Read the book: «Зов. Сборник рассказов», page 3

Font:

Смешная, наивная Дашка этого не понимала и не могла смириться. А он не мог терять время на то, чтобы ее утешать и успокаивать: слишком силен был зов, надо было успеть написать все то, что стояло перед глазами, требуя воплощения.

Когда ощущение собственной ненужности стало уж совсем нестерпимым, Дашка ушла. В конце концов, они взрослые люди. Никто никому ничего не должен… Но еще долго после расставания заходила в художественный салон, стояла перед двумя последними работами художника. На одной – счастливый мальчик с удочкой в руке, на другой – пустая комната, распахнутое настежь окно и занавеска, раздуваемая сквозняком. До боли в глазах всматривалась в картины, пока не перехватывало дыхание и не начинали дрожать губы…

Впрочем, настало время, когда и это прошло, Дашка стала судорожно, как одержимая, заниматься физикой, не позволяя себе ни вспоминать, ни задумываться о чем-то кроме работы. Довольно быстро защитила кандидатскую диссертацию, через пять лет – докторскую. В них не было великих открытий, но в узком кругу физиков-теоретиков, как местных, так и зарубежных, ее работы отмечали, на них ссылались, а коллега, работавший вместе с ней на кафедре, уступил свою очередь на защиту докторской, сказав: «Тебе ведь еще детей рожать…». Она рассмеялась, глядя в его восточные влажные глаза:

– Это что, Рустам, предложение?

– Считай, что «да».

Через полгода они поженились, а потом одна за другой родились три девчонки. Вопреки законам генетики у всех троих были яркие синие глаза и способности к рисованию.

***

Июльский вечер терял краски, размывая очертания предметов, словно приберегал всю палитру для исступления в небе: прозрачная голубизна сменилась насыщенно-синим с тонким росчерком темно-фиолетовых облаков, в промежутке между крышами зданий терялись оттенки светло-желтого, постепенно переходящие в розовый, и совсем далеко отсвечивающие исступленно-багровым…

В маленьком кафе было уютно. Щуплый вихрастый парнишка в концертном пиджаке с бабочкой, устроившись у стойки бара, негромко играл на флейте. Мелодия сжимала сердце, ей вторил ветер, шелестевший листьями склонившихся над столиками деревьев, а крохотные настольные лампы, вспыхнувшие на столах, напоминали мерцание светлячков.

Дождавшись, пока на чистой, прозрачной ноте затихнет пронзительная мелодия, Марина вздохнула и подозвала официанта:

– Не подскажете, кто этот мальчик, который так играет?

В ответ пожатие плечами:

– Не знаю, он приходит каждый вечер. Наверно, из консерваторских; они забегают в кафе подрабатывать, благо мы рядом, а хозяин распорядился не прогонять.

– Пожалуйста, передайте ему вместе с нашим «Спасибо», – Марина вынула из кошелька довольно крупную купюру, – и, будьте добры, еще по сто пятьдесят «Мартини» со льдом и лимоном, ну, и какие-нибудь бутерброды закусить.

– Маринка, ты что? – удивилась Дарья Сергеевна. – Уже по домам пора.

– Ну уж нет, пока ты мне всё про своего гения не расскажешь, никуда мы не пойдем. Что ты там говорила о следах в Аргентине?

– Ленишься сама заглянуть в интернет? – улыбка слегка коснулась губ, но в глазах светилась тоска. То ли печальная мелодия грусть навеяла, то ли вспомнилось что-то…

Дарья Сергеевна тряхнула головой, отгоняя воспоминания, повертела в руках бокал с «Мартини»:

– Есть несколько свидетельств якобы пребывания Майорана в Аргентине. Все они не слишком достоверны: хочешь – верь, хочешь – нет. Вот тебе одно из них. В 1960 году чилийский физик Карлос Ривера, находясь в ресторане Буэнос-Айреса, в ожидании заказа пытался решить какую-то физическую задачу и писал на салфетке формулы. Подошел официант, извинился, что заставил клиента долго ждать, и с неожиданным энтузиазмом сказал: «У нас иногда обедает еще один человек, который тоже пишет на салфетках формулы. Мы называем его между собой сеньор Тео. До войны он был известным физиком у себя на родине, если не ошибаюсь, тогда его звали Этторе Майорана».

