Free

На дне. Избранное (сборник)

Text
2
Reviews
Mark as finished
На дне. Избранное (сборник)
На дне. Избранное (сборник)
Audiobook
Is reading Алексей Смирнов
Details
Font:Smaller АаLarger Aa

Когда я подошел к ним, они стояли, опустив руки с веревкой, дожидаясь, когда нарядчик исправит что-то в блоке копра, должно быть, «заедавшем» веревку. Он копался там вверху деревянной башни, то и дело крича оттуда:

– Дерни!

Веревку лениво дергали.

– Сто-ой!.. Ище дерни. Сто-ой! П`шел!..

Запевала – давно не бритый малый, с рябым лицом и солдатской выправкой – повел плечами, скосил в сторону глаза, откашлялся и завел:

– Ба-аба сваю в землю гонит…

Следующий стих не выдержал бы даже и самой снисходительной цензуры и вызвал единодушный взрыв хохота, явившись, очевидно, импровизацией, только что созданной запевалой, который, под смех товарищей, крутил себе усы с видом артиста, привыкшего к такому успеху у своей публики.

– Поше-ол! – неистово заорал сверху копра нарядчик. – Заржали!..

– Митрич, – лопнешь!.. – предупредил его один из рабочих.

Голос был мне знаком, и я где-то видел эту высокую широкоплечую фигуру с овальным лицом и большими голубыми глазами. Это – Коновалов? Но у Коновалова не было шрама от правого виска к переносью, рассекавшего высокий лоб этого парня; волосы Коновалова были светлее и не вились такими мелкими кудрями, как у этого; у Коновалова была красивая широкая борода, этот же брился и носил густые усы концами книзу, как хохол. И тем не менее в нем было что-то хорошо знакомое мне. Я решил с ним заговорить о том, к кому тут нужно обратиться, чтоб «встать на работу», и стал дожидаться, когда перестанут бить сваю.

– О-о-ух! о-о-ох! – могуче вздыхала толпа, приседая, натягивая веревки и снова быстро выпрямляясь, как бы готовая оторваться от земли и взлететь на воздух. Копер скрипел и дрожал, над головами толпы поднимались обнаженные, загорелые и волосатые руки, вытягиваясь вместе с веревкой; их мускулы вздувались шишками, но сорокапудовый кусок чугуна взлетал вверх всё на меньшее расстояние, и его удар о дерево звучал всё слабее. Глядя на эту работу, можно было подумать, что это молится толпа идолопоклонников, в отчаянии и экстазе вздымая руки к своему молчаливому богу и преклоняясь пред ним. Облитые потом, грязные и напряженные лица с растрепанными волосами, приставшими к мокрым лбам, коричневые шеи, дрожащие от напряжения плечи – все эти тела, едва прикрытые разноцветными рваными рубахами и портами, насыщали воздух вокруг себя горячими испарениями и, слившись в одну тяжелую массу мускулов, неуклюже возились во влажной атмосфере, пропитанной зноем юга и густым запахом пота.

– Шабаш! – крикнул кто-то злым и надорванным голосом.

Руки рабочих выпустили веревки, и они слабо повисли вдоль копра, а рабочие грузно опустились тут же на землю, отирая пот, тяжело вздыхая, поводя спинами, щупая плечи и наполняя воздух глухим ропотом, похожим на рычание большого раздраженного зверя.

– Земляк! – обратился я к облюбованному малому. Он лениво обернулся ко мне, скользнул по моему лицу своими глазами и сощурил их, пристально всматриваясь в меня.

– Коновалов!

– Постой… – он запрокинул рукой мою голову назад, точно собираясь схватить меня за горло, и вдруг весь вспыхнул радостной и доброй улыбкой.

