Где-то в мире есть солнце. Свидетельство о Холокосте

Text
13
Reviews
Read preview
Mark as finished
How to read the book after purchase
Font:Smaller АаLarger Aa

18 декабря 1941 года

Мариэтта и я сидим каждый на своей кровати. Она рисует, я читаю спортивный раздел в недельной давности газете, которую нашел в мусорном баке. Сосредоточиться не могу, потому что эта история с Терезином подступает все ближе. Несколько дней назад отправили тетю Луизу и дядю Оту. Не то чтобы мы часто с ними виделись, но жутковато думать, что они куда-то уехали, в город, о котором я вообще ничего не знаю. И еще хуже от того, что их тут нет, а папа все не возвращается.

Дверь в квартиру открылась. Я хотел что-то сказать маме – думал, это она вошла, – но тут у Мариэтты лицо стало какое-то странное. Я обернулся, смотрю, а там, где полагается быть маме, – госпожа Кинская. В руке у нее мамины ключи.

– Привет, детишки, – сказала госпожа Кинская. Широкое серое платье так и колыхалось на ней.

– Привет, – растерянно ответили мы.

В другой руке она держала маленькую коробочку.

– Я подумала… – начала было госпожа Кинская и смолкла.

– Где мама? – спросила Мариэтта.

– Скоро придет, – сказала госпожа Кинская. Поулыбалась непонятно чему, села за стол и стала медленно открывать свою коробочку. – Я тут испекла…

Мариэтта перестала рисовать и скорчила рожу, она всегда так гримасничала, если что-то казалось ей глупым, или сбивало с толку, или то и другое вместе.

– Хотите печенья, дети?

В ту же секунду я очутился у стола и уже заглядывал в коробку. Когда я в последний раз ел печенье? Да не одно, а сразу много. С виду ничего особенного – ни шоколада, ни сахарной пудры, но главное – это печенье! Уже радость.

– Спасибо! – пробормотал я, запихивая одно в рот, а второе сжимая в кулаке.

Мариэтта тоже подошла, заглянула в коробку, но почему-то не взяла угощение. Подняла голову и второй раз задала госпоже Кинской тот же вопрос:

– Где мама?

И в третий раз:

– Где мама?

– Печенье бери, – с полным ртом (там уже второе печенье) напомнил я.

– Ей пришлось… – начала госпожа Кинская. – Кое-что… случилось в яслях, и ей пришлось остаться. Возьми печенье, Мариэтта, оно вкусное.

– Да, очень, – подтвердил я, грызя третье.

Мариэтта решительно вскинула голову:

– Что случилось? Что такое случилось?

Госпожа Кинская растянула рот в улыбке и сказала:

– Ох, Мариэтта, не надо…

Но улыбка мгновенно слетела, глаза нашей гостьи широко раскрылись и как будто остекленели.

– Простите! – И она ринулась в ванную.

Она еще не успела скрыться в ванной, а Мариэтта уже вылетела из квартиры, хлопнув дверью. Спустя несколько минут и несколько печений госпожа Кинская вернулась. Лицо ее, вместе с двойным подбородком, было забрызгано водой.

– Где Мариэтта? – спросила она.

– Не знаю. – У меня что-то странное случилось с животом. Почему-то стало немножко больно. – Ушла.

Госпожа Кинская закрыла на миг глаза и громко выдохнула.

– Ладно, Миша, пойдем.

Она взяла меня за руку и непонятно зачем поцеловала в макушку.

От госпожи Кинской пахло мылом.

Я услышал их еще до того, как вошел в ясельную кухню. Обе плакали. Когда я вошел, мама подняла голову. Лицо у нее было одновременно очень бледное и очень красное. В первый миг у меня желудок словно перевернулся, и я разозлился на госпожу Кинскую из-за печенья. Но потом я понял что-то, от чего у меня кожа по всему телу натянулась до боли, я на ногах не мог стоять. Хотел задать вопрос, но только и сумел показать маме глазами, о чем я хочу спросить, а она глазами ответила мне, что поняла.

Мариэтта всхлипывает, уткнувшись маме в колени. Я стараюсь вытолкнуть из горла слова. Мама даже пытается мне улыбнуться, подбодрить, но ничего у нее не получается.

– Он? Он? – Больше я ничего из себя не выжал.