– Ну, знаешь, – Марина скептически поджала губы, – тут ты права: в это свидетельство верится слабо. Твой Этторе специально уехал куда-то, чтобы перестать заниматься физикой, и вдруг пишет формулы на салфетках… Не верю.

Подруга только пожала плечами:

– Ты не знаешь этих людей. Разные, конечно, бывают, но есть и такие, кто дышит этими формулами, вместо воздуха… Хочешь расскажу случай из жизни? Как-то пришел ко мне домой аспирант, Миша Левцов. Сидим, работаем, а Рустама вдруг восточное гостеприимство обуяло: во чтобы то ни стало надо ему в неформальной обстановке с молодым поколением побеседовать о физике. Пришлось стол накрыть. Рустам редко пьет, но с возрастом стал быстро пьянеть. Я Мишке намекаю, что уходить пора, а Рустам его за плечи обнимает: «Ты мой гость, я тебя проводить должен, хоть до троллейбуса». Не могу же я одного мужа в таком состоянии отпустить, пришлось смиренно, как истинной восточной жене, – тут Дашка, прорвавшаяся сквозь солидность Дарьи Сергеевны, хихикнула, и Марина ее поддержала, – склонить глаза долу и сопровождать этих пьянчужек. На троллейбусной остановке, как назло, пивной ларек. Мишка сразу за пиво, ну, он молодой, ему хоть бы что, а я за Рустама испугалась: вдруг сердце прихватит, что тогда делать? На лавочке возле остановки какой-то грязный бомж развалился, даже присесть негде. Физики мои вспомнили последнее заседание Ученого совета, обсуждают представленную на защиту диссертацию, Мишка горячится: «Представляете, Рустам Ибрагимович, диссертант ссылается на формулу, в которой в знаменателе выражение к нулю сводится. Бред это все. Не может такого быть». Рустам головой кивает, а я смотрю: бомж глаза приоткрыл и время от времени на спорщиков моих внимательно поглядывает. Тут троллейбус подошел. Бомж метнулся в троллейбус, и с подножки кричит: «Ребята, вы не правы. Выражение, стремящееся к нулю, очень даже может стоять в знаменателе. Возможны разные варианты. И может быть очень интересная физическая интерпретация». Ой, Маринка, видела бы ты лица и Рустама, и Мишки… По-моему, оба сразу протрезвели. И еще около месяца потом различные варианты просчитывали. Хорошую работу сделали, опубликовали в журнале Physical Review с посвящением: «Неизвестному советчику, указавшему верное направление». Ладно, Маринка, пойдем, поздно уже.

Они уже расплатились и встали, когда к столику приблизился юноша-флейтист:

– Простите, вижу, что опоздал: слишком долго собирался с духом. Может быть… – вздохнул и замолчал.

– Смелее, молодой человек.

Музыкант смущенно пробормотал:

– Хотел сыграть для вас. Не думайте, не из-за денег…

Поднял голову, на серо-голубые глаза упала темно-русая мальчишечья челка.

– Дома нельзя заниматься: соседи говорят, мешаю. Папа, когда был жив, умел укрощать их, а у меня не получается, – застенчиво улыбнулся, – здесь, в кафе – кто-то, как вы, прислушается – и радостно становится: не зря учился…

Марина мягко улыбнулась, села сама, потянула Дашу за руку:

– Садись. Как вас звать, юноша?

– Гарик. Извините, Игорь…

– Конечно, Игорь, мы с радостью послушаем.

