…” И мы возвращаемся в этот же день обратно в Бранд-Эрбисдорф. Увы. Обед с маршалом не состоялся.
Рижское комендантство
Похоже, маршалу Жукову было всё-таки не очень приятно узнать о несостоявшейся встрече, и следствием этого стало неожиданное назначение отца на должность коменданта столицы Латвийской Советской Социалистической Республики – города Риги.
Да, Рига – это вам не Бранд-Эрбисдорф! Большой красивый город. Красавица Даугава, несущая свои воды. Это вам не Мульда. По Даугаве ходят большие корабли, снуют катера, а на водной глади Мульды даже лодки не увидишь.
В должность коменданта отец должен вступить через пару месяцев, пока не истечёт срок предыдущего коменданта. Мы переезжаем. Отец днём знакомится с предстоящими обязанностями. Мама увлечена сочинением детских стихов и бегает по разным издательствам, читая свои стихи редакторам и слушая чтение других начинающих поэтов, жаждущих печататься.
В стихах часто фигурировал её сын, то бишь я. Аппетит у меня был неважный, но сладкое я любил. Одно из стихотворений, обидевшее меня, помню:
Посмотрите на мальчишку,
Как мальчишка этот глуп.
Перед ним стоит тарелка,
А в тарелке стынет суп.
“Ну почему, если мальчик не хочет есть суп, он сразу должен называться глупым?” Но мама с выражением читала дальше:
Я хочу, чтоб на обед
Подавали мне конфет… и т. д.
Одна престарелая поэтесса, явно из “тех”, смешила маму до слёз своими опусами, которые она с чувством читала перед редколлегией. Стихи, как и старомодно одетая дама, были явно не ко двору. Дослушать до конца ни одно из них редакторы не хотели. Но первые строки из двух поэм мама запомнила и прочла нам, копируя голос и декламацию этой дамы.
Я только час тому назад вдыхала
Сусаль твоих погон.
И второе:
Страданий Иисуса Христа
народу было мало…
Циркачка тётя Женя
Мама знакомилась с соседями, мечтала, что будет, как жена коменданта, бесплатно бывать в театрах на всех спектаклях, на всех балетах. Отец скучал по вечерам и думал о выпивке, но крепился, поскольку серьёзность высокой должности, к которой он готовился, пьянство исключала. Как вдруг в один из будних дней на пороге нашей квартиры появилась не совсем обычная компания. Дородная красавица блондинка в длиннополом пальто нараспашку, белокурые её волосы венчала лихо сдвинутая набок кубанка, под мышкой она придерживала могучей рукой небольшой бочонок, в котором что-то бултыхалось. По бокам стояли два мальчика в кепках, кургузых пиджаках и брюках, заправленных в резиновые сапожки. Один из них, что постарше, держал в руках скрипку со смычком, а младший – чёрный потрёпанный футляр от вышеозначенного музыкального инструмента.
Дородная дама шагнула в комнату и, обведя всех нас любовным взглядом, скомандовала старшему со скрипкой: “Вова! Играй!” Мальчик прижал скрипку подбородком, взмахнул смычком, и потянулась знакомая мелодия детской песенки. “А ты, Саша, пой!” – громко обратилась она к младшему. Тот встал рядом со скрипачом и тощим голосом запел: “Колокольчик золотистый, развернись надо мной! Мы летим, парашютисты, над страной, над страной!”
Поющий пустил петуха, скрипка взяла не ту ноту. “Фальшивите!” – вскрикнула дородная дама и, вырвав смычок, со всего маху треснула им каждого по голове.
Красавицей была тётя Женя, родная сестра мамы, а мальчики – мои двоюродные братья. Тётя Женя приехала к нам из Кишинёва с детьми погостить.
Отец выглядел довольным: красавица Женя, любительница выпить, была ему всегда по душе. Бывшая циркачка, впоследствии – жена полковника Василия Андреева, отсидевшего за неосторожную шутку по 58-й статье и находящегося в бегах по причине нежелания платить алименты сыновьям. Тётя, влюбившись в молодого цыгана из молдавских степей и пристроив сыновей в приличный интернат для детей военных, ушла в цыганский табор за своим возлюбленным, какое-то время вела кочевой образ жизни, принося в табор деньги, которые она зарабатывала пением и игрой на аккордеоне. Голос у неё был чудесный, музыкальное образование получила ещё в детстве. Но не то цыган ей надоел, не то она ему, тётя Женя решила вернуться к оседлой жизни и, забрав детей из интерната, дунула к нам в Ригу.

Приятные сюрпризы на этом не кончились. Буквально на второй день после приезда тёти в Ригу приехал на гастроли московский цирк во главе с магом и чародеем – великим Кио, со своими необъяснимыми чудесами, с десятками, если не сотнями лилипутов и лилипуточек. А ещё акробаты и акробатки, кони и дикие звери, умнейшие, преисполненные чувства собственного достоинства слоны из далёкой Индии. И все они – друзья и знакомые моей удивительной тёти Жени, когда-то разгуливающей в золотом трико, золотом цилиндре под куполом цирка на натянутом канате и играющей на сверкающем золотом саксофоне. Её ценили и любили и циркачи, и зрители. И конечно же – ей все рады, и нам тоже. А отец, будущий комендант города Риги, надо сказать, был большим любителем цирка. Добро пожаловать в наш цирк, товарищ комендант!
И вот благодаря тёте-циркачке я почти каждый день бываю в цирке, восторженно пожираю глазами чудеса, творимые незабвенным Кио. Лилипуты запихивались в громадный сундук, он на цепях поднимался под купол цирка, во время подъёма из приоткрытой крышки сундука высовывались головы лилипутов. Кио медленно поднимает руку с зажатым в ней большим чёрным пистолетом… Бах!!! Под куполом цирка раскрывается с двух сторон сундук, он просматривается насквозь… но лилипутов нет! Сундук пуст. Где же они?! А они, уже улыбаясь, протискиваются между рядами восторженных и ошеломлённых зрителей, раздавая букеты свежих цветов.
Да, блистательный советский цирк в то время был на высоте. Кони, слоны, тигры, львы, пантеры, обезьяны, попугаи, дрессированные пудели, акробаты, гимнасты, летающие под куполом… Но смотреть из зрительного зала – одно, а вот проникнуть за тяжёлый бархатный занавес, из-за которого возникают все эти чудесники, – совсем другое… Ты стоишь у клеток с подуставшими тиграми и львами, гладишь обезьянок, играешь с умнейшими пуделями, заговариваешь с болтливыми попугаями. Здороваешься с загадочным маленьким народцем, именуемым лилипутами. С восхищением смотришь на пробегающих мимо тебя тяжело дышащих акробаток, лица которых покрыты слоем грима, а по нему струятся капельки пота. И запахи, запахи! Ароматы циркового закулисья навсегда останутся в таинственной памяти чувствительных ноздрей моего носа. Сладковатый, манящий запах женской пудры, жирного грима мешается с запахом конского пота, конских яблок, с резким запахом мочи диких зверей. Запах джунглей, смешанный с ароматом женского будуара восемнадцатого века.
Разумеется, в будущем эти впечатления наложат свой отпечаток и на моё театральное творчество.
Тётя Женя, перезнакомив нас со всей цирковой труппой, была занята вместе с моей мамой устройством своего старшего сына в цирковое училище (убедившись, что у бедолаги проблемы со слухом и с мечтой о музыкальной карьере придётся расстаться). А отца я часто встречал за кулисами, где он подолгу беседовал с наездниками и наездницами, обсуждая с ними достоинства коней. Но больше времени он уделял здоровенным красавицам акробаткам и воздушным гимнасткам. Белокурые, длинноногие, рослые и – главное, что любил мой отец, – “маскалистые”.
Оценив их женские достоинства, отец решает устроить у нас на квартире ужин для цирковых артистов. Но, разумеется, всех циркачей наша – хоть и роскошная – квартира вместить не смогла, и отец приглашает десяток гимнасток и акробаток, а из цирковых особ мужского пола добрую дюжину… лилипутов! Стратегический план отца был, как и всё гениальное, прост. Полковник был невысокого роста, и этот факт малость удручал, не утешало даже, что рост его совпадал полностью с ростом обожаемого им Наполеона Бонапарта. Значит, никаких рослых мужчин в этот вечер! Рослые артистки – да! А на фоне крошечных лилипутов со старческими личиками он будет смотреться гигантом!
И вечер удался на славу! Какой, к чёрту, вечер, гуляли всю ночь до утра. Стол ломился от яств и дорогих вин. Вина, шампанское – это для слабого пола, а отец всю жизнь предпочитал всем напиткам водку. И после третьего стакана звенящий боевыми наградами китель вешается на спинку стула, а дальше, как и положено, отец, голый по пояс, демонстрируя атлетическое сложение, очаровывает пьяненьких акробаток, которые хохочут и, не обращая внимания на мою мать, жмутся к легендарному воину. Лилипуты, окосев после первой стопки и изрядно наевшись, начинают засыпать, сидя за столом. Перепившие гости время от времени бредут в туалет – кто блевать, кто облегчиться.

Сестрёнка Танечка уложена давно в кроватку, а её братец, которого в то время отец учил приёмам самбо, предлагает то одному, то другому лилипуту сразиться с ним на ковре. Лилипутам никак невозможно отказаться от борьбы с полковничьим сыночком, ведь пируют у завтрашнего коменданта города Риги… И вот пожилой лилипут с личиком ребёнка слезает со стула, идёт к вставшему в боевую позицию мальчугану, и – раз! ловкая подножка – и шестидесятилетний лилипут летит вверх тормашками и растягивается на ковре. Папаша, оглянувшись на сидящих за столом, горделиво бросает: “Сынок мой – настоящий джигит!”
А “джигит”, изваляв на ковре ещё парочку стареньких лилипутов, начинает тревожно смотреть на пьянеющего отца, расстроенную мать и на колющие и режущие предметы на столе, каждым из которых отец может убить его любимую маму. Но до ножей, вилок и шашек, развешанных на стене, дело не дошло. Отец поглощён общением с цирковыми дамами. Застолье продолжается. Адъютанты вносят новые блюда, тётя Женя играет на аккордеоне, поёт. Ей нестройно подпевают. Отец лезет под юбки хохочущим акробаткам. Мать громко корит отца, тот уходит в соседнюю комнату, выносит из неё трофейный немецкий резной ларец, в котором хранится чуть ли не двадцать восемь благодарностей от вождя и учителя. “Ты кого обижаешь, Юля?!” – и бьёт маму по голове этим ларцом. Антикварный ларчик разламывается, благодарности товарища Сталина рассыпаются по столу, залитому вином, а мамино левое ухо навсегда перестаёт слышать.
Итак, банкет удался! Поняв, что старший джигит становится немного диким, акробатки с гимнастками, пошатываясь, удаляются, прихватив с собой сонных пьяненьких лилипутов. Отец подолгу задерживает каждую из уходящих и прячет в карманы галифе бумажки с адресами и телефонами.
Факельное шествие
Но, к огорчению моего папаши и тёти Жени, гастроли московского цирка закончились. Великий чародей и маг Кио погрузил в сундук своих лилипутов, прихватил “маскалистых” акробаток и воздушных гимнасток, с ними умчались в Москву тигры, слоны, попугаи и прочая живность. Отец с тётей Женей прекращать выпивоны отнюдь не собирались. Красавица тётя каждый день навеселе, много хохочет, поёт, развлекает нас разными причудливыми словосочетаниями. “А ну быстро повторяйте: «Рим паку, рим пасе»!” Мы начинаем быстро повторять и через минуту хохоча орем на всю квартиру не очень приличные словечки. “Женя! Ну чему ты их учишь?!” – возмущённо кричит мама из соседней комнаты. “Ну подумаешь! – звучит в ответ. И снова: – А ну-ка быстро повторяйте слово «рис»”. И мы опять заливаемся весёлым смехом.
Нет! Тётя Женя положительно нам с сестрой нравилась. С ней весело. И мама зря на неё сердится, ведь от пьяного папы и не такие слова мы часто слышим. А на следующее утро тётя Женя предлагает нам слова новой песни. “Ну, все хором повторяем за мной: «Нас рано, нас рано, мама разбудила! С раками, с раками супом накормила! С ранцами, с ранцами, в школу проводила!»” Мы давимся от смеха и поём, орём эти дурацкие куплеты. Хорошо, что мама с отцом уехали на пару дней к новым знакомым. И нам с тётей Женей весело. Что она ещё придумает интересного?
А придумывает она вот что. Поздно вечером, когда детям полагается давно лежать в кроватках и спать, тётя Женя кормит нас пирожными, поёт не очень приличные, но развесёлые песенки, опустошает бутылку вина и громко объявляет: “Сейчас мы устроим факельное шествие!”
Час ночи, все магазины закрыты, где же достать факелы? “Сделаем сами!” – кричит подвыпившая тётушка. Со стены срывается один из ковров, и ножницами нарезаются из него полосы, с кухни приносятся швабры, палки от них тётя Женя раскалывает на две части, ковровые полосы накручиваются на один конец палки и прибиваются к ней. Затем в кастрюлю из-под супа наливается керосин, куда макаются ковровые полосы, прибитые к концу палок. Факелы готовы!