Мама кивнула, и вдруг – я уже не стою на ногах.

Не знаю, сколько прошло времени и почему я лежу скорчившись, лицом вниз, на кафельном полу у окна. Мама рядом, гладит меня по спине. Это длилось какое-то время, пока ноги не устали бить об пол и пока та часть меня, которая пыталась заставить остального меня умереть, наконец не сдалась.

– Как? – спросил я маму, не поднимая лица. – Как это случилось? Как он…

Я плачу, но и слезы как будто не мои, и лицо, и голова, и тело – все перестало быть моим. Мама не отвечает, и я снова колочу ногами пол.

Прошло еще сколько-то времени. Мама сидит на хлипком деревянном стуле посреди кухни. Ноздри ее раздуваются. А губы она изо всех сил сжимает.

– В справке сказано: уремия.

– Уремия? – переспрашивает Мариэтта. Она сидит на полу, недалеко от меня, прислонившись спиной к буфету и зажав голову между колен. Все лицо у нее мокрое и блестит.

– Это когда почки отказывают, – тихо говорит госпожа Кинская.

– У папы болели почки? – спрашиваю я и пытаюсь сесть.

– Нет, – отвечает мама. – Не болели.

19 декабря 1941 года

Мама держит меня за руку слишком крепко, больно даже, но я не жалуюсь. Другой рукой она держит Мариэтту – интересно, с такой же силой? Я хотя бы получаю иногда передышку: почти каждую минуту мама отпускает мою руку, чтобы вытереть слезы. Я все жду, когда и у меня они снова потекут, но с тех пор, как я узнал про папу, слезы больше не возвращались. В трамвае кроме нас никого – только мы трое и с нами двое дядьев и тетя. Мы далеко отъехали от гетто. Мне хочется спросить, где это Ольшанское кладбище, но я понимаю, что сейчас лучше помолчать.

Трамвай остановился.

– Выходим, – сказала мама.

Мы вышли, все вместе. Холодно, мы сбиваемся в кучку. Мимо проезжают машины, проходят люди. Кое-кто смотрит на наши звезды, но вроде бы им все равно. По другую сторону улицы ворота с надписью большими буквами: «ОЛЬШАНСКОЕ КЛАДБИЩЕ».

Мы переходим улицу и входим в ворота. Это кладбище гораздо просторнее тесного еврейского у Староновой синагоги, где евреев хоронили столетиями. В итоге там стало так тесно, что пришлось рыть одни могилы поверх других. А это кладбище тянется так далеко – края не видно.

Не знаю, кто первый начал, – но мама и Мариэтта уже обе громко рыдают. Мариэтта прижимается лицом к маминой груди. Мой дядя Арношт подходит и кладет руки мне на плечи. На миг я возненавидел его: зачем папа умер, а не он? Но, когда дядя притянул меня к себе, я словно упал на него, закрыл глаза, и все вокруг поплыло, а дядя гладил меня по спине, приговаривая: «Тише, тише».

А потом мы пошли дальше.

Шли и шли, кажется, вечность. Свернули с главной мощеной дорожки на узкую тропу. Тут, наверное, миллион человек похоронены. И все могилы разные. Большие и маленькие, у одних надгробья – просто широкий и плоский камень, у других – статуи ангелов или Иисуса. Попадались даже такие маленькие… не знаю, как они называются, похожи на маленькие дома. И повсюду голые, готовые к зиме деревья.

Будь папа с нами, он бы столько всего порассказал нам об этом месте.

Лицо окаменело. Или замерзло. Все молчат. Впереди показались двое мужчин с тележкой. Один – равви Ландау. Из тележки торчит, не уместился, длинный деревянный ящик.

Папа.

Дядя Арношт подошел к ящику, протянул руку.

– Не надо, – сказал кто-то из папиных родичей. Дядя Арношт только повернул к нему голову, но ничего не ответил. – Велели не открывать…

Дядя Арношт обеими руками ухватился за край деревянной крышки и приподнял ее. Глаза его тут же словно сами собой зажмурились, он выронил крышку, раздался стук дерева о дерево. Дядя еще сильнее зажмурился, низко наклонил голову. Потом отошел в сторону, спиной к нам. Минуту спустя он обернулся, утирая губы платком, и пробормотал себе под ноги, ни к кому не обращаясь:

– Не смотрите. Никто.