– А я с радостью сыграю, – он поднес флейту к губам, взглянул виновато, – простите, грустно будет. Папа говорил: флейта в любом оркестре одинока…

Тягучая мелодия флейты парила над столиками кафе, пробуждая в душах томление о безвозвратно утерянном, обещая несбывшееся, уводя за собой…

***

Дома Дарья Сергеевна долго не могла уснуть. Чтобы не будить мужа и дочек, стояла на кухне у окна, рассматривала знакомую до мелочей площадку возле дома, на которой разноцветными кляксами застыли автомобили; кроны лип, подсвеченные уличными фонарями, вглядывалась в темнеющие на противоположной стороне улицы силуэты зданий. Она давно знала наперечет те немногочисленные окна, в которых и ночью горит свет.

Мелькали огоньки проезжающих машин, по выложенному плиткой тротуару тянулись редкие полуночники. Мелькнула одинокая девичья фигурка в сарафанчике с распущенными волосами, вспомнилась протяжная мелодия, рожденная флейтой и сжалось сердце.

Заснула бывшая Дашка только под утро, когда забрезжил еще несмелыми сероватыми бликами рассвет. И будто сразу перенеслась на залитую жарким солнцем итальянскую улочку. Стены домов выкрашены в разные оттенки желтого и оранжевого, словно солнце оставило на них отпечатки своих ладоней. На окнах – коричневые ставни-жалюзи и ящики с геранью, с верхних этажей свисает старый запыленный плющ. Среди кустиков герани на втором этаже умывается кот, какая-то пичуга весело щебечет и все время пикирует на него, заигрывая и требуя внимания. Кот лениво отмахивается.

Вдали видна лестница, ведущая к церкви Сан-Лоренцо, а на фасаде одного из старинных домов висит табличка: «Via Panisperna». Из распахнутых настежь окон выглядывают милые итальянские старушки в замысловатых шляпках, доносится запах жареного лука.

– Buongiorno, синьор Майорана, – несется из окон.

Мимо проходит коренастый мужчина в темном двубортном пиджаке, широких немодных брюках и с круглыми очками на носу. Он не отвечает на приветствия старушек, только наклоняет голову, ускоряя шаг…

– Вот, всегда он такой, – судачат старушки, словно бабушки на российской завалинке, – странные эти ученые, не от мира сего.

– И не говори, – подхватывают в другом окне. – То вообще несколько лет сиднем сидел в своей квартире, никого в дом впускать не хотел. Племянница моя, Эмили, еду ему приносила, так едва дверь приоткрывал. Теперь хоть на улицу вышел, да и то молчит, слова никому не скажет.

Неожиданно мужчина разворачивается и оказывается лицом к лицу с Дарьей Сергеевной. Давно нестриженые темные волосы, густые сросшиеся брови, черные глаза, выразительность которых не скрывают даже очки с сильными диоптриями линз, толстоватый нос, пухлые губы, ямочка на подбородке… Он вздрагивает, бормочет:

– Сил больше нет. О чем с ними разговаривать, синьора профессор, скажите, о чем? Вы ведь меня понимаете?

Дарья Сергеевна неуверенно кивает.

– У меня два брата, две сестры, но их интересует только луковый суп да не пора ли мне жениться, – Этторе горько смеется. – Пусть не волнуются: их детям больше достанется. А мир… не хочу быть вершителем судеб. Единственное, что мне нужно: наконец обрести покой.

Он вздрагивает и передергивает плечами, словно холод пронзает душу.

– Проводите меня, сеньора профессор, вы ведь тоже знаете, что такое одиночество, не правда ли?

Майорана поднимается на палубу парохода. За его спиной на бухте корабельного каната сидит девчоночка в цветастом сарафанчике, рядом трепетно и пронзительно играет на флейте паренек в великоватом концертном пиджаке. Бабочка отстегнута и торчит из верхнего кармана пиджака.

