Read the book: «Налегке»

Font::

Глава 1. На одну газель.

Вера открыла кран. Нет, не стоп-кран — хотя как же ей хотелось рвануть именно его, одним движением выйти из всего. Но в её распоряжении был только водопроводный. Включила воду. «Ничего, — подумала Вера, — такой тоже подойдёт. Главное — шумит похоже на уходящий поезд».

Вода хлынула — горячая, почти злая, — и Вера шагнула под неё, как под ливень на перевале, где не спрячешься и прятаться не хочешь. Она стояла, опустив голову, и смотрела, как в слив уходит всё: пена, вчерашние слова, его обещания, своё имя на его, уже чужих, губах. Смыть можно что угодно, думала она, кроме памяти — та не растворяется, только оседает на дне, как песок после паводка.

Ещё недавно всё шло ровно — походы, фриланс, Женька под боком; а потом за каких-то полгода её жизнь будто разобрали по частям и вынесли, как ту мебель. И страшнее всего было даже не то, что ушёл, — а то, как легко. Сложил в кузов шкаф с кроватью, покидал сверху по мелочи всякого, прихватил кастрюли, и вышло, что её самой в этой жизни ровно на одну газель. Будто без неё всё только ровнее встанет. И вовсе не нужна.

Вера привыкла к нагрузкам, её тело знало, что такое идти двенадцать часов под рюкзаком, когда лямки режут плечи, а до перевала ещё топать и топать. Но в горах всегда есть перевал: дойдёшь — и откроется. А тут она шла уже который месяц и не видела ни вершины, ни спуска — одна ровная серая морось, в которой не разберёшь, утро сейчас или вечер.

Вера закрыла кран, неторопливо отодвинула влажную штору. В полумраке ванной её ждал Лёва. Его игривые глаза с любопытством разглядывали, как с её горячего тела медленно катятся капли.

Вера вздохнула.

Лёва шагнул ближе и требовательно, с хрипотцой… зевнул. Блеснули клыки.

И тут в нос ударило горелым.

— Ах ты ж!.. Гречка! — вскрикнула Вера.

И от поспешных движений Веры кот вылетел из ванны, зрелищно дрифтуя по новому ламинату.

В этот момент в квартиру ввалилась сестра, утыканная пакетами. Она бережно разложила всё по пустому коридору, а часть пакетов прихватила на кухню и сгрузила на подоконник.

— У тебя ностальгия по походу? — недоумевая, спросила она. — Зачем варить гречку в котле на газовой плите? Ты же недавно вернулась с маршрута.

— Женька забрал из квартиры посуду. Всю.

— Ты же сказала, что он вывез только мебель.

Вера обвела взглядом кухню. Гарнитур вдоль стены стоял, как стоял, — а всё, что снималось руками, уехало: ни посуды, ни стола, ни табуретки. Ни мужика. «Налегке, — подумала она. — Как на коротком маршруте: лишнего не берут».

— Отцу не говори, — отрезала Вера и посмотрела на указательный палец, на нём тускло поблёскивало чёрное кольцо с маленьким бриллиантом.

Эта квартира была единственным, что у неё осталось своего, несданного. Бабушкина, доставшаяся по наследству, она помнила Веру ещё пузатой пятилеткой и принимала любую — зарёванную, в брезенте, с подгоревшей гречкой. Стены тут ни о чём не спрашивали и просто держали.

Хотя от самой бабушки в них почти ничего и не осталось. Когда сходились с Женькой, всё старушечье повыносили на помойку, ободрали обои, сделали ремонт, накупили нового — светлого, на тонких ножках, по последней моде. Это новое Женька и увёз. Из бабушкиного уцелела одна банкетка в прихожей, узкая, потёртая, — её он обозвал рухлядью и грузить побрезговал. Вот и весь бабушкин дом: голые стены да банкетка. Зато стены были её, родные, свои до последнего гвоздя, — не та вещь, что грузится в кузов.

А под самым кухонным окном росла рябина — да так близко, что густая зелёная стена листвы колыхалась прямо за стеклом. Свет пробивался в комнату неохотно, дробился на мелкие остроконечные тени: резные рябиновые листья были похожи на птичьи перья. Кремовые горьковатые цветы уже опали, ещё в начале месяца.

Теперь на концах веток топорщились жёсткие зелёные зонтики, усыпанные узелками будущих ягод — крошечными, с бисер. К концу июня ягоды нальются, потяжелеют, и гибкие ветки от их веса да от частых дождей опустятся ещё ниже, к самому подоконнику. Будто рябина потихоньку заглядывала в кухню — поглядеть, как там Вера.

— Да папа и так всё узнает, — Кира прервала мысли Веры, со стуком переставляя на подоконнике пакеты, в которых глухо брякали консервные банки. — Он уже звонил мне. Спрашивал, зачем ты в навигаторе переставила «Дом» на палаточный лагерь. Кстати, что там с гречкой? Она уже не просто пахнет, она явно пытается со мной заговорить.

Вера и сама знала, что узнает. От отца ничего не спрячешь: беду он чует за версту, как пёс — грозу. Оттого и не спешила звонить первой. Скажешь ему «папа, у меня всё хорошо» — а он услышит ровно обратное и кинется спасать так, что потом от спасения отгребать дольше, чем от самой беды. Раз уже отгребала — с обугленной дверью и копотью на весь подъезд.

И ведь почти не сердилась. Жалко его было до слёз: сидит, седой весь — не то служба выбелила, не то беда, — и не знает, с какого боку подступиться к её горю, — вот и хватается за что попало. Любит, как умеет. А умеет по-своему, пожарным наскоком: где надо и где не надо — шашкой наголо в самое пекло.

Это чёрное кольцо отец и подарил ей после «Великого Спасения». Когда из-за расставания с Женькой Вера неделю не отвечала на звонки и сидела дома без света, отец решил, что медлить нельзя. Он приехал караулить под окнами, а потом — исключительно ради спасения дочери — нечаянно специально поджёг её деревянную входную дверь. Когда приехали пожарные, он громче всех давал показания и требовал найти поджигателей.

Дверь тогда вскрыли. В задымлённом коридоре их встретила Вера: лицо опухло от слёз, под остекленевшими глазами синяки, волосы скатаны в разные стороны, а на плечах почему-то брезентовый походный плащ. Полиция сначала даже заподозрила её в употреблении чего-то запрещённого и в поджоге собственной квартиры — но обошлось. Дверь отец купил новую, а с чёрными пятнами копоти в только что отремонтированном подъезде соседям пришлось смириться.

На остаток сбережений отец купил это кольцо. Как напоминание: в бездну отчаяния скатываться нельзя. Вера честно старалась. Но иногда одинокими вечерами всё же тихонько плакала, завернувшись в спальный мешок. От него пахло костром и горами; этот запах убаюкивал, и она засыпала.

А днём чёрное кольцо на пальце уговаривало её жить. Жить, даже если твоё сердце нарезали на кусочки и прикололи кнопкой в пустоту. А мебель и кастрюли увезли к новой пассии.

Вера сняла котелок с конфорки, поскребла по дну. Снизу спеклось в уголь, но сверху нашлось, что спасти. Котелок был свой, походный, и ложка складная, армейская, и кружка, и тарелка — всё своё, походное. Вера потянулась было за тарелкой — переложить, как у людей, — да махнула рукой. Стульев в кухне всё равно не осталось, садиться некуда. Так и ела стоя, прямо из котелка, поджав одну ногу к колену, как цапля. Гречка горчила гарью.

— Стоячий фуршет, — хмыкнула Кира, глянув на сестру. — Чисто как в Турции, на «всё включено». Только там стол на сто блюд, а у тебя одно — и то подгорелое.

В форточку, приоткрытую с ночи, несло липовым цветом — сладким, тёплым. Зацвела где-то по дворам липа, и духу её не было дела ни до подгорелой гречки, ни до пустой кухни: лез себе медовой струйкой, как ни в чём не бывало. От чужой беспечной сладости, когда внутри всё выжжено, делалось только тошнее — не утешала, злила.

И всё же где-то на самом краешке, мельком, кольнуло другое: этой медовой лёгкостью кто-то сейчас и живёт, целой жизнью. Просто не она. Просто Вера была сейчас не на той тропе.

Кира выудила из пакета йогурт, сунула ей:

— На. Хоть это нормальное.

Вера мотнула головой и жевала своё. Йогурт Кира поставила на подоконник.

Сама прошлась по кухне, открыла один шкаф, другой — пусто. Заглянула в духовку, щёлкнула краном на варочной панели — конфорка занялась синим венчиком, — потянула на себя посудомойку.

— Погоди-ка. — Она выпрямилась, прикрутила газ. — Гарнитур стоит. Духовка, панель, посудомойка. Он это всё не тронул?

— Не тронул.

— Посуду вынес, кастрюли вынес, а технику бросил? Она же тут самая дорогая.

Вера пожала плечами.

— Встроенная. Её выкручивать надо.

— И что?

— Ну ты Женьку не помнишь, что ли. У него руки… — Вера поискала слово, — не для этого растут. Он розетку без отца поменять боялся. А тут панель из столешницы тащить, шланги, провода. Ума не хватило. Забрал, что само снимается и выносится.

Кира фыркнула, потом подняла палец и произнесла торжественно, будто со сцены:

— Мужчина, который боялся розетки.

И тут же, понизив голос, ехидно добавила:

— Зато ты на технике сэкономила.

— Первый раз пригодилось, — сказала Вера. — И последний, — тихонько добавила она.

Где-то в пакетах запел телефон. Кира покопалась, выудила, глянула на экран.

— О, наследник. — Поднесла к уху. — Да, солнце… Ну рассказывай… Ага… В вагоне-ресторане поел? Ишь ты, барин… А книжку читал? Я ж тебе в рюкзак положила. На тихий час телефоны у вас отберут — будешь в потолок смотреть. Вот и почитаешь… Всё, ешь, перезвоню.

Убрала телефон.

— На Азовское море укатил. Школа набрала смену, по классам, дали вожатых — и под их присмотром, целым отрядом, до самого моря. Первый раз у него поезд: мы ж всё самолётами, если куда выбирались. А тут двое суток по земле. Звонит каждые полчаса докладывать: чай в подстаканнике, степь за окном, сосед по полке из третьего «бэ». Счастливый до невозможности. И отличник у нас — снова круглый в этом году вышел.

— Круглый или квадратный? — Вера подняла глаза.

— Это как — квадратный? — не поняла Кира.

— Ну, когда одна четвёрка где-нибудь затешется. Уголок, и весь вид портит.

— А-а. — Кира махнула рукой. — Не, ты что. Наш круглый-прекруглый, без единого угла.

Вера перестала жевать.

— Слушай. А как он один-то поехал?

— В смысле один?

— Ну один. В десять лет. На море.

— А что такого.

— Так он же… — Вера запнулась. — Он же мелкий совсем.

— Был. — Кира пожала плечами. — А теперь один в поезде на море катит. Жизнь не стоит на месте, Верусь. Пока ты стояла — точнее, лежала, завёрнутая в свои страдания, — мир двигался. А знаешь почему?

Вера не знала.

— Мир ведь не один, Верусь. — Кира махнула рукой. — Каждый твой выбор ветвит реальность надвое: по одной ветке ты лежишь, по соседней давно встала и живёшь. Целая мультивселенная, и в каждой — своя ты. Я просто настроилась на ту, где встала.

— Ты о чём вообще?

— О суперпозиции, Верусь. — Кира махнула рукой, словно это всё объясняло. — Пока не выбрала — ты во всех ветках разом: и больная, и здоровая, и Вера-которая-смогла. А как захотела всерьёз, всем сердцем, — щёлк, декогеренция, и ты уже там, где хотела.

Кира кивнула на телефон.

— Я своего Эрнеста за тыщу вёрст чую, хоть он и в степи у моря. Мы с ним на одной волне: я тут улыбнулась — он там в окно засмеялся. Квантовая запутанность, говорят. И на море он не оттого, что я путёвку купила, а оттого, что я ни на грамм не сомневалась. А у тебя сомнение на сомнении — вот и ветка такая досталась.

Вера смотрела на неё, не отходя от плиты. Половины слов не разобрала, а одно всё же зацепилось — и совсем мимо того, что Кира пыталась всучить. Если миров и правда так много, то где-то живут и все другие Веры: та, что не пошла за Женьку; та, что так и не спустилась с гор и сейчас торчит не у плиты, а на каком-нибудь перевале. Значит, всё, что она выбрала и чего не выбрала, где-то уже сбылось, всё посчитано заранее, и ни одна из тех Вер никуда не делась, не пропала зря. От этой мысли почему-то делалось тихо.

— А Роберт твой что? Отпустил так спокойно?

— Роберт Генрихович? — Кира хмыкнула. — Роберт мой в эти мои дороги-развилки не верит. Он верит в путёвку со скидкой. Лагерь вышел в три копейки — вот и весь его дзен.

Она прислонилась к косяку и сложила руки — поза человека, который собрался рассказывать любимое.

— Он у меня вообще... — Кира поискала слово, — надёжный. Скучный, как инструкция к чайнику, зато всё работает без сюрпризов. Я ж его, Верусь, не абы как выбирала. Я ведь его не встретила. Я его выбрала. Это, между прочим, разные вещи.

Роберта она присмотрела ещё в МФЦ: приходил заверять бумаги — нотариус, при костюме, при часах, говорит ровно, в глаза смотрит. Другая бы повздыхала в сторонке да и забыла. А Кира за две недели выяснила про него всё: где обедает, какой кофе берёт, женат ли — не женат — и сколько стоит его машина. Составила, как она это называла, полную опись. И только потом позволила себе засмотреться.

— Понимаешь разницу? Сперва ум, потом сердце. А не наоборот, как у некоторых. — Она выразительно скосила глаза на сестру. — Сердце — дурак, ему что блестит, то и ладно. А голова поглядит и скажет: блестит, да олово.

Вера слушала, не перебивая, и думала про своё. У неё-то всё было наизнанку. Женьку она не выбирала и описи на него не заводила — их просто свело, притянуло, как два магнита, между гантелей в спортзале. Сошлись на той же неделе, съехались через месяц, не считая и не примеряясь, — потому что, когда тянет, не до арифметики. Кира бы сказала: вот потому и рассыпалось. Голова молчала — сердце повело, сердце и завело в яму.

— А дальше всё по плану, — продолжала Кира. — Через полгода загс, и никаких «поживём да проверим чувства». Чего проверять, если всё уже посчитано. Сомнение — это что? Это в голове трещина. А я без трещин беру. Решила — взяла.

И ведь не поспоришь: взяла. Стоят с Робертом второй десяток лет, как влитые.

А они и в детстве были такие — каждая своя. Кира трясла копилку раз в месяц, пересчитывала мелочь ровными столбиками, вечно на что-нибудь копила: на велосипед, на плеер, на «потом пригодится». А Вера свою разбивала через неделю — то отдаст кому, то спустит на ярмарке на полную ерунду: на стеклянный шар, в котором, если тряхнуть, идёт снег. Кира уже тогда знала цену каждой копейке. Вера знала только цену снегу в том шаре.

Жили они тогда через две улицы отсюда, а летом дни напролёт пропадали у бабушки — вот в этой самой квартире, частенько и ночевать оставались. Кира с утра садилась за тетрадку, разлиновывала каникулы под расписание, а Вера убегала во двор и пропадала там до темноты: то носила в банке лягушек, то выменивала у мальчишек найденный болт на переводную картинку. Бабушка звала обеих обедать, и Кира приходила первой, с вымытыми руками, а Вера влетала последней, в зелёнке и репьях, и клялась, что руки мыла, хотя под ногтями был целый огород.

Тот снежный шар Вера выменяла как раз в одно такое лето — отдала за него всю копилку, да ещё Кирин лотерейный билет в придачу, за что потом неделю ходила виноватая. Шар поставили на подоконник, рядом с бабушкиными фиалками. Внутри был не то домик, не то церквушка, и если тряхнуть — поднималась метель и долго-долго не оседала. Вера могла смотреть на неё часами. Кира покрутила пальцем у виска: за такие деньги — стекляшку с водой. А Вера и не спорила. Просто у Киры был велосипед, а у неё — целая зима в ладони, посреди июля.

А по вечерам, когда спадала жара, к бабушке заходила баба Тоня — давняя её подружка с того же этажа. Доставали гранёные рюмочки, бабушкину рябиновую наливку, садились у раскрытого окна. И пели. Тягуче, в два негромких голоса, растягивая слова на долгом выдохе: «Что стои-и-шь, кача-а-ясь, тонкая рябина...». Была она вся про одиночество да про то, чему не сбыться, — а чем дольше её тянули, тем, видать, легче делалось обеим. Сама рябина стояла тут же, за стеклом, тёмная в сумерках, покачивала ветками будто в лад. Вера, уже умытая, в постели, слушала через стенку и не могла взять в толк: песня печальная, до слёз, а лица у бабушки с бабой Тоней к концу — тихие, просветлённые.

Отца Вера понимала. За Киру он отродясь не боялся: эта и в огне не сгорит, и в воде не утонет, ещё и спасателя за собой на берег вытащит. А Вера была другой породы, вся в отца, — оттого и его вечной заботой: вечно во что-нибудь да влипнет, вечно её куда-нибудь да занесёт. Он и в детстве за ней одной гонялся по дворам, пока Кира чинно сидела при уроках. И теперь, чуть у младшей что-то не так, у отца будто включалась внутри пожарная сирена — хоть выезжай с мигалкой. Иногда он и выезжал. Лучше б только без спичек.

Вера впервые за утро усмехнулась. Коротко, одними губами, но усмехнулась.

Кира заметила — и виду не подала. Прошла в прихожую, подхватила там свои пакеты.

— Ну всё. Пойду разложу, а то изомнётся.

И унесла их в комнату — не спрашивая, где что. Оттуда зашуршало — вешать-то было некуда, и Кира стала раскладывать свои вещи прямо на подоконник, будто всю жизнь здесь хозяйничала.

Вера осталась на кухне. На подоконнике так и стоял нетронутый йогурт. Скиснет ведь, жалко. Она заглянула в пакеты на подоконнике — творожки, сыр, печенье, всякие консервы — и всё, как было, кучей переложила в холодильник. Холодильник был старый, бабушкин: «Бирюса», двухкамерная, гудящая; новый, общий, они с Женькой купить так и не успели. Вера бахнула дверцей.

Йогурт всё-таки открыла. Подцепила ложкой — на стаканчике весёлыми буквами было написано «Чудо».

«И правда чудо, — подумала Вера. — Только не про йогурт. Про Киру. Без всяких своих дорог и развилок. Просто чудо. Я бы так не смогла».

За стеной сестра мурлыкала без слов, на одной ноте — руки заняты, на душе спокойно.

Доела. Бросила было ложку в пустой стаканчик, шагнула к двери — и остановилась. Где-то внутри тихо так, не своим голосом, маминым ли, бабушкиным: «Вера, ну наведи порядок, это ж недолго». Вернулась, сполоснула ложку под краном, вытерла, убрала к кружке. А котелок с присохшей гречкой залила водой — пусть отмокает. Стаканчик бросила в мусор.

Кухня снова сделалась пустой и гулкой. Вера обвела её взглядом — стены без единой картины, голый подоконник, одинокая бабушкина «Бирюса» в углу да свой котелок в раковине. Не густо нажила к двадцати семи годам. И всё-таки где-то под рёбрами, под всей усталостью и горечью, шевельнулось что-то лёгкое, почти забытое, — так отпускает, когда сбросишь с плеч тяжёлый рюкзак. Унесли мебель, унесли посуду. Ушёл мужик. Ну и пусть.

Она тронула на пальце чёрное кольцо — отцов «уговор жить». Полгода оно уговаривало: держись. А сегодня впервые не уговаривало — подталкивало: ну чего встала. Иди уже.

И она пошла в комнату — смотреть, что за жизнь ей там раскладывают.

Поговорить о книге и о Вере, узнать, что у меня пишется дальше, — я в Телеграме (@mayatalaya) и ВКонтакте (vk.ru/mayatalaya). Буду рада тебе и доброму слову.

Глава 2. Июньский снег.

Кира прочитала у одной стилистки, что на собеседование надо идти в синем брючном костюме мужского кроя — и тогда, считай, работа у тебя в кармане. Синий располагает к доверию, а мужской крой без слов говорит, что перед тобой не финтифлюшка, а деловой человек. Ну а дорогое ажурное бельё под ним — конечно же, для тотальной уверенности в себе. Кира в своё время быстро воспользовалась этим лайфхаком и теперь успешно трудилась заместителем директора по информационным технологиям в МФЦ.

Сейчас она всеми силами пыталась спасти сестру. Освобождая заветные брюки из портпледа, Кира чувствовала себя как минимум хранительницей тайны тамплиеров. Затем она с таким священнодействием, какое бывает только у алтаря, достала из нарядной коробки кружевное бельё и чулки.

— Зачем мне твои трусы? — удивилась Вера, заходя в комнату. Следом, прошмыгнув у неё между ногами, в комнату скользнул Лёва. Кот привстал на задние лапы, вытянулся к разложенному на подоконнике богатству и неодобрительно принюхался к дорогому гипюру.

— Во-первых, я надевала их всего один раз, — загнула палец Кира. — Во-вторых, я их выстирала. В-третьих, у тебя сейчас нет денег даже на приличную кастрюлю.

— Спасибо, но свои трусы ближе к телу, — отрезала Вера, но чулки всё-таки взяла. Опустилась на стул у окна, неторопливо разворачивая тонкий нейлон. — А уверенность, Кир, она должна идти изнутри. Это не значит, что я не благодарна за костюм. Ты же знаешь, у меня в гардеробе кроме треников и походных толстовок вообще ничего живого не осталось.

Стул под ней был — потёртый красавец. Когда-то, видать, знавал лучшие времена: высокая резная спинка, выгнутые ножки, по краю — остатки позолоты. Настоящий трон, только обнищавший. Вера перехватила его за копейки, на чьей-то распродаже, и притащила домой как сокровище. Женька, когда съезжал, его так и не забрал — не любил, ворчал, что рухлядь, того и гляди развалится под тобой. А Вера любила.

Она вообще питала слабость к старым вещам — к тем, у которых за спиной угадывается история. Из-за этой слабости когда-то чуть не пошла на истфак. Но история требует точности: как было — так и пиши, ни шагу от фактов, каждую дату подопри документом. А Вере хотелось другого. Чтобы можно было сесть вот на этот обнищавший трон и решить, что когда-то на нём, расправив полы камзола, восседал не уездный столоначальник, а сам король; что вытертая позолота — следы не времени, а тяжёлых королевских перстней. В истории так нельзя. Победил филфак. И Вера ни разу об этом не пожалела.

Костюм 46 размера неплохо сидел на Вере, которая была тоньше и ниже Киры. Смотрелся, как эдакий модный оверсайз.

Вера на ходу закрутила в рогалик волосы на затылке и вышла в прихожую. Кира следом за ней.

— Посидим на дорожку, — Кира уже в прихожей плюхнулась на банкетку. Та была на одного, советская, и Вера осталась стоять.

Выкинуть эту банкетку Кира просила сто раз. А Вера не могла. Когда-то они с Кирой, две пигалицы, умудрялись усесться на ней вдвоём. Сколько всего перевидало это место. Три ножки чёрные, четвёртая светлая — родная когда-то сломалась, и дед выточил новую, посадил на свой мебельный клей. Он всю жизнь проработал в мебельном цехе, всё руками. А чехол на сиденье был бабушкин — вытертый, с тем самым восточным узором, крупными каплями-завитками, которые в народе зовут огурцами, и с растрёпанной по краю бахромой, которую Лёва день за днём исправно расплетал когтями. Дед мастерил, бабушка обшивала. Их самих давно нет, а она осталась. И пока стоит вот тут, в прихожей, — будто они и не уходили совсем.

— Ничего не забыла? Телефон, документы? Так погоди, директор мужчина или женщина?

— Мужчина.

— Нужна завлекалочка.

Кира подскочила и стала доставать тонкую прядку волос.

— Пошли уже, — сказала Вера, убирая золотую волну за ухо.

И они вышли из дома.

Через пять минут они уже мчались по разомлевшим, дышащим зноем улицам на новеньком Кирином китайском белорусе. Выехали на главную, где с двух сторон монументально возвышались старые тополя, и пух шёл сплошной стеной — мело бесшумно, как в метель, только эта метель была горячей.

— Тополиный пух, жара, июль… ночи такие томные… — тихо, почти про себя, запела Вера, глядя в окно.

Кира, напряжённо глядя вперёд, плавно притормозила. Зажглась зелёная стрелка, и она осторожно повернула, пропуская встречных.

— Скоро никакого пуха вообще не будет, — отозвалась Кира, не поворачивая головы. — Внуки наши его уже вряд ли увидят. И песню «Иванушек» не поймут. Деревья с таким пухом живут лет семьдесят, а сейчас везде сажают другой тополь — без этой пушинной опции.

Кира умела осадить любую романтику: очень практичная, меркантильная — в хорошем смысле, конечно.

Что-то сжалось у Веры внутри. А что, если этого больше не будет? А что, если она видит этот горячий июньский снег в последний раз? Мысли понеслись, обгоняя друг друга, и ей вдруг отчаянно захотелось его удержать. Поймать ладонями, надышаться, проститься. Так бывало с ней всегда: красота, которая вот-вот исчезнет, отзывалась почти физической тоской. Она обернулась к сестре, и внутри шевельнулось странное, ревнивое сожаление. Потянулась к двери, приспустила стекло — впустить это июньское безумие.

Но Кира тут же нажала кнопку на своей панели. Стеклоподъёмник сработал мгновенно — стекло бесшумно встало на место.

— Вера, ну ты что, машина же совсем новая! — бросила Кира, поправляя зеркало. — Кондиционер работает, климат идеальный. Не тащи ты этот мусор в салон, мне его потом вовек не вычистить.

На заправке с утра отстояла полчаса, залилась под горло — по талонам скоро раздавать будут, ей-богу. Ну и пусть. Париться в собственной машине из-за какого-то бензина она не собиралась, и кондиционер гудел на полную.

Стекло отрезало мир. Вера заворожённо смотрела сквозь прозрачный занавес на тёплую вьюгу, что липла к лобовому стеклу снаружи. Полуденное солнце прошивало летящие хлопья насквозь, и воздух за окном казался густым, янтарным, искрящимся.

По телу вдруг разлилось беспричинное, давно забытое, горячее чувство жизни. В груди, там, где так долго стоял иссохший, обгорелый ствол её прошлого, что-то осязаемо хрустнуло — будто старое дерево, треснув от зноя, надумало вытолкнуть первые клейкие, пахнущие зеленью листья.

— Кира, стой! Останови прямо здесь! — голос Веры сорвался на непривычный, почти панический фальцет.

Кира вздрогнула, прижалась к тротуару, резко затормозила и щёлкнула аварийкой.

— Вера, ты с ума сошла? Здесь же нельзя! Что случ…

Но Вера уже не слушала. Она рванула ручку и выбралась из стерильной, пахнущей холодным пластиком кабины прямо в удушливое, ревущее пекло июньского полудня.

Каблуки туфель по щиколотку утонули в мягкой, раскалённой пыли у бордюра. Дверь за спиной захлопнулась. Вера запрокинула голову. Солнце слепило так нещадно, что сквозь набежавшие слёзы зелёные кроны казались расплавленным изумрудом. Пух валил сверху, как обвальный снегопад, засыпал плечи пиджака, застревал в волосах. Вера развела руки, растопырила пальцы, ловя ладонями этот горячий вихрь. Невесомые белые комья покачивались, доверчиво оседали на пальцах и — вопреки всему — не таяли, щекотали кожу лёгким пушком.

