Read the book: «90 лет своим путём. Воспоминания и размышления о прошлом, настоящем и будущем»

© Сетров М.И., 2022
© ООО «Издательство Родина», 2022
Предисловие
Зачем люди пишут мемуары
Для желания написать воспоминания у нас, конечно, много причин, но главное – это оставить добрую память о себе. Вероятно, нечто подобное было и у меня в глубине души, но главное, всё же, в другом: это настоятельные просьбы и даже требования моих близких (и даже «дальних») написать свои мемуары. Особенно настойчиво это требовала Наталья Николаевна Стеценко – неожиданно для меня обнаружившийся в славном городе Воронеже мой биограф и даже тайный секретарь. Оказалось, что ещё в свои студенческие годы она увлекалась вопросами кибернетики, хотя и относилась к ажиотажу по поводу её возникновения очень скептически, не обнаружив для него достаточного основания. А тут вдруг в библиотеке она прочитала книгу М. И. Сетрова «Основы функциональной теории организации», и, по её словам, у неё в голове всё прояснилось. Девушка не поленилась переписать книгу от руки и навсегда осталась приверженной функциональной теории организации, хотя и претерпела из-за этого немало огорчений и даже бед. Так, по окончании вуза, она пыталась поступить в аспирантуру, предлагая тему диссертации по вопросам теории организации, но ей в этом отказали, дескать, какая там теория организации, какой там Сетров – у нас есть Винер и кибернетика, а остальное всё чепуха! Наталья Стеценко другую «кибернетическую» тему разрабатывать отказалась и поэтому оказалась вне аспирантуры. Шли годы. Наталья оставалась приверженкой функциональной теории организации, выступала по этой тематике на конференциях, видела, что эта теория становится всё более известной – в научной литературе и в Интернете миллионы ссылок, а вот о самом авторе, его судьбе ничего не известно. Об этом в печати даже возникли сетования. Так, доктор наук, профессор В. А. Сарычев в распространённой в Интернете статье «У истоков исследования по теории развития», анализирует основные положения и методы функциональной теории организации. Они изложены ещё в книгах семидесятых годов прошлого века. Он пишет, что «эти книги и сейчас удивительно современны…». И что ему «…не удалось в интернетовском информационном пространстве отследить судьбу М. И. Сетрова (сведения о его книгах есть) и получить хоть какие-либо надёжные данные о его биографии… Поэтому можно считать, что автор этих книг сделал всё, чтобы для него когда-нибудь сбылось пожелание английского писателя Хилэра Беллока: „Хочу, чтобы на моей гробнице начертали: «Его не чтили, но читали»“».
Я, конечно, благодарен В. А. Сарычеву за добрые слова в адрес моих книг, хотя о своей будущей гробнице как-то не задумывался. Вероятно потому, что, как философ, считаю для себя всё это не существенным, соглашаясь с Эпикуром: пока мы живы – смерти нет, а если она пришла, то и нас нет, так что и суетиться не о чем. К тому же у меня сформирована теория нашего бессмертия в теле и духе ввиду повторяемости нашего конечного мира и нас в бесконечной Вселенной. Современная теория вероятности утверждает, что в бесконечности все состояния равновероятны. Моего же потенциального биографа статья профессора Сарычева подвигла на большую активность в поисках М. Сетрова, его родственников, знакомых или, на крайний случай, его гробницы. И я очень благодарен Наталье Николаевне, что она меня нашла, слава богу, живого и даже ещё что-то пишущего. Но здесь для биографа возникли и проблемы этического порядка: как писать книгу о живом человеке – ведь он может не согласиться с некоторыми оценками его характера или поступков, а то и возмутиться. Сейчас по этому поводу даже в суд подают. Покойнику-то всё до лампочки, и поэтому нужно или подождать, пока дело не дойдёт до гробницы, или, самое лучшее, пусть этот «выдающийся» сам о себе позаботится и сядет писать свои мемуары. Что я и сделал!
Работая над воспоминаниями, я обнаружил некую общность между мной сейчас и пушкинским летописцем Пименом в древности:
На старости я сызнова живу,
Минувшее проходит предо мною.
Давно ль оно неслось событий полно,
Волнуюся как море-океан,
Теперь оно безмолвно и спокойно.
Не много лиц мне память сохранила,
Не много слов доходит до меня,
А прочее погибло безвозвратно…
Лиц, однако, я помню много, а вот слов, действительно, не много «доходит до меня»: многие имена и фамилии, да и различные даты, забылись. Так что я прошу меня простить тех, кого я не назвал или неправильно поименовал.
Детство
Если «предисловие» мной написано с долей юмора, то в самих воспоминаниях смешного мало, но больше драматичного, а то и трагического. Я и родился в трагических условиях голода на юге России и Украины. Здесь не место обсуждать причины и виновников этого голода, его последствий, об этом я расскажу позже, в соответствующем контексте воспоминаний. Впрочем, уже рождение любого живого существа является драмой, а иногда и трагедией. У людей они случаются чаще всего, например, когда роженица умирает, или новорождённого нечем кормить, он родился «некстати» и т. д. и т. п. – здесь у нас бывает много предлогов для драмы, а то и трагедии, так что недаром возник афоризм: дети – это цветы на могиле родителей. Одноклеточным живым существам эта сентенция соответствует полностью, поскольку любой новый организм здесь возникает в условиях трагедии исчезновения организма родительского, его раздвоения. Вот и получается, что жизнь вообще-то сплошная драма, нередко переходящая в трагедию. Похоже, и моё рождение было для моих родителей драмой, поскольку уже вскоре после появления на свет я оказался в детском доме славного города Пскова.
Во городе, да во Пскове
Себя я и помню уже в детском доме где-то в три года, по всем расчётам, с 1935 года: это тогда я «пришёл в сознание», т. е., выделил себя из среды, сформировал своё «Я» или, прямо по Фихте, – противопоставил себя «не Я». Этим «не Я» были такие же, как я, девочки и мальчики, потерявшие своих родителей, нянечки, конечно. Но особенно в памяти остался доктор, белый халат, очки и его небольшая, однако полностью открытая комната, полная игрушек, особенно гуттаперчевых, запах которых сохранился в памяти до сих пор. Кормили, похоже, хорошо, так что и сейчас помню вкус клюквенного мусса, а по поводу хлеба у меня с новыми родителями сразу же возник конфликт: мне почему-то не понравился свежеиспечённый деревенский хлеб, и я требовал городского, впадал в истерику, кричал – хочу городского! (Позже, к слову сказать, я деревенский хлеб всегда предпочитал городскому.)
Всё это внутренние условия моего нового обиталища, где я себя, собственно, и осознал. Внешний мир мне открылся с первых групповых прогулок по тихой псковской улочке, одним концом упиравшейся прямо в берег реки Псковы, за которой возвышались полуразрушенные стены псковского Кремля, а за ними величественный (по крайней мере в моих глазах) белокаменный Троицкий собор с голубыми куполами. У детского дома, занимавшего хоромы какого-то бывшего крупного псковского чиновника, имелся большой закрытый двор, на краю которого находился сарай, полный досок, по ним мы, пока не было нянечек, с увлечением лазили, рискуя быть досками заваленными. Помню ещё одно впечатление, похоже, серьёзно определившее моё «пожизненное» хобби – увлечение ружейной охотой: из окна на нашей улице я увидел охотника в сапогах с ботфортами, с ружьём и впереди бегущей собачкой. Картина для меня была такой яркой и увлекательной, что и сейчас я этого охотника вижу как наяву, и собачку тоже – белый, в черную крапинку гладкошёрстный сеттер. Вот она человеческая память – сохранение яркости образа по прошествии более восьмидесяти лет! Это при том, что недавние события мы склонны забывать напрочь.

Псков. Храм моего детства – Троицкий собор.
Момент крутого поворота в моей судьбе – усыновления меня крестьянской семьёй ближайшей псковской деревни я почему-то вот не запомнил, хотя сам переезд до неё помню хорошо. О том, как происходил выбор дитяти, мне новые родители рассказали уже гораздо позже. Выбор происходил прилюдно в большом зале столовой. Дети были заранее предупреждены и очень возбуждены, поэтому предупреждение явно было сделано напрасно, делая выбор менее обоснованным. Впрочем, на моей судьбе такой шаг администрации детдома сказался сразу и вполне определённо: возбуждённые дети прыгали и кричали: «Меня! Меня!» И только один мальчик стоял в стороне и, как говорили мне потом родители, печально смотрел на своих буйствующих товарищей. «Вот этого мальчишку мы и возьмём!» – сказал Иван Петрович Сетров, мой будущий любимый родитель. Так моя судьба определилась на долгие годы, а, по существу, на всю жизнь. В этом, вероятно, сказалось уже складывающееся самосознание, сама степень противоположности «Я» и «не Я», мера конформизма и независимости в характере.