И совсем уж непостижимым образом черные глаза Этторе превращаются в прячущиеся в морщинках ярко-синие, шевелюра сменяется коротко постриженным русым ежиком… Тот, кто стоит теперь на палубе, хмурится и негромко говорит:

– Не плачь, Дашка. Ничего не поделаешь, так получилось…

Перед рассветом

– Что бы мы ни писали, всегда пишем про себя. Даже если переносимся в другие времена, города или страны, в которых никогда не были. Если у наших героев другие имена, фамилии, профессии – все равно, все про себя… – старая писательница вздохнула.

– Ну, про себя, так про себя… Пусть героиня будет без имени, просто «она». А начнется рассказ так: «Она стояла у окна и смотрела на велосипедиста. В маечке, с рюкзаком за спиной он равномерно и сосредоточено крутил педали, точно планировал непременно сегодня доехать до самого края земли, начисто забыв, что Земля – круглая… Часы показывали четыре утра. Еще дремали многоэтажки через дорогу, наконец выключив свет даже в окнах полуночников, не шуршали колеса и не ревели двигатели неугомонных автомобилей, лишь этот торопыга стремился…»

– Плохая из меня писательница, – усмехнулась стоящая у окна женщина. – Кто-то другой уже давно придумал бы романтическую историю о большой и чистой любви или детектив с бандитами, догоняющими велосипедиста, а я…

Словно старый негр на саксе в приоткрытое окно подвывал ветер, вздрагивала от его порывов тоненькая рябинка… Всю ночь напролет эти двое танцевали медленный танец, почти не дотрагиваясь друг до друга. Только изредка ветер вздыхал особенно сильно, листья рябины трепетали от его прикосновений, будто вспоминая что-то давно забытое, а потом опять тянулся нескончаемый томительный блюз.

Откровенно говоря, писательницей она была средней. Несколько книг, когда-то изданных местным издательством, никого ни в чем не убедили, в первую очередь, не убедив ее саму в праве называться «писателем». Судьбой своих книг она не слишком интересовалась: изредка в букинистическом наталкивалась на них и смотрела, смущенно улыбаясь, точно на близких знакомых, оставивших ее навсегда. С годами тех, кто оставил ее, становилось все больше, и все меньше тех, кто пока оставался рядом. Впрочем, думать об этом не хотелось.

Болели ноги. Попыталась опереться на подоконник, и ладонь опустилась на что-то гладкое, круглое. Вспомнила: каштан, который принесла с прогулки. Осень для нее всегда начиналась с разбросанных под ногами блестящих коричневых зародышей будущей жизни. С трудом наклоняясь, она подбирала их, выискивая такие, чтобы одна сторона была чуть вогнутой. По впадине было хорошо проводить пальцем, придумывая разные истории. Казалось, стоит слегка прикоснуться к ней, и каштан перенесет… ну, например, в бар на небольшом греческом острове.

***

Маленький столик под тентом на деревянном помосте, за спиной – южная ночь и звезды, падающие в Ионическое море, справа на стене реклама на английском языке, обещающая «пиво, ледяное, как сердце вашей бывшей девушки»; молоденький официант приносит графин домашнего вина, на ломаном русском сообщает: «Презент барышням от папы, бонус». Две очень немолодые барышни благодарят, смеются: «Греция – страна настоящих мужчин».

Они познакомились утром на пляже. Случайно встретились глазами, услышав русскую речь, почувствовали взаимную симпатию, и до самой ночи не расставались, обсудив уже вроде все, что возможно: и как, в отличие от Черного, по-женски ласково прозрачно-бирюзовое Ионическое море, и сложившееся у обоих странное впечатление, что женщина в Греции ощущает себя именно женщиной, неотразимой, достойной того, чтобы ее любили.

– Это в нашем-то, далеко не самом молодом возрасте! – изумляется одна из них. Зачесанные назад седые волосы открывают высокий лоб, на загорелом лице смеются умные карие глаза в разбегающихся морщинках.