Мы одеваемся в пальтишки, тётя вручает каждому из нас по факелу, и – на ночную улицу. Там тётя Женя поджигает спичками факелы, они горят ярким пламенем, коптят и воняют. “За мной! – командует тётя Женя и запевает любимую песню батьки Махно: – Любо, братцы, любо, любо, братцы, жить, с нашим атаманом не приходится тужить! Я – атаман! Все – за мной!” – кричит тётя Женя, и мы бодро вышагиваем за ней.
На улице пустынно, какие-то женщины испуганно метнулись в тёмную арку дома. Факелы дымят и коптят беспощадно, мы подпеваем, тётя в пальто нараспашку бодро шагает впереди, держа пылающий факел над головой. Мы идём по направлению к пустырю за домами. Груды мусора, среди которых протекает речушка, в ней мы гасим затухающие факелы и, довольные, бредём домой. Утром долго пытаемся отмыть копоть с наших лиц и рук. Мама отчитывает присмиревшую тётю Женю. Отец посмеивается и подмигивает провинившейся. А мы не понимаем: ну за что её ругать? Она устроила нам такой чудесный праздник.
Кое-что из Гоголя, кое-что из Бабеля
В один из вечеров отец явился изрядно выпившим. Мама сидела с новоприобретёнными подругами на кухне и, увидев, в каком состоянии папаша, уложила его в кровать и пошла проводить подруг, оставив меня присматривать за папой. Папа лежит в спальне поперёк кровати в белой ночной рубахе и белых кальсонах и время от времени привстаёт, опираясь на локоть, и кричит: “Немцы! Они двигаются на нас! Бурденко! Огонь! Огонь! Огонь!” (Эти пьяные инсценировки мама презрительно именовала бредом сивой кобылы.) Отцу становится дурно, я мечусь по дому в поисках ведра или таза и, не найдя, приношу из кухни медный тазик, в котором обычно варят на зиму варенье. Ставлю его на пол перед кроватью и не успеваю дойти до дверей, как тазик, с силой запущенный пьяным отцом, со свистом пролетает мимо моего виска, содрав с него кожу. Поверни я голову – и моя биография кончилась бы в тот вечер.
Вытирая кровь с виска, выбегаю из квартиры и вижу во дворе у дворницкой маму, всё ещё не распрощавшуюся с подругами. Мама в страхе смотрит на мой кровоточащий висок, подруги охают, ахают и надушенными платочками вытирают сочащуюся кровь. И в этот момент перед нами возникает фигура отца. Голый по пояс, в кальсонах, босой и со старинным кинжалом в руках. “А я тебя, Юля, повсюду ищу”, – с пьяной улыбкой говорит отец и затем заходит в дворницкую. Через застеклённую дверь мы видим, как отец гладит любимую кошку дворничихи. Кошка большая, ангорская и к тому же ожидающая котят.

Пялиться на полуголого мужчину в кальсонах не очень прилично, и подруги мамы становятся спиной к застеклённой двери. Бах! Стекло разлетается вместе с хрупкими переборками, и – летит орущая кошка, оцарапавшая руку моего папаши и этой же рукой запущенная в дверь. Кошка ненадолго повисает на полуголой спине маминой подруги. Вопли кошки, вопли ужаса дамы с раскорябанной в кровь спиной, крики появившейся дворничихи, взявшей лом в руки и угрожающей убить за кошку папашу.
Отца всё это нисколько не тревожит, он выходит из дворницкой и, бросив взгляд на меня, вдруг кричит: “Тарас Бульба убил своего сына! И я убью!” Он вынимает кинжал из ножен и бросается на меня. В ужасе несусь прочь, слыша за спиной крики мамы: “Миша!!! Опомнись!!! Остановись!!!” – и хриплое дыхание отца, бегущего за мной.
Невдалеке от дома, где мы жили, находился городской парк со множеством вековых деревьев и декоративных кустов, куда я побежал с мыслью, что, может, мне удастся спрятаться там от отца. Наверное, отец в парке и отстал от меня, но я с вытаращенными от ужаса глазами нёсся вперёд по слабо освещённой аллее, и мне явно чудилось учащённое дыхание отца и шлепки по земле его босых ног.
В парке ни одной живой души, к которой я бы мог воззвать о помощи, и вдруг вдалеке вижу одноэтажный домик с горящим оконцем.

Подбежав к дверям этого дома, толкаю дверь, которая, к счастью незаперта, пробегаю небольшую прихожую, тусклая лампочка свисает с потолка, толкаю ещё одну дверь, и – я в слабо освещённой спальне, в которой кто-то спит. Я кричу: “Спасите меня, папа хочет меня убить!” И мгновенно залезаю под одеяло в ноги лежащим на кровати людям. Как выяснилось потом, я забежал в домик пожилого латыша сторожа, который мирно спал со своей почтенной супругой. Латыши оказались добрыми людьми. Они поили меня чаем, успокаивали и утром отвели к обезумевшей от страха маме.
Лезгинка на банкетном столе
Но авантюры моего папаши в эту ночь после неудачной попытки стать Тарасом Бульбой отнюдь не закончились. Потеряв из виду сына, отец вспомнил, что сегодня день рождения у его знакомой врачихи Раи, к которой, как и ко всем дамам, встречающимся на его пути, он был неравнодушен. И отец решает немедля отправиться к новорождённой…
Симпатичная, интеллигентная Рая была заведующей городской больницей и в этот праздничный вечер сидела, ничего не подозревая, во главе длинного стола, с двух сторон которого чинно восседали её знакомые, в том числе несколько убелённых сединами профессоров. Итак, на одном конце стола сидела Рая, а другой был придвинут к открытому окну. Был чудный поздний майский вечер, квартира Раечки находилась на первом этаже, и ветки сирени заглядывали в окно. Стол был уставлен графинами со спиртными напитками и тарелками с разной снедью. Гости, по преимуществу латыши, вели светские разговоры, перемежая их комплиментами в адрес хозяйки дома. И вдруг! На подоконник со стороны двора шлёпнулись две ладони, над которыми появилась улыбающаяся голова с растрёпанными волосами, затем торс, ещё небольшое усилие – и… на фоне тёмного окна во весь рост стоит на столе человек, босой, голый по пояс, в белых солдатских кальсонах.