Вначале был Конечек…
Десять километров от Пскова до деревни Конечек, где жили и работали в колхозе мои приёмные родители, мы ехали в кузове трёхтонки ЗИЛ, трясясь по псковско-гдовскому шоссе, тогда ещё мощёному грубым булыжником. Для меня эта поездка была запоминающейся. Крутя головой во все стороны, я глядел во все глаза на раскрывающуюся слева панораму полей, рассечённых довольно разнообразными по цвету нивами, а справа – гряда заросших лесом высоких холмов, сливающихся в один большой увал. Как я потом узнал, этот украшенный мачтовыми соснами и садами деревни Ваулино песчаный увал так уважительно и называется – Ваулины горы. Если смотреть с них на север, в сторону Гдова, через огромное, трёхкилометровое болото, видны домики и тополя деревни Конечек. По пути новые родители (а других я и не знал), похоже, пытаясь ознакомиться с уровнем моего интеллекта и степенью развития, задавали мне различные вопросы: «Это что там такое растёт?» – «Берёзка». Показывают на тёлку в поле: «А это кто там ходит?» – «Маленькая коровка». Ну и так далее…
Деревня Конечек расположена в километре вправо от Гдовского шоссе, где на развилке дорог нас высадили, и дальше мы шли пешком: я, то на руках у отца, то у Ольги Фёдоровны, теперь моей мамы, а то и сам бежал вперёд вприпрыжку. Почти сразу же за поворотом от шоссе в низине справа виднелась берёзовая рощица, по-местному Ямищи. За ней в поле чернело большое гумно или рига. А слева от дороги дыбились как попало плиты развороченного известняка – Плитищи. Здесь жители Конёчка (конецкие) добывали материал для фундаментов своих домов, каменных ворот, амбаров и скотных дворов. Да, жители Псковщины в устройстве своего быта отличались от крестьян центральных областей большей основательностью: во всяком случае, деревянными у них были только дома или избы, а все хозяйственные (за исключением дровяных сараев – пунь) постройки – белокаменные. И в самом расположении построек были, а в определённой мере и сейчас есть, существенные отличия. Так, скотные дворы в центральных областях стоят в стороне от жилых помещений, а здесь, как и на всём нашем Севере, они хотя и разделены стеной, но расположены под одной крышей. Эти различия обнаруживаются и во многом другом, они не случайны, а носят этнический характер, поскольку псковичи исторически являются ославившимися кельтами – лютичами, вытесненными с территории нынешней Германии германскими племенами в седьмом-восьмом веках на наш северо-запад вплоть до северного поморья. Об этом стоит поговорить более подробно, но позже.
Как мы добрели до дома Сетровых, я не помню, и вообще огляделся вокруг уже позже, когда меня стали выпускать гулять на улицу. Дом стоял первым у въезда в деревню слева, выдвинув свой огород и садик в поле в сторону Плитищ и шоссе. Он стоял на высоком каменном фундаменте, сливаясь с хозяйственными постройками общей крышей. Двор, прикрытый каменными ажурными воротами и такой же калиткой, от въездной дороги отделялся каменным же амбаром и деревянным дровяником – пуней. Тремя крашенными голубой краской окнами дом смотрел в деревню, на его первую улочку, пересекавшую въездную дорогу и уходившую в поле. Другим концом она через два соседских дома упиралась в большой влажный луг, над которым с криком кружились гнездившиеся там чибисы. За свой назойливый резкий крик они получили не совсем приличное бранное прозвище. Не имеющая название улочка была усажена высокими берёзами, которые позже, в других городах и весях, мне часто снились. Из окон дома сквозь белые стволы берёз была видна почти вся деревня. На первом плане был невысокий плоский холм, на котором серел пожарный ангар с пожарной бочкой на телеге, со шлангами и брандспойтами, ручным насосом и железным рельсом на столбе. Позже я не раз с увлечением наблюдал, как парни, дурачась, поливали из брандспойтов друг друга мощной струёй, разрывая рубахи, а то и сбивая с ног. «Пожарка» стояла на холме не случайно, потому что из-под него пробивался холодный ключ, увлажняя широко далее раскинувшийся луг и наполняя водой вырытые под холмом «мочила», где хозяйки вымачивали лён, сотканные холсты и полоскали бельё.
За холмом, несколько поодаль, проходила главная и самая большая улица деревни. Она являлась как бы продолжением дороги, идущей через пахотные поля от северных отрогов Ваулиных гор, которые заканчивались высоким холмом – увенчанной величественными соснами Зуёвской горкой. На современной карте она обозначена более значимо как Зуёвская высота. Да, это та самая высота, но не безымянная. Она сейчас является памятником нашей военной славы, хотя долгие годы после войны оставалась просто обезлесенным песчаным холмом, который вслед за Ваулиными горами даже было начали срывать как строительный материал. Его сохранение и возвеличивание, как исторического памятника, так и названного – «Поле памяти», не обошлось без вмешательства вашего повествователя. Но об этом более подробно далее в соответствующем месте.
Другой конец главной улиц Конечка (или, по-местному, Конецка) уже в качестве продолжающейся дороги упирался в полуразрушенную каменную ограду местного погоста-кладбища, расположенного опять же на склоне холма, где находилась в общем-то невысокая белокаменная церковь с колокольней. За церковью располагались «хоромы» настоятеля церкви. А ещё далее и даже выше церкви махала крыльями, судя по цвету, кирпичная мельница. Мимо мельницы поднималась вверх по увалу грунтовая дорога и заканчивалась на булыжниках гдовского шоссе, спускавшегося здесь с увала в прибрежье Псковского озера, которое отсюда было далеко видно. В общем, моя теперь деревня и дом, ставший родным, располагались довольно в уютной местности.
С деревней и её жителями меня познакомил отец, водя по гостям и представляя им их нового соседа. Я то бежал рядом с ним, то сидел у него на спине, держась за его густую тёмную лохматую шевелюру, за которую в деревне Ивана звали цыганом. Знакомство с более широкими окрестностями у меня началось с поездки в местную больницу, располагавшуюся в селе Остинка, центре Остинского сельсовета Псковского района Ленинградской области (только после войны область стала называться Псковской). Таким теперь был мой адрес проживания. В больницу же мы поехали потому, что от моих приёмных родителей соответствующие социальные инстанции требовали сделать все защитные прививки, прежде всего от оспы. Контроль этих инстанций за состоянием приёмного ребёнка был жёстким. В принципе, эта прививка должна была быть сделана давно, но у меня на левом плече, как это положено, соответствующего следа не оказалось, пришлось ехать в больницу.
Поездка для меня, конечно, была впечатляющей, поскольку ехали мы на открытой коляске по новым для меня местам. Отец, сам управлявший красивым пегим конём по имени Борис, мне называл деревни и урочища, которые мы проезжали. Как выяснилось позже, Борис раньше был их собственным конём, а теперь вот стал колхозным, о чём отец нескрываемо жалел. Это было одним из стимулов выхода из колхоза и устройство на работу проводником на железной дороге: сперва на гдовской дороге, а потом и на мурманской в Ленинграде.
С прививкой же оспы в больнице вышел казус: врачи обнаружили у меня на теле следы натуральной оспы, которой я переболел. Прививку они на всякий случай всё же сделали (она, конечно, не привилась) и похвалили моих бывших докторов за то, что они сумели спасти от оспин, сохранить моё лицо чистым. Я и сейчас им за это благодарен. А следы оспин я позже с успехом использовал, уверяя девиц, доводя их до слёз, что это следы осколков от разорвавшейся около меня бомбы. Бомбы (и снаряды тоже) недалеко от меня во время войны действительно рвались, но до поражения осколками всё же не дошло, хотя признаки контузии однажды были. Не потому ли теперь, как говорят, такой «вумный»? Смешно, конечно, хотя и не до смеху.
В деревенское сообщество я вписывался постепенно. Началось всё с деда Кузьмы, который жил одиноко в доме прямо напротив «пожарки» и по старости в колхозе не работал, отчего я для него стал подходящим развлечением. Он катал меня на козе, единственной своей животине, и рассказывал мне деревенские байки и сплетни, в которых я мало что понимал, но зато осваивал местный говор и даже, как здесь у стариков принято, вместо «ч» стал вставлять букву «ц». Так, в байке о бедной овце, которую я помню до сих пор, наоборот, в насмешку над современным «балабольством», все «ц» поменяны на «ч»: «Бежала овча мимо нашего крыльча. Я кричу: овча, овча – на хлебча! А она как дёрнечча, перевёрнечча, а потом лежит и не шевеличча». Дед Кузьма поил меня козьим молоком и почему-то называл хохлом. Когда я спрашивал у родителей, в чём тут дело, они объясняли, что всё это потому, что у меня на лбу чёлка-хохолок.
Мало-помалу я становился колхозником. Так, однажды утром родители хватились, а меня дома нет, начались безуспешные поиски по всей деревне. Обнаружился я только к вечеру. Оказывается, парни, возившие с Плитищ камень на строительство колхозного скотного двора, увидели утром меня, вышедшего на дорогу, и прихватили с собой. Я катался с ними на камнях, а то и верхом на лошади целый день и, конечно, был в восторге. В обед меня кормили в общем колхозном застолье прямо в поле, и мне эта новизна и весёлое застолье тоже очень нравились. Отец парней изругал на чём свет стоит за то, что они всех так напугали пропажей мальчишки, но в ответ парни только хохотали.