Мы стоим кружком вокруг глубокой ямы, равви Ландау держит в руке маленькую старую книгу, бормочет на иврите. Рядом с ним из высокого земляного холма торчит лопата.

Мы евреи. Папу убили за то, что он еврей, а теперь мы зароем его в землю так, как полагается хоронить еврея. Бессмыслица какая-то.

Живот болит. Всю ночь болел. То ли от печенья, то ли от горя.

Равви Ландау добрался до кадиша, и все присоединились к нему. Эту молитву читают каждую неделю, так что мы все ее знаем. Папа всегда произносил каждое слово так ясно, когда я стоял рядом с ним в синагоге. Нацисты закрыли ее примерно в то же время, когда забрали папу.

Но это не важно, я бы все равно туда больше не пошел. Никогда не пойду. Ни за что.

Папа учил меня: это молитва за умерших. Но в ней говорится только о Боге. Тоже непонятно, тоже бессмыслица.

Равви Ландау, дядя Арношт и еще двое папиных родственников опускают деревянный гроб в землю.

Они говорят, там внутри папа, но, может, они ошибаются. Может, нацисты велели дяде Арношту подыграть, вот он и запретил нам заглядывать внутрь. Правда, лицо у него сделалось совсем больное, такое не сыграешь. Но кто знает, может, это не папа. Кто-то другой. Дядя Арношт увидел какого-то другого покойника, тоже знакомого. Или там вообще никого нет. Насыпали в гроб камней – а папу вовсе не увозили из Панкраца в другую тюрьму где-то в Терезине. В Малую крепость. Не увозили и не убивали. Наверное, он ждет нас дома, а нацисты прикидываются, и все это, все, что случилось за последние два года, – лишь розыгрыш. Это чтобы чему-то меня научить.

Но мама не стала бы так плакать ради розыгрыша. Не смогла бы. И никто бы не стал ради розыгрыша рвать на себе одежду, тем более сейчас, когда ее и без того не хватает. И равви Ландау не стал бы подыгрывать, надрезать одежду на нас – так положено, если ты еврей и у тебя умер кто-то из близких. И уж точно мы не стали бы выезжать из гетто, покупать гроб, платить за то, чтобы на кладбище вырыли эту яму, – у нас и денег-то нет – ради какого-то ужасного розыгрыша, который если чему и научит, то лишь тому, что все может стать еще хуже – гораздо хуже, даже когда ты думаешь, что хуже никак невозможно.

Все по очереди берут лопату и бросают землю в могилу. На папу в деревянном ящике.

 

Моя очередь. Я упираюсь. Если я брошу туда землю – значит, это не розыгрыш, значит, папа не вернется. И еще это значит, что я по-прежнему считаю нужным исполнять еврейские обычаи, хотя нас убивают именно за то, что мы евреи. И еще это значит, что скоро мы засыплем эту яму и вернемся на трамвайную остановку, войдем в последний вагон, поедем в гетто, а там сядем в круг, будем есть хлеб, который стоит вдесятеро дороже прежнего, и пытаться вспомнить вкус мяса, и ждать повестки, нашей очереди на транспорт, а потом транспорт отвезет нас в какое-то другое место, лучше или хуже этого или – вот что страшнее всего – точно такое же, как это.

Я беру лопату, втыкаю ее в земляной холм. Вытаскиваю и опять втыкаю. Снова и снова, быстрее и быстрее. Я уже ничего не различаю перед глазами, только чувствую, как ходит вверх-вниз нижняя губа и что-то вытекает у меня из носа. Я со всей силы вонзаю лопату в землю – и вот я сам уже лежу на этой куче земли. Мариэтта окликает меня по имени, но я не знаю, чего она хочет, и мне все равно. Земля холодная и твердая, а папа так и не сходил со мной еще раз в замок. И мы с ним не побывали в Штеховице и не поднялись на Ловош. Он был самый хороший на свете, и он мог сделать так, чтобы все стало хорошо, и нельзя же вот так засыпать человека землей, нельзя делать с ним такое, что на него и в гробу смотреть запрещают.

Меня хватают за руки, за плечи, за ноги, я извиваюсь, пытаясь вырваться. Мариэтта снова зовет меня по имени, теперь совсем над ухом. Я дергаюсь, верчусь проворно, чтобы никто не мог меня удержать, чтобы перестали закидывать папу землей. Какие-то звуки вылетают у меня изо рта, даже не слова – может быть, они всех отпугнут.

