© М. Дынкин, 2018
© О. Сетринд, оформление, 2018
© Издательство «Водолей», 2018
Пока среди бездействующих лиц
протагонист слоняется без дела,
вдовец-писатель едет в Биарриц
с любовницей, ши-тцу и старой девой
из Англии, прижившейся в семье.
Она карикатурно некрасива
и вообще немного не в себе,
но кто присмотрит за балбесом сыном?
Насаженный на вертел из лучей,
вдовец-писатель пьёт свой капучино
и открывает Барта, чтоб прочесть
известие о собственной кончине.
Он покупает сыну эскимо
или бросает мячик собачонке;
с любовницы снимает кимоно,
строчит в блокноте почерком нечётким,
наполовину вписанный в пейзаж,
который превращается в картину.
И думает, что сам он персонаж,
но как сказать любовнице и сыну
об этом? Изменившийся в лице
он навсегда сбивается с маршрута
и видит только женщину в чепце,
похожую на Барта почему-то.
Тополиным огнём отороченный,
просыпается город Петра.
За ворованным воздухом очередь
занимают поэты с утра.
Слитный гул муравейника в школах, и
в классных комнатах, будто во сне,
копошатся статисты и олухи,
арлекины и прочие все.
С бодуна ли училка-конвойная,
перекличку затеяв, чтоб ей,
объявляет: сегодня – контрольная?
Благодарствуем, лучше убей.
Уравнения с их неизвестными
ненавидящий всею душой,
ты решения сдуть не побрезгуешь
у отличницы Нади Большой.
И когда за широкими окнами
светотени развяжут мешок
жухлых листьев – оранжевый с охрою,
ты закончишь свой первый стишок.
Восемь строчек, сплошная эротика.
(Сколько наглости было в щенке!)
Станет Надя краснее смородины
и ударит тебя по щеке.
Видишь, в небе рдеет огонёк?
Там летит железный мотылёк;
может быть, заходит на посадку.
У соседей музыка вприсядку:
славный, верно, выдался денёк.
Засыхает дикий виноград.
Фонари проснулись и горят,
обхватили головы руками.
Развалюха движется рывками
мимо покосившихся оград.
Ты права, но ты и не права.
Всё, что было, сплыло на раз-два.
Говорят, вначале было Слово.
Просто слово, ничего такого:
сигарета, музыка, трава.
«Сэнсэй сидит в тени цветущей сливы.
Его лицо не кажется счастливым,
точнее, на сэнсэе нет лица.
Поддерживая сломанную руку,
он предаётся мыслям о сэппуку,
как будто пьёт из черепа отца
фамильное достоинство… И всё же,
как ни крути, сэнсэй уже не может
рассчитывать на собственные си…
Ничком в траву. Лежит, недосягаем.
И вот к нему подходят асигару
и хмурятся, поклявшись отомстить.
Три года им бродяжничать, таиться,
сжимать кольцо вокруг семьи убийцы,
свиваясь наподобие вьюнка.
Не будет ни промашки, ни поблажки —
они играют в облавные шашки
неторопливо, но наверняка…»
Ты тащишься в автобусе на службу.
Японский бог, кому всё это нужно?
Слова, слова, слова, слова, слова.
Ну что ж… Умри в тени цветущей сливы,
пускай воображаемой, но зримой
настолько, что дымится голова.
Мотылёк, залетевший в квартиру,
в лёгкой панике чертит круги.
Под сияющей лампой в гостиной
начинает своё «помоги».
Помоги, мои лапки не гнутся.
Голова моя кружится. SOS!
А под лампой сидят и смеются,
вытирают дорожки из слёз.
Будто сами в окошко влетели
по оплошности страшной.
Смотри,
как над ними смыкаются тени,
как у них холодеет внутри.
Встал один, и другой потянулся.
Разошлись – не друзья, не враги…
Слышишь, души на ниточках пульса
начинают своё «помоги»?
Помоги, ибо всё, что осталось —
нестерпимое жженье в спине.
Мы продержимся самую малость
и прижмёмся к последней стене.
Внутри снежинки, если присмотреться,
тоскует человечек меловой.
Его микроскопическое сердце
сжимается в предчувствии того
мгновения, в котором всё растает:
снежинка, жизнь, Вселенная…
Никто
с тем человечком цацкаться не станет,
пока снежинка гаснет на пальто —
такая же, как миллионы прочих;
в тех человечки, а в иных – зверьки.
«Прости, дружок, прощай, спокойной ночи…» —
бормочут на ходу снеговики.
А всего-то и есть, что серебряный зимний денёк.