Осмелев, я уже стал сам уходить в поле к работавшим там людям. Особенно мне было интересно смотреть, как в поле идёт молотьба спелой ржи с помощью колёсного трактора, крутившего барабан большого комбайна. Люди работали весело и споро, подавая тяжёлые снопы ржи в комбайн, оттаскивая обмолоченную солому, загружая в мешки ещё тёплую рожь. Вообще тогда, на первых порах начала колхозного дела, люди действительно работали весело и с энтузиазмом. И дело не только в том, что коллективная работа сама по себе активизирует деятельность людей, делает их труд более осмысленным, но и в том, что трудодень тогда был очень весомым – такого результата единоличник не мог получить, тем более что больший результат колхозника обеспечивали машины. Мать мне позже рассказывала, что они на первых порах ссорились друг с другом, стараясь получить работу, которая давала бы больше трудодней, а эта работа, конечно, была более тяжёлой. Это позже государство стало всё больше выкачивать из колхозов средств, которые шли на новостройки, растущую армию и её вооружение, и трудодень становился всё более тощим. Отсюда менялось и отношение к колхозному делу, крестьяне уходили в город и на новостройки, что вскоре сделали и мои родители. Наша деревня Конечек и её колхоз были своего рода моделью всей страны. Дело в том, что на 33 двора деревни один двор оказался «кулацким», а один остался единоличным – это как раз те 3 % раскулаченных в стране крестьян и 3 % оставшихся единоличниками. Да и мировоззрение единоличника в Конечке тоже соответствовало убеждениям их единомышленников во всей стране: двое подросших к 1943 году сыновей ушли во власовскую армию и, конечно, не вернулись, как исчез и их отец.
Уже почти сразу же по моему обосновании в Конечке меня повезли показывать родителям матери в деревню Мыс, которая приютилась у леса сразу же за Зуёвской горкой и проходившей рядом одноколейной гдовской железной дорогой. Деревня была небольшой, домов с десяток, с одной улицей, вся в садах и очень уютной. Дом деда Фёдора стоял несколько в стороне, у самого леса. Сад был очень большим, огород маленьким, а от деревенской улицы «имение» отделяла широкая полоса зарослей вишни, от продажи которой Фёдор Иванович имел большую прибыль. Прямо перед домом имелся колодец. Моя названная бабушка Александра (баба Саша) не проявила ко мне особого интереса, а дед Фёдор был от неожиданно приобретённого внука в восторге и носился с ним как с писаной торбой. Прежде всего он повёл меня демонстрировать всем ближним и дальним соседям, потом мы обошли весь сад и даже вошли в сразу же за садом начинавшийся лес, где обнаружились даже грибы. Мои родители хохотали, глядя как дед подсаживает меня на яблоню, зная, как строг хозяин в отношении деревьев своего сада – не дай бог, если кто-то тронет хотя бы ветку, что касалось и дочери Ольги. По их фамилии Малышевы моих новых родичей мало кто в деревне знал, все их звали Кутузовы, а это было связано с происхождением деда и бабушки Ольги Фёдоровны, их не совсем обычной судьбой. Они были крепостными князей Кутузовых, которым когда-то принадлежала и деревня Мыс. Дед был русским мужиком, а бабушка тогда красавицей финкой, она даже не умела говорить по-русски. Красота и стала её бедствием, потому что на неё позарился отпрыск князей Кутузовых, владевший в Псковской губернии большим числом сёл и деревень и пожелавший сделать её наложницей. Красавица категорически отказалась, и тогда князёк выдал её за самого некрасивого своего крепостного, будущего отца Александры и деда Ольги. Но насильно обвенчанные молодожёны по-семейному жили в полном согласии и потому счастливо. Дед Ольги был человеком трудолюбивым, добрым и очень «педагогично» обучал её русскому языку. Уже как семейная легенда передавался способ её обучения. На вопрос: «Иван, что такое „кобель“?», тот вставал на корточки, рукой сзади изображал крутящийся хвост и гавкал.
Детство Ольги было суровым, да и годы юности не легче. К началу гражданской войны ей было двенадцать лет, но в доме и в поле она делала всю работу одна. Старший брат Василий уже много лет был в армии, воевал. Домой вернулся в семнадцатом совершенно больным – в окопах «империалистической» так простыл, что прихватил чахотку, ни по дому, ни в поле ничего делать не мог, только лежал, и теперь его самого нужно было обихаживать. Через год он умер. Отец был дряхл по старости, а мать ещё крепкая старуха, но жутко ленивая. Притворяясь больной, она только валялась на печи и всю работу по дому и по двору свалила на дочь уже в её семилетнем возрасте. Отдушиной для Ольги была школа, но ей дали проучиться только год: дескать, нечего прохлаждаться где-то на людях, когда дома дел невпроворот. Да и вообще – написать письмо мужу в армию можешь, и достаточно. Свою малограмотность Ольга не могла простить отцу всю жизнь. В свои семнадцать лет она, как и все девчата деревни, ходили на гуляния в соседнюю большую деревню Зуи, а по престольным праздникам и в центр их сельсовета Цаплино. (Зуи – так по-местному здесь называли цапель – больших серых птиц, которых, ввиду болотистости мест, было много. Вот ведь и пушкинское Михайловское когда-то было известно как Зуи.) В Цаплино на высоком берегу небольшой речки возвышался старинный престольный храм с местной скудельницей-кладбищем, где крестились, венчались и хоронились все окрестные жители. В деревне Зуи Ольга нашла и свою любовь – весёлого, голубоглазого парня Василия, по которому она «сохла» всю жизнь. Но сватовство его не состоялось, потому что тогда ещё сильна была власть отца и он отдал дочь за полюбившего её черноволосого парня из деревни Конечек. Ольга в душе очень долго не могла смириться с содеянным над ней насилием (да, по её рассказам, она в первую ночь даже бегала вешаться). Но любовь Ивана, его весёлый и добрый характер делали своё дело, и постепенно Ольга не только смирилась, но по-своему полюбила Ивана, может быть и не как мужчину, а как человека. Да, вот есть такое различие в любви.
Вскоре произошло расширение моего знакомства с миром, когда мы всей семьёй поехали в Псков продавать вишню деда. До станции Долгорепица Гдовской железной дороги, что находилась рядом с деревней Зуи, нас довезли на лошади. В поезде я ехал впервые, и потому мне здесь всё было интересно и ново, в том числе и маленький вокзальчик, который по сравнению с деревенскими избами мне показался огромным дворцом. В поезде, сидя у корзин с вишней, я не только с интересом поглядывал в окно, но и усиленно выковыривал ягоды сквозь щёлки в корзине. Все, в том числе и строгий дед, это видели, но только посмеивались. В новинку мне оказался и красный, громко звенящий трамвай в городе, на котором мы ехали от вокзала до торговой площади, находившейся тогда почти у самого въезда в Кремль, за стеной которого высился огромный белокаменный собор с голубыми куполами.
Полюбившийся мне дед Фёдор, увы, вскоре умер, и мы везли его в телеге по зелёной, малоезженой дороге, обросшей слева и справа ивняком, на кладбище в Цаплино. Я сидел у гроба как никогда печальный и заплаканный: это была моя первая человеческая потеря, и я не понимал того, что произошло. В Цаплино меня поразил даже не сам большой храм, а огромные по толщине, с великолепными, могучими кронами древние липы, по своей вышине превосходившие даже колокольню и закрывавшие собой сам храм. Таких деревьев я и позже никогда не видел, и не раз потом возвращался к ним в Цаплино, как по случаю, так и преднамеренно. Здесь на церковном кладбище лежат не только люди, с которыми я волею судьбы породнился, но и два мои товарища детства, и оба Володи, погибшие в юности.
Это что за остановка, Бологое иль Поповка…
После смерти Фёдора Ивановича мои родители уехали в Ленинград, а я остался с бабушкой Натальей, матерью отца. Купив пополам со сводной сестрой в дачном посёлке Красный Бор под Ленинградом домик, родители приехали за мной. Жильё здесь было дорогим, и, чтобы расплатится с хозяевами, им пришлось продать дом как в Конечке, так и в Мысу. Поездка запомнилась лишь тем, что мне для развлечения в поезде была куплена большая коробка с открытками, которые я с интересом разглядывал и тасовал как карты. Открытки были красочными, но запомнилась из них лишь одна, чёрно-белая, с изображением берега моря, песчаного пляжа и вдоль него плотной стены лиственных деревьев. Берег был пустынен и в моих глазах представлялся далёким, таинственным и загадочным. Как потом я сумел прочитать её название – это была французская Ривьера.