Жара обволакивала её плотным коконом. Впервые за долгий год ей было хорошо просто так, без причины.

И тут Веру с головой накрыло настоящим звуком, запахом и вкусом мира. Пух больше не был красивой картинкой за стеклом — он был живой, шершавый, покалывал кожу. Вера зажмурилась, но пушинки упрямо лезли в глаза, цеплялись за ресницы, липли к потрескавшимся губам — на язык садилась пыльная горчинка, вкус сухого тополя и раскалённого асфальта, — забивались под тугой воротник синего пиджака. От проносящихся машин несло горьким раскалённым асфальтом, бензином и пересохшей землёй. Кто-то притормаживал, кто-то недоумённо оборачивался, а проезжавший мимо водитель оглушительно и весело бибикнул, обдав её новой порцией пыльного ветра.

— Всё, налюбовалась? Садись уже, тут стоять нельзя, — Кира перегнулась через сиденье и распахнула дверцу шире.

Вера ещё постояла секунду — будто прощалась, — потом смахнула с плеч пушинки, половина всё равно осталась, и забралась обратно в прохладу. Дверь мягко чмокнула, отрезав уличный гул. Снова стало тихо, ровно, кондиционерно-свежо.

Кира тронулась, искоса поглядывая на сестру. Та сидела с пушинкой на ресницах, в её, Кирином, помятом теперь пиджаке, и улыбалась чему-то своему, глядя в окно. Совсем как в детстве, когда маленькую Веру невозможно было загнать домой ни дождём, ни темнотой. Кира хотела было привычно отчитать — про костюм, про пыль, про возраст, в котором так себя не ведут. Но не стала. Только вздохнула, прибавила газу и подумала, что сама уже и не помнит, когда в последний раз вот так, без причины, чему-то радовалась.

Вера сразу после окончания института стала фрилансером: работала в разных сферах онлайн, ей нравилось учиться новому. Она легко меняла одну сферу на другую, как только чувствовала потолок своих возможностей.

Эта ненасытность к новому перетекала в регулярные походы: пешие, конные, горные — зимой и летом, а по большой воде и сплавы.

Вера ловко жонглировала однообразной сидячей работой за ноутбуком и разного рода вылазками.

Работа её в этих аппетитах не ограничивала, но и не баловала: денег хватало ровно на еду да на хобби — а большего Вере и не было нужно. Есть такая порода людей, которым богатство ни к чему: им важнее не владеть, а пробовать. Копить впечатления, а не вещи; мерить жизнь не тем, что лежит на счету, а тем, что осело в памяти. Вера была из таких — лёгкая на подъём, тяжёлая на якорь.

С Женькой Вера познакомилась в спортивном зале. Их словно намагничивало друг к другу, поэтому, недолго думая, они стали жить вместе — в её квартире.

А ведь в тот зал он, кажется, и ходил-то больше себя показать, чем тягать железо. Женька был из тех, кого замечаешь сразу: громкий, с лохматой гривой до плеч, которую то стягивал в пучок, то распускал, тряхнув головой, как рок-музыкант со сцены. Вере эта грива казалась тогда львиной, роскошной. Он играл на гитаре, знал сотню историй, в любой компании за полчаса делался своим. Рядом с ним и серый понедельник превращался в праздник: то ночью сорвутся встречать рассвет на крыше, то посреди недели катят на такси к чёрту на кулички, просто так. Вера, всю жизнь тосковавшая по приключению, попалась на это как на крючок — ей почудилось, что она встретила такого же, как сама: лёгкого и свободного.

Кем он был по жизни, Вера и под конец не взялась бы объяснить в двух словах. Музыкант — но без группы, звукач — но без заказов, вечно на пороге проекта, который вот-вот выстрелит и всех озолотит. То сводил кому-то альбом, то «запускал» подкаст, то загорался новой темой — продвижение, инфокурсы, «надо ловить волну, пока другие спят». Волну он ловил года три, а к берегу так ни разу и не пристал. Деньги в дом несла Вера, за квартиру платила Вера — его, человека творческого, нельзя загонять в рутину, в клетке он не поёт. И она верила. Подавала кофе вдохновению, которое жило у неё на диване и боялось менять розетку.

Деньги у него, к слову, водились — но как прилив: то месяцами пусто, то вдруг свалится гонорар за сведённый альбом или аванс под очередной проект, которому суждено заглохнуть. И на такой волне Женька гулял широко. Однажды разом и обставил всю квартиру: притащил диван, шкаф, кровать, выбирал не приглядываясь к ценнику, по-барски. Вере, с её вечным «чтобы работало», было неловко от такого размаха — но он умел подать это как праздник, и она сдавалась. А вот ровную, скучную тяготу — квартплату, продукты, свет — когда прилив схлынет, снова тянула она.

А потом праздник стал тускнеть — не разом, исподволь. Рассветы на крыше сошли на нет, истории пошли по второму кругу, гитара всё чаще пылилась в углу. Лёгкость, которая так манила, обернулась пустотой; свобода оказалась самой обыкновенной безответственностью. И даже грива, которой она любовалась как львиной, виделась теперь просто космами человека, которому лень дойти до парикмахерской.

Через три года они оказались в межеумочном положении: когда отношения уже не слишком страстные, чтобы быть интересными друг другу, но и не слишком интересные, чтобы быть страстными.

В очередной отъезд Веры Женьку так примагнитил ореховый рельеф пятой точки двадцатилетней фитнес-тренерши, что он забрал вещи и съехал с квартиры.

Так Вера в один день осталась и без мужчины, и без мебели. Формально-то он забирал своё — сам когда-то всё это с размаху накупил, сам и увёз, не подкопаешься. Только легче от этого не делалось, скорее муторнее: даже вором не обзовёшь.

Вера неделями пыталась понять, что делать со всеми своими чувствами: прожить, пережить, стереть?

А чувств было — полная квартира, будто Женька, увозя мебель, забыл их выключить, и они всё работали вхолостую.

Первые дни она просто не знала, куда себя деть. Тело жило по старой привычке: рука среди ночи тянулась к нему под бок — и находила пустой ламинат рядом со спальником, гладкий и холодный, как лёд. Утром она по инерции наливала в старую кофеварку воды на двоих и спохватывалась только над второй чашкой. Оборачивалась сказать что-нибудь — а говорить некому, только Лёва смотрит с подоконника, будто тоже ждёт, когда всё станет как было.

Потом пошли вопросы. Она крутила их ночь за ночью, по кругу. В какой момент? Где проглядела? Может, тогда, когда он перестал спрашивать, как прошёл её день... или ещё раньше. Она отматывала плёнку назад, искала тот единственный кадр, на котором ещё можно было что-то склеить, — и не находила. Кадра не было. Всё рассыпалось не вдруг, а тихо, по песчинке, пока она смотрела в другую сторону.

И обиднее всего было даже не то, что ушёл. А что ушёл буднично, между делом, как съезжают с надоевшей съёмной квартиры: собрал своё, прихватил заодно чужое — и дверь за собой не хлопнул, а прикрыл аккуратно. Ни скандала, ни последнего разговора, на который она, кажется, имела право! Будто и не было трёх лет.

Ахматову она любила всегда — ещё со школы зачитывалась, а на филфаке знала наизусть целыми циклами. Только раньше это были просто красивые слова, чужая, книжная печаль, к которой так уютно примеривать себя, пока тебе самой не больно. А теперь строчки всплывали сами, без спросу, откуда-то из-под спуда, — и она вдруг поняла их изнутри, на собственной шкуре. «Брошена! Придуманное слово, — разве я цветок или письмо?» Вот и она — не цветок и не письмо. Только цветок хоть засушат на память, а письмо перечитают. Её же просто вынесли вместе с мебелью.

И вот это было обиднее всего: ей даже не оставили красивого, настоящего горя, на которое она, как ни крути, в глубине души рассчитывала.

Накатывала злость — короткая, жаркая, на саму себя, и тут же сгоравшая. А чаще приходил стыд: променяли, да ещё на молоденькую, и теперь родня будет жалеть или, того хуже, понимающе кивать.

И она молчала. Ходила на свои фрилансы, отвечала клиентам ровным голосом, а вечером заворачивалась в спальник и лежала на полу, глядя в потолок. Спальник пах костром и горами и грел её так, как давно уже никто не грел. С ним она прошла не один перевал, ночевала под дождём и под звёздами, мёрзла и отогревалась, — и он ни разу её не подвёл. Стянешь шнурок у лица — и ты как в коконе, снаружи хоть мороз, хоть пустая квартира, а внутри тепло и пахнет той жизнью, в которой ей было хорошо и без всякого Женьки. Спальник не уходил к двадцатилетним. Спальник не предавал.

А по ночам к ней приходил Лёва. Не утешать — утешать коты не умеют, — а по своему кошачьему делу: у неё в ногах было тепло, уютно похрустывал спальник. Подминал под себя угол, сворачивался тугим тёплым кренделем и заводил ровное урчание, ни к кому не обращённое, как далёкий трактор за рекой. И это чужое тепло, которому не было ровно никакого дела ни до Женьки, ни до увезённой мебели, ни до её горя, почему-то согревало лучше любых слов. Живой. Тёплый. Ничего не спрашивал.

А ночами она плакала. То навзрыд, взахлёб, уткнувшись лицом в свёрнутую толстовку, то слёзы шли сами собой, тонким ручейком, который всё не пересыхал и не пересыхал. А бывало, боль наваливалась так, что нечем становилось дышать. Не камень на груди, не плита — нет. Скорее так, как однажды в горах, когда поднялись слишком быстро и воздух вдруг сделался разреженным, чужим: тянешь его полной грудью, а его будто и нет, и сердце колотится впустую. Вот и теперь — лежишь, а вдоха всё не хватает и не хватает.

Тогда она вспоминала, чему научили горы. Дышала животом, медленно и длинно: вдох носом, долгий выдох, — и грудь понемногу отпускало, давящий обруч слабел виток за витком, и боль из острой перетекала в тупую, ноющую, с какой хотя бы можно жить. И всё равно было страшно. Она, всю жизнь такая самостоятельная — сама в горы, сама на сплав, сама за себя в любом раскладе, — теперь лежала на полу в пустой квартире и не знала, что ей с собой делать.

А думала она всё об одном — о том, как намертво к нему привязалась. Привязалась — ишь, слово какое: будто и впрямь связали по рукам и ногам, прихватили верёвкой за самое сердце. А раз привязана — надо развязаться.

Филолог в ней не дремал даже среди ночи. Развязаться, разлюбить, разойтись, расстаться — надо же, как подобралось: всё про неё и всё с одной приставки. «Раз-» — приставка-разлучница: за что ни возьмётся, то и растащит по углам, разнимет, разорвёт надвое. Вот и их с Женькой она этой приставкой тихой сапой и разняла.

Распутать узел за узлом всё, чем он за эти годы примотал её к себе. Только узлы не поддавались, затянулись наглухо — хоть зубами грызи. Не развязать — значит, разодрать.

И как-то ночью, не выдержав, Вера встала, подошла к стене и подцепила ногтем край обоев.

Эти обои они клеили вдвоём, ещё в первый год. Точнее, выбирал Женька. Вере приглянулись другие — светлые, в мелкую веточку, она их чуть не до слёз хотела; а Женька поморщился: веточки — это, мол, бабушкин санаторий, — и взял свои, серые, «солидные, под бетон, сейчас так клеят». Она тогда уступила, как уступала во всём по мелочи: ну обои и обои, не из-за стенки же ссориться. Уступила — а потом два года каждое утро открывала глаза в его выбор.

И вот теперь его выбор смотрел на неё со всех сторон. Вера потянула.

Полоса пошла с сухим треском — тр-р-р, длинным, на весь спящий дом, — нехотя, кусками, оставляя на стене седые лохмотья клея. И от этого звука внутри что-то рвалось вместе с бумагой: и больно было, и легче разом. Под ногти забивалась труха, руки скоро были по локоть в белой пыли, а она всё драла и драла, со злым облегчением, будто сдирала не обои, а его самого с себя. Говорят: с глаз долой — из сердца вон. У неё вышло наоборот. Раз уж из сердца вон — то и с глаз долой. К утру стена стояла голая, ободранная, в разводах старого клея — некрасивая, зато ничья. Впервые за долгое время это была её стена, а не их.

Пусть думает, что бросил её первым. Это она его бросила. Просто чуть позже и молча — вместе с его обоями.

А чувства всё не кончались. Содрала обои — отпустило, да ненадолго: к утру стихало, а к ночи наваливалось снова. Только эта беда оказалась не из тех, что перетерпишь одна. Дай им тишину — расползутся по углам и останутся жить.

А ведь людей вокруг хватало. Одноклассница из дома напротив; подружки, с которыми когда-то не вылезали из кафешек; походные товарищи — те, с кем она мокла под одним тентом и делила последнюю банку тушёнки. Раньше думалось: только свистни — сбегутся. А тут будто кто повернул рубильник: все разом отдалились, отплыли куда-то за мутное стекло. Да она и сама никого не звала — наоборот, хотелось забиться в нору и не казать оттуда носа.

А кто всё же прознавал, заговаривал с ней бережно, вполголоса, будто у постели больной. И в этом полушёпоте, в торопливых «ну ты, главное, держись», в том, как отводили взгляд и спешили съехать на другое, ей слышалось одно и то же: не трогай, не лезь. Будто чужая беда — это лишай: подойдёшь близко, посочувствуешь не так — и сам подхватишь. Вот и обходили стороной, на всякий случай. И от этого делалось ещё тоскливее, чем наедине с пустыми стенами.

Пробились только двое — самые близкие и самые упёртые. Кира и спрашивать не стала: приехала, оглядела разорённую квартиру, поджала губы — мол, говорила же, — и осталась. А отец, от которого Вера пряталась изо всех сил, всё равно учуял, как чуял всегда, за версту. Учуял — и, конечно, не утерпел.

Начал он с малого — с телефонного звонка. Голос в трубке был нарочито будничный: будто и не проведать звонил, а так, мимоходом, по делу.

— Ты показания-то передала? За воду, за свет. Двадцать пятое сегодня, крайний срок. Прогадаешь — пени накрутят.

— Передала, — соврала Вера. А не передавала — просто не хотела подпускать: скажи правду, отец тут же вызовется приехать, помочь, влезть. Кольнуло стыдом — да она проглотила укор и задвинула подальше.

— Ну смотри. Такое забывать нельзя. — Он помолчал, подышал в трубку. Будто хотел сказать ещё чего, да не нашёл слов. — Ну ладно… Да-ва-ай. — И дал отбой.

И вот на этих счётчиках её и накрыло — крепче, чем от всех бережных «держись». Отец про чувства не умел. Отец умел про счётчики. Страдай там у себя сколько влезет, только показания передай да пени не плати. Живи давай.

Дня через два, когда в её квартиру ввалились пожарные, её озарило: от людей надо лечиться людьми.

На следующий день она уже рылась в коробках. Ей срочно нужны были люди с их проблемами, чтобы отключиться от своих. И синий диплом филолога был очень даже кстати. Да только техникум в выходной заперт — пришлось изводиться до понедельника.

Сейчас, поднимаясь по лестнице к директору техникума, с каждой ступенькой энергичное цоканье каблуков напоминало стук клавиши «delete»: злость, страх, разочарование… delete… delete…

Решительно открывая дверь в приёмную, она почувствовала, что левая уверенность спускалась по ноге всё ниже и ниже. Прямо в туфлю.

Когда Вера села за стол напротив директора, взгляд её скользнул мимо, в окно: там, на разморённом солнцем дворе, стояла новенькая «Гранта». Чулок к этому времени уже выглядывал из-под штанины.

Глава 3. Воды! Часть 1.

В приёмной техникума пахло мелом и масляной краской. Вера сидела на жёстком стуле у стены, под дверью с табличкой «Директор», и в десятый раз перекладывала папку с резюме с одного колена на другое. За столом секретарша, прижав трубку плечом, вполголоса щебетала о своём — то ли про какую-то Люсю, то ли про босоножки, которые «уценили, представляешь, а я как чувствовала», — и до Веры ей не было ровно никакого дела.

И всё бы ничего, если бы не чулок.

Левый предательски пополз ещё в машине, по дороге. К крыльцу техникума Вера подошла уже с ясным ощущением, что он живёт собственной жизнью — медленно, сантиметр за сантиметром, сползает к щиколотке. Подтянуть в машине было неловко перед Кирой, на крыльце не успела, а здесь, при секретарше, и вовсе не с руки: только наклонись к туфле — та тут же вскинет глаза от трубки. Так и сидела, чувствуя, как резинка обиженно обмякла где-то под коленом. Хоть бы вызвали попозже. Хоть бы вообще не сегодня.

Дверь приёмной открылась, вошёл директор.

— Это к вам, на собеседование, — секретарша наконец отложила трубку и кивнула на Веру.

Вера поднялась, повела ногой — незаметно, как ей казалось, — без толку, и шагнула в кабинет.

Кабинет был большой, душный, насквозь июньский: распахнутое окно, тюль еле дышит, в столбе света над столом висит пыль. Вера старалась излучать само очарование, но мысли метались, толкая одна другую. Взгляд прыгал с директора на дверь, с двери на собственные руки — словно там, между пальцами, был записан ответ: что теперь делать?

План был простой. Как только он отвернётся — тихонько снять туфлю, закинуть ногу на колено, стянуть чулок и спрятать в карман. Ничего сложного. А пока — дыши ровно и улыбайся.

Улыбка выходила почти нормальная, только глаза бегали. Ну так ведь волнуется человек. Волнуется — значит, работа нужна.

Директор взял резюме, поглядел в него, потом на Веру и завёл долгий монолог — про образовательный процесс, про взаимодействие педагогов и обучающихся, про цели образовательные, воспитательные и развивающие.

Вере показалось, что она снова сидит на лекции Чупсиной по методике преподавания русского: те же крепкие плечи, те же волосы с проседью, та же манера говорить так, будто впереди ещё два академических часа. Чупсина любила красивых и заинтересованных — именно в таком порядке. Поэтому Вера ещё студенткой научилась спать на бигудях, рисовать ровные выразительные стрелки и держать заинтересованное лицо. С таким лицом удобно: можно спланировать завтрашний день, мысленно купить продуктов, перебрать, что приготовить на ужин, да мало ли что.

Сквозь убаюкивающую речь директора где-то в животе панически, туго пульсировало: «Чу-уу-лооо-к…»

В дверь постучали. Директор, извинившись, отвернулся.

Пора!

— Николай Андреевич, Сергей Прокофьевич просил передать, что ждёт вас в методкабинете, — отрапортовала секретарь.

Снять — поднять — снять — положить. Положить!

Туфля поддалась легко, чулок стянулся быстро, а вот дальше всё пошло не по плану. Рука с чулком беспомощно скользила по борту пиджака, тыкалась в карман — и не попадала. Зашито?! Ну конечно, новый пиджак, карманы зашиты, как в магазине, а она и не распорола.

Дверь за секретарём захлопнулась с грохотом, и Вера почувствовала себя пойманной. Чулок затаился между колен, на стуле, тёплый и виноватый, как живое существо.

Заинтересованное лицо. Дыши.

— Вера Михайловна, вы любите детей? — вдруг спросил директор. — В нашей работе очень важно любить детей.

— Да, конечно, — на автомате, уверенно ответила Вера.

Директор снова потёк своим педагогическим монологом, а Вера включила заинтересованное лицо и подумала: не так уж и страшно показаться дурочкой. Сказать просто — вот, мол, чулок… сполз. Раз уж он уделил мне сорок минут, значит, скоро дадут писать заявление. Возьмёт и такую.

Но дурочкой казаться всё-таки не хотелось. Тем более — в первый же день, тем более — перед человеком, к которому потом ходить на педсоветы.

Она смотрела в его голубые глаза, в которых плавала какая-то детская грусть, и от этой грусти, от духоты, от мерного директорского голоса её незаметно повело. Замечталось о море. Много солнца, тёплый песок, и вода — близко, рукой подать, много воды…

— Воды! — громко прошептала Вера.

И, поняв, что сказала это вслух, спохватилась и зашлась истошным кашлем — пришлось всё-таки включить дурочку.

Директор поспешно вышел за водой. Вера живо затолкала чулок за пазуху: блузка заправлена в брюки — надёжно, не выпадет.

Николай Андреевич вернулся со стаканом. Вера спохватилась и закашляла снова, теперь поскромнее.

— С вами всё в порядке? — растерянно спросил он, подавая стакан.

— Всё хорошо. Просто пыльца, полынь, одуванчики, — промямлила она, скосив глаза на распахнутое окно, за которым не было ни полыни, ни одуванчиков — только асфальт и припаркованная «Гранта».

Директор проследил за её взглядом, помолчал и зачем-то закрыл окно.

Через десять минут Вера, счастливая, бежала к машине Киры. В такт её радости из-под правой штанины весело помахивал чулок-сосед.

— Теперь буду знать: чулки — это зло, — объявила она, пристёгиваясь. — В пиццерию. Ты угощаешь.

В «Маргарите» пахло горячим сыром и корицей. Через витрину било низкое июньское солнце и заливало угловой столик жёлтым тёплым светом — Вера, не раздумывая, села именно за него. Из колонок лилось что-то негромкое и тёплое — мягкий соул, под который никуда не хочется спешить.

— Мне вот эту. С чёрным кунжутом, — ткнула она в меню.

Кира заказала свою, «четыре сыра», и расплатилась за обеих — Вера же позвала её угощать. Деньги у Киры были: не богатство, а крепкий, надёжный достаток — они с мужем жили обеспеченно. Только держалась эта обеспеченность не на том, что Кира не считала рублей, а на том, что знала цену каждому.

Пиццу принесли быстро. Вера склонилась над коробкой, втянула горячий дух — и нахмурилась. Кунжута не было. Ни чёрного, ни хотя бы белого.

— Кир, тут голо, — сказала она. — Я же за кунжутом шла.

Они подошли к кассе. Кассир смутился, куда-то нырнул, и через минуту вышел управляющий — молодой, с бейджиком «Артём» и заученной улыбкой.

— Извините за накладку. Сейчас сделаем новую, с кунжутом. А эту заберём, утилизируем.

Вера почему-то понизила голос:

— А тот, кто готовил... его накажут?

— В смысле? — не понял Артём.

— Ну, оштрафуют. Лишат премии. Накажут как-нибудь. — Она смотрела серьёзно. — Если да — давайте я слова обратно заберу. Подумаешь, кунжут. Я и без него съем.

Артём наконец улыбнулся по-человечески:

— Да нет. У нас за такое не наказывают.

— Точно никого?

— Точно.

— Тогда жалуюсь, — удовлетворённо кивнула Вера.

Кира за её спиной закатила глаза к потолку.

— А эту, без кунжута... — Вера покосилась на коробку, будто на сироту. — Её обязательно забирать? Выкидывать?

— Да оставляйте себе, — пожал плечами Артём. — Кушайте на здоровье.

И вот они сидели за солнечным столиком — три пиццы на двоих: Кирина «четыре сыра» да Верины две, одна с кунжутом, другая виноватая, без, — а из колонок всё лилось что-то тёплое и неспешное.

— Две пиццы по цене одной, и никто не пострадал, — подытожила Кира, беря себе кусок. — Вер, тебя бы в отдел закупок. Цены бы тебе не было.

Вера только усмехнулась и потянула к себе свою, виноватую.

Какое-то время они ели молча.

Солнце из витрины лежало на обеих — да по-разному. Кира сидела ровная, прохладная, в ушах поблёскивало, — июньская жара будто её и не брала. А Вера щурилась на свет, живая, беспокойная, и рядом с сестриной гладью казалась рябью на воде.

А приглядеться к обеим разом — одно лицо, отцовское: тот же разрез серо-зелёных глаз, та же прямая, чуть упрямая линия рта. Только у Веры этот серо-зелёный жил, дрожал, готов был вот-вот вспыхнуть смехом, — а у Киры тот же цвет глядел ровнее, холоднее, и в уголке губ держалась спокойная, всё наперёд знающая усмешка.

Потом Кира отложила корочку, по одной вытерла пальцы салфеткой — аккуратно, как делала всё, — и посмотрела на сестру уже без улыбки.

— Ну а дальше-то что? На работу с двадцать шестого августа, так?

— С двадцать шестого, — кивнула Вера.

— А сейчас конец июня. — Кира помолчала. — Это что же, два месяца баклуши бить?

Вера пожала плечами. Вопрос был та самая мозоль, на которую Кира всегда умудрялась наступить — не со зла, просто привыкла называть вещи своими именами.

— Почему баклуши. Доделаю, что на фрилансе висит, раздам долги по заказам — и в вольное плаванье. Лето же, грех просидеть его за компьютером.

— Вольное плаванье, — фыркнула Кира. — Вер, у тебя из посуды один котелок походный остался, всё остальное Женька с собой уволок. Чаю и то вскипятить не в чем.

— Да куплю я кастрюлю, делов-то, — Вера пожала плечами. — Деньги есть. Рублей триста — и порядок.

— Триста? — Кира аж привстала. — Вер, ты когда последний раз кастрюлю в руках держала? Нормальная стоит как мои босоножки. Хорошая — как двое. А есть такие, знаешь, литые, с двойным дном, тысяч по тридцать...

— И зачем тебе двойное дно у кастрюли?

— Затем, что красиво. И каша не пригорает.

— У меня и так не пригорает. Я мешаю.

Кира вздохнула. В этом была вся разница между ними, и обе это знали. Кире нужно было, чтобы вещь была красивая, чтобы её не стыдно поставить на стол, чтобы нигде ничего не липло и не пахло. Брезгливая, как кошка. А Вере — чтобы работало. Походница: палатка, котелок, кружка, которая бренчит в рюкзаке десятый год, — и счастлива. Деньги у неё были. Просто хватало их ровно на то, что нужно, а нужно ей было мало.

— Я серьёзно, — сказала Кира тише. — Что делать-то будешь?

— Не знаю пока. На лето бы куда-нибудь. Только не за компьютер — насиделась, мне к людям хочется. Думала в лагерь, к детям...

— И?

— И там медкомиссия на полгорода, а потом тебе дают отряд мелких, лет по семь-девять, которые то ревут по маме, то после отбоя лупят друг друга подушками. Нет. Я хотела учить, а не разнимать да слёзы вытирать.

— Хочешь, я поспрашиваю? — оживилась Кира. — У Роберта знакомых полгорода, через него весь район ходит. Есть у нас такая... книжечка, — она улыбнулась, — на любой случай человек найдётся. Пристроим в какое-нибудь приличное место.

— Кир.

— Что «Кир»? Я же по-хорошему.

— Знаю, что по-хорошему. — Вера накрыла её руку своей. — Только я сама. Один раз через чью-то книжечку — и всё, ты уже должна. Я сама найду.

Кира хотела возразить, посмотрела на неё — и не стала. Только перевернула руку ладонью вверх и сжала Верины пальцы.

— Упрямая ты.

— Какая есть.

Они сидели так с минуту — две сестры, которых жизнь развела по разным кастрюлям, а всё равно не развела до конца, — и в кои-то веки молчали без всякой иронии.

— Ладно, — Кира первой отпустила руку и снова стала собой. — Но если что — книжечка никуда не денется.

Тут у Веры в кармане задёргался телефон. На экране высветилось «Папа».

— О, лёгок на помине, — Вера приняла вызов и тут же отодвинула трубку от уха: отец говорил так, будто связь у них была не сотовая, а через два жестяных ведра и верёвку.

— ВЕРУСЯ! Ну что?! Взяли?! — загремело на всю пиццерию так, что Артём за кассой поднял голову.

— Пап, тише. Взяли уже, считай. Заявление написала, никуда завтра не надо — осталось медкомиссию пройти, и двадцать шестого августа на работу.

