Read the book: «Проза жизни или формула счастливого бытия»

Font::

Посвящение.

Друзьям моим — тем самым, которые… Ну, вы понимаете. Живут как придётся, как бог на душу положит. Не то чтобы образцово, но зато — ого-го! С искрой, с треском, с таким грохотом, что соседи крестятся. Многие, увы, уже сгорели — и в прямом, и в переносном смысле — на этом жизненном небосклоне. Печально, конечно. Нам вас, ребята, ой как не хватает. Но что поделать… Ну и ладно. Теперь они там, сидят в саду Эдема, под той самой яблоней (да-да, той самой!), и что вы думаете? Не скучают! Рассказывают Богу истории — смешные, нелепые, невозможные. А Он слушает, улыбается и, кажется, даже делает пометки в своём небесном блокноте. А на Пасху, представьте, бражку с ангелами распивают. И светят нам оттуда — пусть холодно, но ярко. Так ярко, что порой слепит.

Место, события и персонажи, населяющие эту историю, – чистая выдумка, причудливый плод разгоряченного воображения автора. Любая попытка примерить на себя личину одного из героев или, тем более, натянуть ее на создателя, обречена на фиаско. Это всё равно что пытаться влезть в чужую обувь. Помните сказку про хрустальную туфельку? Она подошла только одной. Остальные остались босиком.

Все провинциальные городки

В объятьях схожести томятся,

Но души жителей, как огоньки,

Неповторимостью искрятся.

И пусть порок один на всех –

В вине беспамятство искать,

У каждого свой грех, свой смех,

Своя судьба – не угадать.

Глава №1. То ли чудо, то ли везение…


Суббота. Предрассветная мгла. 4:30. Двор за окном взорвался душераздирающим кошачьим воплем, эхом прокатившимся по каменному ущелью многоэтажек.

«Весна… Куклачёв1 тебя забери», — проворчал я, с тоской созерцая дно чашки. Последний глоток кофе оказался до обидного горьким — словно дым от потухшего костра, осевший на языке пеплом. И, разумеется, не способствовал пробуждению духа. Да и откуда ему взяться в эту неприветливую рань, когда всё живое будто по неписаному закону обязано чувствовать себя здесь лишним?

Я вгляделся в кофейную гущу, будто надеялся разглядеть там хоть какой-нибудь знак — намёк на то, как сложится день, предостережение или, на худой конец, обещание удачи. Но гуща молчала: ни добрых примет, ни дурных предзнаменований. Просто тёмная, упрямая пустота, которая смотрела на меня с тем снисходительным спокойствием, с каким смотрят на чудаков, пытающихся выжать смысл из чего попало. И в этой тишине вдруг стало ясно: колебаний больше нет. Решение принято. Прочь сомнения.

Телефон коротко звякнул, словно крошечный колокольчик, возвещая о прибытии машины через пятнадцать минут. Я вздохнул — глубоко, с той особой тоской, какую испытываешь лишь в эти проклятые часы между четырьмя и шестью утра, когда сон ещё цепляется за тебя, как мокрый плащ за ржавый гвоздь, а реальность уже тянет за рукав и нетерпеливо цокает. Казалось, ещё минута — и я рухну обратно в тёплую безмятежность, но безжалостное время, этот вечный мой недоброжелатель, не знало пощады. Каждому сладкому «ещё пять минут» — беспощадное «пора».

«Пора так пора», — пробормотал я, стараясь придать голосу ту бодрую решимость, с которой горькие пьяницы бросаются в пучину запоя, а простые смертные — в утреннюю суету. Собрался с духом — и закинул сумку на плечо. Она оттянула его с такой тяжестью, будто внутри собрались все мои сомнения, шатания и долгие размышления последней недели.

Внутри глухо звякнуло — последний довод вчерашних раздумий, упрямый и неуместный, как запоздалое возражение в уже завершённом споре. Этот короткий стеклянный звук будто подвёл черту под всеми моими колебаниями, словно судья, наконец-то ударивший молотком: «Решение принято». И, не оглядываясь на затихшую квартиру, будто опасался, что она окликнет меня в последний миг жалобным скрипом рассохшейся половицы, вышел за дверь.



***

Этажом ниже.

Аделаида Тимуровна не спала. Она бесцельно слонялась по старой квартире, и каждый скрип половицы отзывался в груди унылой мелодией прожитых лет.

Воздух тут был густой, будто сваренный на медленном огне: в нём крепко настаивались запах валидола и аромат вчерашних щей — этакая бытовая эссенция ушедшей эпохи, по которой, если верить календарям, уже давно пора было скучать исключительно в мемуарах. Казалось, время шло странным, загадочным образом: дни мариновались меланхолично долго, растягиваясь в тягучие часы, когда даже чайник закипал не с бодрым свистом, а с шипящим звуком засыпающего человека, который никуда не торопится. Минуты ползли, как улитки по скользким камням — медленно, с достоинством и явным нежеланием торопить события. А годы тем временем летели безостановочно, не разбирая дороги, не глядя по сторонам, не притормаживая у памятных дат — неслись, как электричка в час пик: мимо безлюдных полустанков. Они несли Аделаиду вперёд, будто она была не человеком, а забытым багажом в тамбуре — и сойти не давали, и удобства не обещали.

Вперёд в унылое будущее Аделаиде Тимуровне вовсе не хотелось — да и какой смысл торопиться туда, где тебя ждёт лишь новая порция разочарований, аккуратно разложенных по дням, как таблетки в аптечном органайзере. Она мечтала вернуться назад, в те благословенные времена молодости, когда вокруг смущённо толпились влюблённые поклонники, а щи были свежими, и валидол ещё не успел стать главным ароматическим лейтмотивом жизни.

Словно время потихоньку подменяло палитру дней, и яркие краски незаметно выцветали до аптечно-серого оттенка, оставляя лишь лёгкую тень былого счастья. В те молодые дни будущее напоминало дальнего родственника, живущего где-то на краю света: о нём вспоминали раз в год, писали открытки на праздники и не ждали от него ничего особенного, и уж точно не боялись его внезапного приезда.

Теперь же будущее стало настоящим — тем самым неприятным дядюшкой, которого все старательно избегают на семейных торжествах. Делают вид, что не замечают, и незаметно отодвигают тарелку подальше, будто это может спасти от тягостного разговора. И ведь самое обидное — он всё равно усаживался рядом, сыпал нравоучениями и настойчиво интересовался, когда уже наконец будут внуки, словно это был единственный показатель жизненного успеха.

***

Около трех месяцев назад (случилось то самое нравственно-моральное падение).

К своим шестидесяти пяти годам она почти растратила остатки былого лоска — будто кто-то тихо дёрнул рубильник, и свет в её жизни сменился с парадного на дежурный. Когда-то, в юности, до тридцати лет, она купалась в обожании. Мужчины кружили вокруг, как пчёлы вокруг цветущего куста, осыпая комплиментами, словно золотой пыльцой. «Мир к ногам», — романтически обещали они, глядя на неё с восторгом, будто она была не женщиной, а чудом, которое вот-вот исчезнет.

К сорока её привлекательность вышла на ровное плато, к пятидесяти покатилась вниз — плавно, но уверенно, как поезд, сбавляющий ход перед заброшенной станцией. А к шестидесяти — всё. Осталась одна.

Ох, это одиночество... Тяжёлое, плотное, как ватное одеяло, которое накрыло бесформенным комком безысходности — не вздохнуть и не вырваться. Оно всюду, куда ни глянь. И самое обидное — оно не шумит, не скандалит, не требует к себе внимания. Оно просто есть. Тихое, невозмутимое, хозяйское.

Жажда внимания становилась острой, почти физической — вроде зуда, который нельзя унять, и хочется то ли почесаться, то ли закричать: «Эй, я тут! Я существую!» Она ловила себя на том, что подолгу стоит у окна, всматриваясь в прохожих, пытаясь поймать хоть чей-то взгляд, хоть намёк на интерес. Хоть чтобы кто-нибудь, пусть даже случайно, поднял голову, заметил её силуэт на фоне старой рамы и подумал: «Ага, там кто-то есть».

А ещё подкрадывалось то самое, деликатное, на цыпочках — слабоумие, не кричащее, не размахивающее плакатами, а тихонечко присаживающееся на край тумбочки и шепчущее: «А давай-ка ты сейчас забудешь, зачем пришла».

И Аделаида Тимуровна послушно замирала посреди комнаты — не от ужаса, а скорее от вежливости: ну раз гость просит, неудобно отказывать. Стоит столбом по стойке смирно, глядит по сторонам с легкой растерянностью. А мыслительный процесс тем временем впадает в анабиоз — будто кто-то выкрутил лампочку: она ещё чуть тёплая, но уже не светит. В этой тишине даже самые простые мысли, только начавшие складываться в фразы — «не налить ли чаю?» или «куда я положила очки?» — рассыпались, точно порванные бусы, и катились по щелям: юркие, суетливые, но тут же прячущиеся, чтобы не выдать себя ни шорохом, ни тенью. И даже собственное отражение в зеркале выглядит так, будто его слегка подменили: вроде та же Аделаида Тимуровна, но будто из параллельной реальности, где она, скажем, в юности всё-таки уехала с тем скрипачом в Уфу.

И страх. Животный, липкий, всепоглощающий страх перед старением.

Перед морщинами, которые уже не скрыть ни пудрой, ни удачным поворотом головы, ни даже самой искренней улыбкой: они теперь жили своей жизнью и складывались в замысловатую карту прожитых лет.

Перед дряблостью кожи, будто она больше не принадлежала ей, а вела себя как квартирантка, которая потихоньку забирает себе всё больше пространства и уже намекает, что съезжать не планирует.

Перед зеркалом, которое стало безжалостным судьёй, выносившим приговор без права на апелляцию. Каждое утро начиналось с этого молчаливого противостояния: она подходила к зеркалу, как на эшафот, и разглядывала себя с холодной, беспощадной трезвостью — выискивала новые следы времени, словно улики против самой себя.

Одиночество и страх, смешавшись с тающей реальностью, образовали едкий эликсир, который капля за каплей разъедал границы её «я». Это не был внезапный надлом — скорее медленное растрескивание старой эмали: сперва едва уловимая сеточка, потом глубокие разломы, и наконец — осколки, в которых и не угадать былой изящной формы.

А к этому всему примешалась навязчивая идея — простая до неприличия и оттого особенно пугающая своей прямолинейностью. Безумие, облечённое в незамысловатую мысль: удивить, шокировать. Пусть даже слегка напугать мужчину. Хоть кого-нибудь. Хоть тень того, кто когда-то смотрел с обожанием. Хоть отблеск того света, который когда-то горел в чужих глазах. И она уже знала, как это сделает. В голове, словно в старом кинопроекторе, прокручивались кадры будущего представления — нелепого, отчаянного, но такого необходимого. Потому что без этого — тишина. Без этого — пустота. Без этого — только запах валидола, щей и застывшего времени.

«Я ещё ого-го! Я ещё покажу им всем!» — шептала она с таким жаром, будто не себя подбадривала, а пыталась звуком голоса разогнать тучи над полем грядущей битвы. Словно полководец, поднимающий в атаку обескровленное войско — правда, войско это состояло из трёх сомнительных аргументов, одной шаткой уверенности и горстки упрямства, которое держалось исключительно на принципе «а вот назло». Она готовилась к самому решительному шагу, к той грани, за которой уже не будет ни сомнений, ни отступлений. Обнажиться перед мужчиной казалось простейшим выходом из этого душного лабиринта одиночества — и наваждение с каждым днём сжимало горло всё туже, будто шёлковый шарф, который сперва ласкает кожу, а потом безжалостно душит.

Где-то в глубине души — той самой потаённой каморке, куда редко кто заглядывает, где пылятся старые письма и стынут забытые клятвы, — она понимала: что-то тут не так. Она больна. Побродив по просторам интернета, словно по тёмным закоулкам сомнительных кварталов, она поставила себе диагноз — «лёгкая форма женского эксгибиционизма».2 К врачам? Ну уж нет. Врачи — это капитуляция, это признание поражения. А она не собиралась сдаваться. Впервые за долгие годы у неё появилась цель. Великая. Почти эпическая. Выйти на улицу? Рано. Рано. Но квартира — её сцена. Её территория.

Шальные мысли бешеной белкой закрутились в голове, подскакивая к самым безумным вершинам и с визгом скатываясь вниз. В висках гудели фанфары, в воображении реяли знамёна, ликующие толпы выкрикивали её имя так истово, будто возводили её в ранг святой или хотя бы в почётные героини дня. Но в такие моменты масштаб события определяется не размером двери, а величиной внутреннего напряжения. Первая попытка с курьером провалилась с треском, достойным театральной катастрофы. Пока она дрожащими руками развязывала пояс халата, молодой человек, явно не подготовленный к подобному перформансу, молниеносно ретировался, хлопнув дверью так, что с потолка осыпалась штукатурка. Кульминация не состоялась.

Но судьба, эта взбалмошная баба с ухмылкой, вдруг расщедрилась на второй шанс — будто, проходя мимо, небрежно кинула его на стол поверх скатерти, рядом с солонкой и миской с остывшими щами, да ещё и подмигнула: «Ну бери, пока не передумала».

Немолодой, но колоритный сантехник с роскошными густыми усами а-ля Якубович, придающими ему особый шарм, явился по заявке из ЖЭКа, чтобы заменить запорный вентиль. Вошёл он в квартиру с видом человека, который повидал на своём веку такое, что и в страшном сне не приснится: и трубы, что взрывались ни с того ни с сего, и жильцов, что вели себя так, будто живут не в панельном доме, а в мистическом романе, — и теперь, казалось, был готов ко всему. Ну или почти ко всему — в смысле, к тому, что укладывается в его личную шкалу катастроф. И, как вскоре выяснилось, шкала эта оказалась слишком оптимистичной: жизнь, как это с ней бывает, приготовила ему сюрприз вне номенклатуры.

«Сегодня или никогда», — твёрдо решила она, и в этой фразе прозвучала такая железная решимость, какой не было в ней уже много лет.

Из кухни доносился металлический лязг разводного ключа — будто оркестр из труб и гаек разыгрывал увертюру к чему‑то неизбежному.

— Чаю не желаете? — томно промурлыкала Аделаида, облачённая лишь в костюм Евы. В руке дрожала фарфоровая чашечка — нелепый символ цивилизованности в океане первородного греха. А ложечка… О, эта ложечка! Её позвякивание наполняло пространство апокалиптическим набатом. Последний звонок перед концом света.

Зрелище оказалось столь обескураживающим, что слесарь оцепенел — будто заглянул в бездну глаз Горгоны Медузы3. Усы его взъерошились, точно иглы у испуганного ежа; дыхание, казалось, вовсе остановилось. Лицо, бледное до синевы, тронутое тенью надвигающегося удушья, выдавало немую растерянность: рот медленно распахнулся, словно тёмная пещера.

Он судорожно втянул воздух — резко, со свистом, будто утопающий, наконец‑то добравшийся до поверхности. Поморгал. Зажмурился — так, что заломило виски. Вслепую нащупал в ящике очки сварщика. Напялил. И вдруг — неожиданно для самого себя — разорвал застывшую тишину отчаянным воплем:

— Выведите слепого!.. Ну кто‑нибудь. Пожалуйста.