Раечка была еврейкой, а евреи – удивительный, остроумный, весёлый и, главное, находчивый народ. И вот она, приветливо раскинув руки, громко объявляет остолбеневшим гостям: “Коллеги! А это мой чудесный друг – полковник Михаил Петрович Шемякин!” “Чудесный друг” обводит всех гостей победоносным взором, затем, многозначительно глядя в глаза хозяюшке, вскидывает одну руку, согнутую в локте, до уровня подбородка и, ловко перебирая босыми ногами между графинами и рюмками – лезгинка! – не опрокинув ни одну из них, движется по длинному столу прямо к Раечке, спрыгивает со стола, усаживается ей на колени и, опрокинув в себя пару стопок, начинает крыть Раечкиных коллег. “Ну ты, очкастый! Ты на себя смотрел в зеркало? Ну какая же у тебя мерзкая рожа! Раечка, как ты можешь с ним иметь дело?!” И к следующему: “А ты, плешивый интеллигент, что тут расселся?! Раечка, почему он здесь у тебя?” Гости начинают быстро растворяться, не дожидаясь продолжения аристидо-брюановщины2. Раиса укладывает отца в кровать и мчится к маме. Через час отца в накинутой шинели, в галифе, но по-прежнему босого ведут домой.
А утром побритый и надушенный отец приходит к Раечке с букетом роз и в качестве подарка приводит двух солдат, они должны прирезать борова, которого во дворике в сарае держала Раечка, чтобы наделать из него окороков и колбас. И тёплые отношения папаши с красивой докторшей продолжались до вынужденного отъезда из столицы Латвии.
Ключи от города Риги
И вот наконец это долгожданное событие – вступление отца в должность коменданта города Риги – свершится завтра утром! Церемония будет проходить на городской площади. Отец будет гарцевать на коне с шашкой наголо, принимая военный парад, затем вручение ключей от города, торжественные речи, банкет на сто человек, журналисты, газетчики. А потом наша семья поселится в большом старинном комендантском особняке. Мама, как жена коменданта, будет бесплатно посещать театральные представления. И с завтрашнего дня начнётся новая жизнь! Ура!
Весь день до позднего вечера идут приготовления к завтрашнему параду. Взволнованная мама утюжит через мокрую тряпку галифе отца, начищает специальной жидкостью металлические пуговицы на его кителе. Я с сестрёнкой тружусь над папиными сапогами. Густо смазав их гуталином, я надраиваю их щётками до ослепительного блеска, затем передаю сапоги сестрёнке, которая протирает их бархоткой. Многочисленные медали и ордена, которые будут украшать его грудь, отец чистит зубной щёткой и зубным порошком сам.
К девяти часам вечера возня с парадным облачением подходит к концу, пора ужинать, но дома нет хлеба, и отец решает сбегать за ним в булочную, расположенную недалеко от нашего дома. Увы… ужинали мы без хлеба и без отца. Уложив нас с сестрой спать, мама отправляется на поиски исчезнувшего мужа. Булочная давно закрыта, но рядом с ней ещё работает пивной ларёк. И от ларёшницы мама узнаёт, что небольшого роста полковник долго пил пиво с высоким латышом, с которым познакомился, стоя у ларька, и тот, узнав, что перед ним завтрашний комендант Риги, упросил полковника оказать честь – ненадолго заехать к нему домой, где многочисленная родня празднует день рождения его годовалого сына. И они с полковником уехали.
Расстроенная мать, полная тревожных предчувствий, возвращается домой и всю ночь ждёт отца, глядя на часы. В шесть утра звонок в дверь, мать несётся открывать. На пороге два офицера держат под руки совершенно пьяного отца. “Здравствуйте, мы из комендатуры. Товарищ полковник немного пошумел в одной латышской семье, и мы вынуждены были его забрать”. Мать укладывает отца в постель. Семь часов утра, восемь, девять… Кто-то сейчас принимает парад, принимает ключи от города Риги?
Днём отец приходит в себя, мама сидит у кровати. “Миша, ну что же ты наделал?” – горестно спрашивает она его. Отец с головой, обмотанной мокрым полотенцем, приподнимается и беззаботно отвечает: “Знаешь, Юля! Да пошли они все… знаешь куда!”
А события этой ночи развивались следующим образом. Семейный круг латышей тепло принял полковника, а полковник принял на грудь изрядное количество горячительного. И, недолго думая, стал флиртовать с женой пригласившего его латыша. Разумеется, тому это пришлось не по душе и он попытался одёрнуть пылкого полковника. Отец счёл это оскорбительным и после резкой и короткой речи, сведённой к тому, что завтра, став комендантом, он перевешает латышей на фонарных столбах, как врагов советской власти, ударил хозяина дома по голове наганом, вытащенным из кобуры во время “выступления”. Удар был сильным, потекла кровь. Женщины кричали от ужаса, гости-латыши пытались утихомирить разбушевавшегося полковника. Хотели вызвать милицию, но им было сказано, что военных может арестовать только комендатура. Позвонили туда, и приехавшие офицеры увезли буяна.
Всё это поведал маме пришедший к нам в квартиру печальный высокий латыш с забинтованной головой. Он пришёл извиниться перед товарищем полковником. Отца дома в этот момент не было, он объяснял своё поведение в штабе округа. Когда вернулся домой, мама рассказала ему о визите латыша. “Я прощаю его”, – важно произнёс мой отец, и больше к теме той ночи он не возвращался.
Ссылка в Уручье
После несостоявшегося комендантства в столице Латвии отца направляют служить в Белоруссию. Тётя Женя с моими братьями возвращается в тёплую Молдавию, а нас поселяют в военном посёлке Уручье, состоящем из четырёх кирпичных домов в четыре этажа, которые почему-то назывались досами. Мы жили в досе под номером два. В нескольких десятках километров столица Белоруссии – город Минск.
Сразу за досами начинался сосновый лесок, за ним был расположен большущий полигон, заставленный деревянными досками с мишенями. Школа, в которой мне пришлось учиться, находилась в двух километрах от досов, и, чтобы я успел дойти до неё, не опоздав на уроки, мама будила меня очень рано, а я завидовал сестрёнке, которой в школу ходить ещё не пришло время и она мирно посапывала в своей кровати. Мне же предстояло брести в предрассветной мгле по протоптанной в снегу тропинке, слабо освещаемой редкими фонарными столбами, подправляя сползающий куда-то вбок тяжёлый ранец с книгами и тетрадями и сжимая в руке мешочек с чернильницей. С ней у меня в памяти сохранился забавный эпизод, меня не красящий, но зато рисующий нравы захолустной начальной школы.
Чернильницы, полные чернил и заткнутые пробкой, чтобы не расплескать чёрно-фиолетовую жидкость по дороге, мы обязаны были приносить с собой каждое утро в свой класс. Керамическая чернильница, чтобы не опрокинуться, вставлялась в специально выпиленную для неё дырочку в парте. В чернильницу макалась ручка с металлическим пером, ею мы писали задания в расчерченных тетрадях.
Забывший свою чернильницу оборачивался и макал своё перо в чужую. Это постоянное маканье отвлекало меня от полюбившегося мне занятия – чистописания. Я, как и другие обладатели чернильниц, пожаловался нашей классной учительнице, которая заявила, что каждому, кто обернётся макнуть ручку, нужно плевать в лицо. Что я со злорадством и исполнил. Противная девчонка, сидевшая за партой впереди и постоянно изводившая меня “маканьем”, завопила, обращаясь к учительнице: “Мне лицо оплевали!” – “Так тебе и надо”, – прозвучал ответ учительницы. Мой плевок послужил сигналом к плевкам, родившим слёзы, ругань и драки в школьном коридоре. Но через пару дней чернильницы уже никто не забывал.
Арифметика, алгебра, геометрия, диктанты, сочинения – всё проходили, но что больше всего увлекало и интересовало меня, так это чистописание. Поскольку уже долгие десятилетия данный предмет исключён из школьной программы, мало кто сегодня знает, что крылось за этим словом.
Ученические тетрадки были разлинованы по-разному. Для математических предметов – в клеточку, для диктантов – горизонтальные полоски, а для чистописания были вычерчены линии горизонтальные с пересекающими их диагоналями. И учительница вешает на стену образчик – большую букву “А”, которая называется заглавной. Она объясняет нам, с какой точки надо начать движение пера, а куда вести и в какой части буквы делается нажим. Движения плавные, линии у всех букв закруглённые. И мы исписываем заглавной буквой “А” тетрадь за тетрадью.
“Слишком жирный нажим пера, очень неуверенная тонкая линия! Эта буква слишком толстая, расползлась за линию, а эта – худышка. Никуда не годится!” И так учительница проверяет каждую букву каждый день. Двойка! Опять двойка! За столь позорные отметки дома ученики получают традиционную для того времени порку. Порка обычно совершается отцами, и лупят они по голой заднице офицерским ремнём. Я часто бывал порот, но не отцом, который никогда меня не бил, а мамой.
Тройка (удовлетворительно) – порка. Четвёрка (хорошо) – и явно несправедливо, но я опять порот! “Учиться надо только на отлично!” – кричит мать. Настенные часы бьют четыре раза. Четыре часа утра, папы нет, а я, изрядно побитый (рука у бывшей кавалеристки довольно тяжёлая), так хочу спать. Но я сижу за столом и пишу одну и ту же букву, одну и ту же букву, одну и ту же букву.
Но вот буквы в моей тетради стройнеют, обретают положенный наклон, тончайшая линия, плавно закругляясь, делает правильный нажим, и листок, исписанный идеальной буквой, аккуратно вырывается учительницей из моей тетради, на него ставится фиолетовая печать со словом “образец” и в застеклённой рамочке вешается на стене в коридоре нашей школы.
Пятёрка – отлично. Эксцентричная мама целует меня, прижимает к груди и кричит сидящему в соседней комнате отцу: “Мишенька у нас – гений!”
Гением я, конечно, не стал, но чистописание меня увлекло, я исписывал по доброй воле десятки тетрадей, научился делать правильные наклоны букв на белых расчерченных листах. Получал невыразимое удовольствие аккуратно переписывать понравившиеся мне стихи. И, наверное, именно тогда родились мой интерес и любовь к каллиграфии.
Лет с пятнадцати я стал пристально вглядываться в работы мастеров китайской и японской каллиграфии, всё больше и больше подпадая под очарование таинственных, неведомых для меня иероглифов, преисполненных удивительной красоты. Я не знаю, какие слова, фразы заключены в эти иероглифы, но мне вполне хватает необъяснимой красоты этих трепещущих, гармонично переплетающихся линий, точек, мазков, рождённых волшебной кистью каллиграфа. Разумеется, я не обошёл вниманием прекрасные образцы каллиграфии мастеров средневековой Европы, России. Многочисленные копии каллиграфических шедевров укрепили мою руку, и, приложив усилия, я мог иногда что-то забавно “накаракулить” на бумаге. Но, разумеется, мастером каллиграфии я так и не стал, поскольку, несмотря на любовь к ней, она не являлась центральной темой моих творческих поисков. Хотя, оставляя автограф в своих книгах, не могу удержаться от малость вычурных линейных загибонов, чем часто заслуживаю возглас: “Какой у вас интересный и красивый почерк!” Никаким красивым почерком я не обладаю, просто я когда-то учился в советской школе чисто- и правописанию.
Один эпизод запал мне в душу. В 1975 году в одной из парижских галерей у меня была выставка графики, был издан каталог. В какой-то день я зашёл в галерею и увидел группу японцев, человек десять, рассматривающих мои работы. Галерейщик, разумеется, сообщил японцам, что молодой художник и есть автор работ. Японцы спросили, смогу ли я поставить автограф на каталоги, которые они хотят купить. Я согласился, и японцы выстроились в очередь за подписью. Я подписываю один каталог первому японцу, он улыбается и протягивает мне ещё один, я подписываю и второй, но он хочет мой автограф и на третий! И так было с каждым из японцев. Некоторые держали в руках по пять каталогов. Я спросил переводчицу, сопровождавшую японцев, почему они купили по нескольку каталогов. И переводчица пояснила, что мой автограф является для них образцом каллиграфии, а купили по нескольку экземпляров из-за того, что каждый автограф отличается от другого. Я был польщён – уж кто-кто, а японцы в каллиграфии разбираются.
…Жизнь в Уручье была довольно безрадостной: четыре унылых строения, за ними лес, с утра до вечера несутся выстрелы с полигона, иногда слышен грохот артиллерийских орудий. По воскресеньям, когда стрельба прекращается, бредём с мальчишками через лес к полигону собирать гильзы от патронов и снарядов. Иногда можно было найти и неиспользованные патроны, и тогда, как и в кёнигсбергскую пору, мы разжигали костёр в лесу, бросали в него найденные патроны и бежали со всех ног к близлежащему бугру, чтоб залечь за ним в ожидании звуков от разрывающихся патронов. А в остальном… Школа, отметки в дневнике, периодические порки, пьяный отец, скандалы с матерью.
Мы – мальчишки, дети офицеров, вечно занятых совещаниями в штабе, обязательными политзанятиями и вечерними пьянками, – сами себе придумываем развлечения: сооружаем пугачи, которые мастерятся из головки патрона, обмотанной проволочкой на одном конце, а на другом – обыкновенный гвоздь, тоже обмотанный проволокой. Затем в углубление головки патрона засыпается сера, соскобленная с трёх головок спичек, в неё вжимается острый конец гвоздя, и шляпкой гвоздя со всего маху ударяем по стене дома. Грохает так, что в ушах минут десять стоит звон. Бабки (матери офицеров и их жён) вопят на нас, высунувшись из окон досов. Но одними пугачами их тревоги не исчерпываются. Для этих сварливых бабок мы готовим сюрпризы почище грохота.
Где-то за солдатской казармой обнаруживаем ящик с карбидом. Карбид – это каменистое химическое соединение, и, если на него капнуть водой, он начинает шипеть, пузыриться и вскипать, издавая при этом омерзительный запах. Температура у облитого водой карбида высокая. Мы набиваем пустую бутылку из-под водки наполовину карбидом, наливаем туда воды, крепко-накрепко затыкаем бутылку пробкой и прячем её под скамью, куда должны прийти на посиделки злые бабки. Они являются незамедлительно, усаживаются, и… нагретая до предела карбидом бутылка с треском лопается, и нестерпимая вонища окутывает скамью. Крики, проклятия… А мы наблюдаем из-за угла и буквально лопаемся от смеха. Ну вот, пожалуй, и все развлечения в военгородке. Мало что вспоминается об этом периоде отцовской ссылки.
Пару раз отец возил нас с мамой в Минск в универмаг. Многоэтажное здание было набито народом, приехавшим из белорусских сёл и деревень. Мужчины в кирзовых сапогах, в пиджаках, на головах кепки с пуговкой, женщины в ситцевых платьях, на головах косынки. Покупают, орут, толкаются и при этом беспрерывно лузгают семечки подсолнуха и плюют шелуху на пол. Весь пол универмага засыпан этой шелухой. “Уваха! Уваха! Ховорыт Мынск!” – несётся из репродукторов по всему универмагу. Буква “Г” произносится по-особому, что-то среднее между “Х” и “Г”. За белорусский акцент я схлопотал по шее от блюстительницы чистоты русского языка – моей мамы. Этот эпизод тоже остался в амбаре моей памяти.