— Заявление — это хорошо! Заявление — это документ! — Отец явно записал «заявление» себе в личные победы. — Так. Слушай сюда. Завтра пятница, я как раз на дачу собрался. Заскочу, подкину тебе кое-что по мебели. Не отказывайся, я уже почти погрузил.

— Пап, не надо, у меня...

— У тебя ШАРОМ ПОКАТИ, вот что у тебя! — Кира, услышав отца, энергично закивала: впервые за день они с ним были полностью заодно. — Стол привезу, кухонный, дачный — крепкий, ему сносу нет. И кастрюль дам, не одну: найдётся, чем тебя снарядить. Да банок с погреба прихвачу — огурцы, помидоры, чего сама-то не наготовишь.

Кира открыла было рот — про литые, с двойным дном, — но передумала и только хмыкнула в салфетку.

— Пап, мне и одной кастрюли хватает.

— ОДНОЙ! — отец задохнулся от такой нищеты духа. — Вера. Кастрюль много не бывает. Это тебе не мужики.

Вера прыснула. Кира уже откровенно тряслась от смеха.

А ей было смешно и тепло. Они ведь оба — и отец, и Кира — глядели на неё как на обездоленную: ушёл Женька, выгреб квартиру, осталась ни с чем, сирота казанская, ни кастрюли, ни дивана. И наперебой кинулись спасать. А спасать-то было не от чего. Голодом она не сидела: холодильник Кира набила под завязку — творожки, сыр, консервы, печенье, переложила всё своё чуть не силой, «это съешь, это в морозилку». И деньги у Веры водились — не богато, но свои, на жизнь хватало с лихвой. Просто вещи над ней отродясь власти не имели: ей не нужно было, чтоб дом ломился, чтоб всего вдоволь да побогаче, — ей нужно было, чтоб дышалось легко. Пустая квартира её не пугала; вот забитая под потолок — та, пожалуй, напугала бы. Просто Вера смотрела на мир чуть иначе — проще, налегке.

А ещё до дома у неё пока просто не доходили руки. После Женьки на то, чтоб обживаться, обрастать заново стульями да занавесками, сил в ней не было — всё ушло на то, чтоб самой удержаться. Да и какая разница, когда тебя так предали, где и на чём спать. Голые стены её не тяготили, даже наоборот: дышалось в пустой квартире свободнее. Обустроится потом, когда отпустит. Успеется.

— Так, погоди, доча... — отец вдруг отвлёкся, и голос у него сразу подобрался, посерьёзнел. — О, вызов на пульт. Принимаю... ага... да где ж это горит-то... — И снова в трубку, уже скороговоркой: — Всё, родная, работать, звонок пришёл. Опять где-то трава за мусоркой занялась, окурок кто бросил, бестолочи. Целую, доча!

И в трубке коротко запикало — отставной пожарный, который и на пенсии не усидел дома и пошёл в часть на телефон, уже принимал вызов.

Вера убрала телефон, всё ещё улыбаясь.

— Слышала? — сказала Кира. — Папа везёт тебе мебель. А я молчу. Сижу и любуюсь: мне ты «сама-сама», а отцу попробуй откажи.

— Молчи-молчи.

Поговорить о книге и о Вере, узнать, что у меня пишется дальше, — я в Телеграме (@mayatalaya) и ВКонтакте (vk.ru/mayatalaya). Буду рада тебе и доброму слову.

Глава 3. Воды! Часть 2.

Дома её встретил Лёва — кот, твёрдо убеждённый, что любое возвращение хозяйки есть прямое следствие его, Лёвиных, заслуг, а потому требующий немедленной оплаты: урчанием, тёрканьем о ноги и попыткой просочиться между щиколотками в самый неудобный момент. Вера насыпала ему корма, переоделась и легла с ноутбуком на спальник у окна — на животе, локти в пол, как когда-то в палатке с фонариком. Лёва тут же устроился у неё под боком и сделал вид, что помогает.

Сесть-то она села за дело — добить наконец фриланс. Хвосты эти тянулись за ней с весны: два-три заказа, недоделанные, с правками, которые она всё обещала закрыть «вот-вот» да «на днях». Сама же нынче в пиццерии сулила сестре: раздам долги — и в вольное плаванье. Вот, казалось бы, и вечер, и тишина, и ноутбук под локтем — садись да раздавай.

Открыла первое письмо. Перечитала. Поёрзала. Закрыла. Не шло. Голова была занята не правками — в ней весь день, не отпуская, плескалась вода. Та самая, что почудилась в духоте директорского кабинета и выплеснулась дурацким «Воды!». Палец сам, без спросу, потащил страницу вниз, мимо рабочей почты, — и Вера сдалась. Долги подождут до утра. В конце концов, утро вечера мудренее, а лето — оно вот, за окном, и без неё не покатается.

Она открыла поисковик.

«Работа на лето». «Подработка июнь июль». Полезли курьеры, операторы на телефон, «доход из дома, график свободный». Вера морщилась и листала дальше. Из дома она не хотела. Хотела — чтобы воздух, чтобы люди, чтобы вода…

Вода.

Она сама не заметила, как набрала: «пруд лето работа подработка». И почти сразу, третьей строчкой:

«Прокат SUP-бордов на городском пляже у пруда. Нужен инструктор-прокатчик на сезон. Опыт на воде и навыки первой помощи — приветствуются». И ниже — номер телефона.

Вера выпрямилась.

Опыт на воде у неё был — категорийные походы, сплавы, инструкторский значок, который пылился где-то в коробке с грамотами. Первая помощь — в институте это был обязательный курс, она его даже пересдавала, так что манекена с его «раз-два-три, дышим» помнила до сих пор. А специальность — учитель русского языка и литературы — на воде, может, и ни к чему, но объяснить человеку, куда грести и почему не надо вставать на доску всем весом разом, она как-нибудь сумеет.

А значок этот она получила в другой жизни — той, где была ещё просто Верка: обветренные губы, облупленный нос, кеды до дыр. Лет с семнадцати каждое лето уходила в горы — рюкзак с неё ростом, гитара у кого-нибудь за спиной. Сплавлялась по рекам с непроизносимыми названиями, где вода была цвета крепкого чая и такая, что зубы ломило; сушила носки над костром, ночевала под дождём, а однажды сутки лезла под перевал, кляня всё на свете, — чтоб наверху, на ветру, реветь оттого, как красиво. Тело всё помнило: как держать весло, как читать воду, как не паниковать, когда лодку разворачивает кормой вперёд. Голова за эти годы много чего забыла, а руки — нет.

Вера перечитала объявление ещё раз. И улыбнулась.

Лёва приоткрыл один глаз — проверить, не сошла ли хозяйка с ума, раз улыбается в экран на ночь глядя, — и, не обнаружив в этом ничего съедобного, снова уснул.

Звонить было поздно — десятый час, в такую пору неловко набирать незнакомого человека. Но Вера не дала себе остыть и позвонила прямо по номеру из объявления, пока не передумала.

Долго тянулись гудки. Она уже совсем собралась сбросить, когда в трубке щёлкнуло и хриплый, прокуренный голос буркнул:

— Алё. Чего хотели.

— Здравствуйте. Я по объявлению, про сапы. Инструктор ещё нужен?

Голос помолчал, будто прикидывал, стоит ли тратить на неё вечер.

— Нужен. На воде-то была?

— Была. Походы, сплавы, значок инструкторский. И первая помощь.

— Значок, — хмыкнул он без особого почтения. — Ну, гляди. Полторы за смену, наличкой, с десяти до восьми. Пойдёт сезон — может, процентик накину, в конце. Завтра подойти сможешь?

— Смогу.

— Тогда подходи к десяти. На городском пляже, у самой воды, белая будка проката — там спросишь Жору. Не проспи.

И дал отбой, не попрощавшись. Вера так и осталась сидеть с телефоном в руке, и не поймёшь — взяли её или просто позвали посмотреть. Но завтра в десять её ждали у воды. А это было уже не «никуда не надо» — это было куда-то.

А следом, как водится, подкрался и страх. Только теперь, когда отступать было поздно, кольнуло: вода-то водой, а на сапе она сроду не стояла. В походах — катамаран, байдарка, плот; вёслами махала, пороги проходила, ледяную воду хлебала — а чтоб стоймя, на узкой доске, посреди воды балансировать, это уж совсем другая песня. Жоре-то она бойко напела: «походы, сплавы, значок», — а у самой коленки похолодели.

Делать нечего — полезла в интернет смотреть, как на этой доске стоят. Ролики нашлись сразу, бодрые: загорелые инструкторы на какой-то бирюзовой воде, не нашему пруду чета, складно объясняли — ноги на ширине плеч, колени мягкие, взгляд вперёд, а не под ноги; гребок от плеча, корпусом, а не руками. Вера смотрела ролик за роликом, кивала, мысленно повторяла за ними: мягкие колени, взгляд вперёд. Вроде нехитро. Вроде всё понятно. На экране-то всегда всё понятно — это уж потом, на воде, выяснится, что доска ни одного ролика не смотрела.

Потом закрыла ноутбук, перевернулась на спину и долго смотрела, как по потолку проезжают фары редких машин. Лёва переполз ей под бок и заурчал на одной ноте — точь-в-точь как когда-то за стеной мурлыкала Кира.

Спать не хотелось. Вера снова потянулась к телефону — просто так, по привычке, как тянутся в темноте к выключателю, которого на этой стене отродясь не было. Открыла ВК, полистала ленту вполглаза. А палец сам, без спросу, свернул на знакомую дорожку — туда, куда не ходил уже два месяца. На Женькину страницу.

Она ведь нарочно туда не заглядывала с тех пор, как он ушёл. Ни разу. А тут открыла — будто кто под локоть толкнул.

Странная это привычка — ходить на страницу того, кто ушёл. Незачем вроде, а ходят. Посмотреть, как он там без тебя. Живой, целый, не накренился ли его мир, когда из него вынули тебя. И, чего уж там, тайком надеешься: пусть бы самую малость, да накренился. А смотришь — нет, стоит себе мир, как стоял. И тогда трогаешь в себе то место, где положено заболеть, — осторожно, как языком трогают расшатанный зуб: ну что, болит ещё или уже отпустило?

Аватарка у Женьки была новая. Стоит на каком-то берегу — не на их, на чужом, — щурится на солнце, загорелый, довольный жизнью. С краю подрезано чьё-то плечо. Вера не стала разглядывать чьё. Какая теперь разница. Под фото кто-то из общих знакомых написал «во даёт!» — буднично, весело, как пишут человеку живому и занятому, у которого всё хорошо.

Она пролистнула чуть ниже — сама не зная зачем. Старых их фотографий не было. Ни одной. Тех, где они вдвоём — на сплаве, у дымного костра, она в его растянутом свитере с чужого плеча, — будто и не висели тут никогда. Кто-то снял их со стены по одной, тихо, без злобы, как прибирают квартиру, из которой съехали: освободил место под новое.

Вот тут она и ждала, что наконец кольнёт по-настоящему — от этого пустого места, где они когда-то были вдвоём. Кольнуло. Да глухо, как ноет к дождю старый ушиб. Не рана уже, а рубец, да и тот затянулся. Вера закрыла страницу и подумала: вот ведь — целый день о нём ни разу. День вышел длинный и густой, словно целая неделя вместилась, — а Женьки в нём так и не было. И сейчас потянуло даже не к нему. Потянуло руку — свою же руку, что в темноте сама поползла проверить, на месте ли боль. А боли почти и нет. Так, поднывает понемногу — по старой памяти о том, что когда-то здесь сидела заноза.

А раз уж так — Вера ушла с его страницы к себе. На своей они всё ещё висели вдвоём: она и Женька, в обнимку, на вершине под облезлым флажком; он целует её в висок, а она хохочет в объектив. Раз он у себя прибрался — приберусь и я. И стала снимать их, фотографию за фотографией. Палец жал «удалить», «удалить» — и каждый раз тихонько ёкало, будто сдираешь присохший пластырь. Но сдирала. Надо.

И вот тут её и засосало. Сотрёшь одно — ВК услужливо подсунет следующее: «а помните?», «вам может понравиться», «ещё фото из этого дня». Одна мысль цепляла другую, та — третью, и все они, как песок в воронку, утекали вниз, в ленту. Вера листала и листала, уже не помня зачем; время растянулось и потекло куда-то мимо. Ещё немного — и от Веры, без пяти минут педагога, остался бы один длинный, безвольный ленточный червь, который только и умеет, что ползти по ленте да всасывать всё, что мимо проплывает.

Вера спохватилась, тряхнула головой и швырнула телефон в изножье, экраном вниз. Всё. А то и впрямь уползёшь по этой ленте — потом не докличешься.

— Ну и ладно, — сказала она коту. — Значит, заживает. Раз даже щемит уже как-то... понарошку.

Лёва не возразил. Лёва вообще был не из тех, кто спорит с очевидным.

И, засыпая, Вера подумала, что день, который начался со сползающего чулка, кончается совсем неплохо.

А в центре города, в темноте, лежал пруд. Чёрный, тёплый, недвижный, он держал в себе всё небо разом — стёртую луну, редкие звёзды, опрокинутые кроны по берегам, что росли в нём вершинами вниз, корнями в облака. Вода умеет то, чего не умеет человек: принимать всё, что в неё падает, и оставаться собой. Круги расходятся по ней — и снова смыкаются в гладь. Вода ничего не держит и ничего не теряет.

Пруд просто был — спокойный, ничей, сам по себе, как умеет быть только большая вода, которой некуда спешить. Завтра на его берег придут доски и вёсла, чьи-то осторожные первые шаги по зыбкой поверхности. Но это будет завтра. А пока он дышал — медленно и глубоко, — и было так тихо, будто весь мир ненадолго затаил дыхание.

Поговорить о книге и о Вере, узнать, что у меня пишется дальше, — я в Телеграме (@mayatalaya) и ВКонтакте (vk.ru/mayatalaya). Буду рада тебе и доброму слову.

Глава 4. Не море. Часть 1.

Мебель привёз отец в 7 утра, без звонка — просто стукнул в дверь носком ботинка: руки-то заняты кухонным столом.

Лёва в этот час сидел в туалете по важному делу — закапывал в лотке свои кошачьи дела: работал лапой старательно, взгляд сосредоточенный, будто клад хоронил. От стука так и подскочил, прыснул из лотка пулей — наполнитель веером во все стороны, сухие шарики раскатились по всему полу, под ванну, в коридор. Вылетел в комнату, сел, нервно облизнулся. Зевнул — широко, во всю розовую пасть, — и только теперь, похоже, удивился: это кто ж там ломится в такую рань, в самый ответственный для приличного кота момент? Безобразие, да и только.

Вера открыла дверь. Отец уже протискивал стол в прихожую, заваливая то одним углом, то другим: проёмы в хрущёвке узкие — со столом наперевес не развернёшься. Внизу во дворе урчала «газель» с откинутым бортом. — Чего застыла, доча, подсоби. Сосед дал «газель» на час.

Стол он держал легко, словно обычную табуретку. В свои пятьдесят семь отец был сухой, но жилистый, крепкий — пожарная закваска никуда не делась: тридцать лет таскал рукава да выносил людей из огня, и тело помнило. Двигался чётко, без лишнего, каждое движение знало своё место. Рядом с ним всегда делалось спокойно: такой не уронит, не подведёт, вынесет на себе, если надо. Подстрижен был аккуратно, не по-стариковски, а голова, борода да усы — совсем седые. Зато лицо ещё крепкое, дублёное — годами да огнём.

До кофе Вера была не резва, но за стол взялась. Старый, кухонный — голубая столешница, выцветшая до неба в полдень, вся в светлых разводах и мелких царапинах, а по передней кромке краска облезла, и из-под неё желтело голое дерево. Ножки белёные, книзу на конус, тоже кое-где облупились. Спереди — рассохшийся выдвижной ящик для столовых приборов, который Вера в детстве любила выдвигать.

— Куда его? — На кухню, куда. Будешь за своим компьютером сидеть, чай пить. — Отец знал лучше, как ей жить, но знал мягко, без нажима, и Вера давно не воевала. — Сейчас ещё диван занесём.

— Какой диван?

— Да с дачи который. Чего ему там пылиться. Пусть у тебя стоит. Раскладной, двухместный, шведский.

Диван внесли вдвоём — сложенный, так сподручнее, — отдуваясь и протискиваясь в дверях. Хорошо хоть первый этаж — не пришлось волочь через лестничные пролёты. Простой, на тонких металлических ножках, обивка тёмно-синяя, по верху спинки выгоревшая до сизого — за десять-то лет. Без излишеств: два плоских матраса да каркас. Встал у стены как влитой — будто тут всегда и был.

— Погоди, не всё ещё. — Отец сходил к «газели» и вернулся с тяжёлым ящиком, в котором глухо звякало стекло. Опустил у холодильника. Закрутки — прошлогодние, дачные: огурцы, помидоры с тугими боками, аджика, варенье в мутноватых банках. — Это с погреба тебе. Доедай прошлогоднее, не держи долго: скоро новый урожай пойдёт, погреб освобождать пора. Огурцы те самые, с хреном, ядрёные, — ты любишь. Откроешь — дачу вспомнишь. — Сверху он пристроил пучок зелени — укроп, перья лука, петрушка, ещё в утренней росе. — А это вот зелень. Сама разберёшься. — Он кивнул на дверь. — Кирусе тоже ящик собран, опосля завезу.

Вера заглянула в ящик. Банки стояли плечом к плечу, как солдатики, — отцовское прошлое лето, закатанное его руками под крышки. Целое лето на даче, переплавленное в стекло, чтоб дочкам было что есть. Так оно у отца и повелось из года в год.

— Да, вот ещё. — Отец в последний раз обернулся к машине и принёс коробку. Знал ведь — Женька, съезжая, и посуду всю выгреб подчистую, оставил дочке один походный котелок. Коробка была древняя, серого от старости картона; сбоку синел выцветший штамп — «Набор кастрюль эмалированных, 3 шт.», да цена: «Ц. 4 р. 50 к.» за весь набор — деньги, в которые теперь и не поверишь. Внутри, в пожелтевшей бумаге, стояли три кастрюли, одна в другой, новёхонькие, ни разу не варенные: белая эмаль, по боку синие васильки, каких теперь и не делают. — На антресолях лежали, — буркнул отец, отдирая бумагу. — Нам с матерью на свадьбу надарили. Куда столько молодым? Так и убрали наверх, до лучших времён. Вот и долежались, невскрытые. Чего добру пропадать.

Деньги в конверте тогда дарить не додумывались — да и лишних денег не водилось. Несли посуду — её-то в магазинах и можно было достать. Оттого и копилась она по антресолям, до тех самых лучших времён, которые так и не наступали.

— Своё есть надо, с земли, Веруся, — кивнул отец на ящик с банками. — А то знаю я тебя.

Вера давно приметила за отцом эту тягу — растить своё. Не от жадности и не от нужды даже: пенсия шла, дочки на ногах, никто с голоду не пухнул. А он всё одно гнул спину на шести сотках, копал, полол, таскал лейки, к августу заваливал погреб банками, будто впереди не зима, а осада. Земля держала его крепче любой привычки.

Вера отворила холодильник — а он уже плотно набит, сестра расстаралась. Присела к ящику, наклонилась за банками и стала втискивать их по одной в дальний угол, на нижнюю полку — больше некуда, погреба-то тут нет. Банки тюкались боками. На каждой крышке — отцовская рука, фломастером: год да что внутри. Буквы кривоватые, вдавленные — писал, видать, на колене, в дачных сумерках.

Веру это всегда чуть смешило и чуть щемило разом: кого ему, отставному пожарному, теперь спасать своими закрутками? Да только не в закрутках было дело. Так он любил — молча, банками, грядками, полным погребом. Иначе не умел.

Дачу Вера помнила смутно — бывала редко. Прошлое лето они с Женькой и носу на грядки не казали, всё мотались по походам. А она была молода и думала, что таких лет впереди — без счёта.

Отец отёр лоб, мельком глянул на Верину руку — на чёрное кольцо с искрой, на тот самый «уговор жить». Ничего не сказал. Только хмыкнул, вроде одобрительно: носит, и ладно.

Вера смотрела на него и думала: другой бы на его месте сломался. Мать схоронил минувшей осенью — а не запил, не закурил, не сел киснуть перед телевизором. Занял себя делом, как привык за жизнь в части: где беда — там работай руками. Тоску заглушал гармошкой. Выучился на ней ещё в армии — губной, маленькой, — и теперь, как накатит, доставал её под вечер: дома ли у себя, на дачном ли крыльце, когда совсем уж приживётся тишина. Заведёт что-нибудь протяжное, заунывное — значит, накатило на отца, вот и заигрывает. А на выходные уезжал на дачу — пёк пирожки с картошкой да капустой, сам, для себя и для дочек. Горе своё переплавлял в грядки и закрутки, в стук молотка, в эту хрипловатую гармошку. Не плакал. Делал.

Маме с ним повезло, подумала Вера. Они всю жизнь шли на одной волне: он хлопотал — она хлопотала рядом, и обоим было ладно, и тихо, и незачем было ничего объяснять. Вот бы и мне такого, мелькнуло. Да где их нынче берут, таких.

Скоро отец уехал на «газели» — на огород, грядки полоть, — и квартира, два месяца простоявшая голой, вдруг сделалась обжитой. На кухонный стол сел тонкий солнечный лучик — будто приветствовал нового жильца кухни. А из комнаты тянуло старым диваном.

Не успела Вера дойти до кухни, как в кармане затренькал телефон. Кира. Лёгкая на помине — будто за пять районов почуяла, что у младшей сестры завелась мебель.

— Ну что, прислал тебе папа свой музей? — Кира в трубке говорила так, словно стояла на том берегу пруда и перекрикивала ветер. — Я ж ему сто раз: не вози ты Вере этот хлам дачный, я ей нормальный диван присмотрела, угловой, со скидкой. Так нет. Потащил рухлядь.

— Мне эта рухлядь нравится, Кир. — «Нравится»! — фыркнула сестра, и Вера прямо увидела, как та закатывает глаза. — Тебе вечно нравится то, что поплоше да подешевле. Живёшь как в походе, ей-богу. Палатку в углу поставь — и готово.

Вера усмехнулась. Палатка в углу — а что, мысль.

Вера слушала и не спорила. Спорить с Кирой было всё равно что спорить с погодой.

— А Эрнест мой, знаешь, уже на море. — В голосе сестры зазвенело. — Купается вовсю и загорает там на Азовском. Звонит — голос счастливый-счастливый. Десять лет пацану, а смелее иного взрослого. Весь в меня.

Весь в тебя, подумала Вера. В кого же ещё.

— Кир, я это… опаздываю. На работу. — На какую ещё работу? — насторожилась Кира. — Вер, ты погоди… — Потом, всё потом. Целуй Эрнеста, как позвонит. Беги.

И нажала отбой, пока сестра не успела взяться за своё.

А времени до встречи было вагон — Жора ждал к десяти. Решила ещё с вечера: с утра, на свежую голову, добьёт наконец фриланс — хвосты, что тянулись за ней с самой весны. Два-три недоделанных заказа, правки, обещанные заказчикам «вот-вот». Сама же сестре на днях обещала: раздам долги — и в вольное плаванье. Вот и собралась взяться нарочно, а не на минутку — сесть и разом всё разгрести.

Первым делом поставила кофе — на своей старенькой кофеварке, той самой, что Женька увезти не польстился. Села к новому столу на свой единственный стул и открыла ноутбук. За окном рябина склонилась к самому подоконнику — за месяц ягоды налились, ветки отяжелели. А кофеварка фыркала и плевалась паром, ноутбук успел проснуться. Отхлебнула — горячий, крепкий. И наконец проснулась сама: с первым же глотком вернулось что-то давно забытое — азарт, кураж, будто внутри тихо завёлся моторчик. И втянулась: правка за правкой, письмо за письмом — отправить, согласовать, закрыть. За такой работой время идёт незаметно, петля за петлёй. Один хвост закрыла, другой, третий.

И тут её будто подбросило. Всё, не могу. Никакой стул её больше не удержал бы — будь он хоть трижды царский. За окном вовсю светило солнце, где-то ждал пруд, доска, вода, целый день под открытым небом. Захлопнула ноутбук, глянула на телефон. Без четверти десять. Опаздывает.

Собиралась на ходу, как всегда. Полотенце, бутылку воды из холодильника — что под руку попалось. Купальник отыскался не сразу: перерыла походный рюкзак — на самом дне и лежал. И пошла.

У подъезда досиживала утро баба Тоня с первого этажа — она ещё при бабушке тут сидела, всех помнила, всё про всех знала.

— Верунь, ты куда это намылилась в такую рань? — На работу, баб Тонь. На пруд, сапы катать. — Сапы… — баба Тоня покачала головой, будто Вера сказала «на панель». — Ну иди уж, катай.

Пахло из чьего-то окна оладьями, во дворе сонно долбил по железу дятел-сосед, сбивавший по утру ржавчину с гаража. Вера махнула бабе Тоне и пошла со двора.

Лёва провожал её из окна. Сидел на подоконнике, тыкался носом в стекло и косил вслед жёлтым глазом — с тем кошачьим укором, будто его бросают на верную гибель, а не уходят до восьми. Вера показала ему язык. Лёва оскорблённо отвернулся — к стене, мол, и видеть тебя не желаю.

К пруду она шла не за деньгами — фриланс кормил справно, на жизнь хватало. Просто другой работы до техникума не подвернулось, а сидеть дома и слушать, как тикает август, было невмоготу. И шла с трепетом — робким, давно забытым. Будто после долгой зимовки в тёмной норе впервые вышла на свет: и боязно, и тянет, и сердце частит непонятно отчего.

Поговорить о книге и о Вере, узнать, что у меня пишется дальше, — я в Телеграме (@mayatalaya) и ВКонтакте (vk.ru/mayatalaya). Буду рада тебе и доброму слову.

Глава 4. Не море. Часть 2.

Будка стояла повыше берега, на сухом месте. Выгоревшие спасжилеты висели на гвоздях, доски лежали стопкой, как недоеденные блины. Пахло тиной и нагретым пластиком.

У будки, в тени, сидел дядька в панаме. — Здравствуйте. Мне бы Жору. Я звонила насчёт проката — к десяти просили подойти. — Жора — это я и есть, хозяин. — Он смерил её взглядом из-под козырька, недоверчиво. — Прокатчица, стало быть. — Повёл подбородком на стопку досок. — Встать-то на неё встанешь? Лето длинное, клиент пойдёт, а мне утопленники на смене ни к чему. — Встану, — сказала Вера, в жизни не стоявшая на сапе. — Ну гляди. — Он сплюнул шелуху. — Доски качать, клиента не топить, инвентарь стеречь. Вон жилеты, вон насос. И этих, что стоймя вдвоём на одну доску лезут, — гони: перевернутся — мне отвечать. Хотят парой — давай широкую и чтоб сидя, так не денутся. Чего непонятно — спрашивай, пока тут.

Переодеваться ушла в кабинку — синюю, пластиковую, тесную. Раздеваясь, мельком оглядела себя — сверху вниз — и хмыкнула. Купальник был спортивный, чёрный, без затей — для инструктора то, что надо: в таком плавают по дорожкам, а не лежат на шезлонге.

Собирала её природа, видно, на бегу: что-то отсыпала щедро, на что-то махнула рукой. Плечи вышли как у пловчихи — широкие, сильные. А к бёдрам интерес потеряла, и книзу Вера сужалась, как гоночный сапборд: мощный нос, узкая корма. Перевёрнутый треугольник, прямо из учебника геометрии. Ну и пусть. Живой же треугольник, тёплый, дышит.