Помощь не пришла, его услышали только стены с присущим им каменным равнодушием. Он вслепую начал неуклюже искать инструмент, то запихивая его в ящик, то роняя, то бесцельно доставая обратно. Кое-как собрав своё немудрёное имущество, слесарь, не открывая глаз, пошевелил кончиками усов — улавливая нужное направление. Сквозняк едва ощутимо тянул в сторону спасительной двери. Маршрут построен. Свободной рукой ощупывая пространство перед собой, он ринулся к свободе. В голове спутанно мелькали противоречивые мысли: «Напьюсь… Брошу пить… Бухну как в последний раз… Пора завязывать…»

На пороге, заикаясь, он промямлил:

— К… к… ключ забыл… За… завтра зайду… Доделаю…

И пулей вылетел за дверь.

Аделаида, ничуть не смутившись произведённым эффектом, лениво прикрыла дверь, на губах её играла торжествующая улыбка. «Бедный, бедный слесарь, — подумала она, прислонившись к косяку. — Не увядающая, а ослепляющая красота… Впрочем, — она вздохнула, — в следующий раз дверь надо запирать».

Три дня Аделаида Тимуровна парила на крыльях необъяснимой радости. Но к исходу недели тоска, словно липкий саван, вновь окутала её, пробуждая щемящее желание повторить неуловимое. Словно ужаленная, она набрала номер управляющей компании и, не дав себе времени на раздумья, выпалила в трубку возмущенным фальцетом: «Водоподача безобразнейшая… Я на вас в прокуратуру жаловаться буду!» Взволнованная и полная нетерпения, чтобы хоть как-то скрасить тягостное ожидание, Аделаида Тимуровна вставила в проигрыватель старенький компакт-диск с любимой песней и начала танцевать по комнате. Несмотря на то, что её движения были ограничены из-за хруста в коленях, она продолжала кружиться, самозабвенно подпевая солисту, используя в качестве импровизированного микрофона тюбик с мазью от боли в суставах:

«Потому что нельзя, потому что нельзя,

Потому что нельзя быть на свете красивой такой.

Потому что нельзя, потому что нельзя,

Потому что нельзя быть на свете красивой такой…»

Спустя томительный час в дверь раздался настойчивый стук.

«Войдите», — протянула она с таким певучим томлением, будто приглашала не в квартиру, а в некий сомнительный рай, попутно стряхивая с плеч цветастый халат, словно последние крохи добродетели.

На пороге стоял сантехник. Не тот, прежний — обаятельный, с усами и улыбкой, от которой даже трубы начинали петь романсы, — а какой-то другой, словно выплывший из мутного омута похмельного утра. Он был изрядно подвыпившим, и обаяние его, если когда-то и существовало, теперь тонуло в отёках опухшего лица. Мужчина долго хлопал маленькими глазками, будто пытался продраться сквозь пелену непонимания, свободной рукой периодически протирая их, словно стирал с век остатки вчерашних грёз. Он силился что-то сказать, но губы беззвучно шлепали, будто рыба, выброшенная на берег реальности.

Пикантность момента парализовала его. Всё было настолько некстати, что слесарь — человек простых радостей и понятных задач, чьё миропонимание укладывалось в чёткие схемы вентилей и резьбовых соединений, — вдруг ощутил себя героем нелепого анекдота, причём тем самым незадачливым персонажем, над которым хохочет весь зал, а он один не понимает, в чём соль.

Он в смущении опустил взгляд на тёмную площадку, освещённую лишь тусклым светом, сочащимся из приоткрытой двери квартиры, словно из щели в другой, куда более причудливый мир. От фигуры Аделаиды на неё падала тень — вытянутая, искажённая, будто не от человека, а от кого-то иного, из тех старинных легенд, что шепчут в полумраке, пугая детей.

Ему показалось, что между ног этой тени извивается хвост — тонкий, змеевидный, едва заметный. То ли игра света и тени, то ли оптический обман, рождённый усталостью и полумраком, то ли, упаси господи, какая-то чертовщина, про которую в трезвом уме и вспоминать стыдно. Он зажмурился на секунду, тряхнул головой, будто пытаясь вытрясти из неё эту дикую фантазию, — но когда вновь открыл глаза, тень по-прежнему лежала на полу, зловеще и неподвижно.

От этого представления — скажем прямо, не самого эстетичного и уж точно не предусмотренного должностной инструкцией — в голове сантехника активировалось хаотичное движение мыслей. Они закружились, словно головастики в мутной воде, скользкие и едва уловимые, поднимая со дна осадок прожитых дней.

Первая шарахнула, как электрический угорь, — острая, колючая, от которой по всему телу пробежала судорога суеверного ужаса: «Ведьма! Ну точно ведьма, мать её! Только не поворачивайся спиной — мигом оседлает и поскачет до полного изнеможения. А с моей-то отдышкой — два шага, и готово: санитарная карета, венок и прощальный гудок». Он даже невольно переступил с ноги на ногу, будто уже чувствовал за спиной зловещее присутствие, готовое вцепиться в загривок.

Вторая мысль подплыла сбоку — серая, рыхлая, будто окурок, тонущий в луже:

«Вот и пришла расплата — медленная и неумолимая, как похмелье после трёхдневного запоя. За бесцельную мою и никчёмную праздную жизнь, за бездарно растраченные годы, за все те моменты, когда можно было сделать шаг вперёд, а я лишь отмахивался, мол, успеется».

А следом побежали другие — пьяные, неуклюжие, спотыкаясь на ровном месте, будто об пустые бутылки, что валяются по всем углам в его черепной коробке, звеня и перекатываясь, словно в насмешку над его жалкой попыткой сохранить последние крохи самоуважения. «Получите, — шепчут они с едкой, ядовитой усмешкой, — вашу заслуженную награду. Не блестящую, нет. Скорее увядшую, как цветок в пыльном углу, забытый всеми и никем не политый. Помятую, как твоя совесть, заскорузлую от долгого бездействия. Всё по делам, дружок. Всё честно: что посеял — то и выкопал. Получите в полном объёме и распишитесь».

«Распишитесь?.. — он пытается оттолкнуть эти мысли, но они липнут, как промокшая бумага. — Только, чур, не в загсе. Виноват, конечно. Но не настолько. У меня ещё есть как это, остатки или что-то вроде того. А, вспомнил! Достоинства. Да, именно достоинства. Пусть потрёпанного, пусть с дырами, но всё же достоинства».

«Господи, ну Ты же видишь», — мысленно стонал он, чувствуя, как внутри что-то надламывается с сухим, предательским хрустом. Душа-то — как проржавевшая труба на заброшенной котельной: чуть тронь — и хлынет, хлынет. И не вода, нет. Липкий, как прокисший малиновый сироп, страх, замешанный на стыде и остатках вчерашнего портвейна, густой, тошнотворный осадок прожитых лет. «Пощади слабого душой никчёмного человечка, Боженька», — взмолился он, и эта мольба, робкая, как последний листок на осеннем дереве, сорвалась с его внутреннего языка и повисла в душном воздухе подъезда, не находя отклика.

Пол качался под ногами, будто поверхность зыбкой трясины, готовой в любой момент сомкнуться над головой. «Но ведь не безнадёжна ещё душонка?» — мысль скользнула, как вьюн между пальцами пьяного рыбака, ускользающая и неуловимая. — «Старая, изношенная, вся в заплатах, но ведь можно заварить или хомут поставить, стянуть покрепче, чтобы не развалилась. Ну прости, а? Клянусь: брошу пить. Вернусь в семью. Налажу быт. Стану человеком. Нет, правда стану! Буду улыбаться соседям, терпеть тёщу, экономить на сигаретах и раз в месяц водить жену в кино — на что-нибудь светлое, с хорошим концом, где добро побеждает, а зло наказано. Только отпусти», — взмолился он в немой, отчаянной мольбе, устремив опухшие глазки к пыльному подъездному потолку, словно там, среди паутины и трещин, таилась спасительная благодать.

Скорее из-за трусливой боязни опустить глаза — чтобы не спровоцировать даму, застывшую в позе первозданного греха, на нечто непоправимое, — он вцепился взглядом в потолок, как утопающий в последнюю соломинку. Потолочные трещины извивались, как змеи-искусители из библейского сада, древние, мудрые и безжалостные, шепчущие: «Посмотри вниз — и познаешь грех. Открой глаза на правду, которую так долго прятал от себя».

Он смотрел на них, как на последние знаки порядка в мире, который уже начал рушиться, складываясь, как карточный домик, под тяжестью его собственных слабостей. В этой хаотичной вязи трещин он отчаянно искал подсказку или милость — хоть знак, хоть намёк, хоть тень снисхождения, которая дала бы ему силы сделать шаг назад или бежать без оглядки. Но потолок молчал, бесчувственный и молчаливый, не желая вмешиваться в эту мелкую, жалкую драму, разыгравшуюся у его подножия.

Он сглотнул — во рту было сухо, как в заброшенной колодце.

— Извините… Ошибся дверью… Я вообще не по этой части… Я по трубам, — просипел он с жалкой надеждой, отступая к лестнице с грацией речного рака, которому вдруг наглядно объяснили, что жизнь — не тина, не тихие заводи, но и беспощадные коллизии бытия.

— Беги, трубадур!.. Беги… — незлобно, но с пророческой интонацией выкрикнула Аделаида, отпуская на волю сантехника, словно птицу, попавшую в силки, чей певческий репертуар состоял из водопроводного свиста, скрежета труб и прочих звуков коммунального эпоса.

Быстрые и гулкие шаги прогромыхали по лестнице, отдаваясь в ушах Аделаиды Тимуровны, как барабанный бой победы. Её захлестнула волна ликующего восторга — такого чистого и беспричинного, будто она только что выиграла в лотерею, о которой даже не знала, что участвует.

Но спустя два месяца в управляющей компании забили тревогу. Сантехники и электрики, словно пораженные внезапным просветлением, бросали пагубную привычку и массово увольнялись. На бесконечные жалобы Аделаиды Тимуровны сначала перестали реагировать, а затем и вовсе пригрозили принудительным лечением в психиатрической клинике.

***

Сейчас… (возвращаясь в то субботнее злополучное утро)

Аделаида, продолжая бесцельно ходить по квартире, всё сильнее ощущала непреодолимое желание обнажиться. Напольные часы пробили полпятого утра, за окном протяжно протрубил кот, словно призывая её к действию. Распахнув входную дверь, она уверенно шагнула в сумрак лестничной площадки, готовая открыться всему миру. Быть может, кто-то из забытых богов, а может, и сам Сатана, внимал ее безумной мольбе. Двумя этажами выше хлопнула дверь, нарушая тишину предрассветного безмолвия.

— Только бы мужчина, — взволнованно прошептала она.

На 3-м этаже меня ждал сюрприз, Аделаида Тимуровна — бабушка-эксгибиционистка. Томным скрипучим голосом она выдала фразу: «Безобразнейшая водоподача, колонка трахает и бабахает…» При этом элегантно распахнула банный халат, обнажив тело 65-летней женщины.

— Идите в баню, — возмутился я. — Тоже мне «Пыльная роза» — и проскочил мимо.

***

Соседний подъезд. Немногим ранее (точнее, 27 минут назад).

Родион с трудом разлепил веки — будто приподнял тяжёлые ставни в запылённом доме, где давно никто не живёт. Внутри бушевал не просто огонь, а целый адский крематорий — словно всю ночь дикие викинги разводили погребальные ритуальные костры, да ещё и в знак особого почтения к усопшим разожгли пламя до небес, не скупясь на дрова. И теперь этот жар не просто выжигал изнутри — он предъявлял счёт с процентами: за каждый глоток, за каждую дерзкую мысль, за ту самую иллюзию, что «ещё чуть-чуть — и будет весело». Руки будто налились свинцом, потеряв всякую чувствительность, словно их отлежали за долгие часы беспамятства. С великим трудом приподняв эту непокорную тяжесть на уровень глаз, Родион с изумлением обнаружил, что побелевшими костяшками намертво вцепился в огромный, потускневший от времени медный крест — фамильную реликвию, доставшуюся ещё от бабушки. Та, поди, завещала её как символ веры и нравственности, а вышло — что-то вроде усмирительных вериг для особо буйных потомков.

— Чёрт меня забери! — вырвалось у него, и голос прозвучал так хрипло, будто его одолжили на минуту у какого-то постороннего существа — вероятно, из того самого мифического нижнего мира, где, судя по всему, вечно пересохшие глотки и духота, как в финской сауне после трёх заходов.

На одних волевых, преодолевая земное притяжение, с большим усилием ему удалось оторвать верхнюю часть тела от пола. Огляделся, пытаясь собрать разрозненные фрагменты реальности в единую картину. Он лежал в неровном круге, очерченном мелом, — выглядело это так, будто кто-то пытался огородить его от мира, но руки дрожали, и геометрия вышла рваная, напряжённо пугающая, словно сам хаос решил поучаствовать в разметке.

Рядом валялась разорванная упаковка с надписью «Мелок от тараканов Машенька» и потухший огарок ароматической свечи в фужере из красного стекла. В этом нелепом дуэте было что-то до обидного бытовое, приземлённое — будто кто-то взял мистический хоррор и без спроса превратил его в водевиль с элементами бытовой трагедии.

«Ладно хоть свеча настоящая, — медленно, словно лениво перекатывая слова, проплыла мысль где-то на периферии сознания. — Да пускай и ароматическая. Но хотя бы не пероральная от геморроя».

А неподалёку покоился потрёпанный томик Гоголя — страницы его, мятые и чуть загнутые, казались хранилищем истории болезни нынешнего Родиона.

— Опять «Вия»4 лишку перечитал, — пересохшими губами практически без звука прошептал он. — Пора прикрыть литературный кружок и, главное, сворачивать с пьяной дорожки, — уже в третий раз на этой неделе пообещал себе Родион. Правда, последние три дня он помнил отрывками — как будто кто-то листал его жизнь, небрежно теребя страницы, и кое-где они порвались. А вчерашний вечер и вовсе стёрся начисто, словно взяли и вырвали из автобиографии целую главу, да ещё, возможно, и не самую скучную, а самую что ни на есть событийную, — так, чтобы было особенно обидно. Превращая роман в захудалую повесть, где действие топчется на месте, а герой всё никак не протрезвеет. Данных ранее клятв он, разумеется, не помнил — они растворились в тумане беспамятства так же бесследно, как и все благие намерения, рожденные в минуты раскаяния.

Тихонько, с хрипящими передышками — не в такт барабанящего сердца, а будто в ритме какой-то свистящей, нескладной флейты, которую никто не просил играть, но она всё равно пищала с каждым вдохом и выдохом где-то внутри, терзая слух невидимым, но отчётливым диссонансом, Родион добрался до кухни. Он старался не прислушиваться к этой внутренней мелодии — она была слишком узнаваемой, слишком своей, чтобы её хотелось разбирать на ноты. Просто ещё один утренний марш по знакомой территории. По своему личному, изрядно вытоптанному минному полю: мины там давно не взрывались — просто противно хрустели под ногами, напоминая о себе. Да и к чему взрывы — всё и так было понятно без спецэффектов.