Ни прилечь, ни присесть, потому что вокруг Рагнарёк.
Остаётся идти днём с огнём в непослушной руке.
Остаётся найти человека в сплошном Рагнарьке.
Люди ходят на двух. Дух летит, не касаясь земли.
Человек или дух, ты дрожишь под напором зимы.
И проходишь сквозь снег, существо-антипод или пшик.
В кулаке оберег, а фонарик украл снеговик.
В животе холодок, остывают в глазах угольки.
И стоит городок над замёрзшею змейкой реки;
сувенирный такой: бакалея, церквушка, ларёк.
Помаши им рукой, выпей чаю в кафе «Рагнарёк».
Елисей видит сон: злые люди везут Елисея
по осенней тайге, за которой иная тайга.
Там живёт рыба-скит – сухопутная рыба – под серым
непрерывным дождём и, нахохлившись, бродят стога,
навещают друг друга, сбиваются в стаи пингвиньи…
Бьёт хвостом рыба-скит по растёкшейся тусклой воде.
А внутри у неё Просветлённые лепят из глины
чёрных бабочек Чжоу, летящих во сне и во тьме.
Злые люди кричат: «Вылезай, Елисей, из повозки!
Это гиблое место придётся тебе по душе».
Он откроет глаза и упрётся коленями в доски,
станет мокрой травой, чёрной бабочкой в сером дожде.
Марина вьёт из Мориса верёвки,
затягивает Мориса в узлы.
Её глаза – две жуткие воронки,
а меж зубов – раздвоенный язык.
Она его не держит за зубами.
И Мориса не держит: скатертью
дорога… До чего же он забавен —
стоит на месте, говоря: «Адью».
Проносятся стремительные птицы
с кровавыми ошмётками в когтях.
Лежит в засаде хищник тигролицый,
отец изголодавшихся котят.
Деревья наклоняются к беседкам.
Кромсает тучу серебристый нож.
Куда ни ткнись – натянутая сетка;
не перепрыгнешь и не разорвёшь.
Поэтому, а может, по-другому,
так или эдак, эдак или так…
Купил у старой ведьмы мандрагору,
да позабыл, что делать с ней, простак.
Стоит теперь, болванчиком кивает,
адьюкает, а с места ни ногой.
Марина ничего не забывает.
Марина убивает, дорогой.
Марина курит, стоя у окна.
Марина или, может быть, Ока
впадает в шум гостиничный, сшибая
столы и стулья,
синими шипами
пронзая коридорного, пока
я думаю – ни слова о Мари…
Спасаются наружу комары.
Вздыхают липы.
И почтовый голубь
несёт письмо в потусторонний город,
съезжающий с Кудыкиной горы.
Там, воротясь со службы, имярек
конверт разрежет и увидит снег,
сирень в цвету и дуло пистолета,
нащупавшее ямку у виска,
поскольку не Марина, а тоска
стоит в снегу и пишет это лето.
И будет адресат ревнив и жёлт
лицом, но, вероятно, не нажмёт
он на собачку – станет жать на жалость,
чтоб у Марины челюсти разжались,
и лёд январский превратился в мёд.
Тогда-то на сетчатке двойника
и заискрится женщина-Ока.
И полдень, заполняющий каюту,
уйдёт на дно, в последнюю минуту
метнув окурок в красный бок буйка.
Я в мальчике провижу старика.
Внутри него зелёная река,
чьи водоросли, склизки и мохнаты,
похожи на пытливые канаты,
обвившие купальщикам бока.
Сквозь бреши в небе прибывает мрак.
Не бойся, мальчик, я тебе не враг,
но и не друг – давай за это выпьем.
(Грифон грифону третий глаз не выклюй
в чужих полузатопленных мирах.)
Распад и Лету, берег, ставший дном —
я вижу это не в тебе одном,
как будто устье сходится с истоком
и волны разворачивают дом
то к западу фасадом, то к востоку.
– Не хотел появляться на свет, так
и не спрашивал вроде никто.
Но запомнил кленовую ветку,
майский вечер и вопли котов.
Как несли на руках в коммуналку,
а позднее вели в первый класс.
Собирали с товарищем марки,
он калекой вернулся как раз
из Афгана, но это спустя лет
десять что ли (точней не могу).
Дальше тянется то, что не тянет
вспоминать. Понимаешь?
– Угу.
Понимаю.
– Женитьба и служба.
Недомолвки. Скандалы. Развод…
Сам не знаю, кому это нужно.
– Никому, – говорит и берёт
сигарету.
– А кто говорит-то?