Грудь удалась — этого не отнять. Держалась сама, без всякой её заслуги, и Вера относилась к ней с тихим уважением, как к хорошей вещи, нежданно доставшейся в наследство.

Сзади смотреть было особо не на что — плоско, спортивно. «Доска и доска», — говорила Кира ещё в юности. Вера не спорила: доска и есть. Зато на сап встанет ровно, цепляться нечему, центр тяжести где надо. У каждой неидеальности, если приглядеться, своя польза.

Подытожила — всю себя, как есть, без скидок, но и без приговора. Не картинка из журнала. Но крепкая, ладная, своя. Тело, которое таскало её по горам и сплавам и ни разу не подвело.

Вера усмехнулась, повела плечами — и вся геометрия разом перестала что-либо значить. Вышла из кабинки к воде.

Опыт-то на воде у Веры был — сплавы, пороги, вёсла да мозоли. Вот только на узкой доске она сроду не стояла, ну да об этом в объявлении и не спрашивали.

Сап под ногой оказался живой. Не доска — норовистая зверюга: только Вера переносила вес, как он ускользал вбок, и она ловила равновесие руками, будто шла по бревну над оврагом. Качнулась сильнее — и ушла в пруд с головой, в тёплую муть, подняв тучу брызг и распугав водомерок.

Вынырнула, отплёвываясь ряской, забралась обратно. Стиснула зубы, напряглась вся — ноги, спина, даже челюсть — и держалась силой, как держала всё в этой жизни. Доска ходила ходуном под натянутым телом. Ещё разок — и снова бултых.

И только на третий раз, выбившись из сил, Вера махнула на всё рукой: будь что будет. Перестала бороться, опустила плечи, чуть согнула колени — и доска вдруг встала. Просто встала под ней, ровно и послушно, будто только и ждала, когда её отпустят. Вода держала. Держала сама, без надсады, без хватки — стоило перестать с ней воевать.

Вера замерла, боясь спугнуть. Под ногами чуть покачивало, солнце дробилось по воде слепящими искрами, тянуло тиной и нагретым деревом мостков. Стоит ведь. Надо же. А весь фокус был — не давить.

Трое парней, молодых, лет по семнадцать, у одного голос ещё скакал с баса на писк. С колонкой, из которой хрипел рэп. Потолкались у проката, о чём-то спросили Жору — тот, не вставая, мотнул головой в её сторону: вон, мол, к инструктору. Первый клиент. Вера вздохнула, опустилась на колено и подгребла к мосткам — носом к берегу сап не подведёшь, мелко.

Сошла на тёплые доски, вытянула сап следом, отжала хвостик. Парни оглядели её — мокрую, в простом чёрном купальнике — без особого почтения.

— Тёть, а вы инструктор? — спросил самый длинный, нескладный, в шортах до колен. — Тёть... — Вера сощурилась. — Я тебе не тёть. Я инструктор. — О, прям как училка! — заржал кудрявый.

Он стянул через голову футболку — и Вера невольно отметила: плечи ещё угловатые, подростковые, а под кожей уже ходило мужское: взрослая литая спина, тёмная дорожка к пупку. Внутри мягко, против воли, ёкнуло — тот самый женский счётчик, что замечает сам, без спросу. Вера одёрнулась: тьфу, дети же.

А приглядеться — и не совсем дети. Длинный ещё щенок щенком, а кудрявый уже нет: стоял по пояс в воде, отфыркивался, смеялся — недомужчина, из которого за лето либо выйдет толк, либо не выйдет вовсе.

А лето казалось без конца.

В обед прокат опустел. Парни уплыли к другому берегу. Жора сходил к ларьку и вернулся с пивом да сосисками в тесте. Одну протянул Вере: «На-ка, прокатчица. Я лишку взял, а ты, гляжу, с утра не евши». Вера взяла — не откажешься ведь, по-свойски человек угощает, да и правда: с утра, кроме кофе за ноутом, во рту ничего не было. Жора устроился с пивом в тени будки, где из приёмника негромко бубнило радио — не то футбол, не то старые песни, не разобрать. А Вера осталась на мостках одна, с тёплой промасленной сосиской и видом на пруд.

Села, свесив ноги к воде. Тёплая, мутная, совсем не морская — к полудню вода стояла гладкая и разморённая, дышала зноем и сыростью. По ней плавала ряска и одинокий тополиный пух, тот самый, что гонялся за ней который день. Низко над водой висели стрекозы, в прибрежном камыше что-то шуршало своей мелкой летней жизнью, где-то квакнуло.

И Вера подумала: вот ведь как. Месяц назад казалось — всё, конец, дальше темнота. Женька собрался и ушёл, вынес из дому всё до нитки — будто и её заодно вынес, вычеркнул начисто, точно и не было ничего. А оно гляди — отец нынче стол навёз да диван, закрутки с погреба, грудь на месте, сап под ногами держится. Жизнь, зараза, не спросясь, продолжается.

Не море, конечно. Пруд. Но солнце-то настоящее, не прудовое. Солнце на всех одно.

Она легла на тёплые доски, закрыла глаза и впервые ни о чём не пожалела.

После обеда народ всё подходил — то семья с визгливой малышнёй, то парочка, что и на двух досках больше обнималась, чем гребла; Вера качала им сапы, придерживала, вылавливала из воды уроненные шлёпки. К восьми руки гудели, плечи горели — вот тебе и «весь день на солнышке полежишь». Домой вернулась под вечер, вымотанная водой и солнцем, ладони саднило от весла.

Первым делом — в душ, смыть с себя запах пруда: стоялой воды, нагретой осоки, рыбьей прели, что въелась за смену в кожу. Но только переступила порог ванной — со всего маху наступила голой пяткой на что-то сухое и колкое. Наполнитель. Тот самый, что Лёва спозаранку раскидал из лотка по всему полу. Вера зашипела, запрыгала на одной ноге, поминая кота и всю его родню. Кое-как обмела веником.

А Лёва сидел в дверях и наблюдал за уборкой важно, как приёмщик работы: туда ли метёшь, всё ли собрала. Сам, понятно, ни ногой — у него лапки.

Встала наконец под душ. Купальник с полотенцем повесила на сушилку в комнате.

И только теперь, как смыла с себя пруд, по-настоящему захотелось есть — нагулянным, честным голодом после смены на воде. В холодильнике-то всего хватало: Кира на днях набила его под завязку — творожки, сыр, нарезка, контейнеры с чем-то домашним, всё рассовано по-хозяйски. Но рука сама потянулась мимо — к отцовским банкам в дальнем углу холодильника. Выудила ту самую — огурцы с хреном, ядрёные, «ты любишь». Свернула винтовую крышку — банка хлопнула, пахнуло укропом, чесноком, смородиновым листом, погребом, дачей. «Откроешь — дачу вспомнишь», — говорил отец. И верно, вспомнила. Зажгла свет в кухне, отрезала хлеба, села к новому-старому столу и умяла полбанки, выуживая огурцы прямо пальцами и запивая рассолом из банки, без всякого приличия, по-походному. А там и до Кириных запасов добралась — голод после воды не уговоришь: умяла и творожок, и кусок Кириной стряпни, прямо холодным. Вот тебе и палатка в углу, Кир. Вкуснее, кажется, ничего в жизни не ела.

Сил уже не было; только выдвинула на пробу ящик дачного стола. И на дне, под старыми квитанциями, нашлась жестяная коробка из-под индийского чая — мамина: пуговицы, катушки, напёрсток и выцветший фантик от «Гулливера», который кто-то — может, она сама лет в семь — зачем-то спрятал на память. Вера подержала его на ладони и убрала обратно. Пусть лежит.

А спать впервые легла не в спальник на полу, а на диван. И только блаженно вытянулась — отвыкшее от мягкого тело так и растеклось, — как внизу что-то хрустнуло, ламели разом просели, и Вера ухнула к самой середине, сложившись в диване, точно в гамаке. Полежала, поморгала в темноту. Ну спасибо, пап. Удружил с мебелью.

Усмехнулась, нашарила телефон. Нашла на маркетплейсе ламели по размеру, ткнула «купить» — пункт выдачи у неё же в доме, заберёт завтра по пути с пруда. Быстро, удобно, одним пальцем, не вставая из гамака. Главное теперь — поскорей закрыть приложение, пока не затянуло. Эти штуки ведь с подвохом: зашла за ламелями — а тебе уже подмигивают со всех сторон чесалка для спины да набор контейнеров, который «обычно берут вместе». Моргнуть не успеешь — полная корзина того, без чего прожила двадцать семь лет. Вера торопливо смахнула приложение, пока палец сам чего не натыкал. На сегодня трат хватит. А ночь-другую и в гамаке поспится.

Уже в тёплой ямке, в темноте, вспомнила про завтра — опять полезет клиент, а она на доске без году неделя. Потянулась было к телефону — вбить «как правильно стоять на сапе»… да так и отложила его экраном вниз. Насмотрелась уж накануне роликов, до глубокой ночи: и колени мягкие, и взгляд вперёд, и гребок от плеча — а наутро всё одно ушла под воду с головой. Видать, доска тех роликов и впрямь не смотрела. А чего тогда искать. Всё, что нужно, она нынче поняла сама — ногами, мокрой спиной, тремя нырками в пруд.

А пока лежала и думала о маме — о той коробке, что отыскалась в ящике.

Полгода с небольшим, как её не стало. Мама всю жизнь была при детях — от нянечки доросла до заведующей, и весь детсад при ней был как дом: тёплый, каждый ребёнок свой. А уже под пенсию её тихо подвинули: кресло отдали жене депутата, что в детском саду и дня не проработала. Мама спорить не пошла — вернулась в группу, к своим четырёхлеткам, простым воспитателем, будто и не было тех лет. Только сердце такого не снесло. Слегла в ноябре — на дворе и так уж стыло, серо, темнело к четырём, а как мамы не стало, будто и весь свет выстудило. Больше не поднялась.

А вспомнилось не это, не обида, — а как мама приходила домой, пахла гуашью и тихим часом, и Вера маленькой лезла к ней под бок. Она потрогала на пальце чёрное кольцо — отцов «уговор жить». Полежала так, в темноте, и впервые за два месяца от пустой квартиры не сделалось горько.

Лёва вспрыгнул, потоптался и улёгся у неё в ногах тёплым урчащим клубком. По потолку лежала косая полоса света от фонаря, в раскрытое окно тянуло остывшим двором — пылью, политыми на ночь клумбами и густым липовым духом со двора. Вера закрыла глаза.

А назавтра попёр клиент. И Вера быстро поняла: Жора зря пугал утопленниками. Тонуть тут будут не от воды. От людей.

Поговорить о книге и о Вере, узнать, что у меня пишется дальше, — я в Телеграме (@mayatalaya) и ВКонтакте (vk.ru/mayatalaya). Буду рада тебе и доброму слову.

Глава 5. Спасатель.

Пёс пришёл первым. Раньше клиентов, раньше Жоры — когда Вера ещё только отпирала будку к открытию, а пруд ещё спал — пустой, ни всплеска. Утреннее солнце, уже поднявшееся над тополями, стелило по воде длинную золотую дорожку, и пёс сидел на мостках, ждал.

Рыжий, без ошейника, ухо рваное. Морда — будто всё на свете уже понял и простил. Вера отперла будку своим ключом, спустила на воду первый сап, шагнула на него — и пёс запрыгнул следом, без приглашения. Доску повело, качнуло, вода вильнула из-под ног; Вера присела, растопырила руки — и поймала равновесие. Пёс переждал качку не дрогнув, только чуть осел на лапах, как бывалый. Устояли оба. И в этом общем, на двоих, «устояли» между ними что-то и завязалось. Пёс встал на нос, поднял морду к ветру. Поплыли.

Вода парила. Тянуло утренней свежестью и мокрыми мостками, где-то на том берегу уже бубнила чья-то колонка. Песок ещё держал ночную прохладу: у самой кромки тёмный и плотный, выше — светлый, сыпучий, нетронутый, только в редких птичьих крестиках следов. Пёс стоял истуканом, уши назад, хвост рулём, и смотрел вперёд хозяином: это его пруд, его лето и его персональный инструктор.

По утрам пруд был ещё ничей. Гладкий, непрожитый, он лежал и ждал — как чистый лист до первой строчки. Скоро на него принесут своё: кто гордость, кто ссору, кто телефон с несделанным кадром, — и вода всё качнёт на себе, всё стерпит и ничего не запомнит. Вода вообще не держит зла, думала Вера. Это люди идут ко дну — от того, что сами же и притащили с берега.

— Тебя хоть как звать, ваше величество? — спросила Вера.

Пёс не обернулся. Незачем размениваться.

Когда Вера подгребла обратно к мосткам, у будки уже объявился Жора — пришёл, сдвинул панаму на затылок. Ключ он ещё накануне сунул Вере: самому к открытию тащиться неохота, а Вера всё равно приходит пораньше — надуть доски. Насос был старый, ещё Жориной молодости: заводился нехотя, тарахтел, кашлял, гнал воздух в баллоны с натугой да с одышкой — но качал. Вера уже наловчилась уговаривать его по утрам, как упрямую скотину. Жора кивнул на пса:

— А, рыжий. Ходит и ходит, приблуда. Ни двора, ни ошейника — ничей. Платить не платит, а всё тут. Ты б его гнала.

Вера не гнала. Псу ничего не было нужно — ни денег, ни мужика с мебелью, ни чтобы его кто-то спас. Вода, ветер, человек рядом — и хватит. Вера гребла и думала: может, он тут самый умный из всех. Живёт, как дышит.

К десяти научиться не вышло — пошёл клиент.

Мужчина разделся на берегу обстоятельно, со значением. Поиграл плечами. Объяснил Вере, чем фронтальный гребок отличается от диагонального. Вера кивнула на доску у самой кромки: заходят с берега, на коленях, встают уже потом. Куда там — полез сразу в полный рост, с лицом знатока, который сейчас покажет, как надо.

Доска показала в ответ.

Солнце било в зенит, белое, злое. Пот тёк у мужчины по спине, он сжимал весло, как штангу, ловил равновесие силой — и плюхался. Вставал. Плюхался снова. В стоячем полуденном воздухе от него несло разгорячённым, кислым — потом и амбицией. Вода вокруг него вскипала, будто внизу варили уху.

— Вы расслабьтесь, — крикнула Вера с мостков. — Её держать не надо. Она сама держит.

— Я… знаю… что делаю, — выдохнул он между падениями.

Мимо, шагах в трёх, проплыл на прокатном сапе мальчишка лет семи. Грёб уверенно не по годам — перехватывал весло с борта на борт, как учили, и доска слушалась. А на берегу стоял отец, руки в боки, и весь сиял: гляди, мол, как мой умеет — сам на воду поставил. Не окликал, не дёргался — просто стоял и смотрел, как сын плывёт сам. Доверял.

Мужчина проводил его взглядом утопающего.

— Они никогда сразу не верят, — сказала Вера вполголоса, больше себе. — Я вот сама поверила только… — и не договорила.

Сама-то она когда поверила? Да никогда ещё толком и не поверила. Тоже всё гребла. Всё держала. Всё боялась, что без неё доска уйдёт.

Мысль кольнула и пропала. Клиент в очередной раз ушёл под воду, надо было идти спасать весло.

А следом, к полудню, привалил тимбилдинг.

Приехали на трёх машинах. Душный офис в полном составе: бейджи побросали в салонах, а повадки привезли с собой. По раскалённому к полудню песку до воды добирались бочком, на цыпочках, оха и приплясывая, — пекло так, что и важность не держала осанки. Главным был, понятно, начальник — в новенькой аквафутболке с неоторванной биркой.

— Так, команда! Слушаем инструктора и работаем как единый организм! — это он сказал инструктору, то есть Вере. Будто это она тут на тимбилдинге, а он её сюда привёл.

На воду пошёл первым — показать. Расставил ноги пошире, выпятил подбородок, скомандовал сам себе «поехали» — и доска, не признающая субординации, вильнула. Начальник всплеснул руками, поискал опору в пустом воздухе и сел в пруд по самую бирку.

Повисла тишина. Та особенная, дорогая тишина, когда подчинённые очень, очень хотят засмеяться и очень пока не могут. Кто-то всё же хрюкнул в кулак — и прорвало всех разом, безопасно, под общий плеск.

Начальник барахтался, искал глазами виноватых, но виновата была одна вода, а с воды что взять. Вера подала ему весло. Первыми тонут те, кто громче всех командует, думала она. Доске-то всё равно, кто ты на берегу.

А там на воду вывели дитя. Мать обвешала его спасжилетом, кругами да нарукавниками так, что ребёнок и весла поднять не мог — стоял на доске жёлтым коконом да моргал. Сама бежала берегом, по колено в воде, и всё командовала не заплывать за мостки — хотя куда там кокону заплывать. А ведь только нынче утром, вспомнила Вера, тут проплывал мальчик, которого отец пустил на воду одного и лишь сиял с берега: плыви, мол, сам. А доске всё равно — подержит и кокон.

В обеденное затишье Вера села в тень будки и разложила еду. Собиралась она по-походному, с запасом: знала по горам, что на воде за полдня выгорает вдвое против того, что кажется, и что голодный спасатель — сам себе первый утопленник. Пара варёных яиц, помидор с солью в отдельном пакетике, толстые бутерброды с колбасой и сыром, кусок вчерашней курицы, горсть кураги на потом. Хлеб к полудню подсох, сыр разомлел и обмяк, помидор истёк соком — но она сжевала всё подчистую, обстоятельно, до последней крошки, как ест человек, знающий цену калории. Отхлебнула из бутылки: вода простояла полдня на солнце, отдавала тёплым пластиком; но в такую жару и такая была в радость, и Вера допила до дна.

Тут и позвонил отец. Солнце стояло прямо над головой, мостки рассохлись и жгли пятки, телефон в руке нагрелся, как утюг.

— Доча! — рявкнуло в трубке так, что Вера отвела её от уха. Отец и в комнате-то говорил громко, а уж в трубку — хоть на весь пруд транслируй. — Ну как ты там? Не утопла?

— Не утопла, пап. Доски качаю.

— Каки доски? — Он не слушал, он уже знал лучше. — Ты панамку-то надень, голову напечёт — будешь дурная, как твой кот. Поела хоть?

На его конце вдруг загремело, заверещало — казённое, пультовое.

— О! Всё, родная, работать. Вызов на пульт. — Голос мигом подобрался, стал деловым. — Вечером наберу. Панамку надень!

И отбой.

Вера усмехнулась, спрятала горячий телефон под доску, в тень. Весь в этом отец: дочери панамку велит надеть, а сам по первому писку срывается чужую беду разгребать. Пожарный, хоть режь.

До вечера пруд подкинул ещё с десяток таких же — те же охи, те же командиры, та же вода, что никого не слушала. А к закату солнце сползло за тополя и вытянуло по воде длинную медную дорожку.

Назавтра пруд будто сговорился показывать ей одно и то же, только с другого боку: не про силу, а про то, как люди цепляются — кто за «правильно», кто за картинку, — и как из-за этого идут ко дну.

Жили-были дед да баба. Иначе про этих двоих и не скажешь. Обоим под семьдесят, оба сухонькие, бойкие, как два воробья. Но не из тех стариков, что весь век доживают у подъезда. Эти — в ногу со временем: она губы подкрасила, на голове козырёк на липучке, спортивный, как у теннисистки; он в бейсболке козырьком назад, будто внук одолжил. Продвинутые. Другие б на лавочке семечки лузгали, а эти — на сапы: молодёжь катается, и мы чем хуже. Сели на один широкий сап, Вера дала им весло на двоих и сказала: гребите синхронно, в лад.

Лучше б не говорила.

— Раз-два, Зой, раз-два! Ты чего влево гребёшь?

— Это ты вправо гребёшь, Толя! Я как раз правильно!

Сап крутился на месте, как заведённый, посреди пруда. Дед грёб назло жене, баба — назло деду, и доска ходила кругами, не зная, кого слушать. Над водой висело: «не так держишь», «сорок лет не так держу — и ничего», «вот именно что ничего». Сорок лет одной лодки, думала Вера, и всё ещё выясняют, кто гребёт правильно.

Выручил Жора. Вышел из будки, приставил ладонь ко рту и гаркнул через весь пруд:

— Эй, молодожёны! Мороженое тает!

И они, как по команде, разом сложили вёсла и погребли к берегу — в кои-то веки дружно, в лад, за пломбиром. За мороженое, выходит, можно. За правоту — никак.

После обеда пришла любовь — молодая, до неловкости. Задумали снять «то самое» фото: двое на одной доске, закат ещё нескоро, но они уже репетировали — она у него на руках, как в кино.

Кино не выходило. Сап у берега — самый коварный: воды по колено, дна не видать, и кажется, тут-то не страшно. Они влезали вдвоём, он подхватывал её на руки, доска тут же вставала на ребро — и оба валились в воду под визг и хохот. Поднимались, вытирая глаза, лезли снова. Телефон он держал над головой до последнего, как факел над водой.

На четвёртый заход Вера просто встала рядом, по колено в воде, и протянула руку:

— Телефон давайте. Сниму вас с берега, целее будет.

Отдали. И вышло то самое: он успел подхватить её, когда доска ушла из-под ног, — обнял сзади за плечи, оба по пояс в воде, в ряске; она зажмурилась и хохочет, он уткнулся ей в макушку. Не та постановочная поза, что задумывали, а живая, случайная. Иногда лучший снимок — тот, который не ставил.

А там приплелась целая стайка в одинаковых лосинах, с авокадо на груди и бутылками лимонной воды. Обещали себе «асаны на воде» — сесть на закате в позу лотоса, чтоб вышло фото. Да только сап позы не признавал: чуть кто заносил ногу для «дерева» или «воина» — доска ходила ходуном, и вся стайка сыпалась в пруд одна за другой, как костяшки домино, хохоча и отфыркиваясь среди вёсел. Вставали, лезли снова, снова падали. Никаких асан из этого не вышло — только визг, брызги да смех на весь пруд.

А под вечер нагрянула русалка.

Подъехала на такси, в халате поверх купальника, с чемоданчиком, кольцевой лампой и парнем-ассистентом, который держал телефон на палке. Арендовала сап на пятнадцать минут — «только контент снять».

— Мне вот так, чтоб закат за спиной, — командовала она. — И чтоб брызги. Но я не мокрая. Брызги — да, я — нет.

Солнце клонилось, легло на воду медной дорожкой — кадр и правда выходил красивый, пока в нём не было человека. Вера придержала доску у мостков, помогла русалке устроиться: поза отрепетирована — сидит вполоборота, ноги по-русалочьи на сторону, плечо вперёд, парик цвета меди отливает на солнце.

Сап качнулся.

Русалка взмахнула руками — и, спасая лицо вместо равновесия, ушла в пруд целиком. Парик отдельно. Накладная ресница поехала по щеке чёрной запятой.

Парень на берегу заметался с палкой — снимать ли такое или уже выключить от греха.

Русалка вынырнула. Отплёвываясь, без парика. Мокрая, нелепая — и вдруг лет на десять моложе и в сто раз настоящее, чем минуту назад. Огляделась — на кольцевую лампу, на палку с телефоном, на воду, на себя — и захохотала: громко, некрасиво, по-настоящему, на весь пруд.

Вера стояла на мостках и смотрела. «Вот этот бы кадр», — подумала она. Да кто ж такой выложит. Дома, наверное, выберет тот, где поза вылизана до миллиметра. А живая была вот сейчас.

К вечеру третьего дня Вера поймала себя на непривычном: весь день она кого-то держала, ловила, вытаскивала — а чтоб её саму подхватили, не понадобилось ни разу. Странно было — и совсем не пусто.

На четвёртый день ветер к вечеру зашёл с берега — тихий, ласковый — и пруд из ласкового сделался коварным.

Но сперва, ещё засветло, был мужичок с рыбой.

Вернулся с воды без весла. Один, на доске, грёб руками, как собака, и был при этом до странности горд.

— Рыба, — сказал он, причаливая. — Во такая. Веслом задел — она как дёрнет. Утащила. Не поверишь.

Жора отложил семечки. Это был его час.

— Не поверю, — подхватил он сладко и вышел из будки, как сыщик на сцену. — Рыба, говоришь. А чего весло утром сухое стояло на стойке, я его сам ставил? А чего лопасть вон она, в камышах у второго мостка плавает — туда рыба тоже занесла? А чего от тебя пивом тянет за версту — рыба угостила?

Мужичок моргал. Рыба в его рассказе мельчала на глазах.

— Ну… приложился маленько. На том берегу, с земляками.

— С земляками он, — Жора сплюнул шелуху победно. — Весло из камышей сам достанешь. И за рыбалку — полтинник сверху, за беспокойство.

Вера отвернулась, чтоб не заржать. Жмот был Жора, каких поискать, но в такие минуты — почти артист.

А потом смех кончился. Последним пришёл Мишка.

Мишка был самоуверенный. Мишка не слушал инструктаж. Мишка сказал «да понял я, понял» и попёр от берега ровно, мощно, красиво — Вера даже залюбовалась. А потом Мишка стал точкой. А потом точка перестала грести и начала махать.

Ветер гнал, гнал доску на середину, к старым корягам. Мишка сидел на сапе верхом, как на заборе, и не понимал, что вода под ним уже не его, а сама по себе.

Вера выругалась — не вслух, Вера вслух не умела. Легла на свою доску и пошла за ним. Двести гребков. Триста. Солнце садилось ей в спину, по воде стелились длинные тени, в камышах надрывались лягушки. Руки горели, на пересохших губах проступила солёная корка — пот да брызги. Она зашла сбоку, вцепилась в его сап, развернула и потащила. Мишка, бледный, держался за неё и каялся, что не слушал.

— Я думал, само выгребу.

— Все так думают, — сказала Вера, гребя за двоих. — А оно не само.

Дотащила. Высадила. Мишка на ватных ногах ушёл, забыв спасибо, и Вера осталась на потемневших мостках — выжатая, как тряпка: весь день вбирала в себя чужое, а к вечеру выкрутили насухо. Песок к вечеру остыл, потемнел, стал плотным — дневной жар утёк из него весь, до капли.

Телефон тренькнул в сумке — Кира. Вера достала, глянула на прыгающее на экране имя. Сестра всегда объявлялась ровно тогда, когда у Веры уже не оставалось людей внутри. И ведь знала наизусть, слово в слово, что сейчас польётся: «ну ты как, спасательница», «бросай ты этот цирк», «спину рвёшь за полторы тыщи на жадного хрыча, а он тебе и воды не поднесёт».

Вера смахнула звонок пальцем. Не сейчас. Кира перезвонит — Кира всегда перезванивает. А на сегодня у Веры люди кончились, все до единого.

И «сама» — её всегдашнее, упрямое — стукнулось внутри и затихло, как камешек, брошенный в колодец.

Смена уже вышла. Время перевалило за восемь — а в восемь прокат закрывался, будку было велено запирать: работали с десяти до восьми, дальше вода ничья и хозяин за неё не в ответе. Жора давно ушёл домой, наказав запереть, — нагрелся за день на солнце, и будет с него; не комаров же на пустом пруду вечером кормить. И тут, у самой будки, объявились двое. Он и она, тихие, держались за руки. Попросили один сап — на закат.

Гнать бы их. По правилам — запри да иди домой, закрыто. Вера это знала твёрдо, назубок знала — и всё-таки, против всех правил, против Жориного наказа, против собственной выжатой спины, взяла и дала. Больно хороши были, и больно жалко гнать. Один только разик, сказала она себе, сверх смены, для души. Им — целый закат, а ей не убудет. И осталась.

Они отплыли в медь и розовое, в самую дорожку заходящего солнца. Один силуэт на одной доске, весло опустили, не гребли — сидели обнявшись и плыли, куда несло. Вода на закате тёплая, ласковая, и кажется, что так будет всегда.