– Максим! Ах ты… ан-нафема! Дружок… а? И ты сорвался со стези-то своей? В босые приписался? Ну вот и хорошо! Отлично! Давно ты? Откуда ты идешь? Мы теперь с тобою всю землю ошагаем! Какая там жизнь… сзади-то? Тоска одна, канитель; не живешь, а гниешь! А я, брат, с той самой поры гуляю по белу свету. В каких местах бывал! Какими воздухами дышал… Нет, как ты обрядился ловко… не узнать: по одеже – солдат, по роже – студент! Ну что, хорошо так жить, с места на место? А ведь Стеньку-то я помню… И Тараса, и Пилу… всё!..

Он толкал меня в бок кулаком, хлопал своей широкой ладонью по плечу. Я не мог вставить ни слова в залп его вопросов и только улыбался, глядя в его доброе лицо, сиявшее удовольствием встречи. Я был тоже рад видеть его, очень рад; встреча с ним напомнила мне начало моей жизни, которое, несомненно, было лучше ее продолжения.

Наконец мне удалось-таки спросить старого приятеля, откуда у него шрам на лбу и кудри на голове.

– А это, видишь ты… история одна была. Думал было я пробраться втроем с товарищами через румынскую границу, посмотреть хотели, как там, в Румынии. Ну, вот и отправились из Кагула – местечко этакое есть в Бессарабии, около самой границы. Ночью, конечно, потихоньку идем себе. Вдруг: стой! Кордон таможенный, прямо на него налезли. Ну – бежать! Тут меня один солдатик и съездил по башке. Не больно важно ударил, а все-таки с месяц я провалялся в госпитале. И какая ведь история! Солдат-то земляком оказался! Наш, муромский!.. Его тоже скоро в госпиталь положили – контрабандист его испортил, ножом в живот ткнул. Очухались мы и разобрались в делах-то. Солдат спрашивает у меня: «Это, говорит, я тебя полоснул?» – «Надо быть, ты, коли признаешь». – «Должно, я, говорит: ты, говорит, не сердись – служба такая. Мы думали, вы с контрабандой идете. Вот, говорит, и меня уважили – брюхо подпороли. Ничего не поделаешь: жизнь – игра серьезная». Ну, мы и подружились с ним. Хороший солдатик – Яшка Мазин… А кудри? Кудри? Кудри, брат ты мой, это после тифа. Тиф у меня был. Посадили меня в Кишиневе в тюрьму, желая судить за самовольное прохождение границы, а там у меня и разыгрался тиф… Валялся я с ним, валялся, насилу встал. Надо быть, даже и не встал бы, да сиделка очень уж за меня хлопотала. Я, брат, просто диву дался – возится со мной, как с дитей, а на что я ей нужен? «Марья, говорю, Петровна, бросьте вы эту музыку; чай, мне совестно!» А она знай себе посмеивается. Добрая девица… Душеспасительное мне читала иногда. Ну, а я говорю – нет ли, мол, чего этакого? Принесла книгу насчет англичанина-матроса, который спасся от кораблекрушения на безлюдный остров и устроил на нем себе жизнь. Интересно, страх как! Очень мне понравилась книга; так бы туда к нему и поехал. Понимаешь, какая жизнь? Остров, море, небо – ты один себе живешь, и всё у тебя есть, и ты свободен! Там еще дикий был. Ну, я бы дикого утопил – на кой черт он мне нужен! Мне и одному не скучно. Ты читал такую книгу?

– Ну, а как же ты вышел из тюрьмы?

– А – выпустили. Посудили, оправдали и выпустили. Очень просто… Вот что: я сегодня больше не работаю, ну ее к лешему! Ладно, навихлял себе руки, и будет. Денег у меня есть рубля три да за сегодняшние полдня сорок копеек получу. Вон сколько капитала! Значит, пойдем со мной к нам… Мы не в бараке, а тут поблизости, в горе… дыра там есть такая, очень удобная для человеческого жительства. Вдвоем мы квартируем в ней, да товарищ болеет – лихорадка его скрючила… Ну, так ты посиди тут, а я к подрядчику… я скоро!..

Он быстро встал и пошел как раз в то время, когда сваебойцы брались за веревку, начиная работу. Я остался сидеть на камне, поглядывая на шумную суету, царившую вокруг меня, и на спокойное синевато-зеленое море.