В досах жили и офицеры-белорусы, дети которых говорили по-белорусски, и даже когда переходили на русский, то всё равно сохраняли белорусский говорок. И вот как-то летом я, придя домой, радостно сообщил маме, что мой приятель “Хлеб ухостил меня винохрадом!” – “Вот тебе – Хлеб!” – отвесив мне солидную затрещину, сказала мама. “Вот тебе – ухостил!” – и я получаю вторую. “И вот тебе – винохрадом!” – и я зарабатываю третью. “Ещё раз «хакнешь» – заработаешь опять по шее!” И мой белорусский акцент исчезает навсегда.
И, пожалуй, ещё один эпизод почему-то запомнился довольно чётко. Привычка быть одному привела однажды летним днём в глубину соснового леса. Накануне я прочёл пару сказок моих любимых братьев Гримм, в которых злые кровожадные великаны, обитающие в дремучих лесах, не щадили тех, кто попал им в руки. Огромные сосны окружали меня, день был тёплый и солнечный, громадные кроны деревьев загораживали солнечный свет, и в лесу царил лёгкий полумрак. Я брёл в оглушительной тишине, скользя сандалиями по высохшей рыжеватой хвое, густо усыпавшей землю. Не знаю отчего, но мне впервые почему-то стало тревожно на душе и, пожалуй, даже страшновато. Но я упрямо шёл вперёд, рассчитывая дойти до стрельбища и там чем-нибудь поживиться, может, даже найти взрывную противотанковую головку наподобие той, которой мой отец в Кёнигсберге разнёс печку на кухне. Вот её-то мы бы с мальчишками из нашего доса и грохнули.
И вдруг на небольшом пригорке, поблёскивающем сухой хвоей и освещённом лучом солнца, под стволом уходящей в небо ели я увидел здоровенную коричневую какаху нечеловеческих размеров. Она лежала на рыжем покрывале хвои спокойно и, как это ни комично звучит, торжественно. По крайней мере, я так подумал. И вдруг стало не по себе. Уж больно необычным казалось жужжание кружащихся зелёных мух, в котором было что-то устрашающее. Я молча смотрел на эту приблизительно сорока- или пятидесятисантиметровую какаху, толстенную, как колбасина, и в мозгу вертелось одно: кто же и какого же роста должен быть её производитель. Казалось, что из-за стволов сосен вот-вот кто-то появится. И сломя голову я побежал прочь от устрашающего места.
Вот и все мои воспоминания о белорусском военгородке под названием Уручье.
Барановичи
Кто-то из высоких армейских чинов решил вызволить провинившегося полковника из захолустной дыры, именуемой Уручьем, и мы переезжаем в небольшой, бывший польский, а ныне белорусский городок, называемый Барановичи. Ничего интересного в барановичский период в нашей жизни не происходит. Я хожу в школу, опять получаю двойки, тройки и четвёрки. Получив двойку по какому-либо предмету, вместе с другими двоечниками, прежде чем прийти домой, ходим часами, обсуждая, что можно подкладывать в брюки – бумагу или кусочек фанеры, чтобы заднице не было так больно во время порки.
Отец днём на службе, в полку, вечером пьёт с боевыми друзьями и скандалит с мамой. Обычные будни офицерской семьи. Запомнились только два забавных эпизода. На какой-то праздник отец привёз из полковой кухни молочного поросёнка. На следующий день уже были приглашены на ужин несколько офицеров с жёнами. Мама положила порося в небольшое деревянное корытце и, поскольку холодильников в ту пору не было, корытце с поросёнком пристроила в открытой форточке кухонного окна. Думая о завтрашнем дне, о том, как она приготовит поросёнка, мама посмотрела перед сном на присобаченное в форточке окна корытце, из которого на фоне ночного неба силуэтом торчал трогательный хвостик будущего жаркого.

Утром с кухни донеслись горестные крики: мама не увидела торчащего хвостика, он исчез, а достав корытце, она обнаружила, что и поросёнок исчез тоже. В то время процветало воровство при помощи крючков, привязанных к верёвке. Кто-то с верхних этажей подцепил крючками нашего поросёнка, и – прощай, вкусный ужин.
А несколько недель спустя отец ехал с мамой в автобусе по городу, и вдруг мама стала хватать за рукав пиджака какого-то незнакомого молодого мужчину с криками: “Миша! Это вор! Мошенник! Ты должен его арестовать!!!” Мужчина с недоумением посмотрел на мать и спокойным голосом произнёс: “Гражданка! Отпустите мою руку! Вы что, с ума сошли, что ли?! Простите, но я вас в первый раз вижу! А сейчас, извините, мне надо выходить – моя остановка”. И улыбнувшись, выскочил из автобуса. Пассажиры молчали и с любопытством смотрели на мать, которая продолжала кричать, что этот мужчина – мошенник, жулик, вор и что его нужно арестовать. Отец, ничего не понимая, пытался её успокоить и просил объяснить, что всё это значит. И маме пришлось признаться, что её наглым образом надули. И надул, украл деньги, сыграв перед мамой роль, в которую она поверила, этот парень. Её – профессиональную актрису, режиссёра – обвёл вокруг пальца провинциальный молокосос. Позор!
А всё началось с того злополучного поросёнка. Случилась эта история спустя несколько дней после его исчезновения. Отец с утра отправился в полк, я был в школе, сестрёнка играла в детской с куклами, мама возилась на кухне, когда раздался звонок. На пороге стоял улыбающийся молодой солдат. Большие голубые глаза искрились добротой, рот расплылся в улыбке. “Юлия Николаевна? Я к вам по поручению вашего мужа. Михаил Петрович решил второй раз купить поросёнка, их как раз сегодня утром привезли на полковую кухню из совхоза, и просит вас послать ему сто рублей. Я ему их сейчас отвезу в полк и через час привезу поросёнка”. Мать даёт солдату деньги, и тот, ещё раз одарив маму белозубой улыбкой, уходит. Проходит час, второй, третий… Второй молочный поросёнок улетел, даже не помахав хвостиком. Отцу мама ничего не рассказала из-за боязни, что он будет над ней подтрунивать, но, узнав мошенника, не сдержалась.
…Спустя несколько месяцев гражданина Николая Рыбалко судили открытым судом за мошенничество. В огороженном месте под охраной двух милиционеров сидел в наручниках молодой мужчина с открытым ясным лицом и большими голубыми глазами и обводил взглядом женщин, сидящих в судебном зале, и посылал им улыбки. Все они были жертвами его обмана. В основном это были жёны офицеров, у которых он, обрядившись в военную форму, брал деньги на покупку всяческого дефицита: поросят, заграничного шёлка, красной икры и прочего. Всех их покоряла его улыбка и сияние дивных глаз. Это был талантливый жулик. Он заранее узнавал от словоохотливых бабок, сидящих и сплетничающих перед каждым домом, имена жён, мужей, адреса работы. Затем обмозговывал план по “закупке” нужных вещей и продуктов, и… деньги утекали от доверчивых жён.
Но попал он впросак по милости своих собратьев. Кто-то ночью ограбил продуктовый ларёк, и начальник милиции был поднят с постели и всю ночь вёл следствие, а утром отправился домой отсыпаться, и – надо же! – именно тогда наш “артист” явился к жене спящего начальника милиции за деньгами на “заграничный отрез”. Деньги, учитывая чин супруга, хотел сорвать немалые. “Ваш муж прислал меня к вам, Марья Семёновна…” Марья Семёновна пошла за деньгами, и через пару минут перед мошенником возникла грозная фигура начальника милиции города Барановичи. Начальник был без мундира, в нижнем белье, но в руке держал пистолет. Жулик всё же решил продолжить фарс, на всех женщин его игра действовала безотказно, а вдруг и сейчас… Уставившись ангельским взором в лицо начальника милиции, с той самой покоряющей улыбкой произнёс: “Друг, пойми, мне сейчас позарез нужны деньги, объяснять почему не буду… Друг, пойми…” Друг не понял, и гражданин Н. Рыбалко был осуждён по статье “Мелкое мошенничество” на два года. Причём пострадавшие дамы просили у судьи смягчить наказание обвиняемому. “Ну всё же он такой был вежливый, такой милый…”
Вот, пожалуй, и всё о бывшем польском городке. Добрый маршал Георгий Константинович Жуков распорядился вернуть полковнику Шемякину прежний пост коменданта в Германской Демократической Республике – в Бранд-Эрбисдорфе.
Конец воинской карьере
И опять Бранд-Эрбисдорф. Всё то же самое, и совсем ненадолго. Никита Сергеевич Хрущёв, придя к власти благодаря маршалу Жукову и боясь последнего, лишает его полномочий и начинает травлю великого полководца. Мой отец, прошедший с Жуковым Гражданскую и Отечественную войну, собирается ехать к опальному маршалу и продемонстрировать ему свою верность. Вместе с отцом решают отсалютовать маршалу ещё пять офицеров, все они, как и отец, выходцы с Северного Кавказа.
“Ты понимаешь, Миша, что это конец твоей карьере?” – говорит мама отцу. “Знаю, Юлечка, но иначе поступить не могу. Это долг чести”, – отвечает отец и отправляется в Россию поддержать опального героя. Через две недели после возвращения взбешённый открытой демонстрацией преданности Жукову Хрущёв увольняет моего отца в запас (правда, с правом пожизненного ношения мундира и оружия). И мы навсегда покидаем Бранд-Эрбисдорф и Германскую Демократическую Республику.
По армейским законам отец должен уходить в запас в следующем чине – чине генерала. Это не обсуждается, младшие по чину уже обращаются к отцу: “Товарищ генерал”. Портной, сняв мерку, шьёт генеральский мундир. Присланы генеральские погоны. Отец расстроен! Он не мыслит жизни без армии. Она его дом, его семья с девяти лет. Ну хоть генеральские лампасы в утешенье. И ещё одна подлянка Никиты Сергеевича и вышестоящих недругов дерзкого кавказца: отцу отменяют генеральский чин. И теперь уже до самой смерти полковник, отец отправляется с семьей в Ленинград, где ему полагается квартира. И вот я обнимаю и целую любимую бабушку, тёток – Натку и Лясика, Пепу, и ещё живы многие мои родственники по русской линии. Здравствуй, Ленинград.
Прощай, Deutschland. Здравствуй, Россия
Итак, прощай, Германия. Прощай, Саксония, Бавария, Пруссия. Прощайте, извилистые улочки небольших немецких городов, уцелевших от русских и американских бомбардировок. Прощайте, уютные кирпичные домики с весёлыми деревянными гномами в окнах.
Слово “уют” в немецком языке отсутствует. У них тепло и покой обозначаются словом “гемютлихкайт”. Я тоже навсегда расстаюсь с тем, что означает это слово, я прощаюсь с романтической природой Германии, с её зелёными холмами, с аккуратными аллеями парков, со сказочным таинственным Грюневельдом, где охотился мой отец.
Я навсегда расстаюсь со страной братьев Гримм и Гофмана. И, оставив милые сердцу черепичные крыши маленьких домов, из труб которых вьётся дымок, величественные руины рыцарских замков, попадаю в вычерченные перспективы одного из самых загадочных городов мира, на котором лежит печать его создателя, неистового императора Петра I.
Итак, Ленинград. Город, который поначалу подавил меня своей холодной строгостью, но очень быстро покорил. Город, с которым судьба связала меня навечно.
Я буду пытаться постичь и раскрыть его необычную красоту в своих рисунках, офортах и холстах, но немецкий романтический и причудливый дух литературы, поэзии и изобразительного искусства останется со мной навсегда. Я буду забывать немецкий язык, которому с прилежанием обучался в детстве, но по-прежнему восхищаться им.
И строки замечательного поэта Александра Городницкого довольно чётко выражают мои чувства по отношению к этому языку:
Спасибо за урок. Пускай вернётся снова
Немецкий чёткий слог, рокочущее слово
Из детства, из-за тридевять земель…
Итак, прощай, Дойчланд. Здравствуй, Россия.
И в тесноте, и в обиде
А он когда-то был солдатом,
его бесчестила война
и награждала грудь металлом —
свинцом и золотом: герой!
Герой прошёл, его не стало.
Теперь – контора, геморрой…
Глеб Горбовский
Положенную по армейским законам квартиру в Ленинграде отцу не дали. “Придётся подождать, товарищ полковник”, – с ехидной улыбочкой пропела канцелярская крыса военного ведомства. И бывший комендант поселяется с семьёй в шестиметровой комнатёнке, прилегающей к большой коммунальной кухне. Кухонная вонь просачивается через дверь; тесно, душно. И нас в этой каморке немало: папа, мама, сестрёнка, я и ещё Гордон и Леда – папины любимые спаниели. Леда через две недели рожает двенадцать щенят.
Отец молчит, мать ворчит, собаки лают, щенки пищат и беспрерывно фурят. Соседи за тонкой дверью что-то варят, жарят, парят. В конце концов с собаками пришлось расстаться. И вот через нескольких месяцев мучительного пребывания в этой комнатушке отцу предлагают вместо положенной квартиры ключи от двух двадцатиметровых комнат в большой коммуналке на Загородном проспекте или – снова ждать. Мать с отцом согласны на всё, лишь бы выбраться из этой пропахшей конуры. Вещей у нас немного, всего пара чемоданов с бельём и книгами. И вот мы в двух пустых комнатах, которые после шестиметровки кажутся залами. В каждой по два больших окна, из них виден купол Исаакиевского собора и, левее, купола церкви, стоящей на Сенной площади. Напротив тянутся крыши Технологического института.
В этой квартире мне придётся прожить шестнадцать долгих лет, и произойдёт много событий, прежде чем меня вышлют навсегда из Советского Союза. И опять я буду благодарен судьбе, потому что в стенах этой коммуналки произойдёт много жизненно важных событий и встреч, и я напишу множество картин, рисунков…
А пока в пустые комнаты втаскиваются кровати, шкафы и стол, за которым завтра вечером семья Шемякиных будет справлять новоселье, но не мы одни, а вместе с прилетевшей тётей Женей и её сыном Сашей (Вовочка уже в Московском цирковом училище).
Наша “воронья слободка”
Новоселье
Новоселье удалось на славу. Приглашённых не было. Мать с тётей Женей к вечеру изрядно устали. Намывали полы, окна, выметали пыль и паутину, возились у плиты, готовя праздничный ужин. А отец, гордый собой, был к вечеру пьян. Соседей по квартире было немало. “На тридцать восемь комнаток всего одна уборная”, – пел в своей песне Высоцкий. Ну, комнат было поменьше, а жильцов вместе с нами было двадцать пять человек, и на всех действительно приходился один туалет. Тётя Женя пьяная и радостная: накануне наконец-то получила алименты на сыновей аж за два года, поскольку исполнительным органам удалось вытрясти из её мужа-полковника солидную по тем временам сумму, которую она спрятала в лифчике, прикрывавшем внушительных размеров грудь.
Соседи, взволнованные прибытием столь значительного семейства аж из самой Германии, занявшего целых две комнаты, сновали мышами по коридору, заскакивали на кухню, по нескольку раз здороваясь с новосёлами. В большинстве состав соседей чинами и званиями не мог похвастать. Шофёр-дальнобойщик, жена кондуктора трамвая, просто шофёр с женой – учительницей первых классов, уборщица, моряк дальнего плаванья с женой-домработницей, парикмахерша с шофёром-таксистом, вахтёрша на пенсии с сестрой и матерью, привезённой из деревни. Но были три персоны, стоявшие особняком от перечисленной братии. Это престарелая графиня со своей племянницей и её дочкой.
Семейство полковника свою значительность продемонстрировало незамедлительно. К часу ночи, когда перебранка между моим отцом и матерью была в разгаре, отец, рыча, хватался за но-жи, а я вопил, чтобы папа не убивал маму, тётя Женя обнаружила пропажу алиментов. Брань мгновенно утихла, все ринулись искать пропавшие деньги. “Женя! Деньги же были в лифчике! Они должны быть там!” – тревожным голосом говорила мама. “Ну на, смотри! Где они?!! Где?!!” – орала могучая тётя Женя, разрывая пополам лифчик и обнажая грудь, где никакой наличности не было. Отец напялил на себя китель, украшенный орденскими колодками, и, выскочив в коридор, орал: “Запирайте входные двери, будем обыскивать соседей!!!”
Испуганные физиономии соседей, высунувшиеся из приоткрытых дверей комнат, мгновенно исчезли. “Я сейчас вызываю наряд милиции”, – кричит отец и направляется в дальний конец коридора, где расположен единственный на всю коммуналку телефон. “Миша! Не надо никого вызывать!” – кричит отцу вышедшая из туалета повеселевшая тётя Женя и, затащив отца в комнату, хохоча трясёт перед моими родителями рулоном свёрнутых денег. Рулон солидный (сталинские деньги были крупными по размеру). “Женечка, где ты их нашла?” Моя весёлая тётя наклоняется к уху моей матери, что-то шепчет и затем громко хохочет. Отец с пьяной улыбкой смотрит на красавиц сестёр, ничего не соображая. Оказывается, тётушка, скрутив деньги в рулон, посчитала, что пребывание их в лифчике небезопасно, и сунула рулон – гораздо ниже. А решив облегчить пузырь, обнаружила исчезнувшие деньги.