Темнеет на пруду быстро. Медь погасла, дорожка свернулась, берег пропал, и Вера вдруг поняла, что не видит их. Только смех где-то у того берега, куда тихий вечерний ветер сносит всё, что само не гребёт.

Сложила руки рупором, крикнула в темноту — отозвались, повернули. Долго шли на её голос, на жёлтое окошко будки. Причалили виноватые, счастливые, замёрзшие. Вера кинула им спасжилет — один на двоих, ещё хранивший дневное тепло. Накинули на плечи, как плед, — отогреться, пока приходят в себя.

Отогрелись, вернули жилет и пошли в обнимку в уже безопасную, береговую темноту. Вера постояла, глядя вслед. И что-то в ней потянулось следом. Не зависть. Так, тихо. Когда-то и её вот так уносило, и кто-то звал назад. Давно.

Заперла будку, а уходить не хотелось. Присела на край мостков. Над прудом всходила ранняя бледная луна. Пахло остывающей водой и дымом — кто-то на дальнем берегу жёг костёр, и от этого запаха у Веры привычно защемило: горы, палатка, спальник. Другая жизнь, в которой ничего не надо тащить.

Думать сил не было, и мысль пришла сама: ведь сегодня она впервые кого-то вытащила. Своими руками, из воды. Дочь пожарного: отец выносил из огня чужих, а сегодня впервые вынесла она. Из воды.

А радости отчего-то не пришло. Потому что — от доброты ли вытащила? То-то и оно, что нет. Оттого, что иначе не умеет: бросить для неё хуже смерти, это ж про себя признать — слабая. Других спасает на разрыв, до пустоты. Спина не разгибалась, ладони горели. Надо было вставать и идти домой, а она всё сидела. Сама. Как всегда, сама.

Плеснуло у мостков — не то рыба, не то ветер, — и снова всё стихло.

Так и потянулись Верины недели на прокате. Дни лепились один к одному, похожие: чужие страхи, чужая спесь, чужие вёсла — а к вечеру выжатая спина да старый мотор, что каждое утро заводился с одышкой, кашлял, но качал. Лето перевалило за середину.

А как-то раз, уже на самом закрытии, осталось последнее — сдуть на ночь доски: надутыми они в тесную будку не помещались. Вера, пересилив себя, включила насос на выдув.

Компрессор потянул было воздух — потужился, кашлянул и встал. Вера сначала не поняла: подумала, показалось. Толкнула кнопку раз, другой. Молчит. Совсем.

Доски пришлось доводить руками. Вера открыла клапаны, навалилась, выгоняя из баллонов воздух — то, что насос гнал за минуту. Всё в ней просило бросить, а она скатывала тугие полотнища и по одному пропихивала в будку. Кое-как убрала. Заперла.

А вот чем надуть их к первому клиенту — уже не придумывалось.

Вера постояла над замолчавшим железом. Потом достала телефон, нашла Жору.

— Жор, беда. Насос сдох, совсем. Доски я руками спустила, а поднять завтра нечем.

Трубка посопела, помолчала.

— От зараза, — сказал Жора без злости, устало. — Ну не на ночь же глядя бегать. Ты запри да иди домой. А я покуда обзвоню кой-кого — глядишь, к открытию новый и сыщем. Моя забота.

Вера сунула телефон в карман. Смешно: впервые за лето сама попросила помощи. И будто отпустило.

Поговорить о книге и о Вере, узнать, что у меня пишется дальше, — я в Телеграме (@mayatalaya) и ВКонтакте (vk.ru/mayatalaya). Буду рада тебе и доброму слову.

Глава 6. По течению.

Наутро всё тело ломило — знакомо, по-походному: так ныло когда-то после первого перевала, пока рюкзак не притрётся к спине. Спина помнила вчерашние доски. Вера полежала, прислушиваясь, и усмехнулась: сто лет она так не уставала. Вставала всё равно по частям — сначала ноги, потом остальное.

Мешал ещё и Лёва. За ночь он перекочевал с ног повыше и разлёгся точно поперёк поясницы — тёплый, увесистый, как грелка. Может, лечил. Когда Вера зашевелилась, он мякнул с укором — кто ж, мол, из-под компресса встаёт, лечение же, — и стёк на пол рыжей шубой.

К десяти прокат открывался, а надувать доски надо было загодя — так что из дому Вера вышла пораньше.

Лёва провожал её одним глазом, не потрудившись поднять головы. Вся его звериная мудрость сводилась к тому, чтоб и этот глаз открывать не до конца: поел, взобрался на свёрнутый в углу спальник, умялся боком — и пусть себе утро идёт мимо, само. Живёт же кот, думала Вера, нашаривая в прихожей кеды. Ни тебе восьми сапов, ни насоса. Лёва подоткнул под себя лапы и ясно дал понять, что до двери провожать не намерен.

У будки её уже ждал Жора — насос-то обещал. И «сыскал»: выволок откуда-то из недр будки ручной — такой, каких Вера живьём и не видала. На настоящий, электрический, денег пожалел.

— Да ты качни ручным, чё ты, — сказал Жора, не отрываясь от семечек. — Новый три тыщи. Ты что, три тыщи из меня вынуть хочешь?

Ручным так ручным.

Вера качала. Один сап — двести качков, она считала, чтоб не сойти с ума. Раз-два, нажать всем телом, отпустить, раз-два. Насос был старый, ручной, с рассохшимся клапаном, и на каждом ходе всхлипывал, будто и ему невмоготу. Солнце уже поднялось над тополями, било в глаза сбоку, и в его косом луче кружился тополиный пух. Настил под ногами ещё хранил ночную прохладу, но обещал к полудню раскалиться. К пятидесятому качку сбивалось дыхание. К сотому в плечах разгоралось знакомое тупое жжение. К пятому борду футболка — хоть выжимай, прилипла к спине. К восьмому руки она уже не чувствовала — они качали сами, отдельно от неё, как чужие.

Пот тёк по лицу, затекал в глаза, солил губы. Комары кусали в щиколотки, а отмахнуться было нечем — обе руки на насосе. К полудню Вера тихо ненавидела всё надувное на этой планете, и Жору, и его семечки, и три тыщи, которых ему было жальче, чем её спины.

Жора подходил, тыкал борт пальцем, говорил «мягковато» и уходил обратно в тень, к семечкам и радио, где бубнил футбол. Сам он за насос не брался отродясь — «спина», объяснял, хотя спина эта исправно носила его до пивного ларька и обратно по три раза на дню. Зато считать умел до копейки: Вере за смену — полторы тыщи, наличкой, и всякий раз, отсчитывая их, вздыхал так, будто отрывал от сердца последнее.

А там и народ подтягивался. Прокат у воды — место проходное: за день перед Верой прошаркивал весь город, от мала до велика, и каждый нёс на доску своё — кто спесь, кто страх, кто тоску, кто пузо, которого стеснялся. Вера выдавала весло, застёгивала чужие жилеты, придерживала борт, пока влезали, и научилась с одного взгляда угадывать, кто сейчас навернётся, а кто поплывёт.

А день всё тянулся. Вера качала чужие доски, спасала чужих Мишек. Спина гудела, ладони горели волдырями. И не раз за этот день ловила себя на мысли, что устала. Не за день — вообще. По жизни.

Домой приходила уже под вечер, часу в девятом, когда двор синел и в окнах загоралось чужое тёплое. Лёва встречал у порога, тёрся о ноги, требовал — единственный, кому она была нужна к ночи по-настоящему. Кормила его, а сама ела стоя, у холодильника, что попадётся: холодная котлета, кусок сыра, полбанки огурцов. В квартире — разложенный диван, тишина. Телефон разок вздрагивал: Кира. «Ну как ты там? Позвони». Вера гасила экран, не отвечая, — не потому что зла, а потому что позвонить — значит рассказывать, а рассказывать было нечего и незачем. Падала на диван не раздеваясь, Лёва — в ноги, и засыпала под то, как за стеной у соседей бубнит телевизор.

А народ всё шёл — пёстрый, чудной, каждый со своим.

Шли ватагами подростки, которым лето девать некуда: слонялись по берегу, ржали, пихались, а как надоест шататься — брали доски и до вечера гоняли по пруду, только брызги столбом. Шёл усталый немолодой мужик — брал сап на весь день, выгребал к камышам, телефон совал под гермомешок и сидел там спиной к городу, к жене, к тёще, к кредиту: хоть на воде-то не достанут. Пруд принимал всех, никого не выбирал.

А раз посреди дня к берегу примчалась, запыхавшись, простоволосая женщина — влетела на мостки, высматривая кого-то на воде.

— Сашка-а! А ну к берегу! Кому сказано было — не суйся!

Сашка, долговязый пацан лет тринадцати, и ухом не повёл — грёб себе прочь от материнского глаза, к середине, где вода поглубже. Только далеко угрести не успел: женщина, недолго думая, прямо как была, в сарафане, зашла по пояс, ухватила доску за нос и поволокла беглеца к берегу, обещая по дороге, что он у неё «сейчас получит». Сашка и получил — легонько, шлепком, скорее для порядку, чем всерьёз, — но с таким лицом, будто отняли у него не сап, а всю волю разом. Вера с мостков смотрела и усмехалась: вот ведь — одни детей к воде верёвкой вяжут, другие из воды за уши тянут, а вода знай себе держит и того, и другого, ей всё равно, разрешали ему или нет.

Был среди завсегдатаев дед. Приходил не кататься — лежать. Брал сап, выгребал на середину, укладывался на спину, шляпу на лицо, удочку совал в специальную рогатину — и дрейфовал. Часами. Куда несло, туда и плыл, безмятежный, как сытый кот на солнце. Молодёжь с ЗОЖ-бутылками косилась на него с завистью: во, мол, человек, слился со стихией, постиг. Одна даже щёлкнула издали на телефон — «дзен», подписала.

Как-то Вера подгребла ближе — хотела спросить про клёв: дед, видать, знаток. Заглянула. Удочка была без крючка. Совсем. Леска уходила в воду голым концом — отродясь на ней ничего не висело. Дед спал, тоненько посвистывая носом под шляпой, а в ведёрке плавали три дохлых ёршика: их деду поутру отсыпал из жалости сосед-рыбак — чтоб было с чем гордо вернуться к бабке. Никакого дзена. Никакой стихии. Просто деду было хорошо. И, может, думала Вера, гребя обратно — не спеша, вполвесла: плечи после утренних двухсот качков большего и не просили, — вся-то наука в этом и есть, а крючок только мешает.

А как-то в самый солнцепёк подкатили к прокату двое — она и он, на белом сияющем кроссовере. Вера глянула — и обмерла: Машка. Машка Гурьева, с которой девять лет просидели за одной партой, вместе списывали, вместе ревели над алгеброй. Только та Машка была курносая пацанка с косичкой да сбитыми коленками, а эта — вся глянцевая: губы уточкой, ногти-леденцы, тёмные очки в пол-лица, каждый волосок уложен. И мужчина при ней — грудь колесом, в цепочке поверх майки. А Вера-то помнила: Машка когда-то выскочила за Диму, зубного, худого, тихого, уже тогда лысоватого. Этот был не Дима. Никак не Дима.

Машка Веру не узнала. Или не пожелала. Скользнула взглядом по мокрой Вериной футболке, по облезлому на солнце носу, по рукам в волдырях — как по пустому месту, по обслуге. «Нам вон ту, розовенькую», — бросила, не глядя, и отвернулась ворковать со своим не-Димой.

Вера молча подкатила «розовенькую», подала весло, придержала борт. Руки к полудню наливались чугуном, но своё делали сами, по привычке. А глаз-то нет-нет да и цеплялся — за белый кроссовер, за ногти-леденцы, за то небрежное, через губу, «нам вон ту, розовенькую». И что-то поднялось изнутри, потянуло вниз, — а язык уж сам, тихонько да ехидно, договаривал: променяла-таки Машка тихого своего Диму на этого — точно с витрины; взяла напрокат, как вон ту лодку. Поделом. Пусть её.

Вера подержала это в себе — липкое, тёплое, — и самой стало противно: чего завелась. Отпустило не вдруг, а погодя. И лишь когда отпустило, сделалось спокойно, будто про чужое: у каждого свой пруд. Машка вон при машине и при новом, а глазами нет-нет да стрельнёт по сторонам — не смотрит ли кто, не узнал ли; катает по чужой воде не-Диму и всё-то оглядывается. А Вере оглядываться не на кого. И выходило чудно: ей, облезлой да усталой, на этом пруду дышалось вольней, чем глянцевой Машке в её сияющем кроссовере. У той всё есть — и всё будто взаймы, с оглядкой. А у Веры не осталось ничего, что можно потерять.

А как-то к обеду пришла пара — молодые, но уже в той стадии, когда друг на друга не смотрят. Взяли два сапа. Он бросил ей «сама разберёшься» и погрёб к дальнему берегу, широко, зло, будто от неё. Она поджала губы, оттолкнулась в другую сторону, к камышам. Разошлись демонстративно, каждый в свою обиду, спинами — чтоб уж наверняка видно было, кто тут виноват.

Вера наблюдала с мостков, присев на перевёрнутый ящик — ноги за полдня настоялись и любому ящику были рады, — без особого любопытства: перегребут — вернутся, не первые. А пруд тем временем делал своё. Тихого течения от родника на дне да ленивого послеобеденного ветерка хватило: обе доски, оставленные без гребли, повело по широкой дуге к середине — медленно, неотвратимо, как в воронку. Он лежал, дулся в небо. Она лежала, дулась в небо. И когда борт мягко стукнулся о борт, оба вздрогнули, приподнялись — и оказались нос к носу посреди пруда, там, где хотели быть дальше всего друг от друга. Он фыркнул. Она прыснула. И засмеялись уже оба — не удержались.

Вот ведь, думала Вера. Пока гребли врозь, изо всех сил, — только дальше расходились. Бросили весло — вода сама и свела.

А то приплыла под вечер целая семья — папа, мама, двое пацанят и надувной розовый фламинго в придачу. По всему было видно, что метили нынче на море, да не сложилось: то ли путёвки стали не по карману, то ли ещё что, — лето такое выдалось, что полгорода на юг не поехало, сидят по дачам да прудам, развлекаются чем придётся. Но эти сдаваться не желали. Папа надул фламинго, торжественно спустил на воду и объявил детям, что вот оно и море, чем не море: вода мокрая, солнце жаркое, а что берег близко — так оно и спокойнее. Мама разложила на мостках полотенце, намазала всех кремом «от юга», достала глянцевый журнал с пальмами на обложке — и улеглась загорать, будто и впрямь на турецком пляже. Пацаны с визгом обрушились в пруд, отвоёвывая друг у друга фламинго.

И ведь — работало. Вера с мостков глядела на них и думала: вот же — собирались за тридевять земель, за синим морем, а нашли своё, тут, в двух шагах от дома, на мутноватой воде городского пруда. Не оттого, что глупые или себя обманывают, а оттого, что не стали убиваться по тому, чего в это лето не досталось, — взяли, что есть под боком. А фламинго, розовый да глупый, качался на воде и был этим двоим пацанам счастьем не меньшим, чем иным — вся Анталья.

* * *

А потом случился тот вечер.

Последнего клиента Вера проводила к восьми, к самому закрытию. Жора ещё засветло укатил за пивом, махнув ей — мол, запрёшь сама. Пруд опустел — разом, как выдохнул. Схлынули крики, плеск, шлёпанье вёсел, детский визг, бубнёж радио из будки — весь дневной гвалт стёк куда-то, и стало слышно тишину. Вода легла гладкая, стеклянная, золотая от низкого солнца. Ни ряби. Комар зудел над ухом, потом отстал. Где-то сонно, лениво квакнула лягушка и смолкла, будто и ей было лень. Тянуло с воды прохладой, вечерней сыростью, чуть — тиной и нагретым за день тополем. Тень от будки легла через весь настил длинная, синяя. Шелуха от Жориных семечек, размокшая, качалась у мостков.

Вера села на край мостков, опустила гудящие ноги в воду. Вода была тёплая, парная сверху и прохладная глубже. Окунула и ладони — волдыри сразу перестало жечь. Она сидела и глядела, как оседает поднятая за день муть, как проступает золотое, спокойное дно.

И Вера, сама не зная зачем, спустила сап. Не для клиента. Для себя.

Легла на спину. Бросила весло вдоль борта.

Небо стояло высокое, выгоревшее за день добела, и медленно наливалось к закату тёплым. Сап качнулся под ней, поискал равновесия — и нашёл. Замер.

Вода держала. Просто держала. Без её участия.

И тут до неё дошло — глупо, поздно, посреди городского пруда. Она ведь всю жизнь гребла. Только не за других — за себя. Гребла, чтоб никому не быть обузой. Гребла прочь от отцовской картошки, от Кириных звонков, от чужих рук, которые вечно лезли её подхватить, — лишь бы доказать, что она сама, сама, сама. А эту неделю вдруг впервые гребла за других: тащила Мишку, ловила чужие телефоны, спасала так, как привыкла всё, — на разрыв, на двести гребков, до волдырей. Будто и спасать можно только надорвавшись. А вода, оказывается, держит и так. Без гребли. Можно нести и не рвать жилы. Можно и самой лечь — и тебя понесёт. И это, выходит, не стыдно.

А потом пришли слёзы. Сами, без всхлипа, без мысли — просто потекли, горячие, щекотные, скатываясь в уши. Вера не стала их вытирать: некому было видеть, да и не хотелось шевелиться. Плакалось не от горя. Выходило всё, что скопилось, — насос, Жорины семечки, вся эта неделя, весь этот год, — тихо, само, как к ночи выходит воздух из досок: открой только и не мешай. Сап качался. Вода держала и это.

Кира бы сейчас завела своё. Про развилки. Про то, что где-то есть другая Вера — умная, которая не жарится всё лето на пруду, а сидит в прохладном кабинете на приличном месте. Вера улыбнулась в небо. Бог с ней, с той. Эта вот, здешняя, никуда не торопилась.

Она закрыла глаза. Солнце легло на веки тёплым красным. И впервые за год — за целый год — ей совсем, до донышка, ничего не было нужно.

Всю жизнь у неё было одно, упрямое: сама. Сама подниму, сама вынесу, сама справлюсь — не подходите. А вода качнула её, как ребёнка, — и вышло по-другому.

Сап тихо нёс её по золотой воде. Сам.

Вода несла её по золоту до самого берега, а там — до дома, до подушки; похоже, всю ночь несла тоже — сон был ровный, без снов.

Поговорить о книге и о Вере, узнать, что у меня пишется дальше, — я в Телеграме (@mayatalaya) и ВКонтакте (vk.ru/mayatalaya). Буду рада тебе и доброму слову.

Глава 7. Ключи.

А наутро та лёгкость никуда не делась. Обыкновенно этакие озарения к завтраку выдыхаются, как забытая с вечера газировка: и не вспомнить наутро, ни что понял, ни зачем жил. А эта осталась.

Веру разбудил будильник. Она нашарила телефон, заглушила и осталась лежать, глядя в белый глянцевый потолок. Натяжной, после ремонта, он отражал в себе всю комнату, как гладь пруда в тихое утро: диван, окно, саму Веру и Лёву, что вытянулся рядом — лапки вперёд, на них мордочка.

И пока она глядела на себя сверху, внутри у неё шевельнулось что-то давнее и очень знакомое — тихо, глубоко, как рыба подо льдом. Как будто с ней такое уже было.

За окном шаркала метла дворника. Скребла асфальт — методично, равнодушно, слой за слоем счищая ночную пыль. И с каждым её шарканьем из головы выметалось лишнее, утреннее, оголяя самый низ, дно.

Вера лежала и прислушивалась: откуда оно? Дворник приналёг на черенок — звук стал жёстче, ближе, царапнул по самой памяти. И тут дошло: спокойно, без грома. Было. Конечно, было. С Женькой.

При Женьке она вот так же вставала раньше всех и несла — деньги, сумки, быт, его настроения. А Женька брал. Легко, не глядя, как своё, — она сама же и подставляла ладони. И считала это любовью, а усталость — так, погодой. Теперь ладони подставлялись Жоре: двести качков, «мягковато», полторы тыщи со вздохом. Только Женька брал под гитару, а Жора — под радио.

Слово нашлось само, простое, как гвоздь: пользуется. Не злодей, не изверг — просто пользуется, потому что она даётся.

Вера встала и пошла варить кофе.

И пока кофеварка пыхтела и капала себе в стеклянный кувшин, в голове у неё — само собой, крупно, плакатно, шагами по мосткам — сочинялась сцена. Как она придёт. Как грянет.

Лёва как раз запрыгнул на подоконник и уселся при полном параде — белая манишка на груди, белые носочки на лапах, — ни дать ни взять зритель первого ряда: партер, премьера. Ему Вера и продекламировала — как была, в чёрном: трусах да растянутой футболке. На груди — кривое «same same but different» (та же, да не та); надпись выцвела до того, что и не разобрать: не то с тайского базара, не то с давних, забытых уже фестивалей. Зритель на этой премьере был одет куда строже артистки:

— Вот утро встаёт над прудом

во всю ширь —

медью,

в тыщу ватт!

Вот она идёт по мосткам,

и доски гремят под ней

маршем!

Жора — глыба в трениках:

семечки, радио,

три тыщи в кулаке души!

Нате! — ключи об стол, громче грома. —

Владейте!

Качайте сами!

Империя ваша — вон она:

восемь досок

и насос-инвалид!

И она уходит сквозь солнце,

по лужам света,

размахивая пустыми руками,

как флагами!

Ни доски!

Ни чужой беды!

Ни «мягковато»!

Налегке!

Лёва дослушал до конца, не мигая, как и положено в первом ряду. Потом зевнул — то ли «браво», то ли «видали мы премьеры и посильнее» — и принялся вылизывать носочек. Аплодисментов Вера не дождалась.

Одна кофеварка не подвела — фыркала и плевалась паром в самых сильных местах, как подсадной зритель.

А на деле всё вышло куда прозаичнее. Пруд был серый, невыспавшийся, утро — обыкновенное, с комарами. Жора сидел у будки на своём стуле, при семечках и радио. Вера подошла, вынула ключи от будки — те самые — и положила на стол, к семечкам. Просто положила: греметь ими об стол было бы глупо.

— Это чего? — Жора перестал щёлкать.

— Ключи, — сказала Вера. — Я больше не приду. Качайте сами. Вам же три тыщи дороже.

И пошла — мимо сдутых досок, мимо мостков, вдоль воды, не оглядываясь и не оправдываясь. Гром не грянул, трубы не пели, солнце светило как всегда. Одно сошлось со стихами слово в слово: Жора семечку так и не дожевал.

У поворота Вера всё же оглянулась. Пруд лежал гладкий, утренний, весь в косом солнце — и прекрасно обходился без неё.

* * *

Она шла домой по набережной. Не торопясь. Солнце стояло уже высоко, било в воду, и вода дробила его на мелкую слепящую чешую. По зеленоватой глади пруда, вперевалку, плавало множество уток, всё больше парочками: селезень да утка, селезень да утка. То нырнёт которая вниз головой, выставив хвост к небу, то выпрямится, отряхнётся — и дальше вдоль берега. Селезни держались подле своих подруг важно, по-хозяйски, головы их отливали бутылочной зеленью.

Над прудом ленивыми кругами ходили чайки, белые до рези в глазах, — падали к самой ряби, чиркали крылом и с гортанным криком взмывали. А по нагретым плитам, у самых ног, толклись сизые голуби: кланялись, ворковали тёплым бормотанием, вспархивали из-под ноги — и тут же садились в двух шагах, за прежнее. Никто из них не сеял и не жал, не запасал впрок — а все были сыты, все при деле, все на своём месте под большим июльским солнцем. Вера шла, глядела на них — на воду, уток, чаек, глупых голубей, — дышала тёплым влажным воздухом, и было легко.

По дороге Вера завернула в пункт выдачи Озона — забрать ламели для просевшего дивана. Коробку — длинную, плоскую — девушка сыскала по номеру не вдруг: заказ отлежал на полке чуть не весь срок. Такие тут не в чести — место занимают, а хозяин всё не идёт; ещё день-другой, и уехал бы обратно на склад.

Дома Вера отстегнула матрас, выщелкнула старые ламели — рассохшиеся, лопнувшие посерёдке — и вставила новые, одну за одной.

Руки делали своё — рейка за рейкой, щелчок за щелчком, — а мысль отходила в сторону, как отходит вода от берега. И думалось о простом, надёжном: что диван этот — из того самого шведского ангара на краю города, синего с жёлтым, куда целая страна ездила как на праздник. Огромный, как аэродром: заходишь за одной табуреткой, выходишь через три часа с полной тележкой и тарелкой фрикаделек, ошалевший от счастья и брусничного соуса. Полки там звали по именам — БИЛЛИ, ПОЭНГ, — будто родню. Потом ангар прикрыли, в тот самый год, и фрикадельки сделались дефицитом, как когда-то джинсы. А диваны — вот они, стоят себе как ни в чём не бывало. Мебель у нас всегда крепче времени: время меняется, а на чём сидели — на том и сидим.

Вера вщёлкнула последнюю ламель, опустила матрас, придавила ладонью — держит. Не проваливается. Посидела, покачалась — твёрдо. Стало быть, и так можно: не выбрасывать, что просело, а тихонько подпереть снизу — и пусть себе служит дальше.

И, посидев так на диване, Вера оглядела квартиру — будто заново. Всё говорило об одном: тут жили, не заботясь о жилье. Потолок натянут, глянцевый, — а стены под ним голые, ободранные, в седых разводах присохшего клея. Она сама их такими и сделала. Так и стояли — раздетые, ничьи. Окна не мыты с осени, свет пробирался в комнату вполсилы, как сквозь дрёму. По углам оседало ненужное — стопки книг, читаных и не по разу, пакет с пакетами, свёрнутый и год не постеленный половик. И, глядя на это, Вера удивилась — без укора: как прожила посреди всего этого и не видела.

И тут в ней будто что-то завелось — тихо, само собой, как заводится под спудом маленький моторчик. Не приказ и не рывок — ровное, упрямое тарахтение: встать и делать. Перемыла посуду. Разобрала, что годами копилось по углам. Свёрнутый половик оттащила к двери — пусть отец отвезёт на дачу, ей ни к чему. Дошла до обоих окон — тех самых, серых, — прошлась мокрой тряпкой, надраила стёкла скомканной газетой до скрипа: так делала бабушка, других способов не признавала. Кухонное — заодно. Комната посветлела на глазах. Лёва наблюдал за уборкой с дивана и лишь щурился: мокрая тряпка — не барское дело.

Вера отступила на шаг, оглядела прибранную комнату будто со стороны, чужим глазом — придирчиво, по-хозяйски. Прибрано, а всё же пусто, и это её кольнуло. Одежда ютилась по углам да на подоконниках, в баулах: шкафа в доме не водилось, вешать было решительно некуда, так и пролежала с весны. А без шкафа и вещь бездомна, как её хозяйка.

И тут одна за другой стали являться мысли до того здравые, что впору записывать: недурно бы стойку под одежду; недурно бы и обои свои — а то стены голые. Вера усмехнулась. Хорошо это называть минимализмом — благородно, по-философски. А назови честно — и выйдет, что живёт барышня не налегке, а как погорелец. Самая малость: перестать наконец ночевать в собственной квартире, точно на перекладных, и сказать себе: тут живу я, а не перемогаюсь. Впрочем, и это — потом. А сейчас желудок, существо низкое и настойчивое, напомнил о себе самым решительным образом.