Высокая фигура Коновалова, быстро шмыгая между людей, груд камня, дерева и тачек, исчезала вдали. Он шел, размахивая руками, одетый в синюю кретоновую блузу, которая была ему коротка и узка, в холщовые порты и в тяжелые опорки. Шапка русых кудрей колыхалась на его большой голове. Иногда он оборачивался назад и делал мне руками какие-то знаки. Весь он был какой-то новый, оживленный, спокойно уверенный и сильный. Всюду вокруг него работали, трещало дерево, раскалывался камень, уныло визжали тачки, вздымались облака пыли, что-то с грохотом падало, и люди кричали, ругались, ухали и пели, точно стоная. Среди всей этой путаницы звуков и движений красивая фигура моего приятеля, удалявшегося куда-то твердыми шагами, очень резко выделялась, являясь как бы намеком на что-то, объясняющее Коновалова.

Часа через два после встречи мы с ним лежали в «дыре, очень удобной для человеческого жительства». На самом деле «дыра» была весьма удобна – в горе когда-то давно брали камень и вырубили большую четырехугольную нишу, в которой можно было вполне свободно поместиться четверым. Но она была низка, и над входом в нее висела глыба камня, изображая собой как бы навес, так что для того, чтобы попасть в дыру, следовало лечь на землю перед ней и потом засовывать себя в нее. Глубина ее была аршина три, но влезать в нее с головой не представлялось надобности, да и было рискованно, ибо эта глыба над входом могла обвалиться и совсем похоронить нас там. Мы не хотели этого и устроились так: ноги и туловища сунули в дыру, где было очень прохладно, а головы оставили на солнце, в отверстии дыры, так что если бы глыба камня над нами захотела упасть, то она только раздавила бы нам черепа.

Больной босяк весь выбрался на солнце и лег около нас шагах в двух, так что мы слышали, как стучали его зубы в пароксизме лихорадки. Это был сухой и длинный хохол: «з Пiлтавы», – задумчиво сказал он мне.

Он катался по земле, стараясь плотнее закутаться в серый балахон, сшитый из одних дыр, и очень образно ругался, видя, что все его усилия тщетны, ругался и все-таки продолжал кутаться. У него были маленькие черные глаза, постоянно прищуренные, точно он всегда что-то пристально рассматривал.

Солнце невыносимо пекло нам затылки, Коновалов устроил из моей солдатской шинели нечто вроде ширмы, воткнув в землю палки и распялив на них шинель. Издали долетал глухой шум работ на бухте, но ее мы не видели, справа от нас лежал на берегу город тяжелыми глыбами белых домов, слева – море, пред нами – оно же, уходившее в неизмеримую даль, где в мягких полутонах смешались в фантастическое марево какие-то дивные и нежные, невиданные краски, ласкающие глаз и душу неуловимой красотой своих оттенков…

Коновалов смотрел туда, блаженно улыбался и говорил мне:

– Сядет солнце, мы запалим костер, вскипятим чаю, есть у нас хлеб, есть мясо. Хочешь арбуза?

Он выкатил ногой из угла ямы арбуз, достал из кармана нож и, разрезая арбуз, говорил:

– Каждый раз, как я бываю у моря, я всё думаю – чего люди мало селятся около него? Были бы они от этого лучше, потому оно – ласковое такое… хорошие думы от него в душе у человека. А ну, расскажи, как ты сам жил в эти годы?..

 

Я стал рассказывать ему. Море вдали уже покрылось багрецом и золотом, навстречу солнцу поднимались розовато-дымчатые облака мягких очертаний. Казалось, что со дна моря встают горы с белыми вершинами, пышно убранными снегом, розовыми от лучей заката.