Переезд с Варшавского вокзала на Московский через Ленинград я не запомнил, видимо просто потому, что спал на руках у отца. Но как тот рассеянный с улицы Бассейной, я бы мог спросить, проснувшись: это что за остановка, Бологое иль Поповка? «Поповка! Поповка!» – кричал кондуктор в вагоне, и мы поспешно выгрузились на перрон ставшей знаменитой благодаря Чуковскому станции Поповка. От неё до нашего нового дома по длиннющей улице, обсаженной высокими елями и потому, видимо, названной Зелёной, мы шли почти три километра. Но зато в каком прекрасном, просто уютном месте находился наш домик! Его адрес: дом 48, Васильевский проезд, Красноборского сельсовета, Тосненского района Ленинградской области.
Но что эти административно-технические названия и цифры значат по сравнению с реальной улицей, названной проездом, но по которой никто не ездит, и она в виде широкой насыпи, покрытой зелёным ковром травы-муравы, тянется на полтора километра вдоль такой же зелёной стены леса – бора, действительно Красного. Мачтовые сосны стоят как бронзовые свечи, осенённые зелёным пламенем могучих крон. Под ними тоже море зелени в виде зарослей молодого сосняка и берёзок. Это слева от дороги, если смотреть в сторону станции. Справа несколько домов, утопающих в садах, а уж в конце «проезда» официальные здания Красноборского сельсовета, в том числе здание библиотеки, больницы, милиции и – кинотеатр в здании бывшей каменной церкви. В другую сторону от нашего дома улица тянется недолго: справа три дома со своими садами и огородами, слева один большой двухэтажный деревянный дом, а за ним ограда небольшой, тоже деревянной церквушки с домиками священника и дьякона. В конце улица утыкается в другой проезд, соединяющий территорию раскинувшегося здесь большого совхоза с улицей Зелёной, которая выходит уже прямо на московское шоссе. Напротив нашего дома бор несколько «оттесняется» от Васильевского проезда двумя прудами – малым, что прямо за дорогой, и большим позади него, несколько слева. По существу, бор здесь заканчивался, упёршись в хозяйственные постройки совхоза, где возвышается высокая башня водокачки. Справа же от малого пруда небольшая зелёная горка – место наших будущих игрищ, как, впрочем, и весь этот бор.

Я и мой приёмный отец Иван Петрович Сетров, 1935 г.

Ольга Фёдоровна времён моего детства
С приездом к нам бабушек наша жизнь стала скудной, потому что зарплаты отца не хватало на проживание 5 человек. Нашей пищей действительно стали только «щи да каша», причём пустые: каша, приправленная только льняным маслом, а щи без мяса и какой-либо приправы. Молоко и даже творог со сметаной у нас появились на столе только после того, как мать привела из Мыса корову, находившуюся у добрых соседей. Корову мать вела пешим порядком (более 300 километров), и это было её подвигом для всей семьи. Вела она её, блуждая по лесам ивесям Псковщины и Ленинградской области, ночуя, где пришлось, и трясясь от страха, что корову отнимут, а её убьют. После этой «эпопеи» у неё стало болеть сердце, и я часто видел, как она пьёт валерьянку.
Нашу жизнь осложнял характер и поведение бабы Саши, которая не просто ссорилась с матерью, но бабушку Наталью даже била, когда родителей не было дома. Отец в эти дела не вмешивался, разбираться приходилось матери, после чего она опять пила валерьянку. Баба Саша считала корову своей, хотя кормить и доить её отказывалась. Но зато считала себя вправе определять, кому и сколько положено молока и сметаны в щах (меня, правда, она не обижала, и вообще я был её единственным любимцем в семье). Чтобы досадить дочери, она пилу и свой полушубок утопила в нашем маленьком пруду на дворе, что обнаружилось после его чистки. Для позорища дочери, несмотря на свою полную обеспеченность, стала с протянутой рукой просить копеечки прямо на перекрёстке Зелёной улицы. Мы, пацаны, без всякого сопротивления бабы Саши забирали у неё с ладони монеты, а потом бежали на станцию и в буфете пили газировку. Она считала себя очень верующей и часто бывала в церкви, куда таскала и меня. И даже познакомила с семьёй попа Игнатия, с дочерьми которого, моими одногодками, я играл в прятки. Она считала, что я некрещёный, и просила Игнатия меня окрестить. Тот отказался, поскольку, дескать, неизвестно, действительно ли я не крещён, да и родителей надо было спрашивать. Всё это продолжалось до тех пор, пока церковь не закрыли. Виновником оказалась склонность и слабость попа Игнатия к молодому поколению слабого пола – его застали с молодой певицей церковного хора прямо за аналоем. Церковь закрыли, а попа расстриг сам церковный Синод. Тут уж им некуда было деться – позорище было большим, тем более что муж певички от позора… повесился. Может быть, с тех пор я и стал сомневаться в боге.
А баба Саша всё продолжала дурить, и не скрывала своей радости, когда умерла от болезни лёгких наша бабушка Наталья. Отец был потрясён смертью матери и ходил сам не свой. И даже в этом стрессе ко мне совершил явную несправедливость – уж не помню, за что, но меня впервые отстегал ремнём. После похорон, видимо помня об этом, он, хотя и не прямо, извинялся передо мной, посадив на колени, всячески ласкал меня и называл своим петушком. С Александрой же становилось всё хуже: у неё явно «ехала крыша», что со злыми к концу жизни чаще всего и случается. Как-то она то ли притворилась больной, то ли действительно заболела – её отправили на соседнюю станцию Саблино в больницу. Но через день её привезли обратно на санях (дело было зимой) и сильно ругались: дескать, «что вы нам прислали сумасшедшую, она здорова и только безобразит». Однажды, глядя на бабу Сашу, я от удивления выпучил глаза: она сидела на корточках под столом и лакала из кошачьего блюдечка молоко. Вызвали психиатра, и тот отправил её в психиатрическую больницу, где она вскоре и умерла. Когда наша семья уменьшилась, в ней установились спокойствие и всё больший достаток, тем более что он рос и во всей стране. Вместо старой, мало дававшей молока коровы купили в совхозе молодую, огромную, с быка, корову немецкой породы. Её звали Машкой, и она давала молока аж 25 литров, но слишком жидкого, так что на рынке в Ленинграде, куда мать возила продавать молоко, его, как не соответствующее стандарту, продавать запрещали. Жирность молока должна была быть не меньше 3,2 %, ну а сейчас можно продавать любое снятое, т. е. фальсифицированное молоко, даже полуторапроцентное. Пришлось из этого обилия молока делать творог и сметану, и уж их сбывать, а для замены Машки купили тёлку, которую звали Мартой и которую я растил, кормя и выпасая.
В школу пошёл рано. Отец очень хотел, чтобы я скорее выучился на инженера (звания профессора у него и в мыслях не было), и потому, ссылаясь в дирекции на моё детдомовское прошлое, отправил меня в школу в 6 лет. Так что в школу зимой я ходил, волоча по снегу свой портфельчик. Читать отец меня научил ещё в дошкольное время. Любимыми моими журналами были «Мурзилка» и «Чиж» (они мне даже снились), а сперва их мне читала мать моих приятелей по соседнему дому, обрусевшая немка, выписывавшая эти журналы для своих мальчишек. Я до сих пор помню рассказ «Оранжевое горлышко» из «Чижа» о перепёлке с её цыплятами. Запомнилась и сказка о чудесном горшочке: я её впервые наизусть прочитал публике. Дело в том, что отец моих соседских приятелей Юры и Бориса дядя Федя работал в Ленинграде на хлебопекарном заводе, и однажды в какой-то праздник повёз нас в заводской клуб на концерт. После выступления артистов ведущий попросил находившихся в зале детей со сцены прочитать стихи или рассказать сказку. Я, тогда проявив не свойственную мне позже смелость, поднял руку и, взобравшись на сцену, лихо прочитал сказку о чудесном горшочке, который по тайному заклинанию варил вкусную кашу.
С чтением у меня ещё в дошкольное время было хорошо. А вот правописание в школе хромало, и оценка «хорошо» появилась очень нескоро; да почерк у меня и сейчас неразборчив. Учительницей в первом классе у нас была чопорная и очень строгая дама, одетая по традиции учительниц гимназии во всё чёрное, с зонтом-тростью. Мои одноклассники её не любили, а сосед по парте Колька на её замечания приходил в истерику и орал: «Ведьма, ведьма!» Вместо неё вскоре пришла молодая учительница, добрая и весёлая. Но запомнилась она только тем, что говорила мне: «Не морщи лоб – скоро состаришься!» Старости я тогда почему-то не боялся, а лоб морщу до сих пор.
Тогда же ко мне пришла первая настоящая любовь: среди всех девчонок класса я влюбился в одну ясноглазую девочку с чёрными косами, которые я уже дёргать не мог. При всей моей забывчивости имён и фамилий её имя и фамилию помню до сих пор: Галя Тарасенко. Что странно, так как моим идеалом красавицы была голубоглазая девушка-блондинка.
Это была почти платоническая любовь. До этого была и не платоническая. Здесь мне приходят на ум слова из песни А. Малинина «Леди Гамильтон»:
И была соседка Клава
Двадцати весёлых лет.