Это помогает, но ненадолго. Две сильные руки обхватили меня, прижали, сдавили так сильно, что я перестал орать. Держали и сжимали, пока я не сдался.

Тогда одна рука отпустила меня и утерла мое лицо холодным влажным платком. Платок пах мамой.

– Пора домой, Миша, – сказала мне мама в самое ухо.

– Домой? – переспросил я так, словно ужасный розыгрыш все еще длился.

Она запрокинула голову и несколько раз кивнула. Откуда-то у нее берутся еще слезы, она их не вытирает.

– Знаю, – сказала мама. – Знаю, знаю. – Взяла меня за руку. – Пойдем, Миша, надо идти.

И мы ушли и оставили папу в этом хлипком ящике – только и защиты от твердой холодной земли.

23 сентября 1942 года

Криштоф Крал, так меня зовут, если вдруг спросят. Я живу на улице Альбертов. Мой папа, Доминик Крал, работает в театре. Актер. Вы никогда о таком не слышали? Странно. А я жду его здесь после школы. Если репетиция затягивается, он велит мне сходить пока в кино.

Я иду сейчас в кино.

Поэтому я не ношу звезду. Потому что я христианин, разумеется. Уж никак не еврей. С чего вы взяли, что я еврей? Меня зовут Криштоф. Разве еврей назовет своего сына Криштофом? И Доминик Крал – опять же не еврей.

Да, он тощий. Как и я. Знаю-знаю, но мы такие от природы.

Я еще раз проверил куртку на груди. Нет, никаких следов нитки. Совершенно невозможно разглядеть, что тут что-то было. Я боялся, останется след, вокруг материя больше выгорела или еще что-то. Но повезло, никаких следов. На всякий случай я еще это место послюнил. Сам не верю, что затеял все это.

Криштоф Крал. Улица Альбертов.

Утром я нашел на лестнице десять крон и сразу сообразил: если продать еще один ремень, я смогу сходить в кино. А потом я зашел в какой-то подъезд и там содрал с себя эту дурацкую штуковину. Никак не мог решить: выбросить ее или спрятать в карман? Потому что, если спрятать и меня остановят наци, я скажу им: да вот же она. С меня ее какие-то мальчишки сорвали. Вот видите, край надорван? Они изо всей силы дернули. Я спешу домой, чтобы поскорее пришить ее на место, честное слово.

Но если я суну ее в карман, она может случайно выпасть. В самый неподходящий момент. Например, когда я буду покупать билет. Что тогда?

И я взял и бросил ее в мусор. Нет, не бросил. Закопал. Я зарыл ее в мусоре, а то вдруг кто-то пройдет сразу после меня. Увидит звезду, а потом меня. И поинтересуется, что да как.

Вообще зря я это затеял. Вернуться бы, пока не поздно.

Надо же. На Народном проспекте – обычный день. Трамваи, автомобили. Люди сидят в кафе. И не догадаешься, что гетто – а оно ведь неподалеку, – что густонаселенное гетто уже вовсе не так густо населено. Теперь, наверное, в Терезине больше евреев, чем в Праге. А может, и про Терезин тоже врут – может, нас отправляют в какое-то другое место.

Нам, то есть нашей семье, повестка пока не приходила. Мама считает, это к лучшему. Я не уверен: разве где-то может быть хуже, чем здесь? Что может быть хуже этих каждый день выдумываемых правил? Нельзя пользоваться телефоном-автоматом, нельзя ходить в замок, нельзя покупать фрукты, нельзя покупать шляпы, нельзя покупать газеты, нельзя держать домашних животных, и деньги из банка получить нельзя – если бы они у нас еще оставались.

Те двое, которые спрыгнули с балкона, – они знали, как это будет?

Кое-что теперь знаю и я: знаю, что не могу больше все это терпеть. Без настоящей школы, без парков, без денег, без нормальной еды, без всего. Без папы.

«Квартира Олега». Заманчивая афиша. Какие у этого Олега смешные очки! Значит, и кино будет смешное. Интересно, про что? Вот сейчас и выясним.