Вера пошла на кухню, Лёва — следом, вплетаясь восьмёркой меж ног и мурлыча самую нежную из своих песен; нежность эта, Вера знала, включалась ровно на подступах к миске. Доедала последние отцовы закрутки, а за остальным давно ходила сама. Но хотелось не перехватить на ходу, а сготовить горячего, настоящего. Вера заглянула в морозилку, достала курицу и поставила вариться — обстоятельно, всерьёз, чтоб тянуло по квартире супом и было как у людей. А пока варится — можно и яичницу.

Жарить, правда, было не на чем. Да и была ли в доме сковорода — вопрос отдельный, из тех самых: а был ли мальчик? Но что-то этакое смутно припоминалось — тяжёлое, чугунное, из какой-то прошлой жизни. По этому-то мутному воспоминанию Вера и полезла по нижним шкафам гарнитура — и в дальнем, в самом углу, рука нащупала что-то тяжёлое. Вера вытащила на свет старую чугунную сковороду, чёрную, увесистую, как гиря. Вот она — вечная, как наковальня: хозяина пережила и век переживёт. Вера отмыла её металлической губкой, с размаху, до тусклого стального огня, — и было в этом что-то маленькое, но победное. Не пропала, не сдалась, стоит на своём. Как и хозяйка.

Масло — подсолнечное, само собой — Вера лила по капельке, бережно, по-хозяйски. Да только дела такого рода решаются не на кухне, а где-то куда выше — и там уже всё было решено: Верунюшка-то уж масло разлила.

И тут — телефон. Затрясся на столе, пополз к краю, — и Вера, вздрогнув, плеснула масла разом, лишку: растеклось по сковороде шипящей лужей. На экране — Кира.

Поговорить о книге и о Вере, узнать, что у меня пишется дальше, — я в Телеграме (@mayatalaya) и ВКонтакте (vk.ru/mayatalaya). Буду рада тебе и доброму слову.

Глава 8. В люди.

Вера ткнула в громкую связь — руки-то в деле, — дожарила яичницу, сбросила её с колбасой на тарелку, промокнула лишнее и села наконец за стол.

— Привет. Ну, как там твои сапы? — Кира говорила ровно, чуть насмешливо, как умела она одна.

— Сапов больше нет, — Вера подцепила вилкой краешек яичницы. — Ключи сегодня сдала. Дома сижу, уборку затеяла. — И потянула вилкой кусок побольше.

— Сдала? Ну наконец-то. — Кира выдохнула с облегчением. — А дальше-то что думаешь, Верусь?

— Да не пропаду, Кир, — Вера говорила с набитым ртом. — Может, заказ на фрилансе возьму, до августа. Ещё не решила.

Кира тепло усмехнулась, помолчав, по-деловому: — Слушай, а раз ты до августа всё равно свободна… Роберт-то себе помощника на лето ищет. Сходила бы к нему, а? Оно, знаешь, редко когда так ровно сходится.

Яичница тем временем убывала — Вера ела с аппетитом, вприкуску с разговором.

Вера хотела было сказать «подумаю» — так говорят, чтоб отвязаться. Но сказалось другое.

— А что, — проговорила она и сама удивилась, до чего легко это прозвучало. — Может, и пойду.

— Ну вот и славно. — Без торжества, буднично. — Загляни к нему завтра к десяти, я скажу, что придёшь. — И тут же спохватилась: — Ах да, чуть не забыла: я ведь по делу. Взяла два билета на завтрашний вечер — стихи под музыку: двух поэтов, что при жизни так и не свиделись, сводят на одной сцене — встреча, которой не было. Приезжий оркестр играет, а артисты читают стихи — музыка и поэзия в одном флаконе. Тебя и хотела позвать. Ты ж у меня стихи любишь. Так что завтра выберемся вместе.

У Веры так и потеплело на душе. Стихи — да ещё живьём, под музыку, да с сестрой рядом! Давно она никуда не выбиралась вот так, просто для себя.

— Идём! Ещё как идём, — обрадовалась она. — Спасибо, Кир.

Вера отложила телефон, отставила тарелку. Глянула в окно — а стекла будто и нет вовсе: рябина стоит вплотную, рукой подать, и солнце идёт в кухню щедро, во весь проём.

И подумалось ей: чудно всё-таки выходит. Прибралась в доме — а будто и жизнь заодно прибралась, сама собой стала устраиваться, сходиться одно к одному: и работа нашлась, и вечер с сестрой, и на душе впервые за долгое время ясно — как за этим вот вымытым стеклом.

Тарелку Вера сунула в раковину, пустила воду; тяжёлую чугунную сковороду отставила отдельно — такую к посуде не бросишь, ещё и раздавит. И пока руки делали привычное — потёрли, сполоснули, поставили в сушку, — голова, никого не спросясь, завелась совсем о другом: а что, собственно, надеть?

Завтра ведь контора нотариальная: печати, очереди, чужое горе — в шортах да майке не сунешься. А прямо оттуда, не заходя домой, — спектакль с Кирой: стихи да музыка. Из конторы отпустят под вечер, а музыка уже в полседьмого — переодеться и негде, и некогда. Стало быть, наряд нужен один, да такой, чтоб не стыдно ни в казённых стенах, ни в партере.

Так уж оно заведено: в самые тёмные, а то и в самые пресные дни женщину выручает её извечное, вшитое под крышку воображение — тихая, спасительная власть памяти да мечты. Руки могут быть в мыльной пене или в крови — а в уме она уже застёгивает пуговки на праздничном жакете. И это не легкомыслие. Это упрямая, неискоренимая жажда красоты, что держит на плаву, когда рушится всё остальное. Её способ оставаться женщиной — что бы ни случилось.

Мыть там было нечего — управилась в два счёта, вытерла руки и пошла к пакетам. Тут-то и выяснилось, что «что-то приличное» ещё надо суметь сыскать.

Зато был диван — широкий, ровный, теперь ещё и крепкий. На него-то она и принялась вываливать своё богатство, пакет за пакетом, — и комната медленно заросла тряпьём, будто после обыска.

И началась ревизия. Где-то внутри — Вера готова была поклясться — включился тот самый беспощадный закадровый голос, из передач, где двое нарядных стилистов вытряхивают на середину студии весь твой позор и разбирают по косточкам: «Ну-с, посмотрим, в чём наша героиня собралась покорять мир».

Первым явился синий лонгслив — мягкий, вискозный, привезённый из Таиланда. По вороту и рукавам вилась белая вязь — не то благословения, не то «осторожно, скользкий пол», поди разбери ту тайскую грамоту; продавец на ночном рынке божился, что «вери лаки, мисс, очень счастье». Счастья лонгслив пока принёс негусто, но был мил и сидел хорошо. Вера прихватила его и метнулась в прихожую, к зеркалу.

Зеркало в коридоре было — высокое, во весь рост, один из немногих свидетелей, что и здесь когда-то жили вдвоём. Вера старалась на этот счёт не думать; зеркало, надо отдать ему должное, тоже помалкивало.

— Лаки-мисс, — сообщила она отражению и сама же поморщилась. Для пруда — в самый раз. Для нотариуса — балаган.

Лонгслив отправился в стопку «нет». Из пакета поползли штаны-афгани: пёстрые, мотнёй до колен, зад мешком — сядешь, и кажется, будто под тобой сдулся воздушный шар. В таких хорошо встречать рассвет на пароме и совсем нельзя — являться на службу к нотариусу. «Героиня, конечно, путешественница, — вкрадчиво заметил закадровый голос, — но мы же не на медитацию её снаряжаем». В стопку «нет».

Лёгкий сарафан Вера достала бережнее. Коричневый, цвета коры, на тонких бретелях, по горловине — деревянные бусины, нагретые когда-то совсем другим солнцем. Покупала на рынке где-то в Азии, торговалась до хрипоты, выторговала гроши и гордилась этим целый день. Лёгкий, чистый, без единого пятна — единственная вещь, что не кричала «дача» или «поход». Отложила отдельно. Кандидат.

А дальше шла тяжёлая артиллерия — одно другого краше. Пара выцветших до неприличия футболок: в одной только полы мыть, в другой — котов кормить. Лосины в катышках, отслужившие и спортзал, и сон. Флисовые штаны да толстовка с обвисшими карманами — в горах им цены нет, а в конторе — грош. Напоследок из пакета вывалился козырь: сноубордическая куртка — бирюза с кислотным, чтоб на склоне приметили издалека. Вера приложила её к плечам, сунулась в зеркало — и фыркнула: вылитый светофор, сбежавший с перекрёстка. Закадровый голос на этот раз промолчал, только вздохнул.

И у каждой тряпки — своя история: рассвет, склон, чужой рынок, чья-то свадьба. Вся жизнь, оказывается, помещалась в эти баулы — а вот «прийти к людям» в ней не помещалось никак. Выяснилось вдруг, что человек, обошедший пол-Азии и облазивший полгорной России, к простой нотариальной конторе совершенно не готов.

На дне последнего пакета сыскались кеды — обе пары видавшие виды: одни цвета топлёного молока с дорожной пылью, другие тёмно-синие, с обтрёпанными носами, будто их жевала собака (собаки не было — был один Лёва, а у того к обуви интерес чисто научный). Оттуда же выехал холщовый шопер с тайским слоном, выгоревшим до призрака: вид имел богемный и к сарафану, в общем, шёл.

Но не всё было рухлядью. На самом дне, под флисом, сыскались джинсы — тёмные, целые, почти не ношенные: Кира когда-то всучила, а Вера стеснялась, всё берегла «на потом». А к ним подвернулась чёрная футболка в обтяг, тонкого трикотажа, из тех, в которых и в пир, и в мир.

Вера натянула футболку, повернулась к зеркалу — и замерла. Сидела как влитая — стройно, ладно — да только ткань возьми и выдай хозяйку с головой. К вечеру в квартире посвежело — лето летом, а под вечер тянет прохладой в раскрытое окно; а хозяйка, как ни крути, женщина; и проступило сквозь тонкий трикотаж, нахально, торчком, то самое, что в приличном обществе принято не замечать.

«Ну нет, — сказала Вера отражению. — Так не пойдёт». Порылась в вещах — нашёлся, по счастью, и лифчик поплотнее, из бронированных, что не выдают ни военной тайны, ни всякой иной. Переоделась, глянула снова — вот теперь и стройно, и прилично.

Вера села на краешек дивана посреди этого разорения и подвела итог. Футболка с джинсами — в контору-то бы и сошла. Да вечером филармония, музыка, стихи — туда уже не в футболке. А переодеться меж делом негде: что с утра надел — в том и весь день. Стало быть, сарафан: и в контору прилично, и к вечеру хорош. Джинсы же Вера свернула бережно и отложила назад — в то самое «на потом», что нынче опять отодвинулось. Ещё придёт их черёд, да не этот. Кеды посветлее — куда ни шло, шопер — сойдёт. Не бог весть что, а для той, у кого вся жизнь по баулам, — считай, собралась.

Посидела, поглядела на эту сиротскую кучку «приличного» — и что-то кольнуло. Хорошо, завтра сарафан. А послезавтра? А через неделю, через две? В контору ходить не день и не два: там и Роберт, и посетители, и стены те же, и глаза те же — всё одни и те же, каждый божий день. Не станешь же весь июль являться в одном коричневом сарафане — точно казанская сирота, у которой всё богатство на плечах, — да по ночам его застирывать, моля, чтоб к утру высох.

А ведь контора — это ещё лёгкий хлеб: лето, подработка, чужие бумаги. К концу августа поспевало другое — техникум, класс. Там уж не инструктор в панамке — там преподаватель, лицо. Туда в сарафане на бретельках да в кедах не выйдешь: там нужен костюм, блузка, брюки со стрелкой — всё чинно, солидно, как у человека, которого слушают с первого слова. Гляделась в зеркало женщина двадцати семи лет, у которой и планов гора, и сердце уже успело разбиться, — а из приличного один-единственный сарафан, привезённый с того края света. Пол-Азии обошла — а к сухопутной жизни совершенно не готова.

Снова потащила сарафан к зеркалу, надела через голову, оправила. Бусины тихо стукнули по ключицам. Хорошо — да только плечи голые. Совсем голые.

— А прилично ли так-то — к нотариусу? — спросила она у зеркала. — С голыми плечами?

Зеркало, по обыкновению, держало своё мнение при себе. Прилично или нет — а больше нечего. Не в штанах же афгани на службу к нотариусу являться. Сарафан так сарафан; лето на дворе, не зима, плечи у всех имеются. Сойдёт.

И тут она вспомнила про серьги. Тонкие золотые кольца, родительский подарок на выпускной, — давно лежали без дела, доставала она их только «в люди», а в люди с весны не выходила. А ведь и контора, и вечерний спектакль — это и есть «в люди», самые что ни на есть. Разыскала их на дне шкатулки, продела в уши, глянула — и потеплело: будто мама с папой постояли минутку рядом, поправили бретельку, сказали «ну вот, другое дело».

Разобравшись с нарядами, Вера прошла на кухню — курица к тому времени уже сварилась, бульон настоялся, золотистый, с глазками жира. Выловила курицу, обобрала мясо с костей — кости да кожу в ведро, мясо назад в кастрюлю, — забросила картошку да горсть вермишели, притушила огонь: пусть доходит, спешить некуда, не пригорит, не сбежит, спасать не надо. По квартире неспешно пошёл тёплый домашний дух — тот самый, ради которого всё и затевалось: будто здесь давно и надёжно живут.

А пока варилось, оставалось решить, куда девать всё это добро — не запихивать же обратно в баулы, чтоб через месяц снова устраивать раскопки. Нужен был шкаф. Но шкаф — это хлопоты, а хлопот Вере не хотелось ни за какие коврижки: настоящий, тяжёлый — и денег жаль, и охоты нет; собирать самой — вечер с шестигранником, чужой матерщиной из инструкции и тремя лишними винтиками в финале; звать кого — отца, чтоб тащился через весь город с ящиком инструмента и попутно «спасал» её ещё каким-нибудь манером? Нет уж, увольте.

И тут её осенило — простое, как всё нынешнее. Стойка-вешалка. Открытая, на колёсиках: прикатил, повесил — вот и весь шкаф. И взять сразу побольше, попросторнее — не под нынешнее немудрёное, а под ту жизнь, что ещё только заводится: место пусть ждёт, а чем занять — дело наживное, дай срок. Заказать — да хоть сейчас, с телефона.

Стойки нашлись всех мастей — хромированные, под дерево, с полочкой для обуви, с чехлом «от пыли и кота». А следом маркетплейс завёл свою вечную песню: под стойкой подмигнули «к ней же берут» — плечики, кофр, органайзер, крючки и ещё какая-то нужнейшая ерунда, без которой человечество тысячи лет жило и не тужило. Так и затягивает: зашёл за одним, а тебе суют второе, третье, десятое, лишь бы палец листал да не останавливался. Дошло и до мышки на батарейках — пищит, ездит, мигает глазами; кому, спрашивается, нужна электрическая мышь?

Вера покосилась на подоконник, где Лёва нёс свою бессменную вахту, поглядывая в остывающий вечерний двор. А ведь оценил бы, поди. На секунду палец завис над мышью. Да только не первый год она себя знала — знала и эту нехитрую ловушку: клюнешь на одно, и поехало: корзина мигом полнится всяким, без чего отлично жилось. Не для того полдня разгребала лишнее, чтоб тут же натаскать нового.

— Стойку — и хватит с меня, — сказала она вслух, неизвестно кому. Заказала стойку да десяток плечиков к ней — и поскорее закрыла приложение, пока рука не потянулась за лишним. Мышь пусть себе ездит у кого другого. А Лёве и без батареек хорошо — вон, разлёгся у окна.

К тому времени поспел и суп. Вера налила себе полную тарелку, села за стол — не на бегу, не над сковородой, а по-людски, — и ела не спеша, вприкуску с хлебом. И было хорошо. Просто, сытно, тихо хорошо.

Сарафан Вера повесила на плечик — и тут же уловила: пакетом пахнет. Не грязью, нет, — а тем спёртым, лежалым духом, что копится в бауле, когда вещь всю весну пролежала комом, без воздуха и света. Стирать на ночь глядя — морока, да и не запачкан он вовсе; ему бы просто продышаться. Вера растворила пошире окна, впустила в квартиру вечернюю прохладу — и повесила сарафан на гвоздь в прихожей, на самом сквозняке, чтоб продувало всю ночь. К утру июльский вечер выветрит из него и баул, и весну, и всё лежалое. А серьги-кольца снимать не стала — так и оставила в ушах, чтоб с утра не искать, не возиться. Всё. Собрана.

Вечером она разложила диван — новые ламели стояли ровно, без ямы, без скрипа. Лёва тут же явился принимать работу: попробовал — держит ли? — и, признав годным, улёгся набок и свесил лапу. За окном догорал длинный июльский день, и в тёмном глянце потолка всё ещё плавала комната — но уже другая: отмытая, прибранная, с чистыми окнами, за которыми стояла рябина.

И подумалось напоследок: впервые за долгое время ничего не надо караулить к утру — ни чужой беды, ни надрыва, ни восьми досок, что к сроку надуть. Прежняя Вера уже неслась бы куда-нибудь грести до волдырей. А эта — полежит.

Завтра будет контора — чужие бумаги, чужие печали под казёнными печатями; но то ещё завтра, и разгребать его будет уже завтрашняя Вера. А нынешней — тёплый кот рядом, чистое стекло да рябина за ним. И того довольно.

Поговорить о книге и о Вере, узнать, что у меня пишется дальше, — я в Телеграме (@mayatalaya) и ВКонтакте (vk.ru/mayatalaya). Буду рада тебе и доброму слову.

Глава 9. Контора.

Сарафан за ночь выдышался — тянуло от него уже не баулом и спёртой весной, а простой свежестью. Натянула, оправила. В зеркало глянула мельком: нос облупленный, хвост выгорел за лето в рыжину, на ладонях заживающие волдыри от насоса. Ну да ладно: по одёжке небогатой, зато по своей.

Лёва проводил её до порога — не дальше: там его дела кончались, начиналась улица, а туда он хозяйскую морду совать не любил. Уселся столбиком, важный, обернул лапы хвостом — точно и впрямь оставался на хозяйстве за старшего. Вера потрепала его между ушами — стереги, мол, — подхватила шопер и — в люди.

Тряслась Вера в автобусе в самый центр, держась за поручень, липкий от чужих ладоней. За стеклом плавился июль, тёк по асфальту маревом; в салоне пахло разогретым железом и человеческим потом. Народ ехал по своим сухопутным делам: кто в банк, кто в контору, кто к чиновному окошку. Все покачивались в лад, зажав в руке по бумажке. И Веру везло со всеми, в общей тесноте, к центру.

Контора нашлась в новостройке — из тех стеклянных коробок, что за последние годы повырастали в центре, куда Вера и не заглядывала. Что новая — она знала: Роберт давно съехал из старой. А внутри — ни разу.

Была — в той, старой, что ютилась в трёх тесных комнатках на втором этаже, куда вела скрипучая деревянная лестница. Лет пять назад бабушка, мамина мама, отписала там Вере однушку — не Кире: та уж была замужем, при своём угле, а Вере, младшей, — чтоб хоть крыша была своя. Расписалась где велели — и всё; а бабушки через полгода не стало.

А эта была иная и стояла совсем не там — не в старом квартале, а тут, в новом бетонном центре. На двери, под стеклом, белела строгая табличка: «Нотариус Иванов Роберт Генрихович», ниже — часы приёма, и отдельной, непреложной, как закон, строкой — обед с часу до двух. Вера постояла перед стеклянной дверью, поглядела на своё мутное отражение и отчего-то оробела. Там, за стеклом, в этой сухой конторе, уже всё про неё было решено и записано — чёрным по белому, под печатью; а ей оставалось лишь войти и расписаться, где велят. Как тогда, у бабушки.

Толкнула дверь.

Первым ударило простором и светом. Стекло во всю стену; вглубь уходила анфилада — прозрачные двери одна за другой, — и там, в самой дальней, холодной глубине, смутно двигалась чья-то тень.

А следом дошло и остальное: вода кончилась разом. Ещё недавно был пруд — весло, мокрый хвост, солнце, дробящееся на ряби, — а нынче Вера стояла посреди сухой, как канцелярская папка, прохлады, и пахло не тиной, а разогретым принтером, остывшим кофе да чьими-то сладкими духами. Кондиционер ровно дышал ей холодком в шею. За стеклом изнывал от жары город — а здесь держалась вечная контора без числа и месяца, где не тонут. Разве что в бумагах.

И только теперь, опустив взгляд с этого простора, Вера разглядела у стола, заваленного коробками да пакетами, ту самую пару, ради чьего отъезда её и позвали. Он — высокий, крупный, в серой рубашке, с жидким вьюнком волос вокруг ранней лысинки; подбородок мягкий, оплывший, точно тесто, что подошло да осело. Она — пониже, с волосами ниже пояса, гладкими и тяжёлыми, из-под которых неожиданно оттопыривались крупные уши; лицо спокойное до полной непроницаемости, и даже сейчас, в свой последний конторский час, она невозмутимо жевала — то ли резинку, то ли саму вечность. На ногах, под строгой юбкой, — ярко-фиолетовые китайские тапочки, из тех, что надевают на даче поливать огурцы. Вьюнок да Рапунцель — окрестила их Вера про себя.

— Здравствуйте, — сказала Вера от порога, оробев. — Я Вера. Меня Кира прислала, велела к десяти подойти.

Вьюнок обернулся на свежий голос и обрадовался ей, будто век знакомы:

— А-а, вот и она, наша спасительница! А мы уезжаем, уезжаем! В Абхазию!

— В свадебное, — ровно прибавила Рапунцель, не переставая жевать.

— Да какое свадебное. — Он махнул рукой. — Свадебное — это к морю, деньги топить. А мы — в арбузный. К её родне на бахчу. Там этих арбузов — во! Месяц одни арбузы трескать будем. Арбузный месяц!

И захохотал собственной шутке так, что вздрогнули коробки. Невеста скосила на него глаза — без улыбки, но и без укора, с тем ровным терпением, с каким большую добрую псину терпят на диване. Видно, за этот смех и брала.

А Вера, между тем, и сама вошла загорелая — будто не наниматься пришла, а с курорта заглянула. Неделя на воде и солнце сделали своё: плечи золотились, лицо посвежело. Знающий глаз, правда, подделку раскусил бы сразу — не морской это загар, ровный да бронзовый, а прудовый, огородный: лёг как попало, красноватыми пятнами, где напекло, где уже и облупилось. Да только в июле и такому позавидуешь: своего-то лета покуда ни у кого ещё не случилось. У всех впереди — если будет.

Из-за стеклянной перегородки выплыла дама в красном платье — крашеная блондинка тех лет, когда возраст уже не прячут, а несут при себе с достоинством, как сумку известной марки. Волосы лежали так, словно она искупалась в пруду да на ветру и обсохла — и осталась этим вполне довольна. Накладные ресницы, персиковые ногти, на запястье часы в стразах и золотой браслет в крупную цепь; а на ногах, вопреки всему этому параду, — белые кроссовки.

— Замена, значит, — сказала она в нос, гундося от летнего насморка, и оглядела Веру с ног до головы, будто на глаз прикидывая, потянет ли. — Кира про тебя нам все уши прожужжала. Ну, поглядим. Зам, — прибавила она и оглушительно высморкалась в платок. — Меня так и зови, тут все так зовут. Роберт Генрихович с утра на выезде — сам уехал за рулём к лежачему клиенту, сделку на дому удостоверять; за него пока я. После обеда, поди, воротится. А ты садись, гляди, привыкай.

— А учить-то меня кто будет? — спохватилась Вера.

— Да вот они покажут, что где лежит, пока не упорхнули. Введи замену в курс, — кивнула Зам в сторону голубков. — А там приглядишься, не на воду тебя бросаем. Денёк походишь, осмотришься, со второго и сядешь сама.

И тут невозмутимая Рапунцель, что за всё утро двух слов не проронила, открылась с неожиданной стороны. Жвачку — за щёку, и пошла строчить, точно реестр наизусть знала:

— Вот журнал. Каждое действие — сюда от руки и в систему, в ЕИС, продублируй, иначе не сойдётся. Бланки — вот, считаные, под номерами; испортишь — пиши объяснительную, Зам со свету сживёт. Печать тут, мастика там. Пошлину бери по табличке, не на глаз. Паспорт гляди живьём, не копию: копию тебе хоть президентскую принесут.

Вера едва поспевала кивать. С компьютером она была на «ты» — ЕИС не пугала; пугали эти считаные бланки да журнал, что вести от руки, как при царе Горохе.

— А если забуду что?

— А не забывай, — пожала плечами Рапунцель и сунула ей связку ключей. Вьюнок из-за коробок прибавил басом, что главное — улыбаться и с Зам не спорить, а прочее приложится; и непонятно было, пошутил он или всерьёз.

Потом подхватили коробки, пакеты, фиолетовые тапочки — и упорхнули. В арбузный месяц. А Вера осталась.

Осталась, впрочем, не одна. За столом у самого кулера всё это время тихо сидела ещё одна сотрудница — помощница Зама, которую Вера в суматохе прощания и не приметила. Молоденькая, а в облике всё спорило само с собой: хвостик на затылке — а чёлка зажила своей, отдельной жизнью. Одна половина её была накручена в кудри, другая выпрямлена в струнку — будто девушка с утра затеяла укладку, на середине заскучала да и махнула рукой. Лицо без единого следа косметики, простое и открытое.

— Привет, — сказала она, и Вера чуть не подскочила: из тоненькой этой девушки вышел густой, тяжёлый мужской бас, какому впору не бумаги перебирать, а роту в атаку поднимать. Сама она к чужому испугу, видно, давно привыкла — и бровью не повела.

— Марина, — пробасила она и кивнула на опустевшие столы. — По делу что — спрашивай меня, не Зама же дёргать. Я тут за смотрящую, пока эти двое арбузы трескают. Нынче, гляди, при мне походишь, а уж завтра — сама у стойки посидишь.

И Вера сразу почуяла, что вот с этой они поладят.

Вера села — не за стол, а за стойку, осиротевшую после Рапунцели: в ящике ещё лежали чужая жвачка да заколка-краб. Та самая анфилада, что с порога казалась одним светлым пролётом, теперь, вблизи, разбиралась на три комнаты, каждая при своём деле; стеклянные двери меж ними стояли настежь — затворялась одна лишь дальняя, Робертова, да и то лишь когда шла сделка. Первая, у входа, — рецепшн да зал ожидания: пара стульев вдоль стены и её стойка слева от двери, лицом к тем, кто войдёт. Средняя — общий зал в три стола: Вьюнка, Марины да Зама. А в самой дальней, за второй такой же дверью, темнел большой стол под крупные, серьёзные сделки — там сидел нотариус, когда бывал на месте. За перегородкой Зам гундосила кому-то в телефон, что «без подлинника никак, голубчик, хоть тресни». Контора жила своим тихим, шуршащим ходом — папки, печать, чей-то кашель, — и Вера, всю неделю выправлявшая на воде чужие гребки, теперь сидела и не знала, куда деть руки. Только из среднего зала изредка всхлипывал пузырём кулер — единственное, что тут ещё напоминало о воде.

Ничего лишнего — да не совсем. Приметила Вера и то, на чём взгляд спотыкался: на каждом кресле, на чёрной сетчатой спинке, у самого верха — там, где затылок, — синел мохнатый коврик, банный, из тех, что от роду знали одно своё место у ванны, под ногами. Прилажен намертво: натянут, обхвачен резинкой — не съедет. Только этот, видать, выслужился да пошёл на повышение: из-под ног перебрался к самой голове — теперь не вытирай об него, а думай об него. И на каждом кресле, без пропуску — кроме нотариусова: у Роберта Генриховича спинка голая, кожаная, коврику там не место. Конторские, надо думать, сами и натаскали — кому казённая сетка шею студит, кому за долгую смену затылок ломит; и контора от этих ковриков сделалась вдруг своя, домашняя, как ни пыжился бетон. А Вере они даже глянулись: холодное казённое место, а живые люди и его под себя обмяли, подстелили тёплого, где жёстко.