Тётки ахали «шалава!»,
Мужики глядели вслед.
На правах подсобной силы
Мог я глубже заглянуть,
Если Клавдия просила
Застегнуть чего-нибудь.
Моя «соседка Клава», сестра нашей общей подружки Вали, ко мне была более строга и жаловалась моим родителям: «Ваш Мишка, когда я сидела на горке, заглядывал мне за кофточку». Мать только хмурилась, а отец смеялся «Ну, парень! Далеко пойдёт». Я в этом отношении далеко не пошёл и с годами всё больше боялся девушек, хотя ими всегда интересовался. По поводу роста моего «эстетического» образования, по-видимому, сыграли ещё в школьные времена посещения театра, организованные директором нашей начальной школы. Нас бесплатно возили в Ленинград, где в театре Ленсовета мы смотрели сказку «Снежная королева» и «Сказки Пушкина». Моё впечатление было огромным, и я его до сих пор помню как наяву.
Между тем к нам приближалась война: в Испании началась гражданская война, и мы, хотя и в виде добровольцев, в ней участвовали. А мы все тогда бредили Испанией. Вот и отец мой, довольно равнодушный к политике, купил мне синюю пилотку с красной кисточкой впереди. Как-то незаметно прошла весть о смерти Надежды Константиновны Крупской, но взрослые всё же шутили, печаля нас, детей: конфет больше не будет. Дело в том, что одна из крупнейших кондитерских фабрик в Ленинграде была имени Крупской. Конфеты, хоть и не часто, мы продолжали получать (отец раз в месяц с получки приносил мне кулёк леденцов). Печаль, если бы мы только могли знать, была бы: умерла наша покровительница, настоявшая на законе об уголовном наказании за физическое наказание детей.
Совсем война приблизилась к нам, когда она началась с Финляндией. Хотя она шла рядом, но на нас никак не влияла: цены оставались прежними, и никого из знакомых в армию не мобилизовали. А вот Конечек она затронула: наш деревенский сосед Михаил Шматков был ранен в руку и стал инвалидом. Он тогда лежал в ленинградском госпитале и мать с отцом ездили к нему с подарками. Отец даже предложил госпиталю привезти свинью, но начальство от подарка отказалось: дескать, в этом нет необходимости.
Конец детства. Война
О войне с Германией мы узнали только на следующий день, когда из Ленинграда к нам приехала младшая сестра отца тётя Марфа (у нас ведь не было радио). Известие мы приняли как-то спокойно – видимо, уже привыкли к этому понятию. Но воочию она пришла к нам, когда немцы стали бомбить Колпино. Самолёты летали высоко, и мы видели, как «юнкерсы» пикируют на ещё строившуюся линию обороны, проходившую по реке Ижора. Зато осколки рвавшихся над нами зенитных снарядов падали к нам, и мы, мальчишки, их собирали. А потом война пришла прямо в наш дом: не взорвавшийся зенитный снаряд, срубив на углу нашего дома старую берёзу, пробил стену под иконой, поцарапав её, и лёг прямо на родительскую кровать. Мы и все соседи шумной толпой торжественно отнесли его к пруду и утопили.
Немцы появились неожиданно. Наши отступили за реку Ижору для нас неслышно, боёв не было – ни выстрела. Какие-то странные машины мы увидели в бору, помню – 11 сентября. А потом появились солдаты в форме зелёно-мышиного цвета и занялись ловлей наших кур. Мы, опасаясь начала боёв, ушли в лес, и здесь произошла моя первая трагедия в этой войне: вместе с соседом и родственником Фёдором, мужем приёмной сестры, и временно жившим у нас тоже каким-то родственником Василием отец пошёл из леса домой кормить скотину и исчез навсегда. Его сдал остановившему их на шоссе немецкому патрулю родич Фёдор, заявив, что отец коммунист (он был беспартийным), и жандармы его увели, заведомо на расстрел. Фёдор совершил предательство родича не только из-за обычных мелочных ссор соседей, но потому, что по духу был предателем и коллаборационистом, что обнаружилось быстро. Как портной, он в наступивших холодах шил для немцев меховые перчатки, а его младший сын, баловавшийся рисованием, нарисовал маслом огромный портрет Гитлера. Этот портрет я видел у них на стене.
Для общения с немцами у Фёдора были возможности, поскольку он, как немецкий военнопленный ещё Первой мировой войны, знал немецкий язык. От официальных советских властей он почему-то после войны не пострадал. Но остаток жизни он прожил в постоянном страхе, и этот его страх поддерживали близкие и дальние соседи, постоянно напоминая о его предательстве и грозящем ему наказании. Но и после смерти ему не дали покоя – на его могилу, говорят, кто-то вылил целую бочку ассенизаций. Так что предатель всё равно получил по заслугам. И здесь ещё неизвестно, что страшнее – постоянное ожидание наказания или «отсидка» и уже успокоение.
Хлеб у нас давно кончился, и я, забыв, что мы в оккупации, пошёл в Пчёлку за покупками, но магазин был открыт и разграблен. На полках стояли только пачки ячменного кофе, и я ушёл ни с чем. Напротив Пчёлки стоял большой деревянный дом, а на его газоне лежала огромная куча книг. Это были книги на французском языке в богатых переплётах (наследие дачников-аристократов). Они меня не заинтересовали, но там же я нашёл толстую книгу на украинском языке под названием «Кобзарь». Я хотя и с трудом, но читал стихи Тараса Шевченко.
А здесь началась для нас настоящая война – Поповку начали из Колпино обстреливать, и снаряды рвались рядом, так что угол кухни нашего дома оказался развороченным, а мать была осколком в ногу ранена. Её увезла санитарная машина, как мы потом узнали, в Иваново, в госпиталь для военнопленных, в котором работали русские врачи. Я остался с семьёй дяди Васи, которая пряталась в нашей землянке в конце огорода. Мы питались лепёшками из отрубей с салом от зарезанной нашей свиньи и горохом, что запас ещё отец.
И здесь пришла моя новая беда – мою любимую Марту, которую я продолжал кормить, увели немцы! Я был не только свидетелем разбоя, но и дрался за неё с двумя немецкими солдатами. Они пришли уже с кожаным поводком и накинули его на шею Марты. Я с криком поводок сбросил. Они пинками вытолкали меня из коровника и повели Марту в сторону шоссе. Я бежал за ними и кричал: «Марта, Марта!» Один из солдат вынул пистолет и направил на меня, и я, испугавшись, спрятался в канаву. Грабители посмеялись и пошли дальше, а я продолжал бежать за ними, крича: «Марта, Марта!» У шоссе, за которым начинался тёмный еловый лес, они попросили тянувшего провод связиста задержать меня. Тот бегал с раскинутыми руками, пытаясь меня поймать, но я шоссе всё же перебежал, однако в лесу грабителей потерял и бегал по нему, по-прежнему зовя Марту. На поляне стояли машины, а у костра сидели солдаты и смеялись надо мной. Но моим грабителям и этим смешливым солдатам их смех обошёлся дорого – они наверняка все были убиты. После войны, вернувшись в Поповку, я увидел, что этого леса, где я когда-то собирал грибы и где прятались грабители-оккупанты, – нет. Он был сметён и перемешан с землёй нашей артиллерией – она отомстила и за отца, и за мою Марту.
С наступлением холодов в землянке стало жить трудно, и я оказался в домике тёти Маши, старшей сестры отца и её мужа дяди Филиппа, до войны работавшим плотником в совхозе, но в начале войны демобилизованным. Ушёл в армию и дядя Вася, муж их старшей дочери Ани, «назначенной» мне крёстной. Моими родственниками и друзьями были младший сын тёти Маши Анатолий и сын Ани Юра. С Анатолием мы нередко дрались, а победителем всегда был я, видимо потому, что был старше его на два года. С Аней мы ходили навещать мать в Иваново, шли по шпалам железной дороги, идущей от Поповки в сторону Иваново. Дорога мне запомнилась только тем, что в её конце на высоком железнодорожном мосту через реку Ижору стоял брошенный паровоз с большими красными колёсами.
Тётя Маша кормила нас лепёшками из отрубей и картошкой. Обитавший в соседнем доме черноволосый немецкий солдат, которого все звали цыганом, увидев, чем хозяйка толчёт картошку, пришёл в ужас: она толкла её… немецкой гранатой с длинной деревянной ручкой, так и названной – толкушка. Тётя Маша позже опять отличилась и опять с тем же «цыганом»: уже после выпадения снега тот решил присвоить стоявшие во дворе мои финские сани и уже катил их по улице. Но тётя Маша догнала его, отобрала сани и даже немца побила – тот не мог справиться с «бешеной бабой».