Он подставил стакан под кран. Хотелось просто унять внутренний пожар — без стоических усилий, без красивых мыслей. Пожар этот питался угрызениями совести и путаными воспоминаниями, тлеющими на остатках этилового спирта, словно сырые опилки, что никак не хотят разгореться в полноценное раскаяние. Но копошиться в них не хотелось, тем более с утра. Пусть себе тлеют и бродят, обретая со временем удобную форму полуправды. «Эх, плеснуть бы чуть-чуть, хоть рюмочку топлива, — размышлял Родион, — вспыхнуло бы разок, да сгорело дотла». И исчезли бы все эти тягучие «почти»: почти виноват, почти помню, почти готов извиниться. Вода текла с хрипом. Казалось, водопровод тоже устал. Устал от этих утренних ритуалов, от вечного ожидания, что сегодня всё будет иначе. Ничего не будет иначе — это было понятно даже водопроводу. А уж он повидал всякого: и надежды, и разочарования, и попытки начать жизнь с понедельника. Эти попытки, как правило, заканчивались ещё на стадии поиска чистых чашек.

— Хоть ты не свисти, и так в доме денег нет… Тоже мне «Мойдодыр», — раздраженно буркнул Родион крану, будто тот и правда был виноват во всех бытовых неурядицах, и с излишним усилием закрутил вентиль.

Вентиль отозвался возмущённым скрипом — таким громким и обиженным, похожим на вспышку негодования: ржавые пигментные пятна полыхнули, то ли от обиды, то ли от старости, и осыпались крошечными чешуйками прямо на потёртый край раковины.

— Ещё водопровод меня стыдить будет… Дожил, — пробормотал он себе под нос, звонко грохнув пустым стаканом о дно раковины. Получилось громко, но неубедительно.

Окинув притихшую кухню безнадёжным взглядом, Родион узрел чудо — и в этом было что-то почти библейское, только вместо манны небесной судьба подкинула куда более приземлённый вариант.

Кто-нибудь из этих чистеньких, правильных людей брезгливо передёрнул бы плечами, сглотнул тошнотворный ком и прошмыгнул мимо, сочтя всё это унылой хроникой вчерашнего праздника, плавно перетёкшего в утреннюю катастрофу. Но Родион был не из таких. Он был человеком на опыте — а опыт, как известно, штука куда более надёжная, чем любая мораль.

Он сразу распознал дар богов — пусть не эпический, пусть дарующий исцеление лишь на время, зато проверенный годами и, что важнее, многократно подтверждённый практикой.

На столе, посреди этого натюрморта отчаяния — среди грязной посуды, окурков и хлебных корок, за надкусанным и высохшим огурцом, который уже успел приобрести вид мумифицированного экспоната, пряталась она — стограммовая стопка, до краёв наполненная прозрачной, как слеза Менделеева, водкой. В этом крошечном сосуде, казалось, сосредоточилась вся надежда на восстановление нарушенного миропорядка — или хотя бы на приглушение режущей боли в висках. Стопка выглядела как некий сакральный артефакт в этом хаосе: будто в самом сердце запустения вдруг обнаружился источник мистической силы, способный на краткий миг переписать законы бытия — пусть и с оговоркой, что завтра от этого «переписанного» не останется и следа, лишь ещё один абзац в бесконечной хронике самообмана.

С трудом веря своей удаче — словно встретил на улице давно потерянного, но всё ещё дорогого друга, — Родион вцепился в стопку двумя руками. И началось это сложное, почти балетное движение: руки и голова медленно, осторожно двинулись навстречу друг другу, будто опасались спугнуть хрупкое мгновение. Состыковав ёмкость с ротовой полостью и на секунду задержавшись в этой пограничной точке между отчаянием и облегчением, он, преодолевая волны тошноты и колючий укол стыда, влил содержимое внутрь.

Водка, как опытный психотерапевт, мгновенно смыла с души липкий страх, обнажив под ним привычную пустоту — ничего удивительного, всё как обычно. Но тревога, упрямая и неподатливая, осталась лежать камнем на сердце — тяжёлым, неумолимым, как гиря, навеки прикованная к его судьбе. И даже это краткое забвение не могло обмануть: впереди маячил целый день, длинный и беспощадный, со всеми его неразрешёнными вопросами и неизбежными последствиями вчерашних решений.

«Вот ведь парадокс, — подумал Родион, глядя на опустевшую стопку, которая теперь выглядела как символ мимолётного облегчения, столь же хрупкого, как мыльный пузырь. — Водка горькая во рту, а на душе — пусть пустая, но сладкая истома. Словно жизнь, сдобренная иллюзией, приправленная щепоткой надежды, что вот-вот всё наладится».

Он горько усмехнулся — звук вышел хриплый, надломленный, будто треснувшее стекло, и тут же отозвался неприятной вибрацией в висках.

«Для полного душевного равновесия нужно ещё грамм двести… Не меньше… По чуть-чуть, с паузами, — размышлял Родион, словно выстраивал стратегический план по спасению от тягостной реальности. — К вечеру, глядишь, и оклемаюсь. А пока — на воздух, на поиски…»

Часы на кухне прокуковали 4:30 — с таким надрывным скрипом, будто сами удивлялись, что ещё идут, будто каждый их звук — это акт героического сопротивления неумолимому времени. Сверив время с разбитым смартфоном, экран которого мерцал тусклой жизнью, Родион отметил: «Однако спешат». Пальцем поддел латунную крышку ходиков и неторопливо, с сознанием важности момента, отвёл стрелку на пять минут назад. «В этой жизни нам спешить точно некуда», — подумал он с горькой усмешкой, словно произнёс тайный девиз всех, кто утратил ориентиры в лабиринте дней.

Накинув ветровку, пахнущую старой пылью и забытыми маршрутами, и кое-как втиснув ноги в изношенные кроссовки, чьи подошвы давно утратили всякий намёк на амортизацию, он вышел за дверь — словно шагнул не на лестничную клетку, а в очередную главу своей нескончаемой, сумбурной повести.

У подъезда, преграждая путь, стоял рыжий соседский кот Тимоха — воплощение кошачьего высокомерия, с зелёными очами, в которых читалось тысячелетнее презрение ко всему человеческому роду. Он смотрел так, будто знал о Родионе всё — и самое лучшее, и самое постыдное, — и находил это одинаково недостойным внимания.

Родион, не колеблясь, грубо отпихнул кота ногой и двинулся навстречу брезжущему рассвету. Тот вставал над городом серым, тусклым, безучастным, как все обещания, данные себе на трезвую голову: честные, правильные и до обидного нежизнеспособные…

Не от физической боли, а от глубочайшего унижения Тимоха разорвал сонную тишину пронзительным воплем — жалобным и негодующим. Звук эхом отскочил от стен панельных домов, на секунду обнажив всю нелепость этого раннего утра, и затих, оставив после себя лишь гулкое ощущение несправедливости.

— Тссс, — прошипел Родион, прикладывая указательный палец к губам, пытаясь унять обиженного кота. — Тише ты, поднимешь всю округу, а заодно и свою хозяйку! Нинка та еще стерва… — Тут он мысленно запнулся, чувствуя, как краска стыда заливает его щеки от собственной низости.

Осознав аморальность содеянного, он дал себе клятвенное обещание искупить грех сосиской. «Позже, — решил он, — но обязательно в ближайшее время. Прямо сегодня. Ну, или завтра. В крайнем случае — послезавтра. Но точно не откладывая надолго». Вообще-то животных он любил — искренне, без пафоса, с той тихой нежностью, которую обычно прячут за грубоватыми словами и резкими жестами. Но сейчас всё сложилось в одну дурную комбинацию: похмельный синдром, похожий на внутренний ураган, дурное настроение, тяжёлое, как свинцовая туча, и этот наглый кошачий взгляд, будто насквозь видевший все его слабости. Именно совокупность этих факторов и привела к небольшому бытовому конфликту, который в глазах Тимохи, без сомнения, выглядел как акт неприкрытой агрессии.

Тимоха с ненавистью из кустов не сводил глаз с Родиона — взгляд его был пронзителен, словно обвинение, выгравированное на камне. От этого взгляда, полного молчаливого упрёка, Родион почувствовал себя не просто виноватым, а почти преступником, нарушившим неписаный кодекс добрососедства. Он решил уступить территорию пострадавшему и ретировался к соседнему подъезду, ощущая себя побеждённым в этой немой дуэли.

Расположившись на лавочке с максимально возможным комфортом — то есть с минимальным дискомфортом, он стал ждать чуда… Других вариантов у него не было.

***

Выскочив из парадной в некой растерянности после внезапной встречи с Аделаидой, я наткнулся на Родиона, вольготно, почти царственно устроившегося на лавочке, моего одноклассника, но уже давно и глубоко пьющего человека. На аристократически бледном и худом лице в затуманенном взоре читалась глубокая личностная трагедия. Когда-то мы были неразлучны, делили мечты и секреты, а теперь нас разделяла пропасть, вырытая алкоголем и жизненными неудачами.

— Да что же вам всем не спится… Суббота же! — с нескрываемым раздражением возмутился я про себя и чересчур эмоционально захлопнул подъездную дверь — она возмущённо громыхнула, будто сама была не в восторге от этой суеты. Хотя будить-то, пожалуй, и некого: все уже здесь — кто на лавочке страдает, кто за занавеской подглядывает, а кто просто по подъезду дефилирует.

— Не может быть, явление второе… И у тебя тоже «трубы горят»? Подача водки перекрыта, и в голове трахает и бабахает? — передразнил я Аделаиду Тимуровну, поражаясь этой череде неожиданных встреч.

«Горят, родимые», – тяжело вздохнул Родя. – «А ты, вижу, не рад. А зря. Давненько мы с тобой за одним столом вместе не сидели. Помнишь, как раньше? Как ниточка с иголочкой, везде вместе».

Я унял внутреннее раздражение — оно было вызвано скорее недосыпом, чем этим утренним рандеву, и больше походило на сонную, тягучую усталость, чем на настоящую злость. И, чтобы хоть немного сгладить резкость, ответил не в лоб, а с той самой нарочитой театральностью, которая в наших разговорах давно стала своего рода паролем.

— Как попугаи-неразлучники, — с трагической фальшью в голосе произнес я, закатив глаза чуть ли не до неба, чтобы Родя точно понял: это не откровение, а скорее пародия на исповедь. — Ты у нас теперь спринтер, протоптал свою синюю тропу и мчишься по ней без оглядки. Опрокинул стакан и в кровать, а мне нужно вкусить каждый миг, прожить его до дна. Я скорее марафонец. Разные у нас с тобой теперь дистанции, — с грустной иронией заключил я, подводя итог нашего совместно прожитого отрезка эпохи. Звучало это, конечно, пафосно, но что поделать — иногда напыщенные банальности точнее всего описывают реальность.

— Не вижу преград, — наконец сказал он, чуть прищурившись, будто уже мысленно выстраивал оправдательную стратегию. — Выйди на дистанцию раньше, а я догоню.

Я хотел было усмехнуться, привычно отмахнуться от этой простоты, но не вышло.

— Да ведь не только в этом дело… Понимаешь, я тебя каждую встречу развлекаю, корчу из себя стендап-комика, пытаюсь сделать вечер незабываемым. А ты звонишь с утра: «Темыч, а чё вчера было… Ни хуя не помню».

— Согласен, некрасиво, — повинился он, глядя куда-то в сторону, чтобы не встречаться со мной взглядом. — Совсем некрасиво. В следующий раз буду записывать на камеру, а с утра под пивко пересматривать.

— Знаешь, Родь, дело-то не в видеоархиве, — сказал я, и на этот раз в голосе не было ни иронии, ни попытки спрятаться за красивыми словами. Просто усталость легла поверх всех интонаций, сделав фразу тяжёлой и прямой, как камень. — А в бессмысленности таких встреч. Ну вот встретились. Я опять пытаюсь что-то из себя выдавить, чтобы вечер не висел мёртвым грузом, ты опять утром ничего не вспомнишь… И получается, будто я рассказываю историю в пустоту.

– Взгляни на меня с теплотой, но без жалости, – чуть обиженно выдавил он. – Спасай, мне тебя сам Бог послал…

– Бахус… бог виноделия…

— Возможно, и он… Лишь бы не Вий, — Родя издал глубокий вздох, сопровождая его легким покачиванием головы, словно пытаясь развеять тени утренних страхов.

– Вий?..

— Да так… Запущенная детская психологическая травма… Мне тогда только шесть лет стукнуло. — неохотно, с сомнением начал Родион, выуживая тягостные воспоминания из потаённого уголка памяти. — Подвыпивший отчим, в один из тех вечеров, когда мать пропадала на смене, вдруг предложил мне сказку почитать на ночь. И не простую, а гоголевского «Вия». Для пущей атмосферности натянул на свою и без того пугающую физиономию мамин капроновый чулок. Свет погасил, оставил лишь налобный фонарик — луч такой узкий, что освещал только страницы да эту… эту кошмарную рожу в чулке. Родион вздрогнул, будто снова очутился в той комнате.

— Проняло меня тогда до костей. Три недели я спал при свете, и каждый ночной поход в туалет превращался в пытку. А теперь, когда перебираю с выпивкой, по утрам, бывает, просыпаюсь в очерченном мелом ритуальном круге, с томиком Гоголя в руках и провалом в памяти.

— Да уж, ну терапия у тебя, братец, — усмехнулся я. — Как говаривали мудрые римляне в седой древности: «Similia similibus curantur» (лат.) — подобное лечится подобным.

– Может, мне к психологу уже пора обратиться? Что думаешь?

— Да нет, уже всё безнадёжно до неприличия, скорее к психиатру, а, возможно, и экзорцист понадобится.

— Языками зацепились, а поприветствоваться рукопожатием забыли, — переключился Родя с неприятной темы и протянул мне дрожащую, как осенний лист, руку. Наконец поймав эту трепещущую ладонь, я крепко сжал ее в дружеском приветствии… В этот момент в сумке вдруг предательски звякнуло.

— Джекпот! Водка! — радостно выдохнул Родион, и в мутных глазах его затлела нежданная надежда.

— Увы, лишь утешительный приз, — сказал я, вкладывая в его ладонь смятую пятисотрублевую купюру. — А это, — я аккуратно похлопал по сумке, — на серьёзное дело. Будто запечатывая негласную договорённость тяжелым вздохом. Вздох вышел нарочитым, почти театральным, но Родион сделал вид, что не заметил.

— Да ну, ерунда, ничего, и в ранний час есть где взять, была бы звонкая монета, — махнул рукой Родион. — Отличный самогон, живой, он руки создателя помнит, каждую каплю, каждый вздох перегонного куба. А водка что — мёртвая синтетика, химия проклятая Тьфу! — сплюнул он с отвращением. — Как кубинская сигара против ментоловой сигаретки. Разница, брат, ощутимая.

— Цель в жизни поменяй… помогу, — произнёс я, чувствуя, что выгляжу, должно быть, как городской сумасшедший, которому Господь поручил спасти заблудшую душу. Очередная напрасная попытка изменить линию его судьбы, направить по иному руслу — более правильному, как мне казалось. Будто можно взять чужую жизнь, как чертёж, и перерисовать её по своему разумению, выправив все кривые линии, сгладив острые углы. — Пьянство, брат, — непозволительно дорогое хобби, — продолжил я, стараясь вложить в слова всю серьёзность, на которую был способен, но понимая, что они звучат не как откровение, а как зачитанная вслух статья из журнала «Здоровье». — Непомерно бьёт по карману. И еще по душевному равновесию. Сильно бьёт.

— За материальную помощь спасибо… Но за мораль — уволь, — отмахнулся он. — Как говорил один троянский жрец: «Бойтесь данайцев, дары приносящих».

— Да, тут я вынужден признаться, — торжественно кивнул я. — Мои благие намерения и дары идут тебе только во вред. Мощу дорогу в ад. Получается… будто толкаю тебя вниз по лестнице, когда сейчас для тебя важнее просто посидеть на ступеньке и отдышаться.