– Совсем напрасно ты, Максим, в городах трешься, – убедительно сказал Коновалов, выслушав мою эпопею. – И что тебя к ним тянет? Тухлая там жизнь. Ни воздуху, ни простору, ничего, что человеку надо. Люди? Люди везде есть… Книги? Ну, будет уж тебе книги читать! Не для этого, поди-ка, ты родился… Да и книги – чепуха. Ну, купи ее, положи в котомку и иди. Хочешь со мной идти в Ташкент? В Самарканд или еще куда?.. А потом на Амур хватим… идет? Я, брат, решил ходить по земле в разные стороны – это всего лучше. Идешь и всё видишь новое… И ни о чем не думается… Дует тебе ветерок навстречу и выгоняет из души разную пыль. Легко и свободно… Никакого ни от кого стеснения: захотелось есть – пристал, поработал чего-нибудь на полтину; нет работы – попроси хлеба, дадут. Так – хоть земли много увидишь… Красоты всякой. Айда?

Солнце село. Облака над морем потемнели, море тоже стало темным, повеяло прохладой. Кое-где уж вспыхивали звезды, гул работы в бухте прекратился, лишь порой оттуда тихие, как вздохи, доносились возгласы людей. И когда на нас дул ветер, он приносил с собой меланхоличный звук шороха волн о берег.

Тьма ночная быстро сгущалась, и фигура хохла, за пять минут перед тем имевшая вполне определенные очертания, теперь уже представляла собою неуклюжий ком…

– Костер бы… – сказал он, покашливая.

– Можно…

Коновалов откуда-то извлек кучку щеп, подпалил их спичкой, и тонкие язычки огня начали ласково лизать желтое смолистое дерево. Струйки дыма вились в ночном воздухе, полном влаги и свежести моря. А вокруг становилось всё тише: жизнь точно отодвигалась куда-то от нас, звуки ее таяли и гасли во тьме. Облака рассеялись, на темно-синем небе ярко засверкали звезды, на бархатной поверхности моря тоже мелькали огоньки рыбачьих лодок и отраженных звезд. Костер перед нами расцвел, как большой красно-желтый цветок… Коновалов сунул в него чайник и, обняв колени, задумчиво стал смотреть в огонь. Хохол, как громадная ящерица, подполз к нему.

– Настроили люди городов, домов, собрались там в кучи, пакостят землю, задыхаются, теснят друг друга… Хорошая жизнь! Нет, вот она жизнь, вот как мы…

– Ого, – тряхнул головой хохол, – коли б к ней еще нам на зиму кожухи добыть, а то теплую хату, то и совсем была бы господская жизнь… – Он прищурил один глаз и, усмехнувшись, посмотрел на Коновалова.

– Н-да, – смутился тот, – зима – треклятое время. Для зимы города действительно нужны… тут уж ничего не поделаешь… Но большие города все-таки ни к чему… Зачем народ сбивать в такие кучи, когда и двое-трое ужиться между собой не могут?.. Я – вот про что! Оно, конечно, ежели подумать, так ни в городе, ни в степи, нигде человеку места нет. Но лучше про такие дела не думать… ничего не выдумаешь, а душу надорвешь…

Я думал, что Коновалов изменился от бродячей жизни, что наросты тоски, которые были на его сердце в первое время нашего знакомства, слетели с него, как шелуха, от вольного воздуха, которым он дышал в эти годы; но тон его последней фразы восстановил предо мной приятеля всё тем же ищущим своей «точки» человеком, каким я его знал. Всё та же ржавчина недоумения пред жизнью и яд дум о ней разъедали могучую фигуру, рожденную, к ее несчастью, с чутким сердцем. Таких «задумавшихся» людей много в русской жизни, и все они более несчастны, чем кто-либо, потому что тяжесть их дум увеличена слепотой их ума. Я с сожалением посмотрел на приятеля, а он, как бы подтверждая мою мысль, тоскливо воскликнул:

– Вспомнил я, Максим, нашу жизнь и всё там… что было. Сколько после того исходил я земли, сколько всякой всячины видел… Нет для меня на земле ничего удобного! Не нашел я себе места!