События в прифронтовой полосе
Война разгоралась, и мы уже действительно жили во фронтовой полосе. И здесь произошло несколько запоминающихся событий. Самим ярким для меня был подвиг нашего лётчика. Дело в том, что немцы у шоссе, прямо напротив уже полуразрушенного совхоза, вывесили воздушный шар с корзиной, в которой находился их корректировщик артиллерийского огня. Конечно, это не могло понравиться нашему командованию, и для уничтожения шара был направлен истребитель. Это был И–16, «ишачок», как его ласково у нас звали. Однако шар охраняли «мессеры», которые напали на тихоходный И–16, и он загорелся. Но лётчик горящий самолёт не бросил, а направил его на шар. Шар загорелся и рухнул на землю, накрыв и корзину с наблюдателем. Я всё это видел и был потрясён гибелью нашего лётчика.
Другим событием подобного рода была гибель нашего разведчика и смерть мне хорошо знакомых детей. После прихода немцев нашу осквернённую церковь вновь открыли, без решения московского Синода, конечно. И тут я узнал о трагедии семьи священника и дьякона. Сын дьякона оказался нашим разведчиком и церковный крест использовал как антенну для своего передатчика. Немцы передатчик засекли, и жандармы ворвались в дом священника и дом дьякона. Священника они дома не застали (говорят, что он с любовницей ушёл куда-то за солью). А вот сына дьякона они застали с приёмником. Тот отстреливался, но его всё же скрутили, а потом повесили. Я видел его труп с надписью на груди: «Он стрелял в немецких солдат». Но меня не менее потрясла гибель мне знакомых дочерей попа и его попадьи от рук озверевших карателей. Их могилы я видел уже после войны. Церковь закрыли, и попа никто больше не встречал.
Запомнилось тоже шумное происшествие, произошедшее среди ночи. Мы вдруг услышали в ночи страшный женский крик, и, решив, что это у наших соседей, обрусевших финнов, все побежали к ним. Но крик шёл из другого дома и неожиданно смолк. Но тут к нам в дом стали стучаться немецкие солдаты. Женщины от страха страшно вопили, а хозяйка дома кричала, не открывая дверь: «Мы не русские, мы финны!» Солдаты ещё постояли и ушли. А утром мы узнали, что это был ночной немецкий патруль. Они тоже искали, откуда шёл крик и по какой причине. Оказывается, солдаты-мародёры пытались увести из коровника в соседнем доме корову, но хозяйка не только её охраняла, а ещё и приковала к стене цепью. Женщину, жутко кричащую, мародёры убили. Говорили, что их нашли, а уже существовавший комендант Поповки велел их расстрелять. Так ли это было, мы не знали, хотя расстрел мародёров был вполне вероятен. Немцы не были заинтересованы в разложении своей армии: одно дело – реквизиция по приказу, а другое – мародёрский грабёж, да ещё среди ночи.
Наш зимний переезд в родной Конечек
Мать вернулась из госпиталя с ещё не зажившей ногой и лечила её своим способом, в том числе просила меня на рану пописать. Как-то, хромая, она шла по улице, и около неё остановилась санитарная машина. Из машины вышел военный врач и попросил показать рану. Осмотрев её, он принёс какие-то мази, смазал рану, забинтовав чистым бинтом и дав тюбик этой мази матери для дальнейшего лечения. Для нас это было удивительно, хотя позже я убедился, что немец немцу тоже рознь. Да вот однажды, когда я на тяжёлой тачке вёз из леса собранные дрова и с тачкой застрял в придорожной канаве, около меня остановился мотоцикл с двумя немецкими солдатами. Один из них, сойдя с мотоцикла, перекатил через дорогу тачку, потом поднял меня на руки и поцеловал. Парадокс: один оккупант, уводя мою дорогую Марту, готов был меня пристрелить, а другой солдат мне помог в трудной ситуации и даже поцеловал.
В дальнейшем мать проявила большую сноровку и организаторские способности, не меньшие, чем у Ивана Петровича. Она выменяла за мешки отрубей и гороха, запасённые отцом, довольно сильного коня армейской стати, (мы его видели в лесу, брошенным солдатами), с санями и сбруей (зима уже была суровой), и назвала по старой памяти его Борисом. А также помогла приобрести лошадь с санями тёте Маше и Ане. Из каких-то старых мехов, в том числе и из своей лисы, она сшила мне шубу с матерчатым верхом, и мы отправились в родную Псковщину. Жить во фронтовой полосе становилось всё опаснее: снаряды днём и ночью свистели над домом и где-то рядом рвались. Мать на сани загрузила всё сохранившееся добро, даже шкаф, уж не говоря о велосипедах и финских санях.
Я сидел на высоком возу вместе с теперь уже нашей собачкой по кличке Деска. Мать нашла на улице брошенную дрожащую болонку белого цвета и пригрела её, она стала нашей спутницей. Из-за неё у нас произошло несколько смешное, но опасное происшествие. Когда мы спускались к мосту через реку Славянку, с моста нам навстречу ехал на коне какой-то немец. Когда он поравнялся с нашим возом, наша храбрая Деска громко гавкнула на коня, и тот взвился на дыбы, сбросив своего всадника в сугроб. Немец, видимо матерясь по-своему, с трудом выбрался из сугроба, весь в снегу, похожий на снеговика, только без морковки вместо носа. Он потрясал перед нами карабином и кричал, прямо-таки трясясь от злости. Едва поймав убежавшего коня, бравый кавалерист ускакал дальше. Сперва тоже испугавшиеся, мы начали смеяться.
Через день выехали на псковско-ленинградское шоссе, но ехать по нему было трудно на санях, потому что обледеневшее шоссе было посыпано песком. Вскоре сани остановились, и мои женщины горестно завыли: на снегу у шоссе мы увидели в одном нижнем белье нашего мёртвого солдата, военнопленного конечно. Поплакав, мы поехали дальше и в посёлке Вырица у кого-то остановились на ночь. У них, как лишний груз, мы оставили шкаф, и хозяева обещали его после войны вернуть. Нам посоветовали свернуть с шоссе, на котором трудно найти еду для лошадей, и ехать просёлочными дорогами, что мы и сделали. Здесь я впервые увидел российскую глубинку зимой: заснеженные поля, деревеньки с тёмными избами по берегам небольших речушек с крутыми берегами и везде огромные сугробы на фоне тёмных еловых и берёзовых лесков и светлых сосновых боров. Тогда, при нашем плутании по малопроезжим просёлочным дорогом, мне пришлось, за неимением хлеба, с трёшкой в руках просить в деревнях продать кусок хлеба. То есть попросту побираться. Один из хозяев, видимо, большой юморист, съязвил мне: «Ты вот побираешься, а сам в дорогой меховой шубе».
Первой большой нашей остановкой была Уторгош. Задержка объяснялась заболеванием лошади наших родичей опасной болезнью – сапом. Серую лошадку в яблоках пришлось прирезать, и я впервые, уже в Конечке, куда мы, наконец, приехали к концу года, как татарин, ел конину, и она мне тогда понравилась. Мы с матерью остановились в когда-то бывшем нашем доме у родственников, а наши родичи-спутники – в пустующем доме своей деревни Калиновка. Наш конь по какому-то соглашению оказался у них – видимо, там его было где держать. Нас встретили хорошо, тем более что мы не были нахлебниками: благодаря запасливому отцу и распорядительной матери у нас был запас отрубей, гороха, солёной свинины и даже конина. Мать сама пекла хлеб в знакомой ей русской печи. Как прошли новогодние праздники, не помню, а вот масленица, как весёлый русский праздник, для меня оказался впечатляющим. С каждой избы полагался большой сноп соломы или хвороста, и потому на большом лугу к вечеру зажигались костры, вокруг которых плясали или прыгали через них и чудили ряженые, кто во что горазд – под медведя, волка, лису, а то и чёрта. И так почти до утра.
Нам, так же как и всем, выделили полоски пахотной земли, и весной мать, пригнав от родичей коня, стала их пахать. Пробовал делать это и я, но силёнок не хватило, зато боронование вспаханной земли было моим делом. Сеяла рожь, горох и даже пшеницу сама мать. Зато осенью мы были со своим хлебом, хотя и здесь пришлось потрудиться: молотить было даже более тяжёлым делом, чем бороньба. Вернулась дочь раскулаченного соседа Надя, но она разумно не стала требовать возврата своего дома, где давно жила большая семья. Они с моей матерью быстро обустроили под жильё стоявший в конце нашей улочки, напротив избы дяди Миши Шматкова, пустовавший их когда-то каменный амбар. Дальше за амбаром шла малоезженая дорога вдоль влажного луга, где зимой и буйствовала весёлая масленица, а летом гнездились чибисы, гнездовья которых я сделал своим птичником, собирая их довольно крупные пёстрые яйца. Делалось это так, чтобы птицы гнёзда не бросали, и потому в гнезде всегда оставлялись одно-два яйца.