Вера осторожно выдвинула ящик, задвинула, тронула печать, отдёрнула руку. Журнал лежал перед ней раскрытый — графы, от руки, синей пастой, без единой помарки. От одного его вида делалось не по себе: на воде ошибёшься — выправишь гребок, и дело с концом; а тут одна косая буква оставалась навечно, под печатью. Вода прощала. Бумага — нет.

А дело её, растолковала Марина, подсев рядом, нехитрое, да требует глаза. Прими человека, выслушай, чего хочет. Проверь бумаги до буковки — паспорт живьём, не копию. Набей проект по образцу: вон их целая папка, от купли-продажи до согласия на выезд ребёнка, бери да подставляй своё. Посчитай пошлину по табличке, занеси в журнал. А удостоверять, печать прикладывать — это уж не Верина забота: готовое понесёшь Заму либо Роберту, на то их рука да лицензия. Твоё дело — приготовить, а подпишут пускай они.

Первого клиента ей и подвели — обживайся. Старичок, божий одуванчик, пришёл оформить доверенность на внука: уеду, мол, к дочери, а пенсию пускай пока внук получает. Разложил всё обстоятельно: паспорт в целлофане, тетрадный листок с печатными буквами, очки протёр краем рубахи. Вера стала набивать доверенность по образцу — и зацепилась глазом: в листке внук значился «Генадий», через одно «н».

— Геннадий — через два, — сказала она тихо. — Иначе в банке развернут. К фамилии не сойдётся.

Старичок захлопал глазами. Всю жизнь, мол, так пишу, и никто слова не сказал.

— А тут одна буква — и человек без пенсии, — вздохнул он, не споря. Переписал. Вера набила доверенность начисто, отнесла Заму — та пробежала глазами, при старике расписалась да пристукнула печатью. Посчитала Вера пошлину по табличке, приняла оплату, выписала квитанцию. И старичок ушёл, кланяясь в дверях, будто она ему не букву поправила, а полпенсии из воды вынула.

Вот тебе и не пруд, подумала Вера. А вытаскивать — всё одно вытаскивать.

А первый бланк она в тот же день и запорола. Текст-то набила в компьютере без запинки — с этим Вера была на «ты». А как погнала на печать, тут и оплошала: сунула в принтер драгоценный нумерованный бланк не той стороной — машина потянула, дёрнула, текст лёг наискось, поверх защитной сетки, мимо граф. Вера обмерла: бланки считаные, под номером, испортишь — объяснительная, Зам со свету сживёт. Минуту сидела над перекошенным листом, как над утопленником, прикидывая, нельзя ли откачать — прогнать ещё разок, подровнять. Нельзя.

Делать нечего — пошла с повинной. Зам глянула на бланк, потом на Веру, и Вера уже изготовилась тонуть.

— Первый? — спросила Зам в нос.

— Первый, — созналась Вера.

— У всех первый, — сказала Зам неожиданно мирно и, не вставая, выдвинула ящик, где этих «считаных» бланков лежала непочатая пачка. — Считаные они для отчётности, а не для слёз. Порти на здоровье, пока учишься. Только номер испорченного — в журнал, а сам его — в шредер. Вот и вся объяснительная.

И, высморкавшись, отвернулась к своим бумагам. А Вера пошла назад к стойке — со странным чувством, что её сейчас тихо вытащили, не подавая виду, как вытаскивают своих.

А промеж Вериных клиентов шла и чужая работа, своим чередом. К Марине то и дело подходили — заверить копию, спросить, какие бумаги нести, — и та, не отрываясь от своих, каждому отвечала басом, не глядя. К Заму за перегородку ныряли по одному те, что посолиднее, и выходили с папками под мышкой. Кулер всхлипывал, печать пристукивала — контора работала в несколько рук, и Вера со своей стойки только успевала поворачивать голову.

А в обеденный час контора опустела разом. Ровно в час Зам заперла дверь, и контора вышла на улицу — сидеть в обед тут не принято, уходят до единого.

— Обедать пошли, — пробасила Марина. — У нас тут всей конторой в одну столовую ходят, через двор, так заведено. Не бог весть что, зато свои.

Столовая и впрямь оказалась общая на весь деловой квартал — кормила с советских ещё времён всё окрестное бумажное племя: банковских, паспортисток, конторских, нотариусов из чужих контор. Гремели подносы, пахло борщом и ванильными булочками разом, как в школьной столовке. Взяла что берут все: борщ, котлету с макаронами, стакан мутноватого компота из сухофруктов — обычный обед, каким в свой законный час кормится полстраны.

Ели без спеху, а поели — разбрелись: до двух все свободны, кто куда. Кто дремать в тени, кто по делам, кто на лавочке покурить. Вера скоротала свой первый обеденный час во дворе, поглядывая, как воробьи дерутся из-за крошки у урны, — и не заметила, как подошло время назад.

После обеда заглянул и курьёз. Вошла дама с переноской, а в переноске — кот, рыжий, важный; и Вера невольно вспомнила своего Лёву — этот-то сейчас, поди, при делах, обходит дозором квартиру, у него и без хозяйки забот полон рот.

— Мне бы это... доверенность, — объявила дама. — На него. Чтоб, если со мной что, квартира ему отошла. Заслужил.

Зам выплыла из-за перегородки, как ледокол.

— Коту — не положено, — отрезала она в нос. — Кот — не субъект, кот — имущество. Имущество имуществу не наследует, голубушка. Хотите — оформляйте на человека, чтоб того кота кормил.

Дама обиделась за кота и удалилась. Вера поджала губы и уткнулась в журнал. А Зам, проходя мимо, обронила:

— Третья за лето. Жара.

— Прошлая на попугая хотела, — пробасила от кулера Марина, не поднимая головы от бумаг. — Тот хоть говорящий, какой-никакой свидетель.

Вера уж было решила, что напрасно робела с утра: день, грозивший бедой, обмелел до смешного — старички, коты, пошлина по табличке; не пучина, а лужа по щиколотку, тут не утонешь.

Дверь с улицы стукнула по-особому — не робким клиентским рывком, а хозяйской рукой, привыкшей, что перед ней отворяют. Пахнуло с порога жарой, бензином да раскалённым нутром машины — воротился с выездной сделки сам хозяин, тот, с таблички: Роберт Генрихович. Вера глянула. Борода лопатой, штаны узкие, в обтяжку, вид слегка хиповатый; портфель нёс не за ручку, а под мышкой, прижав, как носят не бумаги, а деньги. Лоск при нём, а доказывать, что всё схвачено, он давно перестал — по нему и так видать.

Он оглядел контору одним хозяйским взглядом — всё ли на месте, — и на свояченице взгляд споткнулся, признал.

— А-а, Верунчик. Явилась-таки. — Голос ровный, покойный, из тех, что не повышают, потому что и так слушают. — Ну здравствуй. Не утопла тут без меня?

Вера привстала было из-за стойки — и застряла на полудвижении: не то перед начальством тянуться, не то к родне податься, а ни то ни это не выходило. В том и была вся закавыка: сидела она тут по Кириному слову, через свояка, — а хотелось сидеть так, будто сама, своей рукой место добыла.

— Здравствуйте, Роберт Генрихович, — выговорила она построже, чем родне, — по фамилии-отчеству, как чужому. — Обживаюсь помаленьку.

Он усмехнулся в бороду — понял, отчего она в отчество прячется, да трогать не стал.

— Обживайся. Тут не пруд, тут не поплаваешь; гляди в оба да пиши без помарок. — И, не выпуская портфеля из-под мышки, уплыл в дальнюю комнату, к своему кожаному креслу без банного коврика.

А день покатился к вечеру своим шуршащим ходом, и контора не пустовала: лето не лето, а человеку всё что-нибудь да надо засвидетельствовать. Прибежала девица заверить копию диплома — держала подлинник обеими руками, будто отнимут, и всё заглядывала через плечо, ту ли Вера набивает букву. Мялся у стойки дачник с доверенностью на «Ниву»: Марина басом растолковывала ему, что без подлинника документа никак, а он трижды порывался уйти и трижды возвращался, точно «Нива» держала его на невидимой верёвке. Тётка в панаме принесла какое-то согласие, а пока Вера искала образец, успела поведать и про грыжу, и про соседку, и про то, что квартиру нынче не продать, хоть тресни. На стульях у стены ждала своей очереди молодая мать с мальчишкой лет пяти, что так и норовил сползти да пройтись по конторе хозяином; она усадила его назад и шикнула: «Сиди как памятник», — и мальчишка на минуту замер истуканом, да хватило его ненадолго. Заглянул курьер, сунул заказное, черкнул в разносной книге и упорхнул, обдав всех с порога уличным жаром. Вера принимала, проверяла до буковки, считала пошлину по табличке, заносила в журнал — и всё дивилась, до чего же каждому что-то нужно от этой сухой конторы: печать, подпись, чужая рука, что удостоверит — он есть, он согласен, его не обошли. Тени за стеклом вытянулись, июль на асфальте из белого сделался рыжим, и стрелки поползли к пяти.

А как подошло к пяти, дверь отворилась ещё раз — не по-клиентски и не по-хозяйски, а совсем по-свойски, как входят в свой дом. Впорхнула Кира — старшая, ладная, обихоженная от макушки до ремешка на босоножке; лёгкое платье в цвет спелой сливы, волосы уложены волной, в ушах поблёскивало, — и вся она была из того устроенного, при достатке, мира, из которого Вере покуда перепадал разве что отсвет. Пахнуло от неё прохладой, духами и той спокойной уверенностью, какой не купишь, а живут в ней с рождения.

— Ну? — повела Кира глазами по конторе, будто по своим владениям, и нашла сестру за осиротевшей стойкой. — Живая. А я боялась, сбежишь до обеда.

Роберт вышел ей навстречу из дальней комнаты — и весь его хозяйский покой на миг подтаял. Чмокнулись просто, по-домашнему, как чмокаются муж и жена, что давно вместе; она что-то тихое сказала ему у самого уха, отчего он крякнул и заулыбался мальчишкой. Вера отвела глаза — не оттого, что чужое, а оттого, что слишком уж своё, слаженное, годами пригнанное одно к другому; и рядом с этакой пригнанностью её собственный день в одном сарафане казался ещё голее.

— Всё воркуете, — просунулась из-за перегородки Зам, в нос и беззлобно. И — сёстрам: — А вы ступайте, девушки, вам, гляжу, пора.

— И то. — Кира спохватилась, глянула на часики. — Вера, снимайся с якоря. Нам к полседьмого, а по дороге ещё перехватим чего на бегу.

Вера и вправду проголодалась: обеденный борщ давно выветрился, перехватить по дороге — в самый раз, а то на голодный желудок какой спектакль. Оправила сарафан, подхватила шопер. Так, как есть, и пойдёт: с работы да прямо к стихам, от сухих бумаг к живой музыке.

— Завтра сама у стойки сядешь, — бросила ей вслед Марина, уже прибирая свой стол.

Контора закрывалась — рабочий день кончился, у каждого свои сборы: Марина зачехляла печать, Зам сгребала бумаги в сейф, Роберт запирал дальний кабинет. А за стеклом уже разливался медовый вечер, звала музыка, тянула за руку Кира. Простились сёстры со всеми — и шагнула Вера в горячий июль, ещё не ведая, что тихий этот день был ей только присказкой.

Поговорить о книге и о Вере, узнать, что у меня пишется дальше, — я в Телеграме (@mayatalaya) и ВКонтакте (vk.ru/mayatalaya). Буду рада тебе и доброму слову.

Глава 10. Партер.

Здание филармонии встретило их прохладой и ровным гулом, какой стоит только в больших залах перед началом: множество приглушённых голосов, слитых в один негромкий шум, — так шумит улей перед вылетом. После медового июльского пекла тут дышалось иначе. Пахло дорогими духами, пудрой и ещё чем-то неуловимо праздничным, что заводится в воздухе само, стоит собраться в одном месте множеству нарядных людей ради одного и того же.

Вера приостановилась на пороге и оробела. Публика текла мимо, приглаженная, при вечернем: мужчины в пиджаках, несмотря на жару, дамы в лёгком шёлке, с открытыми плечами, в туфельках на каблуке, звякали серёжками, обмахивались программками. А она — прямо от стойки, от чернильной подушечки да пошлины по табличке, в дневном сарафане, в котором с утра принимала дачников и заверяла копии. Ей вдруг показалось, что от неё за версту несёт конторой — сургучом да казённой бумагой, — и захотелось сделаться поменьше.

— Не сутулься, — не оборачиваясь, обронила Кира и подхватила её под локоть. — Ты не на смотрины пришла, а слушать. Тут на тебя никто и не посмотрит, у всех своё в голове.

Сама Кира вплыла в эту прохладу как к себе, и мраморный вестибюль словно только её и дожидался. Она не глазела по сторонам, не задирала голову на лепнину и хрустальные гроздья под потолком; всё это было ей знакомо и не в диковину, и оттого держалась она свободно, и рядом с ней Вере сделалось чуть спокойнее.

Билеты Кира взяла заранее и с толком — не куда придётся. В партер, в середину, восьмой ряд.

— Первый не бери никогда, — наставляла она, пока капельдинерша сверяла места. — В первом голову задерёшь, шея занемеет, а музыку получишь комом. Хорошее место — с пятого по двенадцатый, по центру: и лица тебе видно, и звук ровно ложится, не бьёт, а обнимает. За это и платят.

Уселись. Кресло приняло Веру в мягкую бархатную ладонь, усталость дня качнулась и стала отходить. Тут, в самом зале, и пахло по-иному — натёртым паркетом да старым бархатом, тем особым духом больших сцен, что копится годами. Впереди, за поредевшими головами, темнела пустая сцена — полукруг незанятых стульев да пюпитров ждал в потёмках; ни рояля, ни трубы — видно было, что вечер будет на одних струнах. Зал наполнялся, гул густел, кто-то за спиной шелестел фольгой от конфеты, кто-то запоздало пробирался по ряду, извиняясь и наступая на ноги. Свет пошёл на убыль — не разом, а неспешно, как оседает вечер, — и вместе со светом улёгся и гул: сам собой, без окрика, будто зал одним дыханием перевёл на тихое.

Откуда-то сверху, из мягкой темноты, потёк женский голос — ведущая, невидимая, ровная и приятная. Не называя всего прямо, она повела о вечере: о двух поэтах, каких свести на одной сцене жизнь так и не собралась, — он гремел с эстрад, она писала вполголоса, и разминулись они, как нарочно; а нынче их всё же сведут — здесь, сейчас, музыкой посередине. Назвала приезжий камерный оркестр и приглашённого дирижёра, гостя издалека, — да так вскользь, что Вера и не удержала имён, а удержала только: сейчас начнётся то, чего не было.

И тогда из боковой темноты потянулись музыканты — по одному, по двое, со скрипками наперевес; виолончели уже темнели на местах, поджидая хозяев. Зал встретил их коротким дружным плеском — не бурей, а той приветной волной, какой встречают ещё до всего, наперёд, за одно то, что вышли. Они рассаживались без спешки, пристраивали ноты, что-то трогали на струнах вполголоса, и последним прошёл к своему месту дирижёр — приезжий, из дальних краёв, — стал вполоборота, поднял руки, и зал замер вместе с ними.

И началось с музыки. В темноте, из ничего, поднялась одна скрипка — тонко, зябко, на грани слышимого, — и к ней стали приставать другие, и вот уже весь оркестр вёл что-то негромкое и щемящее, отчего у Веры под рёбрами дрогнуло и потянулось вверх, к горлу. Узкий столб света упал на край сцены и выхватил из черноты чтеца — высокого, угловатого, в тёмном, руки в карманы, подбородок вздёрнут; вылитый тот, ранний, с фотографий, кто ходил по эстрадам как по своей палубе. Всё прочее тонуло в потёмках: оркестр тенями за спиной, один виолончелист справа выхвачен лучом, красным пятном тлела подушка на его стуле. И этот, в луче, поймал скрипичную ноту, что ещё дрожала в зале, — и подхватил её словом. О скрипке, что издёргалась вся, расплакалась по-детски, без слов, — а оркестр ушёл, бросил, и только он один шагнул к ней, деревянной, обнять: «Знаете что, скрипка? Мы ужасно похожи». Читал в крик, наотмашь, но в самом крике сквозила такая обида и нежность, что зал притих ещё глубже.

А из другого края сцены, из тени, обозначилась она. Не вышла — проступила: узкая, прямая, с гладким пробором и тяжёлым узлом на затылке, с той самой чёлкой, шаль на плечах лежала так, будто в ней и родилась. Оба сели — он на своём краю, она на своём, — и повели вечер уже вдвоём, вперекличку: он громом, она вполголоса, а струны под ними ходили мостами. Свет между их голосами дышал: то сгущался в мрак, в тайну, когда говорила она, то вспыхивал широко и ярко, когда рвался он.

Голос ведущей коротко ввёл в лета. Тысяча девятьсот четырнадцатый. Загремела война, какой ещё не видел свет; за нею, за считанные годы, поднималась революция, что перепашет всё до основания. И вот на этом разломе, на краю уходящего мира, им и дано было сказать своё.

Она заговорила — тихо, почти обыденно, ничего не голося, не заламывая рук. Про то, как тянет с полей горелым в лихую для земли годину; про то, как молилась она — тихо, не о себе: лишь бы отвести беду от родной стороны, а за это отдать не жалко и всего, что дорого человеку. Вера знала эти строки — учила когда-то, на филфаке, разбирала по стопам да по цезурам — и думала, что знает. А тут они вошли в неё заново, не буквами, а прямо под сердце: были они не про давнее да чужое, а про то, как малый человек кладёт на весы своё, последнее, самое дорогое — за всех, за большое, за то, чего и не увидит. И оттого, что и поныне где-то горит да гибнут люди, строки эти ныли не музейной, а живой болью — будто не сто лет назад писаны, а под самое нынешнее лето. Актриса читала — будто себе под нос, для одной себя, — и от этой тихости перехватывало горло сильнее, чем от любого крика.

У Веры защипало глаза. Она сморгнула, повела ими вбок, украдкой — не глядит ли кто, — но никто не глядел: соседка с другого боку прижала программку к груди, немолодой мужчина впереди сидел не шелохнувшись, откинув голову. Всех держало одно. И оттого, что держало всех, Вере сделалось не совестно за свои слёзы, а хорошо — той нежданной, чистой радостью, какая приходит, когда вдруг чувствуешь себя не одной, а частью чего-то большого и тёплого, что дышит с тобой в лад. И чудно было ей: рядом гремел он, ярый, площадной, — а забирала её вот эта, тихая, чуть слышная. Не гром достал до самого нутра, а шёпот.

А между стихами говорил оркестр. Стоило голосу смолкнуть — и струны подхватывали недосказанное, вели своё, без слов, то жалуясь, то унимаясь, и в эти минуты сцена принадлежала им одним. И свет ходил вместе с музыкой, как живой: приглушённый где-то за кулисами человек вёл его нарочно под настроение — на тихом гасил почти дочерна, оставляя на виду одно лицо, отчего и зал замирал вместе с ним; на громком разгорался широко, заливал доверху, до последнего пюпитра. Не убранство был этот свет, а ещё один голос на сцене, третий, — тот, что не спорил с теми двумя, а сводил их.

А чтец меж тем распалялся. Вставал из своего света, наступал на первые ряды, обрушивал строку за строкой — про то, как сразу смазал карту будня, плеснувши краску из стакана; а после набычился, шагнул к самой рампе и швырнул в нарядную тьму, в серьги да запонки, прямо в лицо: нет, дескать, вам ли, любящим баб да блюда, жизнь отдавать в угоду? — он лучше в баре б…ям будет подавать ананасную воду. И следом, раскатом: его-де одного сквозь горящие здания проститутки, как святыню, на руках понесут и покажут богу в своё оправдание. Читал наотмашь, тыча пальцем в тёмный, отужинавший партер, — а партер покорно внимал, как его в глаза честят, да ещё и ладони готовил для хлопка.

И тут в Вере тихо шевельнулся филолог — не осуждением, так, лёгкой волной, что пробежит и уляжется. Вот ведь нескладица, подумала она: он этот огонь метал когда-то в самый такой зал — в сытый, «любящий баб да блюда», в пришедший поглазеть, — а нынче тот же сытый зал сидит и хлопать собирается тому, как его в лицо бранят; стрела летела в них, а они её же и повесили в рамочку, любуются. Да только волна эта пробежала — и опала, не оставив горечи; поверх неё всё равно стояла та же радость, широкая, во весь вечер: и от голоса, что раскатывался под лепным потолком, и от струн, и от того попросту, что живёшь, сидишь тут и всё это тебе дано.

А вот Кира волну эту не пустила — откликнулась по-своему. Чуть склонилась к сестре и шепнула — ровно, без горячности, с той спокойной, чуть насмешливой ясностью, что всегда была при ней:

— Любопытно у них выходит. На афише «шесть плюс», а со сцены, в полный голос, — «б…и» да «проститутки». И ведь ребёнка привели, там, в первых рядах. Одно с другим как-то не вяжется.

Вера чуть улыбнулась — узнала сестру: посреди грома и молний одна Кира и осталась при трезвом, ясном уме.

— Тише, — тронула она сестру за руку. — Ты слушай, как сделано.

— Слушаю, — не сдалась Кира, откидываясь в кресло. — А ребёнка всё же зря.

И примолкла. А спектакль катился дальше, свивая два голоса в один вечер, и невозможная эта встреча, которой не было, вершилась тут, на сцене, у Веры на глазах — и была живее иной, что взаправду была. Свет полз от потёмок к сиянию, музыка поднималась, и к концу оба голоса, тихий и громкий, сошлись наконец в одном сплошном сиянии, — вечер, начавшийся с меланхолии и сумерек, дорос до самого света и в нём и вспыхнул.

Кончилось на полной, торжествующей ноте — оркестр вскинул её и оборвал разом, как ножом, — и на миг повисла та оглушённая тишина, что дороже всякого крика: зал ещё не верил, что всё. А потом прорвало. Захлопали — сперва вразнобой, потом враз, слитно, тяжело, — поднялись, кто где сидел, и Вера с Кирой поднялись со всеми, и Вера била в ладоши до горячего звона в пальцах, не жалея, не считая. На сцену вынесли цветы — всем троим: и ей, и ему, и дирижёру, что повернулся наконец к залу раскланяться. Их вызывали снова и снова: выходили, кланялись, уходили за кулисы — и не успевала сомкнуться тьма, как зал выхлопывал их обратно. Стояли, взявшись, вскидывали руки, снова кланялись, снова уходили — и опять возвращались.

Город избалован такими не был, хлопал от всей души, от сердца, не отпуская, — а может, мелькнуло у Веры, в этом упорстве и пряталась своя тихая издёвка: подержим-ка вас ещё, попляшите нам напоследок. На четвёртый выход актриса кланяться стала суше, короче; в лице у неё, поверх той возвышенной строгости, что держала весь вечер, проступило простое, живое, усталое — женщина отыграла, выложилась и, кажется, к четвёртому разу уже втайне закатывала глаза от чужого неуёмного шума, поглядывая за кулисы, где ждал её стакан воды. Артист, напротив, распалялся: выходил широко, размашисто, прижимал ладонь к груди, кланялся на три стороны во весь рост, — этому аплодисменты вовек бы не наскучили, купался в них и конца купанию не желал. А дирижёр стоял вполоборота к своим музыкантам, и по лицу его — усталому, но донельзя довольному — видно было, что вечер удался, оркестр не подвёл, и это была его тихая радость, музыкантская, поверх всякого поклона.

— Пошли, пошли, — потянула Кира сестру за руку, продолжая, впрочем, хлопать свободной. — Пока все к выходу не хлынули. Знаю я эти овации: будут выходить да раскланиваться, а кончат, только когда зал опустеет.

Вера подалась было за ней, но всё оглядывалась на сцену, всё не могла оторваться от гремящего этого, живого света, — точно уносила из него, зажав в горсти, сколько успеет донести. Они выбрались из ряда, поднялись по проходу, толкнули тяжёлую дверь — и в спину им, приглушённые бархатом, ударили новые вскрики: «браво», хлопки в раскат, — видно, вызвали и в пятый раз. А чем всё кончилось, Вера уже и не узнала: осталось за закрытой дверью, догорать без неё.

А на улице стоял тот прозрачный, лиловеющий июльский вечер, когда жара уже спала, а темнота ещё не легла, и город остывал, отдавая накопленное за день тепло. Вера ступила на нагретый ещё асфальт всё в том же дневном сарафане, в каком с утра сидела за стойкой, — и была это уже не та Вера. Снаружи ничего не переменилось: тот же ситец, тот же шопер на плече, те же стоптанные за день кеды. А внутри было полно — до краёв, через край, — и несла она это полное бережно, боясь расплескать, и молчала, чтобы не растрясти словами. И полнило её не громом, не блеском, не нарядной толпой — а той тихой, вполголоса сказанной строкой, что попала под самое сердце и там осталась.

— Ну как тебе? — спросила Кира, беря её под руку, уже отходя, уже мыслями дома, всё ещё, впрочем, дуясь на «шесть плюс». — Стоило того?

— Стоило, — только и выговорила Вера.

В машине Кира сразу включила своё: радио вполголоса, разговор про завтрашнее — про то, что Эрнест назавтра возвращается, отгостил своё Азовское и уже в дороге, — звонил-то всего разок, товарищей себе там нашёл, некогда ему, — а как позвонил, так и трещал без умолку: и загорел, и накупался, и до чего там хорошо; про то, что отец опять звонил, всё зазывал их с Верой к себе в выходные, — и повела по остывающим улицам к дому. А Вера сидела у окна, глядела на бегущие огни и всё несла в себе то полное, набранное в зале, — и чем ближе подъезжали, тем яснее чуяла, что дома-то этому полному и деться некуда.

— Кир, высади меня у магазина, — попросила она, когда впереди засветилась вывеска супермаркета. — Возьму хлеба, молока — с утра в холодильнике пусто, — да пешком дойду, тут два шага. Проветрюсь.

И соврала, и не соврала: хлеб был не лишний. А только не за хлебом одним просилась она из прохладной машины в поздний неон — просилась пройтись, побыть одной, обдумать на ходу весь этот вечер, пока он ещё звучал в ней; так тянет иногда пройти лишний квартал пешком, чтобы уложить в себе большое, не расплескав.

— Ну гляди, недолго там, — Кира глянула на часики, спорить не стала — и укатила, мигнув на прощание фарами.

В магазине было светло и пусто, как бывает к ночи: гудели холодильники, скучала кассирша, катал кто-то одинокую тележку в дальнем ряду. Вера взяла хлеб, взяла молоко, а перед глазами всё стояла та сцена, всё звучал тот тихий голос. Расплатилась, вышла в ночь.

И вот тут, когда пошла она одна по пустой ночной улице — с пакетом в руке, под редкими фонарями, — тут на неё и накатило. Не радость уже, а её оборотная, изнаночная сторона, тоска. Свело же их, чужих, несведённых — гром и шёпот, — на одной сцене: музыкой свело, светом, чужим трудом. А её-то с кем? Ей-то кому сказать своё, тихое? Вон и он, самый громкий, ярый, площадной, — и тот весь вечер оборачивался к тихой, ей перекликался: видать, и горлопану нужен был кто-то, кто ответит вполголоса. А ей — некому. Идёт она с пакетом по пустой ночной улице, полная через край, — а расплескать не на кого.