– Человек без особых примет.
Сядет рядом и тут же сгорит он
или, может быть, скажет:
– Привет!
Ты бы это… Начнём всё сначала, —
усмехнётся, поправит парик…
И увижу: за чашкою чая
сам с собою толкует старик.
Привалился спиной к батарее,
дочку с зятем имея в виду;
привели его в дом престарелых,
а сказали, что в школу ведут.
схоронил трёх жён теперь уже не ходок
делит квартиру с призраками и кошкой
и соседи слева зовут его «кабысдох»
а соседи справа «зомби» и «старикашкой»
призраки оживляются по ночам
щёлкают пальцами пахнут тоской и потом
а потом наступает утро и огненная печать
заверяет действительность или что там
он поднимает к небу слезящиеся глаза
и немедленно забывает зачем их поднял
у него на щеке зелёная стрекоза
а на подбородке вчерашний полдник
он вышел за хлебом упал на газон и спит
и снится ему как у окна в гостиной
пыльное кресло качается и скрипит
покрываясь сизою паутиной
После 60-ти стал замечать,
что смерть уже близко;
и пахнет она чем-то женским – левкоями ли, пачулями.
И на всём печать какая-то неразличимая.
И птицы летят низко.
Еле-еле звучат.
– Закрой окно, холодно, – жене говорит он.
Сам сидит на стуле, чем не конная статуя?
И лунный свет омывает профиль его небритый,
в шарики ртути скатываясь.
В 65 совершил экскурсию в Шибальбу.
Вышел из комы и затаил обиду.
Там, под землёю, нет вакантного гида —
слишком много туристов к разрушенным пирамидам,
а его… видали в гробу.
Впрочем, трудно сказать, так ли оно на деле,
если ты действительно кончился
и астральному телу некуда возвращаться.
Вот он смотрит в зеркало, а из зеркала смотрит демон —
весь в пигментных пятнах, перекошенный, всклоченный,
дышащий часто-часто.
И нет никого, кто бы его утешил:
жена ушла годом раньше,
сын живёт за границей…
А птицы кричат всё тише,
но вид у них шибко страшный.
И это уже не птицы.
Мир был прозрачен, призрачен, непрочен.
А мы лежали рядышком, что прочерк,
два прочерка в постели и графе
«Любовь», поскольку дело не в любви, но
я просыпался лишь наполовину,
а ты сидела в маленьком кафе
в своём воображении, пила там
двойной эспрессо, плитку шоколада
вертела в длинных пальцах. Я же шёл
под душ – не знаю только, наяву ли —
стереть с лица улыбочку кривую,
использовав стиральный порошок
по назначенью, так сказать, прямому…
Мы жили в доме с видами на Мойру:
вот ножницы, а вот она сама,
склоняясь над трепещущею нитью,
бормочет по привычке «извините»,
«приятных снов» и прочие слова.
Мы смотрим на неё без интереса.
И наши жизни, что двойной эспрессо;
грохочущий экспресс из пункта Икс
в мерцающую точку невозврата,
огнём сверхновой бывшею когда-то.
И дольше века длится этот микс.
Фрагмент лица. Руки обломок пыльный.
Здесь статуя стояла в водевильной
нелепой позе. Здесь снимали фильм
из чьей-то жизни – трудной и короткой.
И ставили его на перемотку.
И выходили в непрямой эфир.
Фарфоровые куклы на комодах.
Какие-то укурки в эпизодах.
Игра актёров – так себе игра.
Шестнадцать серий втиснув в два сезона,
создатели молчат не без резона,
поскольку дальше – чёрная дыра.
Ты всё забыл, покуда дул на кофе.
Тебя здесь нет. Швыряет в реку профи
свой пистолет. И мелом обведён
лишь силуэт отсутствия кого-то.
И детектива мучает икота.
И он идёт к машине под дождём.
Тебя здесь нет, но в двадцать пятом кадре
подействует (что вообще-то вряд ли),
едва над ямой вырастет семья,
таблетка от мигрени ли, сирени,
от версий, что ещё не просмотрели,
от нестыковок, от чужого «я».
Ещё хотелось крепких женских ног —
погладить и почувствовать: живые.
Свой собственный укромный уголок
в саду ещё и чтобы дождевые
над садом проплывали облака.
А женщины… Так есть сестра и мама,
и этого тебе наверняка
хватило бы для вводных глав романа.
Сначала он по-бунински тягуч,
потом по-пастернаковски порывист.
Ты запираешь комнату на ключ,
чтоб мать с сестрой в вещах твоих не рылись.