– А зачем родился с такой шеей, на которую ни одно ярмо не подходит? – равнодушно спросил хохол, вынимая из огня вскипевший чайник.

– Нет, скажи ты мне… – спрашивал Коновалов, – почему я не могу быть покоен? Почему люди живут и ничего себе, занимаются своим делом, имеют жен, детей и всё прочее?.. И всегда у них есть охота делать то, другое. А я – не могу. Тошно. Почему мне тошно?

– Вот скулит человек, – удивился хохол. – Да разве ж оттого, что ты поскулишь, тебе полегчает?

– Верно… – грустно согласился Коновалов.

– Я всегда говорю немного, да знаю, как сказать, – с чувством собственного достоинства произнес стоик, не уставая бороться с своей лихорадкой.

Он закашлялся, завозился и стал ожесточенно плевать в костер. Вокруг нас всё было глухо завешено густой пеленой тьмы. Небо над нами тоже было темно, луны еще не было. Море скорее чувствовалось, чем было видимо нам, – так густа была тьма впереди нас. Казалось, на землю спустился черный туман. Костер гас.

– А поляжемте спать, – предложил хохол.

Мы забрались в «дыру» и легли, высунув из нее головы на воздух. Молчали. Коновалов как лег, так и остался неподвижен, точно окаменел. Хохол неустанно возился и всё стучал зубами. Я долго смотрел, как тлели угли костра: сначала яркий и большой, уголь понемногу становился меньше, покрывался пеплом и исчезал под ним. И скоро от костра не осталось ничего, кроме теплого запаха. Я смотрел и думал:

«Так и все мы… Хоть бы разгореться ярче!» …Через три дня я простился с Коноваловым. Я шел на Кубань, он не хотел. Но мы оба расстались в уверенности, что встретимся.

Не пришлось…

1897

Болесь

Один знакомый вот что рассказал мне:

«Когда я был в Москве студентом, мне довелось жить рядом с одной из „этих“, – знаешь? Она была полька, звали ее Тереза. Высокая такая, сильная брюнетка, с черными сросшимися бровями и с лицом большим, грубым, точно вырубленным топором, – она приводила меня в ужас животным блеском своих томных глаз, густым, басовитым голосом, извозчичьими ухватками, всей своей громадной мускулистой фигурой рыночной торговки… Я жил на чердаке, и ее дверь была против моей. Я, бывало, никогда не отворял моей двери, если знал, что она дома. Но это, конечно, случалось редко. Иногда мне приходилось встречаться с ней на лестнице, на дворе, и она улыбалась мне улыбкой, которую я считал хищной и циничной. Не раз я видел се пьяной, с осовелыми глазами, растрепанной, улыбающейся как-то особенно безобразно. В таких случаях она говорила мне:

– Бывайте здоровы, пане студент! – и глупо хохотала, увеличивая мое отвращение к себе. Я бы съехал с квартиры, чтоб избавиться от таких встреч и приветствий, но у меня была такая миленькая комнатка, с широким видом из окна, и так тихо было в этой улице… Я терпел.

И вдруг, однажды утром лежу я на койке, стараясь найти какие-либо основания для того, чтоб не идти на лекции, – отворяется дверь, и эта отвратительная Тереза возглашает с порога басом:

– Бывайте здоровы, пане студент!

– Что вам угодно? – говорю. Вижу – лицо у нее смущенное, просительное… Необычное для нее лицо.

– Видите ли, пане, буду я вас просить об одном деле… уж вы сделайте мне его!

Я лежу, молчу и думаю:

«Подвох! Покушение на мою чистоту, ни больше ни меньше. Крепись, Егор!»

– Нужно бы мне, видите, письмо послать на родину, – говорит она, и так умоляюще, тихо, робко.

«Э, думаю, черт с тобой, изволь!» Встал, сел к столу, взял бумагу и говорю:

– Проходите сюда, садитесь и диктуйте…

Она проходит, осторожно садится на стул и виновато смотрит на меня.

– Ну-с, кому письмо?