Главное не говорить, как евреи. Что бы это ни значило. А кассирша ведь не может знать, что ты еврей. Прикинься, будто все нормально, для тебя нет ничего особенного в том, чтобы сходить сегодня в кино.

– Один билет, пожалуйста, – попросил я, протягивая двадцать крон маленькой женщине в кассе.

Отлично, она даже не глянула на меня. Косится все время в разложенную перед ней газету. Взяла мои деньги и вытолкнула в окошечко билет.

– Начало через пять минут.

– Хорошо, спасибо.

Здорово, здорово! У меня все получилось.

Жаль только, денег больше нет. Чего бы я не отдал за пакетик попкорна, за какую-нибудь конфету. Даже за горсточку черной лакрицы.

Где мне сесть? В прошлой жизни я бы устроился под самым экраном, но там сядут другие дети, дети любят поболтать, они заговорят со мной и быстро догадаются. Так или иначе догадаются. И тогда…

Значит, надо сесть сзади. Но разве нормальный мальчик сядет в кинотеатре в задний ряд? Только если он прячется, сразу понятно. Кто-нибудь меня вычислит. И тогда…

Ладно, ладно, просто возьму и сяду в средний ряд. Сбоку или в центре? Можно и сбоку, Криштоф, хватит метаться. Многие люди предпочитают сидеть возле прохода. Взрослые, дети, какая разница. Садись, и все.

Хоть бы уже началось. Когда выключат свет, я буду в безопасности. На меня никто не будет смотреть, я перестану потеть так сильно. Когда гаснет свет и начинается кино, ты вроде как перестаешь существовать. И тебя уже никто не потревожит.

А вдруг кто-то опоздает и захочет сесть в мой ряд? Начнет протискиваться мимо меня. Вдруг это будет кто-то, кого я знаю, доктор Амброж, бывший наш зубной врач. Или нет: вдруг это будет Лечи? Она и в темноте меня узнает, это уж точно. Будет протискиваться мимо, узнает меня, остановится, заплачет, захочет обнять.

Значит, попросишь ее никому не говорить. Она, конечно, пообещает. Но потом придется сказать ей про папу.

И это будет ужасно, чуть ли не хуже, чем попасться. Нет, не хуже. Попасться из-за того, что пошел в какое-то дурацкое кино…

Хорошо, не садись у прохода. Пересядь. Шесть кресел от прохода – этого ведь достаточно.

Ну наконец-то. Я уж думал, никогда не начнется.

Фу, дурацкая немецкая хроника. Никуда от немцев не денешься. Что-то про Сталинград, где это вообще? Кому до него дело? Ура-ура, вы можете завоевать любой город, какой захотите? Ура-ура, у вас полно танков, пулеметов, гранат? Но вам же только и надо превратить очередной город в руины – чего радоваться, если на этот раз вы разрушили Сталинград?

Прагу они хотя бы не бомбили. Почему Прагу не бомбили? Обошлось без этого. Но всеми остальными способами они ее разрушали.

Надо ли хлопать? Вдруг где-то в зале притаился немецкий шпион? Одет как обычный деловой человек. Может, они подсылают в каждый кинотеатр шпиона – следить, кто хлопает, а кто нет?

Молодой человек, нам с вами надо поговорить. Мы заметили, что вы не аплодировали после хроники о нашей наступательной операции под Сталинградом. Вы – враг Рейха?

Так, если вокруг начнут хлопать, похлопай и ты. Не переусердствуй. Держись естественно.

Криштоф Крал? Улица Альбертов? Хм-м-м. У нас не зарегистрировано семейство Крал на улице Альбертов.

Отлично. Хроника закончилась, никто не хлопает. Разумеется, не хлопают. С какой стати люди будут аплодировать какой-то дурацкой хронике?

Началось. Хоть бы кино было смешное. Правда, у меня что-то настроение пропало смеяться.

Ага, смешное. Олег ходит как-то по-дурацки – штаны у него, что ли, сползают? И «р» не выговаривает. Совсем. Он ужасно нервничает, потому что никак не может найти себе квартиру. И все время поправляет очки на носу.

Как же он потеет. Притворяется, будто все в порядке, и потеет.

Собственный смех кажется жутким.

Ш-ш, Миша, остановись. Ты слишком громко смеешься. Кино, конечно, смешное, но не настолько же.

Ладно, хотя бы дышать не забывай.