Другим моим занятием в свободное от сельхозработ время было собирание ягод и продажа их в Пскове на рынке. Сперва появлялась земляника, которую я собирал в Плитищах и которой там было много. Туда никто не ходил – в деревне существовала легенда, что Плитищи кишат змеями. Их я почему-то не видел, да и не очень-то их боялся, если встречал, а просто убивал, памятуя другую, уже церковную легенду, что за убийство змеи снимаются твоих сорок грехов. Позже появлялась в болотистых Ямищах синика, которую я собирал вёдрами и носил сдавать на приёмном пункте в Пскове: здесь за ведро ягод давали килограмм соли, что тогда было дороже всяких денег. Когда не было ягод, мной на лугу собирались цветы, вязались букеты и опять же продавались в Пскове. Это, в основном, были ромашки, от которых пестрел луг. На вырученные деньги я покупал «для дома, для семьи» белый хлеб, немного сахара, подсолнечное масло и масло лампадное для ставшей очень верующей матери (раньше я за ней этого не замечал). Ну и, конечно, мне «откалывались» конфетки. Разумеется, всё это не очень много – цены-то были запредельными.
И ещё я зарабатывал тем, что у нашего дяди Васи, который тоже обосновался с женой и двумя девочками-двойняшками в Конечке и был пастухом деревенского стада, бывал по просьбе соседей подпаском. Василий научил меня плести из прутьев ивняка красивые плётки и корзины. Нашим способом самообеспечения было и то, что зимой мать ходила по льду Псковского озера в соседнюю Эстонию менять женское и постельное бельё на муку и ту же соль. Бартерная её торговля была успешной. Может быть и потому, что там её принимали за свою: в лице ее, да и характере проглядывала четвертинка чухонской крови.
Школа и закон божий
Осенью я пошёл в школу, теперь уже оккупационную и под началом коллаборационистов, в четвёртый класс и, как оказалось, при данном режиме – последний. Всё по представлению Гитлера и Гиммлера: для покорённых народов Востока не должно быть никаких школ, только начальные. Кроме чистописания, русского и немецкого языка, русской литературы, где упоминались стихи русских поэтов лишь религиозного характера, например «Молитва» Лермонтова, арифметики и закона божьего, других предметов не существовало. Были две молоденькие, ещё советские учительницы. Учительница по литературе мне и приносила ещё советские книги. Тогда я впервые прочитал «Поднятую целину» Шолохова. Закон божий нам преподавал настоятель нашей церкви. Как я теперь понимаю, он был атеист и закон божий преподавал формально, лишь зачитывая «тезисы» из Библии, без объяснений и комментариев. В беседах с ним мы обсуждали житейские, далёкие от религии вопросы и мои стихи. Не помню, о чём они были, но помню одно его замечание, которое я позже старался учитывать, – не повторять часто в начале стихотворной строки букву «и», чем грешат даже классики. Как я слышал, он после войны стал епископом.
Наша школа находилась рядом с церковью в селе Богдановское. Младшая дочь хозяйки школьного «здания» (видимо, бывшая уборщица школы, проживавшая в ней, – поистине, «кто был никем, тот станет всем») училась в нашем классе. Она старалась быть моей подругой, но мне полюбилась её старшая сестра, а та не обращала на меня внимания. Весной 1943 года я закончил четвёртый класс, и на этом моё образование при немцах прекратилось, хотя мне и выписали почётную грамоту. Не будучи очень религиозным, в церковь по наущению матери я всё же ходил, чаще, однако, по… просьбе соседей нашей деревни: они облюбовали меня в качестве крёстного отца их младенцев.
Уже позже, изучая русскую историю, я удивлялся, зачем царская чета Николая Второго пригласила аж из Сибири «старца» Распутина, способного останавливать кровь их сыну, страдавшего гемофилией, если рядом жили умевшие это делать ведуньи. Одной из них была наша родственница тётя Устинья, по-деревенски Устиха: она не только умела останавливать кровь (что не раз делала мне), но и сводила с наших рук бородавки, снимала у младенцев «ночницу» и многое другое. Но главное – умела варить вересковый мёд, чудесный напиток, который попробовал и я. Уже позже мне стало ясно, что Устинья была наследницей кельтских ведуний, сохранившей их секрет варить этот мёд, секрет, который считался утраченным (ведь подлинные псковичи были потомками лютичей – ославянившимися кельтами). Да шотландский поэт Стивенсон в поэме «Вересковый мёд» так и писал:
Из вереска напиток
Забыт давным-давно,
А был он слаще мёда,
Пьянее чем вино.
Любимым моим путешествием было наше с матерью хождение в гости к её двоюродной сестре тёте Кате в деревню Дубки, что располагалась на небольшой возвышенности за Цаплино. Мы шли через поля и мимо остающегося справа огромного болота, где конецкие добывали для топлива в трясине пни и корни когда-то росших здесь деревьев. Этим занимался и я. Далее нас встречали любимые мной мачтовые сосны Зуёвской горки, под которыми мы отдыхали и шли дальше. Мимо Зуев и Мыса через насыпь Гдовской железной дороги с остатками гнилых шпал по заросшей дороге, где когда-то нам пришлось в Цаплино вести гроб дедушки Фёдора. Здесь однажды на просёлочной дороге около Зуёв мы встретили мать Василия с его дочерью, девочкой моего возраста. Несостоявшая свекровь сетовала, что судьба не свела вместе Василия и её, Ольгу. И предлагала восстановить справедливость, поженив меня с её внучкой. Посмеялись и разошлись уже навсегда.
У тёти Кати в войну жил мой сверстник Володя Гуркин, сын её двоюродного брата Матвея (дяди Моти) и его жены, тоже Кати, у которых мы бывали в гостях в Ленинграде. Каждое лето Володя проводил в Дубках, но на этот раз он не вернулся домой ввиду неожиданного прихода немцев и блокады Ленинграда. Так что в Дубках собралась дружная компания мальчишек: старший сын тети Кати Ивановой и её сын младший – Генка, ну и я. Увы, после войны живыми остались только я и Геннадий: Володя Гуркин умер первым, упав с высокого дерева, а Володя Иванов погиб после войны по шалости от взрыва брошенного в костёр снаряда. Тогда такого рода трагедии происходили часто, поскольку в поле валялось много опасных средств войны. Вот и мой крестник Саша Сетров, сын моего дальнего родственника и полного тёзки Михаила Сетрова, подорвавшись на мине, потерял ногу и вскоре умер.
Опять фронт и ещё немецкий лагерь
Но к нам приближался фронт, всё тот же Ленинградский. Началось всё с того, что стали появляться партизаны и это коснулось нашей семьи. Ольга Фёдоровна партизанкой не стала, но она спасла от лагеря и расстрела свою племянницу (и мою «крёстную») Аню. Идя из Пскова, она встретила на дороге подводу, в которой их деревенский знакомый с повязкой полицая и карабином вёз в Псков Аню сдавать как партизанку. Мать, поняв, в чём дело, и взяв под уздцы лошадь, остановила сани и выхватила у предателя карабин, стала угрожать ему расстрелом партизанами. Тот струсил и стал оправдываться: «Мне приказали, вот и везу». Мать: «Скажи, что сбежала, стрелял – не попал». Тот повернул лошадь и поехал назад, а мать с Аней пошли в Конечек, и в свою Калиновку она уже не вернулась. Потом в Конечек пришла и тётя Маша с мальчишками. Они остались жить у нас, а нашего коня забрали партизаны.
Фронт совсем приблизился к нам, когда в нашей и соседней деревне Богдановщине обосновался литовский строительный «легион» для строительства части немецкого «Восточного вала». Мы оказались на его передовой линии – противотанковый ров проходил сразу за нашей деревней, а доты стали возникать на наших огородах и между избами. С Толькой мы уже не дрались, жили дружно и готовились уйти к партизанам. Для этого мой «друг и соратник» в качестве оружия украл на полевой кухне, дымившей у пожарки, большой кухонный нож, и мы его спрятали в соломе крыши. Эта его склонность и способность украсть приведёт после войны к тому, что он в Ленинграде станет вором в законе.
После прорыва блокады и отступления немцев, они стали выжигать деревни и взрывать каменные постройки восточной части Псковщины, в том числе и церкви. Так что и престольная цаплинская церковь оказалась взорванной, могила моего друга Володи засыпана её обломками, а деревня Дубки тоже сожжена. За нашей деревней справа и слева всё было покрыто дымом и гремели взрывы, полыхали дома. Это было похоже на Апокалипсис, о котором нам рассказывал учитель закона божьего. Перед уходом строители отстреляли всех собак. Была убита и оказавшаяся случайно на улице моя дорогая Деска. А нашу корову, которую мать ещё раньше успела обменять на отцовскую одежду, немцы забрали, даже выдав справку об этом. После всего этого нас всех собрали в толпу и под дулами автоматов повели в Псков.

Фотография в лагере под Бранденбургом

Ольга Фёдоровна в пересыльном пункте лагеря, 1943 г.
На псковском шоссе мы с матерью и тётей Надей оказались в огромной колонне угоняемых жителей. Когда колонна уже приближалась к реке Великой, над ней появились советские истребители. Люди увидели красные звёзды. Что с ними сталось! Конвоиры со своими автоматами попрятались в канавы, а колонна прямо-таки взорвалась, превратившись в огромную клокочущую толпу. Мальчишки и старики просто бесновались: прыгали, кричали, бросали шапки вверх, а женщины срывали платки и махали ими. Над толпой эхом гремело «Наши, наши, наши!». Пролетевшие было самолёты вернулись и, снизившись, покачивая крыльями, приветствовали своих сограждан. Это был клич своих к пленённому народу: «Держитесь, мы идём!»