Идёшь к подруге, пьёшь дрянной портвейн.
И вот оно случается, и снова
случается, но выставлен за дверь,
ты зол и бледен. И тебе все сорок.
А если присмотреться – шестьдесят,
что раздражает молодого босса.
И на тебе как будто бы висят
долги и внуки, только первых больше…
На старой даче сад шумит листвой
и вспыхивают блики на малине.
А ты сто лет не виделся с сестрой —
с тех самых пор, как мать похоронили.
Там здание стояло буквой «П»,
тяжеловесно и подслеповато,
с квартирами, подобными купе,
в которых от зарплаты до зарплаты
под стук колёс, и сердца, и т. п.
Налево – цирк, направо – лесопарк
в грибном дожде ли, гробовом молчанье…
Там ты и рос – не хиппи и не панк,
они тебя вообще не замечали;
и если честно, хорошо, что так.
Направо – сквер, налево – гаражи
(не уследишь за памятью фальшивой).
Просил на вынос калорийной лжи
о чём-то большем, но не разрешили.
Да и зачем оно тебе, скажи.
Вот я иду, а где-то ты идёшь,
как ранний Бродский или поздний дождь,
к облупленной скамейке, на которой
горазд старик, похожий на шута,
втолковывать, что всё есть суета.
А мы как будто слушаем и тонем
в сосудах сообщающихся ям,
воздушных, с воробьями по краям.
Я – духовидец, ты – канатоходец.
Там, наверху, живёт смешной народец,
переводящий с дактиля на ямб
любую (представляешь?) чепуху.
Никто не знает, что там наверху,
хотя путеводителей подробных
не счесть, что вообще-то не удобно;
точней, преумножает чепуху
(et cetera). Вложи сюда какой
захочешь смысл.
Начав за упокой,
смиряются, не просят хэппи-энда.
Я затаюсь, а ты дождись момента
подать мне знак бегущею строкой:
«Экклезиаст-соломинка-омерта».
Действительно, свечи каштанов
похожи на свечи, дружок.
И вечер, как очи шайтанов,
предательски ярок и жёлт.
А всё, что пыталось случиться,
вплывает в оконный проём.
И пеплом Клааса стучится
в двухкамерном сердце твоём.
И плачет оно, и трепещет,
и будто бы ходит внутри.
Сдавай на хранение вещи
и камеры плотно запри.
Запри, чтоб не вырвался вирус,
стремительный вирус стыда.
И ключик захватанный выбрось.
И не обольщайся, когда
придут бутафоры метафор
и вылепят ловкий пейзаж:
клубящийся облачный табор,
каштаны, сносящие баш…
На Осипа бледной эмали,
под музыку в Летнем саду,
поймают тебя, как поймали
философа Сковороду,
нащупав пульсацию камер,
чтоб хлынуть в ближайшую щель…
Так пой же не дерево – камень,
а лучше не пой вообще.
Когда падёт ерусалимский лев,
исполосован римскими орлами,
и ты получишь волчий свой билет
и станешь чем-то вроде быстрой лани,
бегущей в гетто; ни тебе клыков,
ни яда, ни изогнутых когтей, лишь
клубящаяся Тора облаков,
которую как мягко ни постелешь —
наутро просыпаться в синяках,
но сам же знаешь, и в такое утро
лев на востоке вспыхивает, будто
до времени витает в облаках.
Вот летит на цапле святой хасид.
А на нём горит золотой талит.
А сама та цапля как снег бела.
И бежит по улицам детвора.
Все кричат: смотрите, летит хасид!
Зажигают свечи, пришёл шаббат.
А в вечернем небе звонарь стоит
и со всею силою бьёт в набат.
Как хорош он, Господи, твой народ,
озарённый огненной Шехиной,
под цветущим деревом Сефирот
то живой, то мёртвый он, то живой.
Где-то на Волыни петух закричит на идиш,
что пора вставать, и потянется в ешиву
длинный ряд теней, только ты ничего не видишь,
потому что время давно расползлось по шву.
И прорехи в нём залатать петушиным криком
невозможно, сказал бы рабби, не будь он мёртв.
И несёт в кувшине радужный призрак Ривки
молоко и мёд.
Жизнь ещё кипит в большом самоваре смерти.
И сквозь потолок уносится в небо «Шма».
И приходят люди, в которых страдает Вертер.
А дыра в затылке тем ведь и хороша,
что теряешь трупы близких своих из виду.
Ров завален с верхом, листья кружат над ним…
Но чем ближе к югу траурный клин хасидов,
тем неотвратимей синий Ерусалим.