Итак – хеппи-энд? Нет, соседям не пришлось спать в эту ночь. Было решено выпить за найденные алименты, и через час, переругавшись окончательно с отцом, разбив бокалы, опрокинув стулья, мать, пока папаша ищет, чем её убить, хватает с вешалки отцовскую папаху, сшитую из дорогого каракуля, бежит на кухню и поджигает её на газовой плите. Папаха дымит, отец вбегает в кухню и трезвеет от ужаса. Его любимая папаха, сшитая из специально привезённой для него с Кавказа шкурки молодого ягнёнка! Папаха горит, ватная подкладка дымит, мать злорадствует, отец со слезами в голосе кричит через коридор: “Женя! Женя! Иди сюда! Смотри, что Юля делает с моей папахой!”
Тётя Женя, войдя на кухню тяжёлой поступью, подходит к сестре, выхватывает горящую, дымящуюся папаху и, присев на корточки, тушит огонь. И, поднявшись, с хохотом протягивает мокрую папаху отцу. Мать тоже хохочет, отец ругается, соседи, затаившись за дверями, слушают, как справляет новоселье значительное семейство.
Чарующая кривизна, пугающая прямолинейность и красота сквернопахнущего канала
Силуэты немецких городов времени моего отрочества обладали причудливым рваным контуром – результат советских и американских бомбардировок. Небольшие городишки, в которых я жил, были расположены в гористой местности, и узенькие улочки то уходили в гору, то катились под неё, благодаря чему конуры домишек казались скособоченными.
В конце сороковых и в самом начале пятидесятых мы с сестрёнкой и родителями гостили иногда у моей бабушки в Ленинграде на Большой Зелениной улице. Некоторые дома, расположенные на ней, были обезображены немецкими бомбами и напоминали мне и Дрезден, и Кёнигсберг. И наоборот – сохранившийся от бомбёжек Ленинград поражал и удивлял своей строгой линейностью. Удивляли бесконечные перспективы улиц, ошеломляющая прямолинейность Невского проспекта. Архитектура этого непривычного и удивительного города пугала и одновременно притягивала, завораживала.
Наш новый дом на Загородном проспекте находился недалеко от Витебского вокзала и Введенского канала. Устав от скандалов отца с матерью, мы с моей сестрёнкой Таней сбегали на улицу, где бродили без дела до наступления темноты – в надежде, что бузотёры наконец-то выяснят отношения и можно будет вернуться.
Выбравшись из дома, мы с Таней размышляли, по какому маршруту сегодня намерены слоняться, пока окончательно не продрогнем и не начнём искать убежища, где можно отогреться. Парадные двери в те времена не закрывались, и, заходя в любой подъезд, всегда можно было натолкнуться на работяг, торопливо пьющих из горла московскую водку, соображённую на троих, или зябнущих детей, сбежавших с уроков. Да мало ли на что и на кого можно было наткнуться в полутёмных парадных ленинградских домов, пропахших кошачьей мочой и кухонными “ароматами”.
Но кроме парадных, где можно было отогреться, существовало на Загородном проспекте одно не совсем обычное место – Военно-медицинский музей при Военно-медицинской академии (там же располагалась и больница, в которой проходили лечение наши военные разных чинов и званий). Здания этих учреждений тянулись по Загородному проспекту от Технологического института до Введенского канала, который соединял воды реки Фонтанки с грязно-серо-зелёными водами Обводного канала, уходящего за Витебский вокзал. Вход в музей был с Загородного проспекта, и, что главное было для нас в этом музее, – вход был бесплатным. Тем не менее посетителей в пустынных залах этого музея, кроме меня и моей сестрёнки, не бывало. Впрочем, иногда какой‑то военврач торопливо проводил толпу стриженных под ноль новобранцев, громыхающих кирзой, задерживая их ненадолго перед стендами, посвященными венерическим заболеваниям. Видимо, надеясь, что вид восковых муляжей, наглядно демонстрирующих поэтапное разрушение носового хряща, носоглотки и причинных мест, надолго отобьёт у молодых защитников Отчизны охоту до случайных связей. Оторопевший от увиденного и услышанного салака спешил к выходу, тяжёлые двери запахивались, и мы с сестрой оставались одни среди натуралистически сделанных восковых ужасов, коими являлись лица людей, поражённых проказой, или обезображенные чёрной оспой, восковые подмышки и пахи с папулами бубонной чумы, изъязвлённые различными болезнями ступни ног и кисти рук. В шкафах под стеклом скалили зубы уцелевшие части черепов времён Великой Отечественной войны, демонстрирующие различные пулевые и осколочные поражения. В одном из шкафов пылились колосья пшеницы, которые поедали чучелки семейства грызунов, оставляя на колосьях и зёрнах чумные бактерии. Мою сестрёнку-чистюлю особенно поражала выставленная напоказ провшивевшая насквозь рубаха окопного солдата. Интерес к музейным экспонатам у неё был неподдельный, и, вероятно, это сыграло не последнюю роль в том, что она долгие годы проработала в госпиталях России и Франции медсестрой, ухаживающей за умирающим людом. Побродив по этим залам несколько минут, можно было понять, почему, несмотря на бесплатный вход, входить в этот музей людей не тянуло.
Нам с сестрёнкой, как и другим детям войны, выраставшим среди руин разрушенных домов и загородных особняков Кёнигсберга, среди изувеченных войной советских солдат, немецких жителей, взрослых и детей, нам, натыкавшимся на усохшие трупы, нам, играющим с черепами и костями, – нам в этом музее страшно не было. Отогревшись, мы шли на наше любимое место вынужденных прогулок – на набережную Введенского канала. Длина канала была небольшой – километр с лишком, не более. Там всегда и в любое время года было пустынно. В тёплое время канал “благоухал”. На мутной воде покачивался вздутый трупик кошки или какой‑либо мелкой живности, пахло гнилой застоявшейся водой, тиной – одним словом, витал аромат каналов средневековой Венеции.
(С ним, с этим ароматом, мой нос столкнулся в 1972 году, когда я разгуливал среди венецианских каналов, где вздувшихся котов и крыс было в разы больше, чем во Введенском канале. Помню, я тогда закрыл глаза, вдохнул… и память мгновенно перенесла меня на набережную Введенского канала.)