— И я с тобой полностью согласен, — неожиданно поддержал он, и в этой неожиданной солидарности было не только привычное ехидство, но и горечь осознания правдивости моих слов — словно он на секунду снял маску и позволил себе честно взглянуть на то, о чём обычно старался не думать. — Пить дорого и вредно, — грустно улыбнулся он, словно сам удивился собственной рассудительности. Поднял прищуренные глаза к светлеющему небу, помолчал, подбирая более убедительные слова, будто перебирал бусины чёток, чтобы найти ту самую, что даст нужный настрой. — Но не пить совсем — уныло, так что порой дышать нечем. Нет жизненных ориентиров, ни целей, ни радости, понимаешь? Совсем никаких. Будто мир выцвел, как старая фотография на солнце. А рюмка она хоть цвет добавляет. Ненадолго. Но добавляет.

Словно адвокат на последнем божьем суде для всех глубоко пьющих людей, он выпрямился, расправил плечи, набрал в грудь воздуха и резко выдохнул, будто выпускал из груди весь воздух жизни — так, что в груди заныло. Задумался, подыскивая формулировку посильнее, словно подбирал ключ к замку, за которым пряталась великая истина, и выдал с напыщенной пылкостью, достойной трибуна на площади в день всенародного восстания: — Для чего вообще влачим мы своё жалкое существование в этом жестоком и неуютном мире? Зачем человечество, в конце концов, топчет землю, дышит воздухом и занимает очередь в поликлинике? В чём великий замысел? В чём смысл бытия? — спросил он и бессильно пожал плечами, разведя дрожащие руки в стороны. — И всё. А пьём, может, чтобы не думать об этом?

И в этом жесте, в этом мимолётном просвете сквозь мутную завесу перегара и философской хандры я вдруг уловил проблеск серьёзности — робкое касание почти отрезвления.

— Эко тебя с бодуна-то сильно приложило, — усмехнулся я, увидев выразительную картину внутреннего хаоса. Этот редкий феномен: разум медленно тонет в вязком болоте интеллектуальной депрессии, а тело, напротив, вопило на грубом языке похмелья, усиленно потряхивая тремором все конечности и требуя немедленного праздника — желательно с оркестром и бесплатным буфетом.

— Якорь, — протянул я задумчиво, поддерживая пафосно-философский тон беседы, будто мы не на обшарпанной скамейке у подъезда, а на палубе Ноева ковчега в бурном море бытия. — Тебе нужно срочно найти хотя бы маленький, но надёжный жизненный якорь, чтобы зацепиться в этом, в общем-то, благосклонном мире, не дать себя унести…

— Куда?.. В океан забвения, — перебил он меня, скривившись, будто от вкуса прокисшего пива.

— Да хоть в пучину беспросветного уныния… Хоть в самую жопу небытия… Не в этом суть, болото умеет быть уютным, — махнул я рукой с таким видом, будто пытался развеять последнюю иллюзию. — Просто попробуй жизнь поменять. А то ведь так и потонешь в этом… В этом всём.

— В этой вязкой тине пагубных привычек… Поздно… И тошно жить… — отмахнулся Родион от моих наставлений. — А когда трезвый — стыдно. А пьяному легче, но всё равно бессмысленно. Понимаешь, бес‑смыс‑лен‑но! — Последнее слово он разложил по слогам. — И главный вопрос: зачем?

Я заглянул в печаль его глаз, какая бывает у звёзд, падающих в безмолвную ночь, оставляя за собой лишь тускнеющий след.

— А вот это, дружище, вопрос на миллион! — Я прищёлкнул пальцами. Только вот веками человечество бьётся над этим вопросом, и в ответ — лишь гулкое эхо догадок. Одни твердят, что в нас — искры божественного пламени, и жизнь — лишь горнило, где мы очищаемся от порочной примеси. Очистился — воссоединился с Творцом, нет — изволь на второй круг шлифовки, пока не выжжешь калёным железом всю налипшую скверну. Другие же видят в нас разумных паразитов, осознанно творящих зло, но не имеющих сил побороть свою тёмную природу. Ну, а большинство просто дрейфуют по воле волн, не утруждая себя тяжкими раздумьями.

Я сделал паузу — дал ему время переварить услышанное, словно блюдо непривычной кухни, — и медленно продолжил, чуть склонив голову и взвешивая каждое слово:

— Мне кажется, каждый сам находит для себя причину, для чего он должен жить. Кто-то — чтобы любить. Кто-то — чтобы страдать. Кто-то — чтобы просто дышать и наблюдать, как листья падают с деревьев. В общем, на любой вкус и на любой склад характера — выбирай не хочу.

Родион молчал. В его глазах отражались и сомнения, и усталость, и — едва уловимо, словно отсвет далёкой свечи в тёмной комнате, — та самая искра разума, что никак не желает мириться с ответами-заплатками. Он тяжело выдохнул — так, будто из груди выталкивал не воздух, а последние проблески мысли, готовые вот-вот угаснуть.

— Самое горькое проклятие, которым одарил нас всевышний, пусть и не всех, но, смею надеяться, большинство, — это разум. Этот дар обрекает нас на мучительное осознание тошнотворной бессмысленности нашего бытия. Кочану капусты проще: солнце светит — и ладно…

— Не… пожалуй, капуста, она дождю больше рада, — шутливо возразил я. — О, а вот и такси приехало, не прошло и часа, извини, мне пора. А вопросы твои, Родион, сложные, многогранные. Тут на бегу не ответишь, нужно присесть за стол да как следует покумекать. Но не в пьяном угаре, а под лёгким философским шафе.

Родя горько икнул, будто сам себе подал сигнал к очередной жалобе, и, вцепившись взглядом мне в спину выкрикнул — так, словно хотел не докричаться, а просто выпустить наружу накопившуюся горечь:

— Опять ты так… ускользаешь! — произнёс он с той интонацией, какой отчаянные люди клеймят не столько собеседника, сколько собственную беспомощность. — Чуть что — поворачиваешься задом… Хотя не только ты… Весь мир, кажется, отвернулся от меня. Будто сговорился.

Я уже взялся за ручку дверцы такси, но пальцы будто сами замерли, не решаясь замкнуть этот жест. Медленно обернулся — не из долга, а из той неловкой жалости, что сильнее раздражения.

— Родя, попробуй взглянуть на мир без укора. Попробуй с любовью.

Он хмыкнул — коротко, сухо, как человек, которому давно привычнее сомневаться, чем верить:

— Через розовые очки, что ли?

— Да, именно. Пусть будут розовые. Тогда, возможно, и мир сквозь это стекло увидит тебя другим. Не обиженным, не загнанным в угол, а просто… живым.

***

Открыв переднюю дверцу машины, я бросил короткий взгляд на водителя — и тут же осознал свою ошибку: сел не туда. Но пересаживаться на заднее сиденье казалось уже верхом неловкости. На меня уставилось грубое, словно вырубленное топором из замшелого пня лицо. Волосы на голове, взбитые в подобие незамысловатого птичьего гнезда, явно никогда не знали ласки расчески, да, пожалуй, и прикосновения собственной руки.

«Чистый леший, – промелькнуло в голове, – значит, все-таки они существуют…»

В ответ на мое приветствие таксист подмигнул левым глазом, на что правый, словно в отместку, непроизвольно просигналил трижды. Левый обиженно выпучился и злобно завертелся. В этот самый миг я понял: кукушка навсегда покинула это гнездо на его голове и назад уже не вернется.

«Покатились колесики», – нараспев проворковал он, повернув ключ зажигания.

Машина плавно тронулась.

– Музыку не желаете? – спросил водитель, обернувшись с корявой улыбкой.

– Желаю, прежде всего, вашей предельной внимательности, – ответил я, – а музыка… Пусть будет. Я не против.

– Запевай! – скомандовал он с вызовом, не терпящим возражений. – Вячеслав Малежик, сейчас так уже не умеют! – Выкрутив громкость на максимум, наполняя салон хрипловатым, щемящим голосом:

«Двести лет кукушка мне жить накуковала,

Что меня обрадует, знала наперёд.

Hо двести лет, кукушечка, ах, как же это мало!

Hакукуй один хотя бы, но медовый год!

Hакукуй один хотя бы, но медовый год!…»

Вел он машину ровно и уверенно, тихонько напевая себе под нос. Я успокоился и даже отметил два позитивных момента: какая-никакая, но всё же славянская внешность таксиста и второй… шансон здесь точно звучать не будет.

Первые утренние лучи подсвечивали золотом трубы и крыши мимо проносящихся домов. Кажется, движешься ты – и тебе навстречу стремиться весь мир.

Апрельское солнце еще не обжигало, но уже ласково согревало, нежно касаясь кожи, как дыхание весны.

***

Мысли кружились, как дети вокруг рождественской ёлки, — с той непосредственной, почти бездумной лёгкостью, которая бывает только в детстве. Но время, не ведающее снисхождения, год за годом добавляло к этому кругу новые ярусы, всё более тяжёлые и основательные. И вот из этих простых, на первый взгляд, мгновений сложилось древо жизни — мощное, с глубокими корнями в прошлом и густой кроной в настоящем, где каждая ветвь хранила отпечаток прожитого.

Мне шёл двадцать восьмой год, а со дня, когда бабушка покинула этот мир, минуло почти четыре года. Я числился круглым сиротой по всем статьям, если не считать бывшей гражданской жены, что год назад упорхнула на поиски новой гавани. Упорхнула легко, будто чайка, которой стало тесно у знакомого причала, — и в этом было даже что-то правильное: каждому своё море.

И вот сегодня я мчусь навстречу деду, внезапно и стремительно ворвавшемуся в мою жизнь. Всё моё детство и юность прошли под крылом бабушки. В детстве я звал её баба Настя. Просто, тепло, по-домашнему. А повзрослев — Анастасия Георгиевна. Так положено. Так правильно. Язык сам выговаривал это сочетание — строгое, весомое, с отчётливым привкусом взрослой жизни. Но это — снаружи. Внутри она навсегда осталась всё та же баба Настя. Та самая… Родители ушли рано, оставив после себя лишь смутную тень автомобильной катастрофы да блёклые фотографии, на которых они улыбались, не ведая, что их жизни обернутся для меня такой долгой, тягучей пустотой. Анастасия Георгиевна была для меня всем: и матерью, и отцом, и бабушкой с дедушкой в одном лице. Где-то на далёком севере обитали ещё предки по материнской линии, занятые воспитанием других внуков. Так что, наверное, я не совсем сирота, не такой уж и круглый. Где-то были у меня двоюродные сёстры или братья, но связь была разорвана. Ни я, ни они меня не искали. Что ж, это так по-русски: вариться в тесном кругу семьи, не выглядывая за его пределы.

А на все мои вопросы о деде баба Настя отмахивалась, лукаво поблескивая глазами, и говорила с той особой интонацией, с какой взрослые говорят детям о чём-то слишком сложном: «Космический он у нас засланец!» — иногда, впрочем, заменяя последнее слово на более крепкое — «засранец», — и тут же, перекрестившись, добавляла: «Деньги в помощь шлёт, и слава Богу» Будто этим коротким, будничным замечанием можно было закрыть тему, упрятать за ним всю ту тайну, что окружала фигуру неведомого деда, как туман прячет очертания далёких гор.

Но три дня назад привычный ход вещей нарушил визит элегантного незнакомца. В мой скромный антикварный магазинчик с претенциозным названием «Лавка Древностей» вошел пожилой, но на удивление крепкий мужчина лет семидесяти. Чисто выбритое лицо, словно карта старинных земель, было исчерчено харизматичными морщинами. Копна седых, но еще густых волос венчала голову. Во взгляде плескалась ясность ума, редкость в его возрасте.

Вслед за ним на крыльце замаячили два грузчика, с трудом втаскивающие огромный деревянный ящик. Их бормотание перемежалось ругательствами, словно нескладная песня, в которой не хватало такта и гармонии.

— Осторожно, мать вашу!.. — предостерег мужчина. — Вы не гроб несёте, а стекло!

Он так тяжко вздохнул, будто под грузом неподъемных воспоминаний.

— Н-да… Не те нынче грузчики, ох не те. Раньше-то, бывало, — глаза его затуманились благостной дымкой минувших дней, — матерые ребята, после стаканчика горячительного… Слона затащат! На десятый этаж! Без лифта! Пианино — как пёрышко! И лишь на пятом — перекур. Обязательный. С остограммиванием. И — ни единой царапины! Ни на пианино, ни на слоне, ни на грузчиках…

А нынче — он махнул рукой, словно отметая всю эту современную нескладность, и снова тяжело вздохнул, наблюдая за нынешними носильщиками, которые, кряхтя, едва волочили ящик, будто тот был наполнен не антикварным хламом, а свинцовыми надеждами человечества. — А нынешние псевдобогатыри — он усмехнулся беззлобно, но с той тонкой иронией, с какой смотрят на неудачную пародию. — Едва от машины отошли — уже ноги подкашиваются.Лица багровые, пыхтят как ежики.

Он покачал головой, будто созерцая не грузчиков, а печальный итог многолетнего упадка физической культуры: «Ни силы, ни изящества. Одно страдание и театральное кряхтение».

Мы с Ритой переглянулись, испытывая смешанные чувства недоумения и легкого любопытства.

— Да ставьте же вы его! — простонал незнакомец, в отчаянии махнув рукой. — Вот, — протянул он им новую двухтысячную купюру. — Возьмите, бедолаги, молочка попейте.

— Что там у вас? — не удержался я, заинтригованный этой странной комичной сценой.

— Не яйца Фаберже, но кое-что по вашему профилю. В основном фарфор: изделия мейсенской, берлинской и нюрнбергской мануфактур.

— На комиссию всё возьмем. Если продать не удастся, выкупим выборочно, после проверки на подлинность и отсутствие криминального прошлого.

— Ни то ни другое. Просто хочу заполнить пустоту вашего магазинчика.

— Это шутка? — вырвалось у Риты, моей помощницы. От крайнего изумления она даже приоткрыла свой очаровательный ротик. Мне пришлось деликатно сомкнуть его одним мягким касанием снизу до щелчка.

Серьезен, как судья на последнем заседании. — Вот опись содержимого, — произнёс он, бережно протягивая каталог.

Пальцы его, бледные, с тонкими синими прожилками, бережно перелистнули страницу. На мгновение замерли, будто прислушиваясь к шороху бумаги, а затем — вот оно! — обвели кружочком позицию № 12: «Чайная пара Кузнецовского фарфорового завода».

— А это лично вам, Маргарита, — добавил он, бросив короткий взгляд на бейджик моей помощницы. — Подарок.

Маргарита вздрогнула, будто её неожиданно окликнули из-за спины. В руках она держала фаянсовую кружку — невинное творение легкой керамической промышленности Китая: милая собачка в обрамлении сердечек, будто сошедшая со страниц детского альбома для раскрашивания.

— Важно не только что мы пьём, — он сделал паузу, многозначительно подняв карандаш, — но и из чего.

— Что с ней не так? — спросила она, взглянув на чашку в руке.

— Нужно соответствовать окружающим вас вещам, быть в тесной гармонии с ними, — обвел он взглядом пространство и мягко улыбнулся.

— Я просто… очень собак люблю, — зарделась Рита, потупив взгляд.

— Это сколько угодно, но не на работе. Дресс-код никто не отменял.

Затем он протянул мне паспорт:

— Вот мои документы.