В избах большой деревни Дворец, что на берегу Великой, мы заночевали, а утром нас по льду реки погнали в Псков. Недалеко от города немцами был построен стратегически важный для них мост, по которому они гнали военную технику к линии обороны. Когда колонна оказалась под мостом, её остановили – чего-то ждали. И действительно, вскоре над мостом появились наши бомбардировщики. Мост, на что рассчитывали немцы, они бомбить не стали, видимо обнаружив, что под ним свои люди. А бомбы сбросили на скопившиеся у моста машины и стрелявшие по ним зенитки. Мы, находясь в конце колонны, видели, как от взрыва бомб в воздух взлетали немецкие каски, колёса и стволы зенитных пулемётов. Бомбардировщики улетели, и колонну двинули дальше. Приближаясь к городу, мы слышали страшный скрежет: оказывается, это экономные немцы железные крыши городских домов превращали в металлолом для своих металлургических заводов.
Нас привели на товарную станцию и загнали в какой-то большой ангар, вповалку на бетонном полу. Потом, правда, нам выдали по куску консервированного хлеба в фольге и принесли кипяток. Утром нас погрузили в товарные вагоны и повезли в Германию. Проезжали город, где как ни в чём не бывало на улице ходили пешеходы и трамваи. Сказали, что это Рига. Скоро в полях исчез снег, становилось всё теплее – ехали-то на юг. Кажется, в Брест-Литовске мы были помыты, а наша одежда «прожарена». На всё это я смотрел с любопытством и, в общем-то, без страха – видимо, сказывалось дававшее себя знать ещё не прошедшее детство. Под Бранденбургом, что в сорока километрах от Берлина, нас рассортировали по размеру семьи, взрослых сфотографировали с номерной биркой на груди. Эта фотография матери у меня хранится до сих пор. Потом нас привезли в лагерь, обнесённый колючей проволокой и находившийся на краю аэродрома авиационного завода. От завода нас отделял лагерь французских военнопленных, а от города – домики с палисадником так называемых фольксдойчей, т. е. «нечистых» немцев. Проходившая по середине лагеря дорога была продолжением улицы города, в конце которой находились огромные солдатские казармы. Мы оставались в собственной одежде, но на рукав велено было пришпилить бирку со старороссийским (и нынешним) триколором. В день нам выдавали литр баланды (брюква в воде, заправленной мукой) и 300 граммов хлеба. Правда, в воскресенье выдавались три картофелины с куском солёного огурца, тонкий ломтик конской колбасы и кусочек сахара. Размер «пайка» для взрослых и детей был одинаковым. Мать и тётя Надя стали работать на заводе вместе с французами-военнопленными. У матери появился ухажёр – француз Гастон. Вскоре нас, мальчишек, собрали, повели в город, сфотографировали для пропуска-аусвайса на завод, где мы стали работать в огромном пустом цехе под руководством толстого старика немца. Мы чистили заржавевший инструмент и складывали в новые ящики. Мы буквально издевались над мелочностью и жадностью старика. На стоявшую в конторке чугунную печку мы бросали пфенниги, они плавились, но форму сохраняли. Увидев монеты, немец хватал их – те брызгами разлетались по печке, а дед ругался, тряс обожжёнными пальцами и гонялся по цеху за нами с проводом. Нудная работа нам быстро надоела, и мы стали хитрить – в ящик складывали ржавый инструмент, а сверху клали чищеный. Наша проделка вскоре обнаружилась, и нас пинками выгнали с завода, отобрав пропуска. На этом наша трудовая деятельность в пользу великого Рейха и закончилась.
Освободившись, таким образом, от трудовой повинности, я часто уходил в город и его окрестности. У меня там появились знакомые мальчишки. Зная это, парни, работавшие на заводе механических игрушек, иногда просили меня принесённые ими игрушки поменять где-нибудь на табак. Такой обмен на табак случался редко, но мои знакомства росли, видимо потому, что подобных игрушек немецкие мальчишки никогда не видели: немцы продавали их в Швецию. Помню случай, когда мы с одним мальчишкой с увлечением прямо на асфальте гоняли большой стреляющий танк. Он повёл меня домой, где его мать накормила меня супом, а мальчик принёс оставшиеся ещё от отца сигареты. Его отец был танкистом, и он сообщал ему в письме, что у русских хорошие танки, чем я и возгордился.
Вообще отношение к нам немцев стало явно меняться с приближением Красной Армии к границам Германии. Помню случай: когда я копался в мусорном ящике, ища съестное, к другому ряду ящиков подошла немка и, положив на ящик пакет, показала мне на него. В пакете оказались бутерброды. С найденными мной хлебными карточками я пошёл в булочную и, отстояв очередь, предъявил их продавщице: та посмотрела на карточки, на меня и, бросив их в ведро, дала мне несколько стограммовых булочек. Расплатившись марками, я быстро ушёл, не дожидаясь сдачи. Но за мной бежала немка и кричала: «Мальчик, мальчик, возьми сдачу!» Обрадованный таким богатством, я махнул рукой и убежал, да и немецкие пфенниги для меня ничего не значили. К концу сорок четвёртого года я совсем осмелел и стал уходить далеко в сторону Берлина, однажды даже сел в пригородный поезд Бранденбург – Берлин, но на ближайшей станции, как безбилетника, меня высадили, и обратно я шёл по шоссе пешком. В одном большом селе меня остановили мальчишки, и один из них, узнав во мне русского, заговорил со мной по-русски, чему я был удивлён. Но тот объяснил, что он русский, потомок бывших эмигрантов, а его мать, учительница, преподаёт в школе русский язык. Он повёл меня домой и угостил бутербродами (хлеб с маргарином), а потом мальчишки из большой лежавшей во дворе дома кучи картошки нагрузили мой мешок и на шоссе остановили военную машину, попросив солдата отвезти меня в Бранденбург. Тот спросил меня, почём картошка; я назвал случайную цену, и он был удивлён дороговизной.
С картошкой в другой раз у меня вышло хуже. Соседка по бараку, разбитная псковитянка Аня, которую так и звали – Аня-кошечка, работала у хозяина большого имения, находившегося в конце аэродрома с высоким металлическим забором. Она как-то попросила мать ей помочь в воскресенье, а меня к концу дня подойти к калитке. Что я и сделал потом. Они с матерью нагрузили меня небольшим мешком картошки. Но когда я уже хотел перейти дорогу, на ней показался на велосипеде полицейский: он увидел меня с мешком и приказал подойти к нему. Но я пошёл обратно в сторону реки, и тот погнался за мной, я стал убегать, и тогда этот страж правопорядка вынул пистолет и прицелился в меня, крича: «Хенде хох!» Оглянувшись, я понял, что этот дурак не шутит и может выстрелить. Я остановился, но рук не поднял, а, бросив мешок, повернулся к нему спиной. Он подошёл и стал допрашивать меня, где я взял картошку. Я ему врал, что я купил её в дачном домике у реки. Он повёл меня туда, но все хозяйки отрицали причастность ко мне. Полицейский повёл меня обратно, а у забора стояла Аня с моей матерью. Страж спросил, показывая на них, – они? Я отрицал, и он, забрав мешок, меня отпустил, видимо поняв, откуда картошка. Вечером мать вернулась с картошкой. Оказывается, полицейский показал её хозяину, и Аня призналась, что это она дала отобранную для свиней мелкую картошку Ольге в качестве платы за работу. Хозяин «смилостивился» и отдал картошку матери.
Другим запоминающимся событием того времени была наша война с немецкими «гитлерюнге», которые подходили к проволоке лагеря, бросали в нас бутылки с гашеной известью и камни, вызывая нас на драку. Всё это наблюдали появившиеся к тому времени, когда уже Рим капитулировал, итальянские военнопленные в соседнем, вновь построенном лагере. Мы не стерпели и, выбравшись за проволоку, погнали обидчиков камнями к городу. Итальянцы нас подбадривал криками: «Русс аванти!» (Русские вперёд!), «Вива русс!» (Да здравствуют русские!) Но тут произошло то, что нам обернулось карой: я камнем разбил одному мальчишке в форме гитлерюгенда очки и повредил глаз. Он оказался сыном какого-то эсесовца, и вскоре в лагерь явился жандарм, требуя нас наказать. Собрали мальчишек и устроили им экзекуцию в виде порки. А я как раз этого избежал, спрятавшись под барак.
А итальянцев ещё раньше я поддержал в пику немцам. Меня на улице остановили двое мальчишек, предложив мне разрешить их спор: мальчик-итальянец настаивал, что самое лучшее – это макароны, а немецкий утверждал, что лучше всего картошка. Вкус макарон я уже не помнил и любил картошку. Но я слукавил и из солидарности с итальянцем заявил, что всё же лучше макароны.
The free sample has ended.