– По Варшавской дороге, в город Свенцяны, Болеславу Кашпуту…

– Что писать? Говорите…

– Милый мой Болесь… сердце мое… Мой верный возлюбленный… Да сохранит тебя матерь божия! Золотое мое сердце… почему ты так давно не писал своей тоскующей голубке Терезе…

Я чуть-чуть не расхохотался. «Тоскующая голубка» двенадцати вершков роста, с пудовым кулачищем и с такой черной рожей, как будто голубка всю жизнь трубы чистила и ни разу не умывалась! Сдержался кое-как, спрашиваю:

– Он – кто, этот Болесть?

– Болесь, пане студент, – как будто обиделась она на меня за то, что я исковеркал имя. – Он жених мой…

– Жених??!

– А чего же пан так удивился? Разве ж у меня, у девушки, не может быть жениха?

У нее, у девушки?!

– О, почему же! Всё бывает… А давно он ваш жених?..

– Шестой год…

«Ого-го!» – думаю я. Ну, написали мы письмо. Такое, я вам скажу, нежное и любовное, что я бы сам, пожалуй, поменялся местом с эгим Болесем, если б корреспонденткой была не Тереза, а что-нибудь другое, поменьше ее.

– Вот, спасибо нам, пане, за услугу! – говорит мне Тереза, кланяясь. – Может, и я могу нам чем послужить?

– Нет, покорно благодарю!

– А может, у пана рубаха или штаны в дырках?

Чувствую, что этот мастодонт и юбке вогнал меня в краску, и довольно резко заявляю, что не нуждаюсь и ее услугах.

Ушла.

Прошло недели две… Вечер. Сижу под окном и свищу, думая, чем бы мне отвлечь себя от себя. Скучно, погода скверная, идти никуда не хочется, и от скуки я занимался самоанализом, помню, что тоже довольно-таки скучно, но больше ничего делать не хотелось. Отворяется дверь – слава богу! – кто-то пришел…

– А что, пан студент не займуется никаким спешным делом?

Тереза! Гм…

– Нет… а что?

– Хотела бы попросить пана еще письмо написать…

– Извольте… К Болесю?..

– Нет, теперь уж от него…

– Что-о?

– О, глупая женщина! Не так я, пане, сказала, простите! Теперь уж, видите ли, нужно не мне, а одной подруге… то есть, не подруге, а… одному знакомому… Он сам не пишет… а у него есть невеста, как я же вот… Тереза… Так вот, может быть, пан напишет письмо к той Терезе?

Смотрю я на нее – рожа у нее смущенная, пальцы дрожат, путается чего-то – и… догадываюсь!

– Вот что, сударыня, – говорю, – никаких Болесей и Терез у вас нет, и всё это вы врете. А около меня вам не обрыбиться, и в знакомство вступать я с вами не хочу… Поняли?

Она вдруг как-то странно испугалась, растерялась, начала топтаться на одном месте и стала смешно шлепать губами, желая что-то сказать, и ничего не говоря. Я жду, что из всего этого воспоследует, и вижу, и чувствую, что, кажется, немного ошибся, заподозрив ее в желании совратить меня с путей благочестия. Тут как будто бы что-то другое.

– Пан студент, – начала она и вдруг, махнув рукой, круто повернулась к двери и ушла. Я остался с очень скверным чувством на душе, слышу – у нее хлопнула дверь, громко так – рассердилась, видно, бабища… Подумал и решил – пойду к ней и, позвав ее сюда, напишу ей все, что там надо.

Вхожу в ее комнату – вижу, она сидит у стола, облокотилась на него и голову сжала руками.

– Послушайте, – говорю…

…Всегда вот, когда я рассказываю эту историю и дойду до этого места, ужасно нелепо чувствую себя… такая глупость! Д-а…

– Послушайте, – говорю…

Она вскакивает с места, идет на меня, сверкая глазами, и начинает, положив мне руки на плечи, шептать – вернее, гудеть своим басом…

– Ну, что ж? Ну? Так! Нет никакого Болеся, нет… И Терезы тоже нет! А вам что? Вам трудно поводить пером по бумаге, да? Ах, вы! А еще такой… беленький! Никого нет, ни Болеся, ни Терезы, только я одна есть! Ну, что ж! ну?