Запах запахом, но Введенский канал являл собой зрелище неимоверной красоты! Дело в том, что стены канала состояли не из гранитных камней, а из потемневших брёвен! Эти брёвна время превратило в органные трубы тёмного серо-голубоватого цвета, вода порой приобретала тёпло-зелёный оттенок, удивительно гармонирующий с цветом брёвен. Стволы тополей, тянущихся вдоль канала, перекликались цветом и формой с “трубами” Введенского “органа”. Ни булыжника, ни тем более асфальта вдоль канала не было, только серая или тёмная от дождя земля, проросшая мелкими пучками чахлой травы, – и тишина, тишина. Мы с сестрёнкой, взявшись за руки, медленно бродили вдоль деревянных искривлённых перил, опоясывающих с двух сторон канал.
Уже тогда я размышлял, как и какими красками можно отразить красоту этого пейзажа. С одной стороны – обветшалые стены Военно-медицинской академии, больницы, музея, с другой стороны – четыре кирпичные трубы, виднеющиеся за стенами небольшого заводика, неизвестно что производящего, но производящего неустанно, ибо трубы испускали удушливый чёрный дым денно и нощно. А посреди всего этого чудо-канал – одно из многочисленных свидетельств красоты моего любимого Петербурга.
Впоследствии, овладев навыками масляной живописи, я написал полутораметровое полотно, изображающее мой любимый канал, а поняв, что из себя представляет офорт, я воспел Введенский канал и в цветном офорте.
Бок о бок
Не выходи из комнаты, не совершай ошибку.
…За дверью бессмысленно всё, особенно – возглас счастья.
Только в уборную – и сразу же возвращайся.
Иосиф Бродский
Итак, новоселье отпраздновано, первое знакомство соседей с нашим семейством состоялось. Читатель уже представляет себе семью полковника. А я постараюсь сейчас обрисовать лики и характеры людей, с которыми пришлось прожить бок о бок шестнадцать лет среди склок, ругани, скандалов и драк.
Честно сказать, с соседями нам “повезло”, недаром мама окрестила нашу коммуналку “вороньей слободкой”. Но и наша семейка тоже была не подарок, образцовым поведением и тихой жизнью не могла похвастать.
И снова про мой чувствительный нос. Он был подвергнут изощрённым пыткам в коммунальном пространстве. Начну с того, что обе наши комнаты располагались напротив кухни. О запахах коммунальной кухни можно написать целый роман в духе Рабле. Вонь от жарящейся жирной немолодой баранины, чад от подгоревших котлет, угарный дым от жжёных сухарей для кваса, старого прогорклого масла, разные оттенки кислятины. Чтобы не задохнуться, двери кухни держат всегда открытыми, и весь этот букет ароматов ползёт к нам.
Левее наших комнат находится уборная с одним унитазом, она постоянно занята. По утрам вдоль коридора выстраивается длинная очередь сонных соседей, желающих справить нужду, и раздаются недовольные возгласы: “А побыстрее нельзя?!” Ну а что несётся после ухода из сортира последнего “облегчённого” – описать невозможно.
Бедный, бедный мой нос! Периодически он получал дополнительную понюшку зловония. Рядом с дверями кухни была дверь Тоньки-кондукторши, молодой здоровенной бабы с обесцвеченными перекисью патлами и грубо вытесанной физиономией. Её муж, шофёр-дальнобойщик, после рейса пропивал деньги и являлся среди ночи, пьяный. Тонька в комнату его не пускала, и он бил в дверь кулаками, вопя во всю глотку угрозы, пресыпая их матом. Выдохнувшись, заваливался на пол у двери и засыпал.
Коридор был узкий, и башка дальнобойщика упиралась в запертую кондукторшей дверь, а ноги в кирзовых сапогах почти доставали до нашей. Утром открываешь дверь – и сразу натыкаешься на храпящего верзилу, лежащего в луже собственной мочи, запах которой отнюдь не радовал. Но всё же кондукторша с зассанцем-дальнобойщиком тускнели на фоне более колоритных жильцов нашей коммуналки.
Сержант Панька
За глаза её называли Панькой, в глаза – Прасковьей или Прасковьей Павловной. Мои друзья, которым от неё доставалось на орехи, звали её Сержант Панька. Приехала она накануне войны в Ленинград из какой-то глухомани, деревня, где она родилась, даже не обозначена на карте. Устроившись дворником, жила, как и полагалось всем дворникам, в подвальном помещении. А во время блокады перебралась вместе с сестрой в брошенную эвакуированными квартиру. После войны часть семей не вернулась в покинутую квартиру, и Панька с сестрой остались в ней жить. Панька устроилась работать вахтёром на какой-то завод, сестра стала парикмахершей.

Прасковья Павловна в момент нашего знакомства являла собой невысокое бочкообразное существо с кривыми ногами, круглой лоснящейся физиономией, на которой поблёскивали небольшие злобные глазёнки серого цвета, разделённые пуговицеобразным носом. Всегда сальные жидковатые волосёнки неопределённого цвета были собраны в пучок, венчающий макушку. Покоя от Паньки не было ни днём ни ночью. Днём она постоянно бороздила коридор со злобными возгласами: “Понаехали тут усякие засранцы! Понаехали!”
На кухне, где протекала её жизнь, она неумолчно обличала всех “понаехавших”, которые, по её убеждению, не умеют готовить, не умеют за собой убирать, пачкают сортир и стены говном (стены сортира действительно носили следы отсутствия туалетной бумаги, вернее обрывков газет, поскольку туалетной бумаги в то время в СССР ещё не существовало). Затем выяснялось, что “понаехавшие засранцы” не умеют растить детей, выводят их на прогулку в солнечный день, а у солнца “ультралетовые” лучи, опасные для ребёнка. Никто не умел правильно варить щи, жарить котлеты, делать компот. Прасковья Павловна “усё” знала и “во усём” разбиралась.
Однажды мама принесла на кухню собранные моей бабушкой грибы. В корзине красовались крупные подосиновики, подберёзовики и даже несколько белых грибов. Панька внимательно рассмотрела содержимое корзинки и смачно плюнула на пол. “Дерьмо, а не грибы! – прозвучал её приговор. – В нашей деревне такие грибы никто бы и есть не стал. Настоящий гриб – с красной головкой, на которой белые точечки такие”. – “Прасковья! Ты с ума сошла! – воскликнула мать. – Это же мухомор! Самый ядовитый гриб!” – “Самый вкусный! – ответствовала Панька. – Его раз двадцать проваришь, каждый раз воду сливаешь, а потом ешь! Лучший гриб!” Закончив спор, Прасковья, шлёпая тапками, удалилась из кухни. Может, надеялась, что мать в следующий раз отведает по её совету мухоморов. А может, и действительно мухомор является изысканным деликатесом, если его правильно приготовить. Как рыба, которую, несмотря на её ядовитость, обожают японцы.
Панька обязательно отпускала вслед проходящим по коридору гостям какую-нибудь злобную реплику типа: “Ходють тут всякие! Ишь, патлы-то отрастили!” В зависимости от возраста вслед проходящей особе женского пола неслось злобное: “Ну и вырядилась баба!”, “Ну чего эта девка на себя напялила?!” Она заглядывала в открытые двери комнат, подслушивала у закрытых. Сколько лет я, “понаехавший засранец”, ни видел Паньку, она всегда была в одном и том же тёмном засаленном платье, в холодное время из-под него торчали знаменитые женские тёплые трусы с начёсом ярко-фиолетового или голубого цвета, и в тех же стоптанных шлёпанцах.
Мою маму Панька возненавидела с первых дней. Высокая красивая женщина, бывшая кавалеристка, умела заткнуть фонтан брани, изрыгаемой Сержантом Панькой. “Прасковья, уймись!” – грозно произносила мать и делала шаг по направлению к пышущей злобой коротышке, и Панька, матерясь, трусила в свою комнату и, высунув из неё сальную башку, орала: “Я тебя проклинаю!” – на что мать громко и спокойно отвечала: “На твои проклятья кошка не раздрищется”.
Убедившись в бессилии своих проклятий, Панька самолично переходила к карательным мерам. Начинались они с нанесения материального ущерба. А именно – с маминого шёлкового белья, привезённого из ГДР и вызывающего зависть у всей женской половины нашей коммуналки. Вечером, как обычно, мама сложила предметы зависти – нежнейших цветов шёлковые ночные рубашки, украшенные кружевами, – в эмалированный таз, залила водой и оставила в ванной комнате с идеей наутро выстирать. Но поутру в тазу мать обнаружила вместо белья липкую кашу, нестерпимо воняющую хлоркой.
Полное отсутствие у мамы обоняния также влияло и на вкусовые ощущения, и вот однажды после съеденного ей стало дурно и её увезли на скорой в больницу. Там выяснилось, что она отравилась стиральным порошком, который таинственным образом попал к ней в желудок. К счастью, всё обошлось, матери сделали промывание желудка и отправили домой. Больше всех возмущалась этой историей Панька. Она вопила, что все жильцы в опасности, отравитель находится среди нас и она боится за свою жизнь!
В квартире была небольшая кладовка с рядом полок, где все держали на холодке свою готовку в кастрюлях и на сковородах. И вот все крышки стали хитро оплетать проводами, чтобы отравителю было невозможно запустить в кастрюли отраву. И каждое утро в течение всех лет, которые я провёл среди обитателей “вороньей слободки”, провода эти разрезались, а вечером снова повторялась процедура запечатывания съестного. И все эти годы Сержант Панька утром и вечером во время вышеописанных процедур с кастрюлями вопила и проклинала “понаехавших засранцев”, среди которых, конечно, и был отравитель.
Злодеяния Паньки безнаказанными не остались. Мстителя злобная коротышка заимела в моём лице.
Периодически по ночам я просто разрезал ножницами провода, опутывающие Панькины кастрюли. Утром вся кухня сотрясалась от Панькиной брани, которая не утихала, пока она, опасаясь за свою жизнь, выплёскивала борщи в унитаз, а котлеты ссыпала в помойное ведро, стоящее между дверями, ведущими на чёрный ход.

Пройдут годы, и я, уже исключённый из СХШ, всегда голодный, оборванный, залезу среди ночи в Панькину кастрюлю, разумеется, предварительно разрезав провода ножницами, и, давясь, быстро сожру гадость, именуемую Панькой котлетами. Заберусь в кровать и утром сквозь сон буду слушать возмущённые крики озадаченной Паньки, полностью реабилитирующие меня. “Ето не Мишка. Нет! Мишка мою еду есть не станет! Ён брязгливый!”
Вспоминается один из эпизодов, связанный с этим несчастным злобным существом. Однажды, выведенный из себя очередной пакостью Сержанта Паньки и зная её любовь к священным атрибутам готовки, я пробил ночью большим гвоздём дно тех самых алюминиевых кастрюль, которые она развесила над кухонным столом. Дно каждой кастрюльки теперь напоминало решето. Поутру, услышав горестный вопль, я пришёл на кухню насладиться зрелищем поверженного врага. И враг в прямом смысле был повержен. Панька лежала на полу, изрыгая проклятия, а потом, привстав на колени, прижимая к груди кастрюлю-решето, обвела ошалелыми глазёнками столпившихся вокруг соседей, с трудом сдерживающих злорадную улыбку, и проорала: “Гады! Собаку приведу на кухню! На цепь посажу! Нет! Сама собакой буду!!!”
“Бабка Клей”
В небольшой клоповой комнате вместе с Панькой проживала её престарелая мать из далёкой деревушки. Это была здоровенная старуха с расползшимся телом, облачённым в деревенский ситцевый сарафан, с большим белым тестообразным лицом. Из комнаты старуха выходила только пару раз в день, чтобы, перебирая блинообразными ладонями по стенке коридора, шлёпая босыми ножищами по дощатому полу, медленно двигаться к уборной. По дороге из-под сарафана шлёпалось на пол дерьмо. Добредя до двери туалета, постояв несколько минут и пожевав губами, она разворачивалась и, так же шлёпая ногами и ладонями, возвращалась в комнату. “Панька! Убирай говно за маткой!” – орали соседи. Панька, кряхтя, убирала кучи, замывала пол, а из-за двери её клоповника неслось укоризненно: “Ну, мать, я же тебе сколько раз говорю, не ходи в коридор! Ведь горшок у кровати стоит!”
Моя пятилетняя дочка, жалея мой нос, иногда высовывалась из дверей комнаты и встревоженно кричала: “Папа! Не выходи! Бабка Клей ползёт”. Почему Клей? А потому, что я, учась в СХШ, должен был, как и все остальные, грунтовать холсты сам, а для этого нужно было сначала сварить столярный клей. Вонь при этом разносилась такая, что все другие запахи могли казаться французскими духами.
И всё же я должен отдать должное Сержанту Паньке. Она не сдала свою престарелую матку в старческий дом и до смерти опекала её. Да и, по правде говоря, бабуля произвела однажды на меня незабываемое впечатление. Я увидел, как старуха остановилась перед моей маленькой дочкой, вышедшей в коридор, и, положив на кучерявую головку ребёнка свою громадную ладонь, долго смотрела на её личико, что-то ласковое бормоча себе под нос и перебирая губами. При этом глаза на широченном деревенском лице лучились необыкновенной добротой.