Собеседница, отводя с лица заброшенные ночным бризом пряди светло-русых волос, рассказывает какую-то нескончаемую историю чужой любви, а она вдруг совершенно отчетливо вспоминает свое: ямочки на его щеках, улыбку… То, как растягивались кончики его губ, ямочки превращались в трещинки, а улыбающееся лицо становилось смущенным и чуть виноватым. Подумаешь, большое дело: ямочки, улыбка, прямой чубчик русых волос, да серые глаза… Это она тогда так думала. Ей ведь казалось, что жизнь будет долгой-долгой, и впереди еще так много всего…

«Есть вещи, о которых все равно никогда не напишешь, вот, как о ладошке… – вздохнула старая писательница. – Как вообще люди умудряются писать эротическую прозу… То есть, придумать, наверное, можно, но написать о чем-то, пережитом тобой – немыслимо, все равно, что выбросить на помойку полученные любовные письма. Нет, лучше о другом…»

***

Легкое прикосновение к каштану, и в комнате звучат радостные молодые голоса: «Лизонька, душа наша!»

Вот и Лизонька, во всем цвете своих восемнадцати: облако светлых волос, широко распахнутые зеленые глаза. Лиф белого кисейного платья облегает высокую грудь, юбка спереди укорочена до щиколоток, сзади – веерная складка из косых клиньев, вставленных в шов. Лизонька церемонно приседает перед стоящими в дверях братьями, тут же заливается смехом и, подняв руки, медленно кружится, демонстрируя обновку. Широкие присборенные рукава платья превращают девичью фигуру в распускающийся бутон, веерная складка на юбке раскрывается, удлиняя силуэт, подчеркивая тонкую талию и грациозность именинницы…

Как давно это было. Елизавета Ивановна зажмуривается, стараясь вспомнить подробности. Вместо крохотного помещения, в котором с трудом помещаются буржуйка, стул да железная кровать, встает перед глазами огромный зал с высокими, от пола до потолка окнами, задрапированными недавно вошедшими в моду тюлевыми занавесями и тяжелыми малиновыми шторами. С потолка, украшенного лепниной, свисает на золоченых цепях хрустальная люстра, на стенах – барельефы на античные сюжеты, картины и зеркала. На обитой темно-малиновым бархатом кушетке стопочкой сложены подарки. Отдельно – толстый фолиант в кожаном переплете. Под одной обложкой первые два тома сочинений господина Тургенева, подарок братьев. Чуть поодаль – маленькая сафьяновая коробочка, подарок Андрея.

Андрей, ее Андрейка… Необыкновенно серьезный, он держится за спинами братьев, не сводя с Лизоньки восхищенных глаз. И она, озорно поглядывая из-под длинных ресниц, любуется его серыми глазами, легким румянцем на щеках, зачесанными на прямой пробор иссиня-черными, на зависть восточным красавицам, волосами. Отличник, получивший по результатам выпускных экзаменов первый класс, Андрей получил право после летних лагерей быть произведенным в подпоручики гвардии. А пока на нем все еще форменный мундир Михайловского артиллерийского училища: на воротнике из черного бархата и обшлагах – алая выпушка, на плечах – такого же цвета погоны с желтым вензелем великого князя Михаила Николаевича в виде буквы «М».

Как же хорош был Андрейка в этой форме… Как тонко и нежно звенели его шпоры во время вальса… Пусть и не савельевские они были. Это спустя почти двадцать лет, когда учились сыновья, савельевские шпоры с их малиновым звоном стали считаться непременным атрибутом юнкеров Михайловского…

***

Ссохшееся, пергаментное лицо исхудавшей до прозрачности восьмидесятилетней старухи, лежащей под несколькими одеялами и старой вытертой шубой, неподвижно. Даже на подобие улыбки не хватает сил.