Фамилия кольнула неожиданным узнаванием. Надо же, однофамильцы… Но когда в памяти всплыло отчество отца, все шестерёнки встали на свои места с щелчком неминуемой правды.

— Да, Артём… Я твой дед, — произнес он взволнованно, и в голосе прозвучала дрожь, словно он долго сдерживал эти слова. — Ты, пожалуйста, выдохни. Притормози свои эмоции. Разговор предстоит долгий, непростой, и не здесь. В субботу приезжай пораньше…

Он положил визитку на прилавок.

— Вот адрес. Буду ждать. Не приедешь — пойму. А это мне уже не нужно, — он махнул рукой на пыльный ящик. — Раньше собирал, интерес был. А сейчас — обуза одна: или обнесут, или пришибут… Село у нас глухое.

— Приеду, — после короткой паузы отрезал я.

— Буду ждать, — ответил он, повернулся и вышел, оставив меня наедине с вихрем чувств. Незнакомец… Или уже дед?

…И вот я еду по грунтовке в село Воронково на встречу к деду…

За окном, как ожившая хроника давно ушедшей эпохи, неспешно сменяли друг друга перелески, уступая место просторным, заброшенным полям, где юная поросль берез робко тянулась к солнцу вперемешку с мрачными хвойниками. Словно призраки из прошлого, проплывали мимо сонные деревеньки, сиротливо прильнувшие к дороге в поисках защиты. Несколько покосившихся изб с провалами крыш, зияющими словно раны, и слепыми глазницами наспех заколоченных горбылем окон источали тягучую, щемящую скорбь по прежней утраченной жизни. И незаметно для себя я провалился в вязкую, обволакивающую негу под властью Морфея…

«Ку-ка-ре-ку!» — прокукарекал водитель с такой неподражаемой петушиной интонацией, что звук буквально ввинтился в ухо, насильно вырвав меня из объятий сладостного забытья. Я вздрогнул и приоткрыл один глаз. Водитель сиял. Улыбка его разливалась от уха до уха, обнажив белесые зубы, а между ними зияющие чёрные щели. Точь-в-точь как клавиши расстроенного рояля, забытого в пыльном углу какого-нибудь сельского клуба. «Конечная», — торжественно добавил он с интонацией конферансье. В голове, будто назло, запрыгал куплет: «…На клавишах, на клавишах, на клавишах души».

Глава №2. Дед и другие немногочисленные жители села.


Денис Андреевич возвышался на резном крыльце старинного купеческого дома, словно капитан на мостике корабля. Кирпичный полуподвал, увенчанная мезонином крыша и опоясанный огромной стеклянной верандой крепкий дом, смотрел на речку, что серебряной змейкой вилась вдоль села и исчезала в изумрудной чаще леса. Новая обшивка стен, выкрашенная в нежный оттенок теплого серого, гармонировала с брусничной сталью крыши, а резные наличники на окнах, казалось, дышали стариной и мастерством. Этот дом, словно дерзкий, солнечный мазок на холсте старой деревни, искрился свежестью среди потемневших от времени избушек.

— Утро доброе, Денис Андреевич, — произнёс я, не в силах скрыть восхищение. В груди шевельнулось то самое чувство, которое настигает при встрече с чем-то подлинным. — Да это же не дом, а живая история! Памятник культурного наследия, не меньше! Да что там — энциклопедия русской души, запечатлённая в брёвнах и наличниках!

— Здравствуй, Артём, спасибо, что приехал, — отозвался он с приветственной улыбкой. — Про памятник — это ты брось. Упаси боже. Тут тогда без официального разрешения и гвоздя в стену не вобьешь. Да и то сперва три комиссии пройдут, потом протокол составят, потом ещё подумают годика два… Если повезёт, бумажку с разрешением выдадут лет через пять.

— Хотелось бы увидеть это великолепие изнутри.

— Ну, тогда проходи на веранду, я там стол накрыл, — он хитро подмигнул, и в этом подмигивании было столько заговорщицкой теплоты, что отказать было невозможно. — Позавтракаешь с дороги, да и по чуть-чуть выпьем, чтоб разговор ладился.

– Семь утра – не рановато ли для спиртного?

— Питие должно быть в лучах солнца, дабы помыслы оставались светлы и чисты, а дух преисполнялся благодати и добродушия, — продекламировал дед вещим голосом заправского проповедника — так торжественно, что даже куры замерли, внимая. Дед вознёс руки кверху, призывая в свидетели Диониса или на худой конец Бахуса. Но, честно говоря, в этот момент он напоминал скорее председателя колхоза, дающего отмашку началу соцсоревнования по уборке урожая: мол, «погнали, товарищи!».

Я покосился на небо в надежде узреть богов виноделия — хоть какого-нибудь младшего божка, ответственного за умеренность в застольях. Но там висело только солнце, ленивое и жаркое. И подумал: если уж и пить при свете дня, то неплохо бы заодно утвердить и норму: скажем, не более трех тостов до полудня.

Дед опустил руки и окинул меня немного упрёкающим взглядом, словно ждал от паствы бурных аплодисментов. Хотя я был один и вряд ли принадлежал этому приходу — да и вообще, по моим ощущениям, числился скорее в категории «сомневающихся», чем в рядах верных последователей солнечного пития.

— Ибо, как гласит народная мудрость: «Вино и солнце — день чудесный». А вот вечерние возлияния, молодой человек, — прямой путь к непотребствам, бытовым дрязгам и поножовщине, — продолжил дед с той же убедительной экспрессией в голосе.

— Статистика — вещь неумолимая, — снизив октаву в голосе, заключил дед с интонацией старого и знающего наставника. Он даже слегка приподнял бровь, словно проверяя, проникся ли я всей серьёзностью этого вывода, и посмотрел на меня так, будто от моего кивка зависело, состоится ли вообще дальнейший разговор.

— Да и разговор у нас долгий предстоит, — добавил он, чуть помолчав, чтобы слова легли весомо.

Стол для завтрака был сервирован богато, но без пышности, словно хозяин хотел не столько ослепить гостя изобилием, сколько доказать всему свету: «Мы не так богаты, как гостеприимны, почти святые!» И в этой сдержанной роскоши чувствовалась особая гордость — не та, что кричит и слепит золотом, а тихая, домашняя, вроде той, с какой показывают дорогому гостю особую чашку, хоть она и с крошечной трещиной, зато «с историей».

Я, не желая нарушать этот деликатный баланс между щедростью и скромностью, молча выставил из сумки две бутылки французской водки.

— Хороша, — причмокнул дед, едва скользнув взглядом по этикеткам, и в этом звуке было куда больше понимания, чем в любом длинном отзыве. — Но цена, брат, несусветная. За воду со спиртом, что дубовой бочки не нюхала, дерут, будто это десятилетний коньяк, да ещё и с родословной.

Я усмехнулся, не оправдываясь, а скорее признавая его правоту: старик чуял коммерческую изнанку любой вещи с безошибочностью бывалого купца.

— Сам бы ни в жизнь не купил, — спокойно отозвался я. — Презент достался, вот и пригодился. А я, признаться, больше по коньячку. Но тот хорош в тесном, близком кругу, когда слова идут от сердца, а молчание не тяготит. С закадычными друзьями под него и душу открыть не грех. А вот для сближения с людьми малознакомыми, — тут я посмотрел на деда с лёгким укором, — пусть даже и родственниками, — водочка самое то. Сближает, знаете ли… Снимает ту неловкость, что всегда висит в воздухе, когда люди стараются казаться друг другу чуть ближе, чем есть.

Дед кивнул, признавая справедливость укора: да, груз есть, и нести его придётся до конца, даже если никто не требует отчёта.

— Всё верно, — проговорил он наконец, чуть наклонив голову, словно прислушиваясь к собственным воспоминаниям. — В любом деле, Артём, главное — понять человека. А понять можно, только когда он перестаёт играть роль. Вот и выходит, что иной раз простая рюмка работает лучше любого расспроса. Только помни: сближает она ровно до той поры, пока не начинает разъединять. Тут мера нужна.

Я не стал спорить. В его словах не было нравоучения — лишь горький опыт, отточенный годами, когда за одним столом сидели и друзья, и враги, и отличить одних от других удавалось не сразу.

— Мера — дело святое, — кивнул я, невольно подмечая, как ловко дед переводит разговор из плоскости застолья в плоскость житейской мудрости и обратно, будто жонглирует двумя мирами и ни один не роняет.

– Вот это по-нашему, – согласился дед. – Давай разливай понемногу, дадим организму время настроиться на волну откровений.

— Ну, за знакомство, и давай на «ты», — произнес он тоном, не терпящим возражений, и опрокинул рюмку залпом.

Закусили, помолчали, давая алкоголю шанс проложить первые мостки к взаимопониманию.

Повторили.

Время первой шутливой болтовни ни о чем прошло: веселые байки и безобидные подначки улеглись, как пена с хорошего пива, и теперь на поверхности осталась суть — чище, но и горче. Пришел момент для серьезного, местами неприятного разговора, когда уже не спрячешься за анекдотом и не отмахнешься дежурным «да ладно, забудь».

Дед отставил рюмку, не допив до конца, — не из принципа, а будто решив, что дальше нужно говорить на трезвую голову, чтобы слова не плыли, а ложились ровно, как кирпичи в надёжной кладке.

— Я, Артём, не стану оправдываться и тонуть в извинениях, — голос Дениса Андреевича звучал ровно, без надрыва, но в этой сдержанности чувствовалась тяжесть долгих лет, проведённых в раздумьях над одним и тем же неотвязным вопросом: «А можно ли было иначе?» — Время было сумасшедшее: Союз рухнул, занавес взвился, мир распахнулся, а тут — пелёнки, быт, серая рутина, давящая, как тяжёлый промокший плащ. Не выдержал, оказался слаб духом. Заманили меня заокеанские дали — эти манящие, глянцевые обещания лучшей доли, будто счастье можно купить вместе с авиабилетом. И понесло Дениса по свету, как осенний лист, что мечется между порывами ветра, не зная, где упасть. Что сделано, то сделано — назад не вернуть, да и не стоит, пожалуй, тянуть прошлое за рукав: оно всё равно не повернётся к тебе лицом.

Когда прилетал мать хоронить, встретился с сыном — твоим отцом. Встреча вышла недолгой и какой-то стылой, будто оба боялись ненароком задеть ту самую незаживающую рану, от которой и слова застревают в горле. Не сложилось — не простил он меня. В его молчании было больше упрёка, чем в любых словах: он смотрел на меня не как на отца, а как на случайного попутчика, с которым ему давно не по пути. И хуже всего было то, что я не мог даже возмутиться этой холодностью — ведь она была заслуженной, тяжёлой, как свинцовая гиря, которую я сам повесил себе на шею много лет назад.

— Цветы на могилу родителей в годовщину ты приносишь? — спросил я, жадно ища в его лице хоть малейший знак, способный разом разрешить терзавший меня вопрос, словно от этого зависела какая-то высшая справедливость, давно нарушенная и теперь едва ли поправимая.

Дед чуть наклонил голову, будто прислушиваясь не к моему вопросу, а к собственному внутреннему голосу, который столько раз шептал ему одно и то же.

— Да, — тихо ответил он. — Живого потерял, а после смерти обрёл… Вот такой парадокс. Странная штука — память: она не подчиняется ни логике, ни времени. О сыне при жизни не думал — всё казалось, что впереди ещё целая вечность, чтобы всё исправить, всё досказать. А теперь вот хожу к нему, рассказываю, что успел, чего не успел… Глупо, наверное. Или, напротив, единственно правильно.

— Теперь насчёт тебя… — проговорил дед, и голос его вдруг стал хриплым, будто слова царапали горло. — Пока Анастасия, твоя бабка, была жива, она меня и близко не подпускала. Характер у неё был, знаешь ли, как у сторожевой гончей: предательства не терпела. Да и я, признаться, не рвался напролом — не из трусости, а из упрямства: думал, пусть сперва сама позовёт, коли надобность будет. Глупость, конечно. Из тех глупостей, что кажутся принципиальностью, пока не оглянешься лет через двадцать и не поймёшь: не принципы это были, а обыкновенная гордыня.

Он помолчал, постукивая пальцами по краю стола — не нервно, а так, словно отсчитывал те самые годы, что пролегли между ним и внуком.

— Ну а потом… — продолжил он, и в этом «потом» прозвучала вся тяжесть времени, которое нельзя ни вернуть, ни сократить. — Когда её не стало, вдруг оказалось, что нет больше той силы, что держала меня на расстоянии. Ни барьера, ни оправдания. И я остался один на один с собственной нерешительностью — вещью куда более постыдной, чем любая ссора. Прости, что четыре года с духом собирался. Четыре года — срок немалый. В иные эпохи за это время империи успевали подняться и рухнуть, а я всё не мог переступить порог. Не от равнодушия, нет. Скорее от страха: боялся, что ты посмотришь и скажешь без злобы, но твёрдо: «Поздно».

Я хотел было начать заготовленную речь — ту самую обвинительную, выстроенную за два дня по пунктам, с примерами из трудного детства без мужской руки, с горькими деталями, которые сами собой всплывали в памяти, стоило только закрыть глаза. Но сейчас, глядя на этого постаревшего, но уже не совсем чужого человека, я вдруг понял, что все эти слова — лишь броня, которую я сковал из обид, чтобы не чувствовать боли.

— Я тоже два дня готовился к обвинительной речи о трудном детстве без мужской руки, — произнёс я уже без прежнего напора, скорее признаваясь в собственной слабости. — Но всё это нужно оставить в прошлом. Сегодняшний день — нулевая точка отсчёта наших взаимоотношений. Начнём отсюда, а там — как пойдёт.

В этих словах я старался придать голосу уверенность, но вышло не властно, а искренне — и, быть может, именно поэтому они прозвучали весомее любого пафосного обещания.

— Согласен. Кредит доверия я исчерпал, больше не подведу, — кивнул дед, и в его глазах промелькнула та самая тень раскаяния, которая бывает у человека, привыкшего держать слово и потому особенно остро переживающего каждую свою осечку. В этом взгляде читалась не просто неловкость, а давняя, въевшаяся привычка отвечать за каждое сказанное слово — будто он и сам себя судил строже любого внешнего судьи.

— Твой товар почти весь реализовал, — продолжил я, стараясь говорить ровно, без излишней торжественности, словно речь шла не о деле, а о чём-то обыденном, что не требует ни оваций, ни упрёков. — Твою долю могу наличными, могу переводом — как тебе удобнее.

Дед чуть нахмурился, будто сама мысль о деньгах в этот момент была ему неприятна — словно я попытался внести расчётливую ноту в разговор, которому полагалось быть выше меркантильных деталей. Он отмахнулся рукой — не резко, а с той усталой небрежностью, с какой человек отметает лишнее, уже давно расставив для себя всё по местам.

— Я же говорил, мне не надо, — проговорил он твёрдо, но без раздражения, скорее как о деле решённом и не подлежащем пересмотру. — Мне моих сбережений с излишком. Много ли старику нужно… Чай, не на скачки ставлю, не по заграницам разъезжаю. А то, что останется, — думаю, ещё и правнуку хватит. Пусть будет ему тихая опора, чтобы не приходилось, как мне когда-то, начинать с пустого кармана и одной смелой мысли.

Я не стал настаивать. Вместо этого я просто кивнул, признавая его право распоряжаться и собой, и своими средствами так, как считает нужным.