Когда же Бабка Клей преставилась, то вынести из квартиры тело усопшей было не так-то легко, поскольку оно было настолько большим, что гроб пришлось делать на заказ. А развернуть его на лестнице не могли. Пришлось извлечь тело старухи из гроба, спустить на лифте и внизу снова уложить в гроб.
Но что бы ни говорили, Панька была персонажем, и персонажем ярким и цельным. Язык, фигура, волосы, кичка, платье, трусы, шлёпанцы – всё в гармонии, комар носу не подточит! В шестидесятые годы мне даже приснился сон с участием Прасковьи Павловны, и в этом мистическом сне она опять же не утратила ничего из своей целостности. Снилось, что я спускаюсь в подвал нашего дома на Загородном проспекте, где находилось домоуправление, и вижу, что комната, где сидит обычно домоуправ, наполнена взволнованным народом. Стол домоуправа, накрытый кумачом, стоит посередине комнаты, и на нём высится гипсовый бюст Ленина, голова которого украшена лавровым венком, и две женщины опутывают бюст зелёными ветками. Я обхожу гипсового Ленина и попадаю в соседнюю комнату, к серым стенам прикреплены трёхъярусные деревянные нары. В комнате тоже народ, мужчины и женщины, и у всех в руках деревянные кресты – у одних большие, у других поменьше. Оказывается, я тоже держу довольно большой крест. Голос, раздающийся откуда-то с потолка, произносит: “Первая полка на нарах – проживёшь сто лет, вторая – двести, третья – триста”. Наверное, это голос Бога, думаю я. Никто не решается приблизиться к нарам, но неожиданно сквозь толпу людей протискивается Панька. В руке у неё небольшой фанерный крестик с обломанными уголками. Панька быстро залезает на первые нары, ложится, складывает руки с фанерным крестиком на груди, затем повторяет это же на вторых нарах и, наконец, с довольной физиономией ложится на третьи. “Триста лет! Я триста лет буду жить!” – громко объявляет она. И голос сверху спокойно произносит: “А ты, Прасковья, их уже и прожила”. – “Как – прожила?” – испуганно кричит Прасковья. “А так, – отвечает голос. – Первая полка – сто лет, вторая – двести, третья – триста. Была на них – значит, и прожила”. Я мгновенно вспоминаю легенду о мужике, проспавшем десятилетия в одну ночь, Рипе ван Винкле из новеллы Ирвинга, с которым произошла та же история, и меня осеняет, что ведь ТАМ времени нет.
…На дворе 2019 год. Мои и ныне живущие друзья помнят Сержанта Паньку. Вспоминает её и иногда рисует друг юности Анатолий Васильев, помнит писатель и художник Олег Лягачев. В восьмидесятые годы я посетил жилище, иначе не назовёшь, где вместе с супругой Эмилией Карловной по прозвищу Мышь и несколькими борзыми пребывал пиит, анархист, эксгибиционист Константин Кузьминский. И первое, что мне бросилось в глаза, это фигура Паньки, сотворённая Кузьминским из папье-маше и разных тряпок. Она стояла в грязной кофте и в знаменитых большущих трусах с начёсом омерзительного голубого цвета. В определённое место Костя налил крепкого чая, вышло натуралистично, жёлто и противно.
Панька не забывалась. Я прислал ей из Парижа большую продовольственную сумку, сшитую из дурацкой золотой ткани, она ею очень гордилась и ходила на рынок и в гастроном.
Графиня Максимова
Но неизменно, каждый месяц
в день пенсии – в день торжества, —
вся, отказавшись от агрессий,
её сияла голова,
сверкала пьяными глазами.
И вот она уже Кармен!
Трясёт седыми волосами,
готова к подвигам измен…
И кости рук её скелета
трещат, как пара кастаньет.
Глеб Горбовский
Не менее колоритной фигурой, являющей собой полную противоположность Паньке, была графиня Лидия Николаевна Максимова. По слухам, наш дом когда-то принадлежал ей, а теперь графиня ютилась за ширмой в комнате, где жили приехавшие из Армении её племянница с маленькой дочкой, которых графиня там прописала. Племянница Ида была молодой, рослой, симпатичной армянкой с пышными формами и иссиня-чёрной копной волос. Женщина она была интеллигентная и преподавала в “Мухе” историю керамики. Уголок за ширмой вмещал небольшую кровать и маленький столик, над которым были развешаны пожелтевшие дореволюционные фотографии. На них красовалась юная Лидия Николаевна в атласных платьях в окружении молодых стройных офицеров императорской гвардии.

А сейчас Лидия Николаевна была седой худой старухой высокого роста с продолговатым лицом, хранившим отпечаток прежней красоты. Целыми днями она сидела в старом облезлом кресле, стоящем в довольно большой прихожей рядом с входной дверью, и молча курила папиросу за папиросой. На лице её читалось плохо скрываемое презрение ко всему происходящему. У ног графини всегда сидел её громадный сибирский серый кот, именуемый Пышкой. Появляться на кухне было ниже достоинства Лидии Николаевны, и еду готовила её племянница. За долгие годы я не слышал, чтобы графиня говорила с кем-либо из соседей. Только со своим котом. На моё приветствие она отвечала кивком.
Советская власть гуманна. Отобрав у графини дома и загородные особняки, расстреляв половину родни, а вторую сгноив в ГУЛАГе, она всё же выделила ей, представительнице враждебного класса, крошечную пенсию. И долгие годы раз в месяц графиня надевала красивое платье, лакированные туфли и исчезала из своего кресла. Глубокой ночью в дверь нашей коммуналки раздавался звонок, и я – единственная сова (рисую по ночам) – открывал дверь. На лестничной площадке лежала мертвецки пьяная графиня, на её тонюсеньких ногах, как всегда, не было туфель. Я бужу племянницу, и мы с ней заносим лёгонькое тело графини за ширму. Со стены на мертвецки пьяную старуху пялятся молодые уланы. А наутро как ни в чём не бывало графиня восседает с неизменной папиросой в зубах в обшарпанном кресле, и у её ног лежит переволновавшийся в ожидании хозяйки пушистый толстый серый кот.
К сожалению, графине, потерявшей дома, под конец жизни пришлось лишиться даже угла, отгороженного ширмой. Присутствие старухи мешало племяннице, любящей флиртовать со своими студентами, и она упрятала нашу графиню в старческий дом под Ленинградом, где бедная вскоре скончалась, не вынеся столь бессердечного к себе отношения.
Маляр-альфрейщик
Запоминающейся фигурой был и мой сосед дядя Саша, живущий за стенкой с женой Настей, некрасивой бабой, прошедшей войну медсестрой и путавшейся в то нелёгкое время с кем попало. Результатом была дочь Верочка, но от кого она, Настя не знала. Дядя Саша удочерил дочь и, помня прошлое Насти, ревностно следил за нравственностью Верочки.
Фамилия у дяди Саши была Купиц. Понятное дело, в коммуналке его быстро переименовали в Купец. Внешность запоминающаяся: невысокого роста, тощий, костлявый человек с громадным, устрашающего вида носом. По профессии он был маляр, но не просто маляр, а маляр высшей категории, маляр-альфрейщик, своего рода художник, виртуоз. Поверх высохшей краски он наносит специальными валиками различные орнаменты, разрисовывает бордюры под потолком. Простой маляр красит стены комнат и коридоров в коммунальных квартирах, а маляр-альфрейщик приглашается красить стены квартир чиновников и профессоров.
Помню, как он изуродовал по дружбе стены наших комнат, нанеся на них валиком немыслимые серебристые узоры. Годы спустя я перекрасил всё в спокойные зеленовато-серые тона. Ко мне он, несмотря на разницу в возрасте, относился серьёзно, называл меня коллегой и даже подарил выполненный им эскиз декорации к клубному спектаклю “Мать-грузинка”, поставленному давным-давно на летней сцене в Гурзуфе. На потрёпанном листе картона на фоне чёрно-синего неба, расцвеченного звёздами, у нелепого фонтана торчала уродливая женская фигура в прозрачных шароварах и с чалмой на голове, держа в руках кувшин с льющейся из него водой. Как и все маляры, дядя Саша, окончив халтуру, напивался до потери сознания, но никогда не бузил, не матерился и жену не бил.
Когда мой отец на зависть соседям купил телевизор, семейство Купцов во главе с дядей Сашей приходило запросто к нам “на телевизор”, и, если на голубом экране герой целовал героиню, дядя Саша строго командовал приёмной дочери: “Верочка! Отвернись”. Девочка отворачивала голову и через минуту спрашивала: “А теперь можно?” “Можно”, – ответствовал блюститель нравственности. И всем становилось ясно, что кто-кто, а такой отчим никогда не даст Верочке сбиться с пути истинного.
Но вот однажды в воскресный день, когда все соседи толклись на кухне, по обыкновению сплетничая и перебраниваясь, из комнаты Купцов выбежала полуголая двенадцатилетняя Верочка с криками: “Дядя Саша хотел меня изнасиловать!” Дядю Сашу арестовали, судили и дали пятёрку лагерей. На суде все соседи выступили с гневными обвинениями. Я был единственный, пытавшийся выступить в защиту маляра-альфрейщика. Но мой голос утонул в злобных воплях: “Да что его слушать, он же сумасшедший, недавно из психбольницы вышел!” Проходя с конвойными мимо меня, дядя Саша тихо бросил мне: “Спасибо, Миша”.
Дело действительно было тёмное. Через полтора года у заключённого Александра Купица был обнаружен рак лёгких последней стадии. И дальше происходит совсем странное… Его отпускают домой умирать. К травмированной дочке, к оскорблённой жене, в ту же самую коммуналку, в ту же самую комнату, где он якобы чуть не совершил насилие. Мою защиту дядя Саша не забыл, показал мне рентгеновские снимки больных лёгких, по ним расползаются какие-то беловатые пятна. “Это и есть рак! – радостно тычет в них пальцем дядя Саша. – Я этот рак заработал, когда покрывал финским лаком паркет у одного профессора. Химия ноздри разъедала, а я бутылку оглушил и сдуру заснул среди этой химии. Вот тогда-то мне лёгкие и выжгло. Врачи думают, что ещё годика два протяну”.
Но ушёл из жизни маляр-альфрейщик гораздо раньше. Он катастрофически быстро худел и вскоре стал походить на призрак. Соседи требовали, чтобы он не появлялся на кухне, потому что может случайно “заразить еду”. Панька вопила, что “ракавые бахтерии теперича посереди нас!”. Я заходил к нему в комнату, сидел у его кровати, пытаясь утешить: “Ещё поработаем, дядя Саша!” “Чем поработаем? Вот этим?” – негромким сиплым голосом произносил он и медленно, с усилием вынимал из-под простыни руку. Страшное зрелище – распухшие костяшки пальцев, обтянутые тонкой, потемневшей кожей. “Миша! Настя с Веркой ежедневно орут на меня. Когда я сдохну, всё время спрашивают. Говорят, что всю комнату провонял. Я не смерти боюсь, я их боюсь, коллега”.