И не забывай, что ты Криштоф. Если вдруг кто-нибудь спросит.

Миша? Какой Миша? Я Криштоф.

С чего вдруг кто-то спросит?

Ш-ш. Просто смотри кино.

Да прекрати же смеяться, Миша!

То есть Криштоф, прекрати.

Прекрати!

Не могу.

Дыши, глубже дыши.

Не помогает.

И люди уже смотрят на тебя. Сейчас все поймут. Никто не поверит в твою дурацкую выдумку про Криштофа. Ты вовсе не похож на Криштофа.

Почему ты продолжаешь смеяться? Та сцена закончилась, а эта уже вовсе не такая забавная. Хватит смеяться!

Прекрати!

Ой!

Криштоф, ты зачем меня ущипнул?

Потому что ты смеешься и никак не хочешь заткнуться.

Не надо было так сильно щипать. Больно же!

Хватит ныть! Хочешь попасться? Хочешь попасться, я тебя спрашиваю? Посмейся еще вот так, и все поймут. Эти наци, они быстро соображают. Возможно, они… они добивались, чтобы папа рассказал им все про тебя. И он… наверное, сказал им – он не хотел, он держался несколько дней, но потом сказал, как ты любишь кино. У них тут, должно быть, шпион сидит. Прямо за твоей спиной.

Что ты несешь? Нет никакого шпиона.

Да? Ты уверен, что нет? Откуда тебе знать, на что они способны, почему они так делают? Уверен ты можешь быть только в одном. Я тебе скажу, в чем: когда они тебя схватят, а они тебя точно схватят, ты будешь мечтать о том, чтобы тебя всего лишь ущипнули покрепче. Самовольно вышел из гетто. Снял звезду. Какая разница, что ненадолго, только посмотреть кино? Правило есть правило. Закон есть закон. Они убили папу, никто из вас так и не понял за что. Он же ничего плохого не сделал. А ты вздумал с ними шутки шутить? На дневной сеанс сходить? Совсем идиот или прикидываешься?

Заткнись.

Взвыл из-за щипка? Да ты что? А если они тебя вот так, вот так…

Ой!

Когда ухватят тебя за палец и потянут его назад, докуда идет, а потом еще чуть-чуть…

Прекрати!

Или велят самому высунуть язык и прикусить его посильнее.

Ой!

Прикусить изо всех сил, так сильно, что кончик чуть вовсе не отвалится. Попробуй тогда назваться Криштофом. Да и смысла нет: что бы ты ни делал, они тебе не спустят. Они никому ничего не спускают. Одна маленькая ошибка – и этого достаточно, теперь ты в их руках, навсегда. Пока им не надоест. Пока не надоест задавать тебе вопросы, на которые ты не знаешь ответа, не надоест причинять тебе боль. А когда надоест… ну, ты же сам знаешь, что тогда будет. Знаешь или нет?

Оставь меня в покое.

Второго Грюнбаума схоронят за год. Вот что будет. Если не перестанешь трястись, шпион, который сидит у тебя за спиной, даже не станет дожидаться конца фильма.

Заткнись.

Перестань трястись, тогда заткнусь.

Не получается.

Перестань!

Не могу!

Перестань трястись! Перестань трястись, Миша, или ты покойник.

Не могу! Стараюсь изо всех сил, но я..

Поздно, ты уже…

Как я оказался на улице? Как вышел из кинотеатра?

Воздуха не хватает.

И пот ручьями.

И на куртке нет звезды.

Что ты здесь делаешь – за пределами гетто, без звезды? С ума сошел? Кто, какой идиот сдирает с себя звезду и выходит из гетто, чтобы посмотреть кино?

Криштоф Крал, вот кто. Дурак набитый.

Ох, мама рассердится, если узнает. Больше тебя из дома не выпустит.

Шагай. Просто передвигай ноги. Сделай глубокий вдох, повернись и ступай в гетто. И сочини историю заранее, мама ведь спросит, где ты был. И больше никаких фильмов. Забудь про Криштофа. Ты – Миша Грюнбаум, ты живешь на Козьей улице в еврейском гетто, потому что ты еврей, и у тебя должна быть звезда.

 

Какой же ты дурак.

Это ведь не кино, Миша. Это жизнь.

К сожалению.

You have finished the free preview. Would you like to read more?