После сложного, но, как водится, совершенно необходимого и ужасно серьёзного разговора напряжение растворилось в воздухе — будто кто-то приоткрыл форточку и сквозняком выдуло всю эту патетику. Меня отпустило, и деда, похоже, тоже: плечи у него опустились, будто с них сняли мешок картошки, который он таскал полдня. Тяжёлый груз слов остался позади — теперь можно было дышать, пусть и не слишком глубоко, но хотя бы без театральных вздохов.

Дед слегка улыбнулся — не виноватой, вымученной гримасой, а настоящей, тёплой и искренней, словно испытывая тихое облегчение. И тут же, не теряя ни секунды, потянулся к бутылке — деловито, по-хозяйски, как человек, который знает: после драмы полагается антракт.

— Ну, хватит с нас высоких материй, — пробурчал он, ловко откручивая пробку. — Душа требует компенсации. Да и вообще: если уж мы тут всё выяснили, надо это как-то отметить. Хоть символически.

Я только кивнул. Спорить не хотелось.

Рюмочка за рюмочкой — и беседа потекла рекой, искрясь дедовым юмором и приправленная колоритными заграничными байками, в которых правда и вымысел так ловко переплелись, что уже и не разобрать, где заканчивается одно и начинается другое. Да и, честно говоря, разбираться не хотелось: в хорошей истории достоверность — дело десятое. Главное, чтоб душа радовалась, а уши не вяли от скуки.

Внезапный стук в дверь — короткий, нервный, будто кто-то боялся передумать, а заодно и дать себе время струсить. И, не дождавшись ответа, в комнату протиснулся мужчина лет шестидесяти — так ловко, будто всю жизнь тренировался протискиваться в узкие проёмы: то ли из природной юркости, то ли из привычки не задерживаться там, где могут и не пустить.

Лысина его поблескивала в лучах солнца, как хорошо натёртый медный таз. Редкие волосы были тщательно зачёсаны назад — словно он пытался обмануть время: мол, глядите, ещё кое-что осталось, не всё пропало, не спешите записывать в безнадёжные. На носу криво восседали очки в старомодной оправе с толстенными линзами: они непомерно увеличивали глаза, делая их похожими на огромные блюдца из японских аниме.

Под мышкой он держал видавшую виды деревянную шахматную коробку — поцарапанную, с облупившейся краской, будто она побывала в десятке переездов, одном небольшом пожаре и двух семейных ссорах, которые почему-то всегда случаются рядом с ценными вещами. А за пояс была заткнута потрёпанная синяя тетрадь — её уголки давно потеряли форму, а обложка выцвела до состояния старинного документа, который стыдно показывать, но невозможно выбросить: вдруг когда-нибудь пригодится, чтобы доказать, что ты вообще что-то делал в этой жизни.

— День добрый, Денис Андреевич, смотрю, у вас гости, — проскрипел незнакомец, будто его голос застрял где-то между ржавой дверью и скрипучей половицей и теперь выбирался наружу с трудом, но упрямо.

— А… Пепка. Здравствуй, — не то чтобы обрадовался, но и не огорчился дед. В его интонации слышалось скорее спокойное принятие неизбежного: раз пришёл — значит, так надо, а раз надо — будем иметь дело. — Проходи, ко мне внук приехал, Артёмом зовут. Ты вовремя: на вторую бутылку всегда третьего не хватает… чтоб разговор разогнать.

Я невольно хмыкнул: как дед умело подал ситуацию так, что даже неловкость становилась частью ритуала, а неудобное — привычным.

— Знакомьтесь, это мой сосед, Пётр Мамченко, поэт и тракторист. Хотя нет, наоборот: тракторист и поэт. Потому что тракторист из него хоть какой-то, а поэт… никакой, — добавил дед с той особой интонацией, когда шутка наполовину правда, а наполовину — способ уберечь чужие чувства, не давая им слишком сильно задеть самого человека.

Кивнув в знак приветствия, я пожал загрубевшую крепкую руку тракториста. В этом рукопожатии чувствовалась сила — та самая, что годами ворочала рычаги и боролась с непокорной техникой, не признающей ни усталости, ни оправданий. Поэта в нём разглядеть было невозможно: ни дрожащих пальцев, ни отрешённого взгляда, ни этой особой рассеянности, которая будто бы говорит: «Я сейчас не здесь, я в строках». Только мозоли, только твёрдость.

Пётр неловко переступил с ноги на ногу, будто только сейчас понял, что ворвался без спроса, и теперь пытался одновременно и не уходить (раз уж пустили), и не слишком мешать (раз уж не звали).

— Да садись за стол, хватит маячить, а шахматы на комод водрузи — не до них сегодня, — пригласил дед соседа, разливая водку по рюмкам — ровно, без лишней капли и без скупости.

Выпили за знакомство. Молча закусили — словно исполнили обряд, где коллективное молчание было как молитва богам гостеприимства: «Приняли. Поняли. Теперь можно и поговорить — а можно и не надо».

— Стихи пишете? — спросил я, обращаясь к Петру, отчаянно пытаясь разорвать неловкую паузу, которая затянулась в немом ритуале. Казалось, тишина набрала такой вес, что её уже можно было ставить на весы и продавать килограммами для жителей шумных мегаполисов — хотя, возможно, спрос был бы так себе.

— Ещё при советской власти начал, да не печатали нигде. Считал себя диссидентом, — вместо Пепки ответил дед, сочувственно качая головой, будто пересказывал чужую судьбу, к которой давно привык, но до сих пор немного стыдился, словно и сам был отчасти виноват в том, что жизнь так повернулась. — А потом власть сменилась, цензура ушла, а всё равно не издают. Вот и выходит: боролся с системой, а система взяла и исчезла, и бороться стало не с кем. Прямо драма абсурда.

— Стихи сейчас не в моде, — скорбно добавил Пётр, махнув рукой так, будто отгонял назойливую муху, а заодно и все свои литературные амбиции, которые годами жужжали где-то на краю сознания, обещая славу, а в итоге остались просто жужжанием. — Романы со страстями подавай, чтоб кровь кипела, чтоб герой в каждом абзаце кого-то спасал или предавал. Чтоб читатель не успевал дышать. А у меня там про осень, про поле, про то, как трактор глохнет… Кому это надо?

— Ну давай прочти нам что-нибудь, только не длинное, повесели нас с внуком, — попросил дед, лукаво подмигнув мне, будто хотел сказать: «Не переживай, сейчас он прочитает пару строк, мы вежливо кивнём, и можно будет спокойно вернуться к огурцам и разговорам про погоду».

Он достал синюю тетрадь из-за пояса. Открыл нужную страницу, провёл пальцем по краю листа, словно проверяя, всё ли на месте, и прокашлялся — так основательно, будто собирался не стихи читать, а оглашать последнюю волю или зачитывать приговор истории. Выдержал небольшую театральную паузу: глаза чуть прикрыты, плечи приподняты, будто он вбирал в себя тишину комнаты, чтобы потом выплеснуть её в рифмах.

А затем, сильным и громким голосом, будто выступал перед полным залом, начал декламировать:

«Здравствуй друг мой МТЗ-80, конь железный,

Как распашем полюшко,

Да засеем хлебушком.

Эх жалко только одуванчики…»

— Да это ж танка! — говорю я, пытаясь сохранить серьёзность. Но улыбка, упрямая зараза, всё равно пробивается.

— МТЗ-80 — трактор, а Т-34 — танк, — терпеливо, как ребёнку, объясняет Пепка. — Вы, молодёжь, совсем разницы не чуете! В вашем возрасте я уже по отпечаткам шин мог определить, что за машина, — да не просто марку, а год выпуска, завод и даже фамилию мастера, который её собирал!

Я делаю глубокий вдох, собираю остатки достоинства и, стараясь придать голосу серьёзность, будто защищаю кандидатскую по японской поэзии, уточняю:

— Танка — это пятистишие японское, поэзия. Форма такая. Не техника.

На секунду в комнате повисает тишина. Дед замирает с рюмкой на полпути, потом медленно опускает её, пряча глаза, но плечи у него подрагивают. Пепка хлопает себя ладонями по ляжкам так, что даже очки вздрагивают, и вдруг заливается смехом — громким, искренним, без всякой обиды.

— Ааа… Ах, вот почему на Руси меня не поняли и отвергли! — восклицает он, вытирая выступившие слёзы и всё ещё посмеиваясь над собственной бедой. — Ну надо же, сколько лет страдал, думал: народ чёрствый, душа у людей не поёт, рифму не слышат… А оказывается, я просто не тем языком говорил! Не с теми сравнивал!

Он переводит дух, утирает лицо рукавом и, уже спокойнее, поворачивается ко мне:

— Скажи, Артём, у тебя есть знакомые трактористы из Страны восходящего солнца? Ну, там, из тех, кто на рисовых полях пашет и при этом знает толк в поэзии? Вы же в своих интернетах все как родные — дружите, переписываетесь, виртуально саке пьёте. А я бы им эти строки посвятил! Чтобы хоть кто-то оценил — пусть даже японец в комбинезоне и резиновых сапогах! Пусть поймёт, что и у нас тут, в наших полях, своя лирика есть.

– К сожалению, нет, вы первый тракторист в моей жизни, – отвечаю я.

Дед наконец не выдерживает и хохочет в голос, откинувшись на спинку стула так, что старый стул под ним жалобно скрипит, — а может, тоже хохочет, поддавшись общему веселью.

Отсмеявшись, он хитро прищурился, потянулся к синей тетради. И, не спрашивая разрешения, взял её, открыл посередине — наугад, будто судьбу хотел угадать по строчкам.

— А ну-ка, давай теперь я, — пробурчал он, напялил очки и нарочно придавая голосу торжественность чтеца из филармонии. — Тут, гляжу, у тебя про дождь и про покос… Не-то… Вот это, пожалуй.

И зачитал, слегка растягивая слова, будто пробовал их на вкус:

поэма «стена и маляр»

Стена сказала маляру,

Помажь меня и подшпаклюй,

Я огражу тебя от бед,

На много-много-много лет.

Мы с дедом снова прыснули звонким искренним смехом — и удержать его внутри было просто невозможно: он рвался наружу, как пар из перегретого чайника, и в какой-то момент даже стало неловко от того, насколько этот смех был неподдельным, почти детским.

— Да ну вас… Это заказ был на день строителя. — обиженно пробубнил Пётр. — Хватит скалиться, наливайте уже.

— Отчего же у вас в селе такая тишь? Ни людей не видать, ни псов не слыхать, — вопросил я у стариков, разливая «сорокоградусную» по стопкам. Прислушиваясь к непривычному для деревни безмолвию.

— Штатная тишина. Ведь нас, коренных, всего двое и осталось, — с грустью отозвался дед. — Третий был Валентин, да год назад на рыбалке утоп…

– Не иначе как Вальку-рыбака водяной к себе прибрал… Точно говорю, – перебил его Пепка. – Ссора у них вышла. Обидел он водяного, хоть и не со зла, а по нечаянности. Валек сам мне сказывал, пока жив был. Дело было в августе позапрошлого года. Поплыл он, значит, на рыбалку, на дальнюю заводь, с похмелья. Потому и пивка с собой две полторашки прихватил.

– Короче говоря, пьяный был, – без осуждения подытожил дед.

– Да что для Валька те полторашки? Так, горло промочить, – возразил Петр. – Якорь бросил аккурат посреди заводи, удочку закинул, сидит, пивко попивает, туманом закусывает, – заглотив кусок колбасы, Пепка громко причмокнул от удовольствия губами и продолжил: – Туманы наши утренние, скажу тебе, Артем, целебные, с похмелья – самое то! Ну, с пива Вальку по нужде сильно и приспичило. К берегу плыть лень, заводь-то большая. Ну, встал он да прямо с лодки в воду и зажурчал. Зажмурился от удовольствия. Тишина, покой… Только на берегу, за туманом, птицы тихонько щебечут. И вдруг – стук снизу в дно лодки…

БАМ! БАМ! БАМ! – громко постучал по столу кулаком Пепка, окинув собеседников тревожным взглядом из-под запотевших от волнения стекол очков.

– Опускает медленно Валентин голову, а из-под воды рожа страхолюдная, – выдержав театральную паузу, взволнованным голосом продолжил Петр, – вся в пиявках, глаза как у жабы, вместо волос водоросли, а струя Валькина точно в центр бьет меж глаз… Как с якоря снялся, как дома очутился, не помнит. Три дня ни капли в рот… И к реке ни ногой.

Дед захохотал, взъерошивая рукой свою серебристую шевелюру.

— Да… С бодуна свою собственную харю в отражении не признал! — проговорил он, отсмеявшись, в глазах у него всё ещё искрились слезы. — Улыбнуться надо было своему отражению! «От улыбки станет всем светлей», как в мультике про Крошку Енота поется. Ты, Артём, поди, на других мультфильмах вырос, — обернулся он ко мне.

– Да я, можно сказать, пропитан духом советской мультипликации! От Чебурашки до Серой Шейки – всё отсмотрено, вдоль и поперёк. Бабушка у меня была старой школы, не признавала ничего, кроме нашего, родного, – возразил я, с лёгкой усмешкой. – Дисней для меня – так, факультатив по выходным.

– Эх, если б всё так просто, – Пепка понизил голос, придав ему таинственности. – После того случая отвернулось рыбацкое счастье от Валька. Жор дикий, а у него – ни поклёвки. Сеть поставит – одни коряги. То лодка течь даст, то весло сломается. Он и подношение Водяному сделал – пол-литра беленькой в заводь вылил. А для Валентина водку мимо рта пролить – всё равно что палец себе отрезать. И прощения в полнолуние у реки вымаливал – ничего не помогло. Не ловится рыба, хоть топись… Запил он тогда жутко. Полгода к реке не подходил, а по весне поутру в чистое оделся, сел в лодку и уплыл… Так и сгинул, только лодку ниже по течению нашли, — трагично закончил свой рассказ Пепка, — наливай, Артем, выпьем, не чокаясь… Помянем. А на майские дачники подъедут, закипит жизнь в селе потихоньку…

Солнце, догорев за кроной леса, отбрасывало на веранду последние багряные отблески, словно стараясь напоследок согреть доски и прогреть крышу, чтобы ночь не могла захватить дом своими холодными пальцами. Пепка сладко спал, свернувшись калачиком в кресле и обнимая себя за плечи. Мы с дедом, увлеченные жарким спором об искусстве, держали в руках кружки с давно остывшим чаем. Они служили скорее сдерживающим фактором, чтобы спор не перерос в излишнюю жестикуляцию.

— Передвижники, там всё понятно: тон, цвет, композиция, а что ваша абстракция? Это грязная палитра в раме на стене, — возбуждённо доказывал мне дед, размахивая вилкой в воздухе, словно водил кисточкой по незримому холсту.

— Передвижники прекрасны для своего времени, но с появлением цветной фотографии реалистичное изображение натуры утратило актуальность. Теперь «Рожь» Шишкина украшает этикетки водочных бутылок. Искусство должно развиваться вместе с прогрессом, иначе оно так и застынет в виде наскальных рисунков, — парировал я. — Импрессионисты не побоялись отойти от монументальной академической живописи. Мане, Дега, Сезанн, Ван Гог, наш Коровин — сколько гениальных шедевров, это был настоящий прорыв!

— Да, шаг, ну два, три, Пикассо, Дали… Но дальше — тупик. Малевич своим чёрным квадратом поставил жирную точку. Всё, дальше некуда экспериментировать, табу! — дед чуть повысил голос, но тут же осекся, покосившись на Пепку: не разбудить бы.