А через пару дней по грязному коридору нашей коммуналки ползло подобие человека в белой ночной рубахе. Высохшая тощая задница, обтянутые желтоватой кожей кости ног. Существо ползёт к двери кухни, приподнимает обезображенную болезнью голову к соседям, перешагивающим через него с кастрюлями в вытянутых руках, и пытается кричать, но вместо крика слышно только хриплое: “Соседи! Спасите меня! Настя с Верой хотят меня убить. Хотят задушить. Вызовите милицию”.
Милицию никто не вызывает, и вскоре Настя с Верочкой уносят несчастного обратно в комнату. А на следующее утро в коридор выбегает Настя, громко причитая, что Саша умер. Я вышел из комнаты, подошёл к плачущей соседке и, наклонившись к её уху, произнёс: “Подушкой своего Сашу одна душила или Верочка помогала? Посажу я тебя, суку”. Новоиспечённая вдова испуганно вытаращила на меня бесцветные зенки – и шасть к себе в комнату.
Затянувшиеся проводы покойника и знакомство с виселицей
Итак, маляр-альфрейщик умер. Настя с Верочкой, оставив тело покойного в комнате, исчезают из квартиры. На дворе лето, и все соседи, взяв детей, уехали на дачи. В большой опустевшей квартире я и мёртвый дядя Саша, тихо лежащий за стеной. У этой стены стоит купленная мною старенькая фисгармония, на которой я импровизирую, чтобы не чувствовать одиночества. Ночью (благо Сержанта Паньки нет) оставляю на кухне и в коридоре включённым свет, но, решив пойти в туалет, сначала высовываю голову и пугливо смотрю в коридор: мне слышатся какие-то непонятные шорохи и мерещится ползущий по коридору полуголый труп.
Днём в квартире раздаётся звонок, на пороге стоит милиционер. Узнав, что, кроме меня и покойника, лежащего в запертой комнате с открытым окном, никого в квартире нет, он просит меня выйти на лестницу чёрного хода, где меня хотят о чём-то спросить сотрудники уголовного розыска. На лестнице обнаруживаю сидящего на подоконнике молодого мужчину в тёмном костюме. Показав мне удостоверение сотрудника милиции, он просит подняться на чердак, где меня ждёт другой сотрудник УГРО.
Открыв дверь, вхожу в пыльный полумрак чердака и никого не обнаруживаю. Иду мимо пустых отсеков, где обычно жильцы дома сушат бельё. В самом конце чердака в последнем отсеке, освещённом пыльным оконцем, виднеется какая-то фигура. Подойдя, я вижу спину женщины в тёмном длинном халате, наклонившей голову. “Это вы хотели со мной поговорить?” – спрашиваю я. Молчание. Тогда я, повторив вопрос, слегка трогаю женщину за плечо, она медленно поворачивается, и я вижу перед собой посиневшее лицо с вытаращенными глазами и вывалившимся изо рта языком. Только сейчас в полумраке чердака замечаю натянутую от её шеи к балке потолка верёвку.

Некоторое время я стою в каком-то оцепенении, вглядываясь в эти остекленелые глаза, в этот жутковатый лик смерти, и, развернувшись, бегу к входной двери. Запыхавшийся, негодующий, кричу по-прежнему сидящему на подоконнике муровцу, что там нет никаких сотрудников, а висит труп женщины! “А ты её знаешь? Нет? – лениво спрашивает он. – Ну ладно, иди к себе”.
Проводы мертвяка состоялись!
В эту ночь я не выходил в туалет, ожидая наступления утра и прислушиваясь к шорохам за дверью. Вероятнее всего, пользуясь отсутствием людей, по коридору и кухне сновали крысы, привлечённые трупным душком, тянущимся из-под двери купцовской комнаты. Но тогда мне казалось, что, открыв дверь, я увижу уже не одного, а двух обезображенных покойников, поджидающих меня.
Ещё одна мучительная ночь, за ней ещё одна… И наверное, если бы в тот момент по коридору зашлёпала бы Панька с бранью и криками, я был бы несказанно ей рад.

На третью ночь я был разбужен нестройным пением, раздающимся за стеной, где ещё этим вечером в тишине покоился труп маляра-альфрейщика. Я оделся и вышел в коридор. Свет в коридоре был кем-то выключен. Дверь в комнату покойника была открыта, и именно из неё и неслось пение, разбудившее меня. Я подошёл к открытой двери и при свете свечей, расставленных на столе, увидел не совсем обычное зрелище.
Посреди стола лежал укрытый белой простынёй покойник. Из-под белой ткани торчал череп, обтянутый тёмной кожей, посреди глубоко впавших глазниц – усохший носище дяди Саши. Вокруг покойника сидели мужчины в чёрных пиджаках и белых рубашках и несколько женщин в тёмных платьях. Настя с Верочкой сидели в изголовье. Судя по физиономиям сидящих, они были деревенскими родственниками Насти. Тело покойника было обставлено бутылками с самогоном. Понятно, что они были пьяны, но при этом их рожи выражали торжественную серьёзность, не передаваемую словами. И ещё они пели, пели негромко, нестройно, и от их непонятных песен становилось не по себе. Возможно, это были какие-то мордовские или чувашские обрядовые песнопения. Уродливость их лиц с широко раскрытыми пастями, в которых тускло поблёскивали стальные коронки или темнели провалы отсутствующих зубов, подчёркивало и делало ещё ужаснее бешено колеблющееся из-за открытого окна пламя свечей. В довершение на стенах и потолке маячили причудливые тени, отбрасываемые присутствующими. Я был не в силах оторвать взгляд от этой фантасмагорической картины, от пляски теней, от леденящего душу песнопения.
Утром был привезён сосновый гроб. И поскольку роста покойник был невеликого, его без проблем снесли с лестницы, и странная родня исчезла вместе с покойным навсегда из моей жизни.
Жизнь в “Вороньей слободке” продолжается
Удавленницей оказалась молодая соседка, жившая этажом выше. Самоубийство было результатом несчастной любви. В кармане халата самоубийцы была найдена предсмертная записка, в которой она объясняла причину своего ухода из жизни.
Несколько месяцев спустя за ней последовала и её мать, решившая свести счёты с жизнью, но иным способом. Я несколько раз сталкивался в лифте с этой высокой, худой, старой женщиной с печатью такой невыразимой тоски и боли на лице, что старался не смотреть на неё. Как сейчас помню этот осенний вечер в нашей беспокойной квартире. Из кухни несётся чад, который мешается с бабьим гвалтом. По коридору снуют потные домохозяйки с кастрюлями и сковородами. И в этот момент в квартиру вламываются несколько милиционеров и орут: “У кого открыто окно, выходящее во двор?! Ни у кого? Ладно. А то тут во двор кто-то из окна неудачно выпал”. Милиционеры исчезают, а мы узнаём, что “неудачно выпала из окна” мама удавленницы, не вынеся обрушившегося на неё горя. Открыв окно, она встала на подоконник, и бросилась вниз в холодную темень, и, пролетев пять этажей, угодила в открытый люк… Наверное, поэтому милиционер обозначил падение несчастной как неудачное.
А через день в нашем коридоре опять топчется парочка “мусоров”. “Кто сегодня ночью покидал квартиру?” – спрашивают они повыползавших из комнат соседей. “Ён, ён, Мишка, усё время по ночам бродит, и друзья у него волосатые, по ночам к ему шляются”, – доверительным голосом сообщает Панька. “А что ночью случилось?” – спрашивают соседи милиционера. И мы узнаём, что прошлой ночью в нашем дворе на скамейке найден труп зарезанного мужчины, хорошо одетого, но ни документов, ни вещей при нём не обнаружено. “Вероятнее всего, какой-то проезжий решил подождать поезда в вашем садике. И чуток вздремнуть, благо Витебский вокзал в двух шагах отсюда. А ты сегодня ночью выходил? Куда ходил? К кому? Свидетели есть?” – милиционер испытующе смотрит на меня. Я не выдерживаю и кричу: “Ну я! Я! Зарезал спящего пассажира! Этой ночью! Чемодан с его барахлом у меня под кроватью! Хотите посмотреть?! Приходите с ордером на обыск!” И отправляюсь к себе в комнату и захлопываю дверь. Слышу, как за дверью гудит “воронья слободка”, что-то втолковывая милиционеру. Наверное, что таким, как я, не место в этом городе, и от таких, как я, можно всего ожидать.
И всё же это было восхитительное место – наша коммуналка
Тем, кто хорошо знаком с пятым измерением, ничего не стоит раздвинуть помещение до желательных пределов.
Михаил Булгаков. Мастер и Маргарита
Я прожил в этой квартире долгие шестнадцать лет. Впервые вошёл в неё двенадцатилетним мальчишкой, а вышел двадцативосьмилетним, уже сложившимся художником, отцом семилетней дочурки – и больше никогда не переступил её порога. Да, жизнь в “вороньей слободке” была беспокойной, но за закрытыми дверями моих двух комнат творились непостижимые для советского обывателя вещи! Эти комнаты обрастали старинной мебелью, стены увешивались ни на что не похожими работами, которые были сотворены тут же, в этих стенах. Сюда вошли и остались на долгие годы люди из разных эпох и народов. Немец Эрнст Теодор Гофман, англичанин Чарльз Диккенс, американец Эдгар По… Сколько их таинственным образом умещалось здесь? Ещё появлялись и исчезали художники, музыканты, композиторы, поэты и писатели, мои современники – молодые, лохматые, вечно голодные, непечатаемые, невыставляемые, неисполняемые, затравленные, гонимые, но главное – свободные!
Да, за этими дверями, обитыми толстым войлоком и цинковым листом, чтобы не просачивалась вонь из кухни и сортира, я учился, постигал тайны художественного ремесла, иллюстрировал книги, писал картины, лепил скульптуры. Сюда ввёл свою будущую супругу Ребекку, в эти комнаты было принесено из роддома крохотное существо, укутанное в одеяльце, – моя единственная дочь Доротея. Ночные бдения со стихами Верлена, Бодлера, Рембо, Аполлинера перемежались весёлыми попойками, сменяемыми “сюрровыми” перформансами. И ни злобные соседи, ни шестичасовые обыски, ни принудительное лечение в психбольницах не смогли разрушить мир петербургских мальчиков шестидесятых годов. И поэтому я бесконечно благодарен Судьбе за эти тревожные, не всегда лёгкие и всё же прекрасные годы, прожитые мною в шумной коммуналке на Загородном проспекте, именуемой “вороньей слободкой”.
Но всё это будет. А сейчас я вернусь к описанию начальных лет моего пребывания в квартире под номером семнадцать, расположенной на шестом этаже семиэтажного дома на углу Подольской улицы и Загородного проспекта, обозначенного номером шестьдесят четыре.
Мемориальные доски устанавливаются спустя определённый срок после смерти увековечиваемого. В шестидесятые годы Дмитрия Шостаковича недолюбливали завистливые коллеги из Союза композиторов и небезуспешно травили. Сегодня на доме, где когда-то жил и я, водружена гранитная плита, на которой значится, что в этом доме в 1906 году родился композитор Дмитрий Дмитриевич Шостакович.
The free sample has ended.