– Ну-ну, – сердится на свою героиню старая писательница. – Не раскисай, дорогая, нам с тобой еще жить и жить. Хочешь, придумаю историю повеселее? Рассказать тебе про первый поцелуй?

***

Железные перила старого моста, нагретые южным солнцем, обжигают так, что к ним невозможно прикоснуться. Под мостом – баржи, катера, обгоняющие их белые гребешки волн… За мостом – полоска пляжа да некошеный луг: ромашки, васильки, клевер переплелись в незамысловатом узоре, словно на рушнике домотканом. Вдали – развалины элеватора, похожие на старинный замок с привидениями. Туда и направляются двое путешественников, с наслаждением шлепая босыми загорелыми ногами по теплому дощатому настилу моста. Путешественникам лет по тринадцать. На девочке – выгоревший ситцевый сарафанчик в красный и синий горошек, на спутнике – белая майка, закатанные до колен старые серые брюки.

– Представляешь, синьор Риварес больше всего боялся крохотных желтогрудых колибри. Это Маргарита говорит Рене, а тот вздрагивает: «Я тоже боялся, но уже прошло». Представляешь?

Девчонка, размахивая руками, с таким упоением пересказывает только что прочитанную «Прерванную дружбу» Войнич, что не замечает, как босоножки, которые она несет в руках, то и дело хлопают паренька по разбитым коленкам. Он пытается отстать, чтобы смягчить шлепки, но подруга сердится:

– Ан-дрей! Слушай! Знаешь, что отвечает Рене? Я наизусть выучила: «Дорогой мой Феликс, признания в любви нельзя повторять. Неужели вам нужны ещё уверения, что я могу обойтись и не получив объяснения ваших поступков, которые я не могу понять?» Вот!!! Видишь, какой он благородный!

– Что же ты не следуешь его примеру? – не выдержав, фыркает доселе безропотный слушатель. – Вчера полчаса меня допрашивала, о чем я с Соней разговаривал.

– Там и понимать нечего, просто Сонька на тебя глаз положила, – безапелляционно сообщает девочка и, подумав, добавляет, – как Маргарита на Ривареса.

При резком повороте (надо же рассмотреть, похож ли друг на Ривареса) босоножки выпадают из руки, одна туфелька, балансируя, чудом задерживается у парапета, а вторая летит в реку. Парнишка, не раздумывая, скидывает брюки и с железных перил солдатиком ныряет вслед за туфелькой.

(«Здесь надо уточнить, – думает старая писательница, – река-то полноводная, высота моста метров восемь, да глубина в этом месте не меньше двенадцати»).

В длинных мокрых трусах, прилипших к телу, худющий, словно прибрежный камыш, покрытый мурашками, Андрей трясется от холода, обхватив себя за плечи. «Хорош Риварес, – думает про себя с издевкой, – и чего прыгал-то? Все равно не достал…». С моста, размахивая его брюками, сбегает девчонка, с размаху бросается мокрому другу на шею:

– Сумасшедший! – целует пару раз непонятно куда, потом губы встречаются с губами, и оба замирают. Сарафанчик в горошек быстро промокает, мальчишка, ощущая уткнувшиеся в него два бугорка маленькой груди, боится вздохнуть…

– Балда, ты, Машка, все-таки, – выговаривает паренек подруге, когда наваждение проходит. – Что теперь маме скажешь, где вторая босоножка? Не разрешит она тебе больше через мост за реку ходить.

– Можно подумать, она мне до сих пор разрешала, – фыркает Машка и, искоса посматривая на парнишку, тихо добавляет – ты только не подумай…

– Нет, конечно, – ее ладонь прячется в его ладони, и дальше они идут, держась за руки.

***

По правде говоря, старая писательница уже и не помнит: было ли так на самом деле или она придумала это в греческом баре, когда туманило голову домашнее вино, дрожали в нежной истоме звезды, и все, что произносилось, что думалось той августовской ночью казалось чистейшей правдой, до блеска отмытой в волнах чистейшего из морей.