— Не точку, а прорубил окно в новые измерения искусства, — не сдавался я. — Неужели среди современных художников никто не вызывает у тебя симпатии?

— Ну почему же, Бато Дугаржапов, к примеру, очень талантлив, — признался дед.

— Да, но в последних работах он упрощает формы, что свойственно наивному искусству, импрессионизм смешивается с абстракцией. Но работы всё равно прекрасны, притягивают взгляд, — добивал я деда.

— Он мастер, всем всё доказал… Может себе позволить и похулиганить, — не отступал дед.

— Хорошо. На этом и закончим. Правда у каждого своя, а истина где-то посередине, — примирительно добавляю я.

— Ну и славно, а то расшумелись на ночь глядя. Чай давно остыл. Пора спать, комната в конце коридора, там уже постель застелена.

— Я планировал вечером домой.

— Дома тебя никто не ждёт, ложись, а завтра в гости поедем на местное капище, не пожалеешь, — зевая, не терпящим возражений голосом заявил дед.

— Я с вами, — не открывая глаз, пробубнил Пепка.

— Куда уж без тебя, — вставая из-за стола, сонно помахав всем ручкой промямлил Денис Андреевич. — Всё, отбой. Спать, спать, спать…

***

Утро выдалось не по-весеннему тёплым. С чашкой ароматного кофе я вышел на веранду. На дубовом резном столе лежала мятая бумажная салфетка со строфами, написанными карандашом неровным корявым почерком:

Я сахар в кружку положу,

Чаинки вихрем закружу.

Глотни отвар…

И разгадай вселенную мою.

— Ну точно японские корни, — подумал я, наблюдая за окном, как Пётр на реке прикручивает мотор к лодке.


— Ну что, готов? — шепнул дед на ухо.

Я вздрогнул, не услышав, как дед подошёл сзади.

— Куда мы? — вопросом на вопрос спросил я.

— В гости к московскому шаману.

— А разве такие бывают? — повернув голову к деду, удивился я, всматриваясь в его лицо в поисках подтверждения, что это не шутка.

— Бывают, — проговорил он со снисходительной улыбкой. — Коренной москвич, начитавшийся эзотерических книг, продал бабушкину квартиру, приехал к нам и нашёл место силы. Выкопал землянку и живёт там с курицей. Говорит, почувствовал зов земли. Еще купил три дома в селе для своих последователей, но пока никто из них не приехал.

— Да, иногда много читать вредно.

— Это точно, одевайся потеплей и выходи, — поторопил меня Андреевич.

***

— Готовы? — спросил Пётр и дёрнул стартер японского мотора.

Ямаха весело заурчала, ровно, уверенно, будто сама радовалась, что наконец-то может разогнать тишину над водой.

— Умеют самураи не только стихи писать! — перекрикивая гул, я показал на лодочный мотор. Пётр улыбнулся и выкрикнул в ответ: — Держись за борт.


Мы отвалили от берега, и лодка, чуть накренившись, пошла вперёд, рассекая гладь, которая ещё хранила утреннюю сонную рябь. После села река петляла по густому лесу, будто не хотела вести нас прямо, а нарочно кружила, чтобы показать всё своё весеннее убранство. Ветки деревьев с молодой, почти прозрачной зеленью склонялись к воде: иногда нежно, едва касаясь, будто хотели просто поздороваться, а то и хлестко шлепали нас по головам — словно упрекали языком жестов и шептали листвой: «Вы куда? Зачем спешите? Мы наряды свежие надели, старались, ждали этого дня! Остановитесь, полюбуйтесь!»

Небольшие островки, зарастающие молодым папоротником, рассекали русло на две части, постоянно заставляя Петра делать выбор: плыть налево или направо. Из прибрежных камышей с нецензурным кряканьем взлетали вверх напуганные утки, недовольные внезапным появлением гостей.

Встречный весенний ветер холодил голову, забирался под воротник, выдувал остатки вчерашнего хмеля, смывал сонные мысли и оставлял только самое простое и настоящее: запах речной воды, молодой листвы, ощущение, как лодка чуть вздрагивает на коротких волнах, и чувство, что ты здесь, сейчас, живой, и впереди — целый день, который можно прожить не спеша, но в движении.

«Как же здесь хорошо», — думал я, вдыхая этот воздух полной грудью и чувствуя, как внутри что-то тихо встаёт на место.

***

Пётр заглушил мотор, и лодка, прокатившись по инерции, мягко ткнулась бортом в старые деревянные мостки. Скрип досок, тихий всплеск воды у свай — и вдруг наступила такая тишина, будто река сама выдохнула и замерла, довольная тем, что доставила нас куда надо.

Место и правда было потрясающим. Вокруг большой поляны тесно жался дремучий ельник — тёмный, густой, будто нарочно старался держаться на расстоянии, не смея переступить незримую черту и нарушить покой этого открытого пространства. А в самом центре, широко раскинув ветви, высился огромный вековой дуб. Он стоял так уверенно, так основательно, словно был тут задолго до леса, до реки, до любых людских историй — и останется, когда всё остальное уйдёт.

В тени дуба стоял грубо сколоченный стол и две лавки — простые, без затей, будто их делали не для красоты, а чтобы было где присесть, поесть, подумать. А во главе стола, в потрёпанном холщовом шезлонге, вальяжно восседал мужичок неопределённого возраста — где-то между сорока и пятьюдесятью. Лицо у него было тёмное, прокопчённое от дыма костров. На нём был бухарский национальный халат — местами вытертый до тонкой, почти прозрачной ткани, местами испачканный птичьим помётом, но носимый с таким видом, будто это не пятна, а особые знаки, оставленные вселенной, метки пройденных дорог и принятых решений. На голове низко сидела папаха, украшенная по периметру самыми разными птичьими перьями — будто он собрал эту коллекцию со всей округи, прислушиваясь к каждому крылу, к каждому полёту, запоминая, откуда какая птица прилетела и что принесла на своих перьях.

На спинке шезлонга сидела чёрная курица и периодически что-то выклевывала в густом меху его головного убора.

— С утра вас жду, не соврала Чернушка, — скосив глаза на курицу, улыбнулся шаман и чуть кивнул ей, словно признавая её роль в этом хозяйстве не меньшей, чем свою собственную. — Садитесь за стол, уха уже на подходе. Аромат такой, что даже медведь за рекой нос по ветру держит.

— Уха с похмелья — то, что организму надо, — довольно облизнулся Пепка, потёр ладони и тут же бухнулся на лавку.

Дед представил нас друг другу спокойно, без лишней торжественности, так, как представляют людей, которым предстоит вместе сидеть у одного костра:

— Это Артём, мой внук, а это Эдик.

— Просто Шаман, — перебил деда Эдуард, чуть приподняв подбородок, но не с высокомерием, а скорее с привычкой к тому, что имя тут не главное. — Очень приятно, рад знакомству.

— Взаимно, — коротко бросил я.

Из большой корзины дед, словно фокусник из котелка, достал сначала скатерть, затем столовые походные приборы, тарелки из нержавеющей стали и такие же стопки, сыр, колбасу, хлеб и в финале, вместо кролика, литровую бутыль самогона. Настоянную по рецепту Петра с громким названием «Слеза Комбайнера».

— Первую надо обязательно выпить под холодные закуски, а дальше под горячее, — торопливо разливая самогон по стопкам, со знанием знатока заявил Пётр.

Эдик поводил чёрным пером над столом, что-то тихо бормоча себе под нос — не то заговор, не то просто слова, которые ему казалось нужным произнести именно сейчас, чтобы всё пошло как надо. Потом чуть наклонил голову, будто прислушиваясь к чему-то невидимому, и тихо произнёс:

— Теперь можно.

Все дружно выпили, щёлкнув стопками, и тут же потянулись к закускам — кто к ломтику колбасы, кто к кусочку сыра, кто просто к краю хлеба, чтобы хоть чем-то смягчить резкий, обжигающий вкус. И только я застыл с поднятой стопкой в воздухе, чувствуя, как этот маленький наполненный сосуд вдруг стал тяжелее всего на свете.

Чем выше я поднимал стопку, тем дальше поднимался тошнотворный комок по пищеводу, подбираясь к горлу, холодя всё внутри. А когда опускал руку — комок чуть откатывался, будто давал короткую передышку. Но облегчения не было: я знал, что все смотрят на меня, ждут, и эта пауза стала почти осязаемой.

— Не могу, — выдохнул я, и слова прозвучали не как каприз, а как признание факта. — Желудок и рюмка — как сообщающиеся сосуды: опустеет один, опустошится и другой.

Пепка хмыкнул, но без насмешки — скорее с тем пониманием, которое приходит, когда сам не раз оказывался в такой же ситуации: когда все пьют, а ты вдруг понимаешь, что сегодня твой организм категорически против любых экспериментов.

— Надо резко, на опережение, — посоветовал он, протягивая кружку с морсом. — Вливай и не дыши. Первая уляжется, а дальше легче пойдёт.

Я зажмурился так крепко, что перед глазами вспыхнули разноцветные искры, и буквально выплеснул содержимое стопки в горло. Оно обожгло, ударило по всем нервам сразу — резко, беспощадно, без всяких церемоний. Следом я тут же отправил в себя клюквенный морс — холодный, терпкий, с лёгкой кислинкой, которая хоть немного помогала ополоснуть раздражённые вкусовые рецепторы и вернуть ощущение реальности.

— Слишком много в тебе света, Артём, — произнёс Шаман, глядя на меня так, будто видел не просто парня с покрасневшими от возлияния глазами, а что-то, от чего и самому становилось чуть светлее и чуть тревожнее. — Таким в нашем тёмном мире жить нелегко.

Пепка тут же нахмурился, будто кто-то посмел бросить тень на весь их с Денисом Андреевичем порядок вещей. Он выпрямился, посмотрел на Шамана с укоризной, которая у него звучала твёрже любого крика, и заявил тоном, не терпящим возражений:

— Мы с Денисом Андреевичем тоже на светлой стороне, тоже за мораль и этику.

Шаман чуть склонил голову, будто не спорил, а просто давал каждому услышать себя до конца. Потом медленно провёл пальцем по краю своей кружки, словно стирал с неё невидимую пыль, и тихо, но отчётливо проговорил:

— В тебе, Пётр, едва лучина тлеет, у Андреевича свечной огарок догорает, а у него, — перстом указав на меня, — канделябр аж на семь свечей. Горит так, что глазам больно.

Я, не моргнув глазом, позволил себе ироничную ремарку, да ещё и с лёгким поклоном:«Освещаю путь во мраке».

— Выгоришь ты быстро изнутри, если свет не погасишь, — продолжал Шаман, и в его голосе не было угрозы, а была какая-то усталая уверенность человека, который видел, как сгорают даже самые яркие.

— Почему как лучина? Я церковь сельскую помогаю восстанавливать, — не сдавался Пётр, чуть подавшись вперёд, будто хотел, чтобы Шаман повнимательней его рассмотрел, увидел не просто упрямого мужика, а человека, который знает цену хорошим поступкам. — Это не гордыня, это… это чтобы людям было куда прийти, когда тяжело.

Шаман не отводил взгляда, но в нём не было ни насмешки, ни торжества. Он будто взвешивал каждое слово, прежде чем его отпустить.

Богов вы измыслили по образу и подобию своему, воздвигли им храмы земные, а Ему-то это не надобно, — проговорил он тихо, но так, что каждое слово ложилось точно в тишину между нами. — Купола золотом кроете, иконостасы пышные ставите — всё то от гордыни людской, тщеславия ради. Боги ваши в зеркалах обитают, а истинный Бог — что? — Шаман обвёл нас по очереди пронзающим взглядом, и на секунду показалось, что он смотрит не на лица, а сквозь них, туда, где прячется самое сокровенное. — Он — кристально чистый свет, незамутнённый, без примеси. А где свет, там и тень. Мы же — порождения тени, нам к свету нельзя, испепелит он нас, выжжет дотла.

— Чем во мраке непроглядном сидеть, лучше мотыльком на свет костра, — шутливым тоном возразил я, не отводя взгляда от пляшущих языков пламени костра.

— Вот и порхаете потом с тлеющими крылышками, вроде и светло вокруг вас, да недолго, пока крылья не догорят.

Я покачал головой, наигранно тяжело выдохнул и с грустью произнёс: — Напишут про меня некролог в газете… В разделе «Прощание»: «Скончался от переизбытка просветления». А друзья потом будут вспоминать: «Ну, он всегда был слишком ярким для этого мира…»

— Как у Маяковского: «Светить всегда, светить везде, до дней последних донца, светить — и никаких гвоздей! Вот лозунг мой и солнца!» — грянул в мою поддержку Пётр, ткнув себя кулаком в грудь, а затем пронзил небо указательным перстом, будто лично давал указания светилу.

— Сам не одобряю, но выбор ваш уважаю, — примирительно признал Эдик, чуть наклонив голову. В его словах не было ни восторга, ни осуждения — просто спокойное признание права каждого гореть так, как ему велено изнутри.

Шаман помолчал, глядя то на меня, то на Петра, будто взвешивал не слова, а саму эту нашу горячность — чтобы понять, надолго ли её хватит. Потом негромко проговорил:

— Светить-то можно. Только помните: свету нужна энергия. А энергия — дело заёмное, затратное. И цена потом оказывается ой как высока…

— А ну, освобождай центр стола, — зычно крикнул дед, снимая уху с костра. — Дошла, родимая.

Разложили по тарелкам пахучую, с репчатым луком и укропом.

— Выпивай да налетай, — скомандовал Пепка, разливая самогон.

Вторая зашла лучше, лишь слегка ударив в нос.

После нескольких ложек рыбного бульона в животе наступил мир и покой.

— А ты чего себе рыбы не положил? Одной воды с картошкой в тарелку наплескал, — обратился ко мне дед, чуть нахмурившись.

— Медицина у нас пока не на должном уровне, не хочу рисковать, — усмехнулся я, но в этой усмешке было больше горечи, чем веселья. — Был уже горький опыт.

Я распаковал набитый печальными воспоминаниями свой чемодан и начал рассказ, глядя не на деда, а куда-то сквозь пламя костра, будто там, в танцующих языках огня, снова мелькали те самые тревожные минуты:

— Поужинал я рыбкой, да неудачно. Кость застряла поперёк горла. Час мучился, обглодал все хлебные корки до последней крошки — ей хоть бы что. Пришлось вызывать скорую.

Через полчаса приехали двое молодых ребят — парень и девушка. Оба в форме, оба с сумками, оба с таким видом, будто сами не очень понимают, зачем их сюда послали. Они сразу спросили, будто по шпаргалке:

— Вы корку хлебную глотали? Это должно помочь.

— Разве стоило вам ехать? Могли бы и по телефону этой гениальной идеей поделиться. Я и коркой пробовал, и мякишем. В общем, хлеб в доме закончился, но кость как сидела, так и сидит. Даже воду пить больно. Нужно вынимать хирургически.

— Мы не умеем, — ответили они после паузы, смущенно опуская глаза и переминаясь с ноги на ногу, как школьники, пойманные за курением в туалете.

— Ну что же, — говорю им, стараясь не сорваться на крик, хотя внутри всё кипело. — Поехали тогда в больницу.

— Сегодня дежурного врача-отоларинголога нет на месте, — спокойно, почти буднично ответил парень, будто это была самая обычная ситуация — вроде как ушёл, но обещал вернуться: «Я скоро, не поминайте».