– Позвольте, – говорю я, ошеломленный этим приемом, – в чем дело? Болеся нет?

– Да, нет! Так что ж?

– А Терезы – тоже нет?

– И Терезы – нет! Я – Тереза!

Ничего не понимаю! Таращу на нее глаза и пытаюсь определить, кто из нас сошел с ума. А она ушла опять к столу, порылась там, идет ко мне и обиженно говорит:

– Если вам уж так трудно было написать Болесю, то вот оно, ваше писанье, возьмите! А мне и другие напишут…

Вижу – в руке у меня письмо к Болесю. Ф-фу!

– Слушайте, Тереза! Что все это значит? Зачем вам нужно, чтобы писали другие, если я вот написал, а вы его не послали?

– Куда?

– А к этому… к Болесю?

– Да его же нет!

Решительно ничего не понимаю! Оставалось только плюнуть и уйти. Но она объяснилась.

– Что же? – обиженно заговорила она. – Нет его, так и нет! – И развела руками, как бы не понимая – почему же это его нет? – А мне хочется, чтоб он был… Разве ж я не человек, как все? Конечно, я… я знаю… Но ведь никому нет вреда от того, что я пишу ему…

– Позвольте – кому?

– Да Болесю ж!

– Да ведь его нет?

– Ах, Иезус-Мария! Ну что же, что нет, – ну? Нет, а будто бы есть!.. Я пишу к нему, ну, и выходит, как бы он есть… А Тереза – это я, и он мне отвечает, а я опять ему…

Я понял… Мне стало так больно, так скверно, так стыдно чего-то. Рядом со мной, в трех шагах от меня, живет человек, у которого нет на земле никого, кто бы мог отнестись к нему любовно, сердечно, и этот человек выдумывает себе друга!

 

– Вот вы мне написали письмо к Болесю, а я его дала другому прочитать, и когда мне читают, я слушаю и думаю, что Болесь есть! И прошу написать письмо от Болеся к Терезе… ко мне. Когда такое письмо мне напишут да читают, я уж совсем думаю, что Болесь есть. А от этого мне легче живется…

…Да-с… Черт возьми!.. Ну, я с той поры аккуратно стал два раза в неделю писать письма к Болесю и ответ от Болеся – Терезе. Хорошо я писал эти ответы… Она, бывало, слушает их и ревет… басом этаким ревела. И за то, что я вызывал у нее письмами к ней от воображаемого Болеся слезы, она мне бесплатно чинила все дырки на носках, рубахах и прочем… Потом, месяца через три после этой истории, ее посадили за что-то в тюрьму. А теперь она, наверное, умерла».

…Мой знакомый сдунул пепел с папиросы, задумчиво посмотрел в небо и закончил:

«Н-да-с… Чем больше человек вкусил горького, тем свирепее жаждет он сладкого. А мы этого не понимаем, облеченные в наши ветхие добродетели и глядя друг на друга сквозь дымку самомнения и убеждения в нашей всяческой непогрешимости.

Выходит довольно глупо и… очень жестоко. Дескать, падшие люди… А что такое падшие люди? Прежде всего – люди, та же самая кость, кровь, то же мясо и те же нервы, как и у нас. Говорят нам об этом целые века изо дня в день. А мы слушаем и… черт знает как это все нелепо! В сущности, сами-то мы тоже падшие и, пожалуй, очень даже глубоко падшие… в пропасть всяческого самомнения и убеждения в превосходстве наших нервов и мозгов над мозгами и нервами тех людей, которые только менее хитры, чем мы, хуже умеют притворяться хорошими, чем мы притворяемся… А впрочем, будет об этом. Так все это старо… что даже совестно говорить…»

1897