— А хирург? — спросил я уже без особой надежды, просто потому, что надо было хоть что-то спросить.

— Он скажет, что это не его дело, — равнодушно отвечает медработник, разглядывая внимательно то потолок, то свои ноги.

— Он же клятву давал… — возмущаюсь я, и в голосе моём зазвенела та самая укоризна, с которой пророк обличает грешников. — Или он, быть может, свято чтит трудовой кодекс? Более свято, нежели Гиппократову клятву?

Они усмехнулись, переглянулись и одновременно пожали плечами.

— Ладно, — с трудом выдохнула девушка, словно преодолевая внутреннее сопротивление. Было видно, что она сомневается: «А вдруг прилетит сверху?» — Собирайтесь, поедем в областную больницу, если местная не примет.

— Не стоит, — отмахнулся я. — Нечего беспокоить светил из-за какой-то рыбной кости. Полтора часа тряски в уазике туда-обратно… Нет уж, увольте. Давайте, попробуйте сами. У всех когда-то бывает этот «первый раз».

Они снова переглянулись — теперь уже не с усмешкой, а с той особой смесью обречённости и решимости, которая появляется, когда другого выхода просто не остаётся.

Спустя мучительные десять минут безуспешных раскопок в своих необъятных чемоданах они, с оттенком горького поражения в голосе, констатировали:

— Пинцета нет.

— Подождите, сейчас принесу, только протрите спиртом, — предложил я, уже почти не злясь, а скорее по инерции пытаясь хоть как-то управлять ситуацией.

— Спирт есть, не переживайте, — успокоил меня парень, будто это была самая надёжная часть плана.

Меня усадили на стул под люстру — хорошо, что не привязали, хотя по их сосредоточенным лицам можно было подумать, что такая мысль мелькала. Девушка светила фонариком с телефона, выцеживая из темноты каждый миллиметр пространства, а парень, с видом хирурга-самоучки, полез мне в рот с пинцетом, будто на минное поле ступал: медленно, осторожно, каждую секунду готовый отпрянуть, если что-то пойдёт не так.

Я сидел, стараясь не шевелиться, и думал, что, наверное, именно так и выглядит доверие к ближнему: ты просто сидишь под лампой, открываешь рот и позволяешь человеку с пинцетом и дрожащими руками делать то, что он умеет делать плохо, но искренне.

— Ага, вот она! Вижу, вижу! — воскликнул он, и тут его рука предательски задрожала, а пинцет, кажется, принялся считать мои зубы.

— Стоп, братья по несчастью! — взмолился я, хватая его за руку. — Меняйтесь ролями. Теперь ты светишь, она орудует. А то мне после вашего «сеанса» прямая дорога к дорогостоящему стоматологу.

И надо же такому случиться, мой дом огласился ликованием, когда кость наконец извлекли на свет божий. Они, кажется, готовы были пуститься в пляс с этой злополучной костью в руках.

— Да уж, — с сочувствием протянул Шаман, чуть покачав головой. — Молодым везде дорога. Только вот цена этой дороги иногда выходит боком тем, кто под неё случайно попал.

— Я понимаю, что молодым опыта набираться где-то надо, но лучше на других, — заключил я, делясь горьким плодом пережитого.

— За медицину, — провозгласил дед спокойно, без иронии, но и без особого восторга, — за тех, кто приезжает, даже если не знает, что делать.

Мы чокнулись жестяными стопками — не звонко, а тихо, по-домашнему, будто этим коротким звуком ставили точку в истории, которая могла закончиться куда хуже.

— Слушайте, братцы, — затянул Пепка, — даже плохой врач, бывает, во благо действует. Курьёз, а? — начал он, всё глубже погружаясь в хмельную пучину воспоминаний, и глаза у него стали чуть расфокусированными, будто он смотрел не на нас, а на ту самую сцену из прошлого. — Вот вам история — из тех, что не выдумаешь, хоть тресни.

Он помолчал, собираясь с мыслями, потом махнул рукой, словно отгоняя лишние детали, и пошёл дальше:

— Было это, когда наш колхоз уже корчился в предсмертных судорогах. Ну, знаешь, как бывает: техника — хлам, люди — тени, а надежда — как дырка от бублика. И вот, представь, движок с лебёдки — р-раз! — и срывается. Прямо на ногу Валерке, нашему механику. Такой вопль огласил окрестности, что стёкла в избах задрожали, а на дальнем пастбище бык цепь стальную порвал и в лес, ошалевший, умчался. Два дня всем миром искали, как сквозь землю провалился. Ну да ладно, отвлёкся я.

Пепка сделал паузу, будто сам себе напоминая, что надо держаться главной линии, и продолжил уже тише, без прежнего размаха:

— Повезли Валерона в районную больницу. В дорогу, чтоб не надрывался от боли, влили пол-литра доброго самогона. Привезли, значит, в состоянии «тёпленький и весёлый». А травматолог у нас был… особый. Грешен, любил приложиться. С утра — врач как врач, а к концу смены — в стельку. Один мычит невнятно, другой понять не может. Медсестра в крик: «Рентген нужен срочно!», а травматолог ей в ответ: «Да на кой ляд мне твой рентген, я и так вижу — ушиб, гипсуй к чертям и домой!». Так и сделали. А как сделали, так и срослось — криво-косо. Стал Валерон калекой. Десять месяцев по больничным койкам провалялся, а потом группу инвалидности получил. Травматолог, видать, совесть заела, посодействовал, как мог. Был Валерон, а стал «одноногий Сильвер».

— «Сильвер», потому что… — скосил на меня вопросительный взгляд Пепка, будто экзаменовал в моём лице всю нынешнюю молодёжь: мол, ну-ка, докажи, что не зря книжки в школе читали.

— Я знаю, кто такой Сильвер — одноногий пират из романа Стивенсона «Остров сокровищ», — спокойно ответил я, не без удовольствия замечая, как в глазах деда тут же вспыхнул тот самый особенный свет — свет тихой, но очень настоящей гордости.

Дед расплылся в довольной, чуть хитрой улыбке и хлопнул ладонью по колену:

— Ну вот! А то всё гаджеты да сериалы. А тут — бац! — и классика в голове сидит. Молодец, Артём.

— Извини, Денис Андреевич, с твоего позволения продолжу, — Пепка чуть наклонил голову, словно просил не формального разрешения, а молчаливого согласия не прерывать эту цепочку воспоминаний. — Все на работу, а он на лавочке, костыль к забору прислонит, сидит, бражку пьёт, на солнышке греется. И ведь не просто греется, а с достоинством, с осознанием собственной значимости. Кто мимо идёт, он им гордо: «Имею право, инвалид». — Пепка хмыкнул. — А уж как он о травматологе том отзывался… Слушай, Артём, ты только представь: «Редкой души человек, — говорил, — побольше бы таких в больнице. Я бы с ним даже в разведку!» Вот так и вышло: был Валерка — стал Сильвер.

— Тогда больше травматолога только нарколог пил, — добавил дед, отодвигая пустую тарелку, и будто этим простым движением подводил черту под очередной частью истории.

— Ну, с наркологом-то понятно, он должен знать болезнь изнутри, — вставил я, наполняя опустевшие стопки, и в голосе моём прозвучала не насмешка, а та самая горьковатая ирония, которая рождается там, где смеяться не хочется, а плакать — ещё рано.

— А Валерку того я помню: работать не любил от слова совсем, — качая головой, припомнил дед и дополнил с той самой хитринкой в глазах, когда шутка уже сама просится наружу: — Если бы существовала такая секта, где физический труд был бы под запретом и причислялся к смертным грехам… Он вступил бы, не задумываясь. Да ещё и значок бы выпросил — типа «За бездействие первой степени». С лентой и бантом.

Пепка фыркнул, будто представил эту картину во всех деталях, и тут же подхватил:

— Если бы вступительной платой в секте было отсечение рук, думаю, и тогда бы согласился. Лишь бы пол-литра обезболивающего выдали, что покрепче.

Дед покосился на полупустую бутылку, постучал пальцем по стеклу. «Да ещё чтоб на этикетке крупно написали: „Гарантированно снимает трудовой энтузиазм“», — шутливо пробурчал он.

— А дальше-то что с «Сильвером» стало? — спросил я, потому что не мог оставить эту историю висеть в воздухе, как оборванную фразу. Хотелось знать, чем она закончилась — или хотя бы чем она оборвалась.

— Уехал в город, к сестре на шею сел, так и не слезает, — коротко ответил Пепка, и в этом ответе прозвучала осуждающая тяжесть, а не простая констатация факта.

Дед смотрел сквозь дым костра, будто за этой плотной завесой можно было разглядеть те самые ушедшие годы — шумные, несправедливые, но отчего-то бесконечно родные: как колхоз ещё дышал, как люди спорили до хрипоты, как даже беда была общей и оттого чуть менее горькой.

— Ну, за врачей, — предложил он, и в этих простых словах не было ни иронии, ни пафоса — только признание того, что они были, эти люди, со своими слабостями и ошибками, с дрожащими руками и уставшими глазами, и всё равно приезжали, пытались, старались, как умели.

Мы выпили.

— Мне бы вашего друга на три ночи в полнолуние — он бы потом джигу танцевал, будто сам дьявол за пятки дёргал! — хмыкнул Шаман, отправляя в рот ломтик солёного сала и смачно причмокнув.

— Ему и инвалидом хорошо, — возразил Пётр, допивая остатки ухи через край тарелки.

— У меня в Москве сосед был, Геной «Многолетником» за глаза кликали, — Шаман усмехнулся, и в его усмешке мелькнуло что-то горькое, будто воспоминание отдавало полынью. — Пятьдесят пять лет мужику, а энергии — как у юнца, будто время над ним и впрямь не властно. Здоровьем своим трясся аки Кащей над златом: диеты, йога, бег по утрам — весь этот новомодный ЗОЖ, доведённый до идолопоклонства. Чуть кольнёт где — он уже в поликлинике, врачей до смерти запугал своими расспросами да требованиями. Семьёй не обзавёлся, детей не нажил — всё, мол, стресса боялся, жил для себя, любовался собой, как Нарцисс на своё отражение. Мечтал до ста лет дотянуть, да ещё и книгу о своём бессмертии написать — чтобы потомки, дескать, не забыли, каким он был образцом добродетели и умеренности.

— Тёмный, сразу понятно, из ваших, — вставил Пётр, покосившись на Шамана с хитрой полуулыбкой, в которой читалось: «Да ты и сам не без греха».

— Слишком черен, сплошной мрак в душе, — не согласился Эдуард. — Это и для меня перебор.

— Как к одиннадцати туз, — пьяным голосом промурлыкал Пепка, покачиваясь на лавке.

Соседка его, вечно уставшая от пьяных выходок мужа, ставила Геннадия в пример, словно икону в красный угол: «Вот, мол, золото, а не мужик! Не пьёт, не курит — мечта, а не человек!» Да только мечта эта, как это часто бывает, обернулась кошмаром, горькой насмешкой судьбы. Однажды ревнивый муж той самой соседки подкараулил Генку на лестничной площадке, опьянённый не только вином, но и злобой, что кипела в нём, как смола в котле. Замахнулся было, да не успел. Генка, перепуганный до смерти, шарахнулся в сторону, оступился на скользкой ступеньке… и полетел в бездну лестничного пролёта, кувыркаясь, словно тряпичная кукла в руках нерадивого кукловода. Компрессионный перелом, страшный ушиб спинного мозга — приговор, подписанный самой фортуной.

Три года Генка прикован к постели, парализован, будто судьба нарочно решила испытать на прочность его маниакальную тягу к жизни. Живёт, а вернее, существует, в заточении собственного тела, где каждый вдох — уже усилие, а каждый миг — тяжкая повинность. Сердце, проклятое, бьётся ровно и сильно, жизнь теплится, будто издеваясь над его былыми мечтами о столетнем здравии. Лежит горемыка, смотрит в потолок невидящими глазами и мечтает о смерти, как о долгожданном избавлении, — вот она, злая ирония судьбы.

Мы выпили молча, погрузившись каждый в свои мысли — кто в ушедшие годы, кто в сегодняшние тревоги, а кто просто в тепло, что медленно разливалось по груди и прогоняло вечернюю сырость. Тишина стояла такая плотная, что слышно было, как в лесу шевельнётся ветка, да как река где-то там, за деревьями, тихо перебирает камешки, будто отсчитывает время.

Тишину, наполненную невысказанными словами, внезапно нарушила Чернушка. Громко кудахча и хлопая крыльями, она взлетела на стол и опрокинула миску с остатками ухи.

— Тфу, дура напугала! — выругался дед.

И эта небольшая перепалка, такая простая, такая домашняя, окончательно выдернула меня из небытия, развеяла дурные мысли из головы, как ветер — дым от костра.

— Пора, — тихо сказал я, поднимаясь и потягиваясь, чувствуя, как в спине хрустнуло от долгого сидения на жёсткой лавке. — А то мне ещё до города два часа пилить.

Мы попрощались, выпили на посошок — не торжественно, без долгих речей, а по-простому, как прощаются люди, знающие, что ещё увидятся. Обнялись по очереди, хлопнули друг друга по плечам — крепко, по-мужски, так, чтобы почувствовать: ты не один.

За руль сел дед — Пепку он только взглядом пригвоздил, когда тот пьяно зашлепал веслами так, что брызги полетели во все стороны:

— Мерин ты двухстопочный, с литра на четверых так окосел. Сиди и не мельтеши.

***

Такси показалось вдали, на самом краю села, — крохотной жёлтой точкой, будто случайный солнечный блик, предательски вспыхнувший на фоне унылых, покосившихся заборов.

— Будем прощаться, — проговорил я, крепко пожимая руку деда Дениса.

Мы смотрели друг другу в глаза — и пусть хмель ещё бродил где-то под кожей, не стирая, а лишь чуть смягчая острые углы чувств, в этом взгляде читалось сразу всё: и радость от того, что довелось сойтись путями, и горьковатая тяжесть расставания, и упрямая, почти мальчишеская надежда, что это не конец, а просто пауза — вроде запятой в длинной фразе, которую жизнь ещё допишет.

Неожиданно Пепка шагнул вперёд и крепко обхватил меня, прижался плечом, будто хотел передать этим жестом всё, чего не мог выговорить связно. Его голос, чуть дрожащий и пьяновато-искренний, прозвучал совсем по-детски:

— Не бросай нас, Артём… Приезжай. Мы каждый день будем ждать. Правда.

Я обнял его в ответ, чувствуя, как в груди что-то сжимается — не от тяжести, а от этой простой, упрямой преданности. Через его плечо я смотрел на деда, и тот улыбался — не широко, не напоказ, а так, как умеют улыбаться люди, привыкшие беречь слова: скупо, но до самого дна. Я улыбнулся ему в ответ, и в этой тишине, что легла между нами, не было нужды ни в клятвах, ни в длинных обещаниях.

А в голове, вопреки всей серьёзности момента, навязчиво крутилась нелепая песенка Крошки Енота — будто внутренний голос, устав от больших драм, решил напомнить о самом простом:

«От улыбки хмурый день светлей,

От улыбки в небе радуга проснется.

Поделись улыбкою своей,

И она к тебе не раз еще вернется».


The free sample has ended.

Age restriction:
18+
Release date on Litres:
01 August 2025
Writing date:
2025
Volume:
338 p. 15 illustrations
Copyright Holder::
Автор
Download format:

Similar books