Постояла, глотнула вечернего воздуха — и пошла к себе.

Квартира встретила её тем же, чем и всегда, — тишиной да гулкой пустотой, к которой она всё никак не привыкала. В прихожей щёлкнула выключателем, разулась, опустила пакет на пол. Из комнаты, потягиваясь, вышел встречать Лёва, ткнулся в ногу. Она прошла к себе, кот трусил следом — и свет лёг на голые стены, на две тени, что протянулись через всю пустую комнату: Верину да Лёвину.

Прежде, в остром ещё, столько ночей баюкала она эту обиду, как баюкают боль, — всё расковыривала рану, точно боялась: заживёт — и придётся жить по-новому, без него, а прежнюю свою жизнь, обжитую, отпустить; и отпускать было жалко. Давно то было; рана затянулась, стала рубцом. А только злое, мстительное, нет-нет да и подымалось ещё: за что, по какому праву, — и мечталось глухо: пусть бы ему хоть однажды так же свело нутро, как ей.

А нынче и это не поднялось. Что-то за вечер в ней улеглось. Стояла она посреди почти пустой своей комнаты, полная той тихой строкой, — и поняла вдруг спокойно, без надрыва: не вернётся. Порушили ей жизнь ни за что — а поднимать из руин всё равно ей самой. Злобой города не отстроишь.

И прощение это — вовсе не то, что вина с Женьки снята. Просто ждать, что он придёт и вернёт всё «как было», она перестала. Не ластик это прошлому — рубец останется рубцом. Жить теперь с ним дальше, а завтрашний день им не мерить.

Она поглядела на палец — чёрное кольцо, отцов подарок, тускло блеснуло: живи. И впервые за всё это лето это «живи» не давило, а звало. Не сдалась она — собралась; будет теперь своя справедливость, своя судьба, отстроенная с голых стен, и кроить её не прошлому. А внутри всё звучало то тихое, вполголоса, что за весь громкий вечер одно и запало ей под сердце, — и было оно теперь не острым, не саднящим, а ровным, тихим, с чего только и начинают.

Лёва вертелся у ног, тыкался лбом, мурлыкал. Вера нагнулась, подхватила его на руки — грузного, сонного, тёплого, — уткнулась лицом в шерсть, что пахла домом, и постояла так, тихонько покачивая. Вот с кем — вполголоса. Не человек, а всё ж родная душа, своя, тут, рядом. Постояла, отпустила кота на пол, подняла пакет и понесла на свою почти пустую кухню — разложить хлеб да молоко; а следом, задрав трубой хвост, потрусил и Лёва.

Глава 11. Живая.

Проснулась она сама, без будильника, — от стрижей. Те с рассвета носились под окном, резали воздух тонким визгом, и визг этот, обыкновенно докучливый, нынче показался ей едва ли не музыкой. Вера полежала, послушала. За окном стояло серое, пасмурное утро, того и гляди сорвётся дождик, — а на душе, непонятно отчего, было светло и празднично: будто вчерашний тихий напев, тот, что под конец вечера один и запал ей под сердце, заночевал в ней и к утру ничуть не выветрился.

А ведь ничего не случилось. И случиться не могло — впереди была всё та же контора, те же печати да очередь на приём. Но радость не спрашивала причины; пришла тихая и лёгкая — из тех, что приходят к человеку, когда внутри у него что-то наконец улеглось и встало на место.

Полежав ещё, Вера поднялась и пошла в душ — вымыть голову, встретить этот день чистой. Под тёплой водой простояла долго, дольше обычного, и всё улыбалась чему-то своему.

Вышла, придерживая полотенце на груди, и, поравнявшись с зеркалом, приостановилась. Постояла. А потом, не отдавая отчёта зачем, разжала пальцы — и полотенце соскользнуло на пол.

Из зеркала на неё глядела женщина. Не девочка уже — зрелая, в полной силе и стати; иная в такую пору только-только расцветала. Вера глядела спокойно, без стыда и без придирки, не мельком и не с усмешкой, а впервые вот так: не торопясь, любуясь, как любуются спелым. Некому больше — так посмотрит сама.

Кожа, разомлевшая под тёплой водой, ещё дышала теплом и чуть розовела. Провела обеими ладонями вниз, по влажным бёдрам, и тело отзывалось под пальцами живым; потом медленно повела вверх, и руки сами собой замерли на талии; и обмерла она вся: по ней прошла лёгкая, давно забытая дрожь, жаркая, чуть стыдная и сладкая разом. И странно было сознавать: она и самой себе желанна. И даже — она вдруг уловила — пахнуло от неё по-иному, не мылом, не будничным: чем-то тёплым, чуть терпким; тем тайным духом, что поднимается в женщине лишь в такую вот минуту, когда она сама себе люба, — не для чужого носа, для себя одной.

А свидетель у этой красоты был один — Лёва. Поглядел на голую Веру с тем выражением, с каким сытые смотрят на прекрасное, — то есть никак, — зевнул и убыл на кухню по делам, которые полагал куда важнее чьей-то там наготы. Вера рассмеялась: кот умел расставить приоритеты.

Постояла ещё, кивнула той, в зеркале, как доброй знакомой, подняла полотенце — и пошла сыпать Лёве корм, а там и одеваться. День пасмурный, не сарафанный: футболка да джинсы.

На улице и вправду сеял дождик — мелкий, тёплый, из тех, под каким и зонт ни к чему. Вера его и не раскрыла: шла себе на остановку, подставляя лицо, ловила, как капли остывают на щеках. Прежде спешила бы, ссутулясь, а нынче не торопилась — будто и до работы ехать было в радость.

Контора встретила привычным: пахло разогретой бумагой да валерьянкой, кто-то с утра ворчал, что пошлины нынче кусаются. Вера повесила шопер, села на место — и день пошёл своим чередом: печати, подписи, чужие бумаги, чужие судьбы, что текли через её руки ровной, нескончаемой рекой. Роберт был с утра на месте и никуда — весь в делах, голова в бумагах, телефон у уха.

А только сегодня и постылая эта рутина ложилась на душу иначе. Всё то же — да Вера была другая. И утро шло себе, катилось к полудню, — пока перед самым обедом не отворилась дверь.

Вошла — и приёмная будто чуть подобралась, как подбираются люди, распрямляют спину, когда входит тот, при ком не сутулятся. Лет тридцати пяти, холодноватая, вся застёгнутая — не пуговицами, а собой: в шёлковом костюме, ношенном небрежно и точно, — лёгком, летнем, простом и дорогом разом, из тех, у кого и небрежность выходит продуманной. Вера в нарядах не разбиралась, да тут и разбираться было нечего: всё на ней сидело так, словно росло.

Ни одной броской метки, ни буковки напоказ — ни на сумке, ни на очках: та порода, что не кричит, кто она, — это и так видно.

Сумка — не сумка, а отдельное существо, с цепочкой и как будто с собственным выраженьем лица. И — тёмные очки. В конторе, при кондиционере да казённых лампах, — тёмные очки, которые она не сняла ни на пороге, ни после.

— Здравствуйте, — сказала она. Голос ровный, грудной, без единой трещинки. — Мне назначено, на двенадцать.

Вера сверилась с журналом: так и есть, записана. И, скользнув по строке, чуть было не улыбнулась, да придушила улыбку: имя стояло пышное, парадное — Регина, — а отчество при нём простецкое, от земли, от деревенской избы: Кузьминична. Фамилия же — Таш: чужая, короткая, твёрдая, мужнина, из тех, что берут да так и оставляют при себе. Будто розу воткнули в эмалированную кружку. И ничего, держалась роза.

Дело было — развод. Не из тех, что с криком да битой посудой: тут всё уже прошло, отгорело, осталась бухгалтерия. Брачный договор, писанный когда-то на ровной воде, при полном штиле, теперь предъявлялся к исполнению — что кому, по пунктам. Соглашение она подписала у Роберта, за дальней дверью, при нотариусе, честь по чести; а к Вериной стойке вышла уже после — расписаться в реестре да забрать экземпляр. Тут-то Вера её и разглядела вблизи.

Прежде чем расписаться, она ещё раз прошла свой экземпляр — не наспех, не для виду, а по строчке, ведя пальцем с гладким перламутровым ногтем. Так читают не бумагу, а текст. «Из наших, — подумала Вера и сама удивилась мысли. — Из тех, кто с буквой на вы».

Очков она так и не сняла, и не разглядеть было за тёмными стёклами — плачет там кто или давно отплакал; лицо ровное, гладкое, ни складочки. Вера пододвинула ей реестр, подала ручку.

Уж на что пустяк — казённая строка, формальность, тут и дрожать не с чего; а рука возьми да и задержись над раскрытой страницей, на один лишний удар сердца, — и пошла дальше, твёрдо. Вот и всё. Вся буря, что не прорвалась ни у нотариуса, ни на людях, вышла наружу здесь, на пустяковой этой строчке, — и заметил её, может, один человек на свете: та, что стояла рядом, по свою сторону стойки, и сама только этим летом узнала, каково это — когда всё уже решено, а рука ещё не верит.

Подписала. Встала. Поправила сумку-существо на плече.

— Спасибо, — сказала ровно. — Всего доброго.

— Всего доброго, — отозвалась Вера. И прибавила, сама не зная зачем, тихо, в спину: — Вы не волнуйтесь. У нас тут не болтают. Контора.

Женщина приостановилась — на полшага, на полвздоха. Не обернулась. Только чуть наклонила голову — то ли кивок, то ли так, — и вышла, унеся тёмные очки за порог, в сырой июльский полдень. А по приёмной ещё держался её след: не девчачья сладкая ваниль, какой пахнет полконторы, — что-то взрослое, сложное, с горчинкой, тёмный мёд с дымом. Дорогое, а всё ж не новое, — из тех вещей, что донашивают.

А Вера сидела и ловила себя на том, что смотрит вслед — не с завистью, а как смотрят на хорошо сделанную вещь. Всё на той женщине было к месту, всё подобрано, обжито, своё — не новьё напоказ.

И впервые за долгое-долгое время шевельнулось в ней не привычное «мне бы так не суметь», а простое, тёплое: а ведь и я могу. И себе — не с рук, не что подвернётся, а выбрать, подобрать, обрасти вещами по вкусу. Мысль эта осталась и тогда, когда след её духов давно выветрился из приёмной; и до самого обеда Вера то и дело к ней возвращалась — и к перерыву уже твёрдо знала, чем его займёт.

В обед Вера быстро поела и вышла во двор — до конца перерыва оставалось с полчаса.

Три старые липы держали над двором густую тень; они же уберегли от дождя лавочку у клумбы. Вера села на сухое, достала телефон.

Прежде она открыла бы его разве что от скуки, скоротать оставшиеся минуты. А нынче открыла маркетплейс, листала платья да блузки — приглядывалась с толком: не к тому, что подешевле да со скидкой, как привыкла, а к тому, что легло бы на неё так, как на ту женщину лёг её шёлк, — впору, как влитое.

Выбрала брюки. Потом блузку к ним — простую, светлую, какой сроду себе не брала: всё прежде казалось — не по чину, не для кого. А тут вышло — для себя. И, осмелев, прибавила ещё того, в чём выйти к людям запросто: рубашку в зелёно-голубую полоску, поло — коричневое, трикотажное, да белую футболку в крупные цветы, попросторнее той чёрной, тесной.

Рука над оплатой привычно замедлилась: на кого, мол, тратишься, кому казать. Деньги-то были — те, что всю жизнь копились не на вещи, а на дорогу; собиралась по осени на Камчатку, одна, в октябре: не в разгар лета, когда толчея да втридорога, а на пустую да дешёвую пору — вулканы над стылым океаном, койка в хостеле, тишина; налегке, без палаток да рюкзачьей возни. Да Женька, да разор — какая уж дорога, тут бы себя собрать. Всю жизнь она текла, как вода: и деньги, и время, и сама она — всё уходило в дорогу, сквозь пальцы, легко и невозвратно. А нынче впервые вода эта встала тихо — не в рюкзак, а в стены, в свой угол. И такая тишина настала, какая бывает над остывшей водой под вечер, когда всё отражается и ничто не движется: будто не обновку купила — а берег себе нашла, к которому пристать; впервые не мимо проплыла — место себе в жизни застолбила.

Убрала телефон, откинулась на спинку. Дождик к полудню перестал, но небо так и висело серым, низким; в тёплом сыром воздухе пахло прибитой пылью да мокрой листвой. Вера засмотрелась, как на кончике липового листа набухает, тяжелеет капля — дрожит, всё никак не оторвётся, — и вот сорвалась, беззвучно канула в траву. Было парно, разморило. И под этим ленивым влажным теплом, вслед за той каплей, вспомнилось ей утреннее — то, у зеркала.

Тело её помнило, чего хочет, — рук, тепла, медленной ласки. Но и без них, сейчас, ей было хорошо. Она сидела одна — и одиночества не было. Прежде такая мысль кольнула бы жалостью: столько всего — и никому. Теперь не кольнуло. Ей все эти годы недоставало не чужого взгляда — а своего, тёплого, какого она себе не дарила. В сыром тёплом воздухе ей хватало себя одной. Она не знала, надолго ли это. Но сейчас было так.

А после обеда, вернувшись за свою стойку, Вера поймала себя на новом. Люди шли через приёмную всё те же — со своими бумагами, со своей маетой, — а глядела она на них иначе. Раньше видела вереницу; теперь видела каждого. И, к удивлению, замечала не лица даже, а как кто одет: на ком костюм сидит по плечу, а на ком висит с чужого; у кого брюки сидят точно по фигуре, а у кого обвисли мешком да сползают. Будто за одно утро в ней прорезался новый глаз — тот, что видит не цену вещи, а как она обжита; и теперь этот глаз уже не закрывался.

И глаз этот себя в тот же день и оправдал — только уже не на одежде.

Старушку Вера приметила ещё от дверей. Божий одуванчик, из тех, что забредают в деловую эту контору нечасто: платочек, штапельное платье в мелкий цветочек, хозяйственная сумка, прижатая к животу обеими руками. Только вот к уху у неё был притиснут телефон — и не отнимала она его ни на шаг очереди, ни у стойки: слушала, слушала, кивала, и губы шевелились, будто повторяла за кем-то урок.

— Мне это… — Старушка заглянула в трубку, точно в шпаргалку. — Мне доверенность надо. На квартиру. Чтоб, значит, распорядиться.

— На кого доверенность-то, бабушка? — спросила Вера ласково.

Та назвала имя — чужое, гладкое, не родственное: ни сын, ни внук. И тут же, спохватившись, зачастила дальше — не своими словами, а книжными, юридическими, каких простые люди сроду не говорят: «в целях реализации», «уполномочиваю распоряжаться». Заученное. Чужое. Как «Генадий» на том злополучном бланке, только тут за опиской стояла не морока, а беда.

А у Веры всегда было чутьё на чужое, не своё слово — и тут сложилось разом: голос в трубке, что не велит класть; заученные фразы; чужое имя; и руки, вцепившиеся в сумку так, будто в ней последнее. Ведут. По телефону ведут старуху, шаг за шагом, — выманить квартиру, переписать на чужого.

Вера не переменилась в лице. Спасать, ей всю жизнь казалось, можно где-то там: в горах, на воде, где беда видна и криклива. А тут беда сидела перед ней в платочке, тихая, и сама себя не сознавала, — и всё равно это была беда, и пройти мимо Вера не могла, хоть режь.

— Бабушка, у нас по такому делу порядок особый, — сказала ровно, буднично, будто про очередь. — Вы трубочку-то отложите пока, в кабинете связь всё равно не берёт. Я вас к нотариусу проведу, он один такие бумаги оформляет.

И, не давая опомниться ни старушке, ни тому, в трубке, встала, вышла из-за стойки и повела её — мягко, под локоток — за дальнюю дверь, к нотариусу.

Роберт на таких делах собаку съел. Двух вопросов хватило, третьего не понадобилось. Телефон у старушки тихо забрали, «доброжелателя» в трубке отключили; напоили бедную валерьянкой, вызвали внучку — настоящую, из плоти, а не из телефона. Доверенности никакой не вышло. Квартира осталась при хозяйке.

А дома у Веры всё было по-прежнему нежилым: бельё да мелочь свалены по углам, а класть их некуда. Раз уж пошло — обрастать своим, — Вера с телефона заказала и комод. Этот сам из пункта выдачи не притащишь: за него, тяжёлого, пришлось доплатить — и за доставку курьером, и за сборку на месте. Ну да ладно, не каждый день.

Потом пошла на кухню — согреть воды. Щёлкнула выключателем — свет с потолка упал резкий, голый — как в казённом коридоре; по углам стыла тьма, и делалось от всего этого только тоскливее. Постояла, поглядела. А ведь можно иначе, — подумалось. Вернулась к телефону — выбрала настольную лампу, с матерчатым абажуром тёплого рыжеватого тона, да заодно и чайник, со свистком: чтоб звал к столу, пел по-домашнему.

Дня через два курьер привёз комод, собрал при ней; Вера разложила по ящикам своё немудрёное — и пустая квартира помалу обживалась. И странно — чем меньше пустоты оставалось по углам, тем меньше её будто делалось и в самой Вере.

Как собралось всё заказанное, Вера в один день всё и забрала. Лампу с чайником пристроила сразу — лампу на стол, чайник на плиту; а ворох обнов разложила да принялась примерять.

Блузка села по плечу, ладно, — Вера в зеркале на миг сама себе понравилась; пришлись впору и рубашка, и поло, а белая футболка в крупные цветы сидела вольно. А брюки подвели: размер вроде свой, а сели — не по ней: сзади пусто, наполнить нечем; да и длинны, мели пол.

Вот тебе и новая жизнь по картинке: думалось на лавочке — заказала, и живи. А оно вышло как те брюки: с виду твой размер, а сядь по фигуре — тут ушить, там укоротить, под себя подогнать, и не в один день, и своими руками. Брюки снесёшь к швее — а жизнь на себе перекраивай, сама.

Ну да ничего. Брюки Вера свернула — отдаст, подгонят; а остальное развесила по плечикам — и вешалка, что стояла сиротой, впервые оделась.

И вечера пошли другие. Прежде тьма забивалась по углам, гулко, нежило; а теперь Вера первым делом зажигала лампу — и матерчатый абажур занимался мягким янтарным светом, ронял на стол пригоршню тепла — ровный обжитой круг.

С ноутбука лилась тихая музыка — из тех, что не слушаешь, а просто дышишь под неё; на конфорке томился липовый цвет; а Лёва забирался на подоконник и разваливался там рыжим брюхом кверху — на нагретом за день пластике, — глядя, как за стеклом догорает закат.

И та же кухня, что стояла нежилой, начинала держать тепло — не бабушкино, доставшееся готовым, а своё, по крупице отвоёванное. За краем абажурного света тонула в сумерках ночь — и пусть себе.

Есть уже куда прийти вечером: свой угол, свой абажур, свой чай. Этаж хоть и первый, да высокий — а всё ж нет-нет да и скользнёт со двора по окну чей-нибудь взгляд, задержится на тёплом стекле; прежде Вера к ночи занавешивала его наглухо, свет гасила рано — не сидеть же напоказ.

А теперь те же занавески задёргивала только вполовину: не затем, чтоб укрыться, а чтоб обрамить. И окно её по вечерам не гасло — светилось во двор ровным тёплым светом: пусть видят, живёт человек. Крепость невеликая — а всё крепость.

За окном к концу августа налилась, отяжелела рябина, занялась огнём — вошла в полную пору. Вера как-то, моя посуду, глянула в тёмное стекло: за ним пылала рябина, а в самом стекле, вполоборота, — она сама, тоже налитая, тоже в поре.

Через несколько дней Зам вызвала Веру к себе и, покряхтев для порядка, объявила премию. Небольшую — контора не банк, — а всё же. За бдительность, сказала; за то, что не прошла мимо.

Вера взяла конверт и подумала не про деньги. Подумала про то, что вот ведь как: спасать, оказывается, можно и на суше, за казённой стойкой, без всякого крика и жилета. Не пройти мимо тонущего — это, выходит, не служба и не подвиг. Это просто она, Вера. А платят ей будто за то, что она — это она.

А Марина, при своём столе, всё слыхала — да и пробасила вслед: «Молодец, Вера. Я б и то прошляпила». И это, от смотрящей-то, дорогого стоило.

На премию — невелика, на всё не растянешь — Вера справила себе одну вещь: сумку. Не существо, конечно, куда там, а простую, ладную, себе в самый раз. А брюки уже вернулись от швеи, сели наконец как надо и повисли на вешалке рядом с блузкой: своя к своей, теперь и пара.

И, вешая брюки на плечики, поймала себя на мысли: себя-то приодела, обжилась, — а стены как стояли голые, так и стоят. Раз уж на то пошло — впору и их одеть. Наклеить своё, свой цвет, своими руками. Мелькнуло мимоходом — да и зацепилось.

Поговорить о книге и о Вере, узнать, что у меня пишется дальше, — я в Телеграме (@mayatalaya) и ВКонтакте (vk.ru/mayatalaya). Буду рада тебе и доброму слову.

Глава 12. Свой цвет.

Голубки вернулись в контору под самый занавес — загорелые, шумные, обвешанные сумками, и от обоих за версту несло арбузом да морем. Вьюнок первым делом, сияя отдохнувшей своей лысиной, кинулся трясти всем руки подряд, точно вернулся не из Абхазии, а по меньшей мере с фронта.

— Ну как вы тут без нас? — допытывался он.

— Да всё как при вас, — сказала Вера. — И печати не растеряли.

А Рапунцель выудила из баула магнитик — глянцевую пальму на ракушке, «Абхазия» золотом наискось, — и сунула Вере: «Это тебе, Вер, за постой». Курортный такой магнитик, из тех, что привозят и суют тому, кто дома просидел, — не то похвастать: мы, мол, были, — не то напророчить: а ты, гляди, следующая. Вера повертела глянцевую пальму в руке: принимать ли этот мяч, ехать ли туда, куда её эдак заочно спроваживали, — она пока не знала. А дыню, что притащили заодно, решили по-конторски — разрезать в обед на всех.

Рапунцель обошла свою стойку кругом, огладила её ладонью, как кошка обходит вернувшийся к ней подоконник, — всё ли на месте, — и осталась, кажется, довольна. А потом оглядела Веру, прищурилась:

— Слушай… а ты другая какая-то. — Пожевала, подумала. — Постриглась, что ли?

— Нет.

— Похудела?

— Да вроде нет.

— Да ты, гляжу, отдохнула тут за нас, — и махнула рукой.

Вера засмеялась, спорить не стала. Срок её вышел — голубки воротились к гнезду, а Вере пора было дальше. Собрала шопер, простилась со всеми — и вышла из конторы налегке, без оглядки.

Суббота выдалась пустой и домашней. Вера прибрала квартиру, перемыла и без того чистые полы, застирала свои бежевые кеды — те самые, цвета топлёного молока, затёртые до серости, — и выставила сушиться на подоконник, на солнышко. А после улеглась и до вечера глядела вполглаза какое-то кино с ноутбука. И всё думала об одном: завтра — к отцу. Воскресенье, у него день рождения.

Ещё с вечера отзвонилась Кира — коротко, по-деловому:

— Значит, так, Вера. Завтра к десяти будь готова — заедем за тобой, не тащиться же тебе через весь город с пересадками. Подарок я беру на себя: уже купила отцу сушилку, хорошую, чтоб яблоки да ягоды сушил, добро не пропадало. Скинемся втроём, с тебя треть — и не спорь.

Вера спорить не стала. А заодно попросила и о своём:

— Кира… а можно по дороге в строительный завернуть? Обои хочу купить.

— Отчего же нет, — сказала Кира. — Заедем, выберешь. Дело хорошее.

Тем и уговорились.

Праздник этот в семье всегда был особый, двойной: папа с мамой родились в один день — с разницей в два года, папа младше. «Два сапога, и на свет-то в одну дверь вышли», — посмеивался отец. И справляли всегда вместе, одним столом, одним пирогом на двоих. А нынче стол выходил впервые на одного.

А там подошло и воскресенье.

Натянула Вера джинсы, а сверху — обновку: белую футболку в крупные цветы, что берегла до случая. Надела с радостью, глянула в зеркало — хорошо, к лицу, и на душе от этого стало чуть праздничнее. А вот обуться и не во что: бежевые кеды, обиходные, ещё сохли на подоконнике после стирки. Оставались одни — тёмно-синие, с обтрёпанными, обкусанными носами. Повертела их Вера в руках: эх, пора бы вас, милые, и на помойку… да делать нечего, сойдут и такие. А себе положила твёрдо: вернётся — закажет наконец приличную обувь, мягкие чёрные лоферы, чтоб и целый день на ногах, и в люди выйти не стыдно, — не форсить же в обносках. В них, в обкусанных, и поехала. Прихватила с подоконника и тёмные очки — день с утра стоял ясный, солнечный.

Подкатил Роберт — поехали своим порядком: он за рулём, Кира подле него, Веру с Эрнестом усадили назад.

Племянник за лето загорел — чисто молочная шоколадка, только фольгу сними, — и всю дорогу тараторил без умолку про своё Азовское: про новых друзей, с которыми сдружился — водой не разольёшь; про то, как медузы жгутся — «но терпимо, тёть-Вер, привыкаешь»; про вечерний огонёк — весь отряд в кружок, и свечка ходит по рукам, у кого она, тот и говорит; про танцы да весёлые эстафеты, в которых их отряд не знал равных. Переведёт дух — и тут же заводит новую морскую сагу; никто его и не думал унимать.

А потом порылся в кармане, выудил ракушку — витую, перламутровую изнутри, самую, видать, из всего пакета дорогую, — и сунул Вере в ладонь:

— На, тёть-Вер. Тебе. От моря.

Вера сжала ракушку в кулаке — шершавую снаружи, гладкую внутри. «Спасибо, Эрнестушка», — притянула она племянника к себе да чмокнула в тёплую, пахнущую солнцем макушку. А взгляд её, скользнув мимо, сам собой поднялся вперёд — на Роберта за рулём. С заднего сиденья, из-за Кириного плеча, виден он был наискосок: макушка, седеющий висок, а повернёт голову — крупный нос да окладистая борода в профиль. За тёмными очками и смотреть было проще — не разберёшь, куда глядишь; так впервые за всю дорогу Вера и пригляделась к свояку по-настоящему.

Был он не из молчунов, хоть с виду и себе на уме: в чужом кругу больше приглядывался, а меж своих оттаивал — и слово находилось, и шутка, чаще с ленцой, вполоборота, будто он всё наперёд знал да не спешил выкладывать. Вырос средь сестёр, их у него было две, — оттого с роднёй и с бабами в доме держался легко, без неловкости. Одно за ним водилось — начальничья повадка: как положил, так тому и быть. Контору свою держал крепко — а может, оттого и держал, что нрав таков. С виду уступит, покивает, а выйдет всё по-своему, не переспоришь. Кира и не спорила: сама из того же теста, только он тихой сапой, а она в открытую. Оба гнули своё — всяк со своего конца, а сходились на одном.

А тестя, Михаила Андреевича, Роберт уважал крепко, хоть и были они разной породы. Тот прошёл огонь не в переносном — отставной пожарный, из пламени людей на себе выносил; этакой храбрости у прежних Робертовых знакомых было не сыскать. Да и дочек подняли на славу. А уж за Киру, Кирочку его, Роберт был тестю благодарен молча, по-мужски, не говоря вслух. Оттого и тянулся к нему, и на дачу вёз своих без понуканья, с охотой. Баньку на участке — новую, ладную — он тестю справил: не своими руками, понятно, — нанял мастеров, — да так, чтоб на совесть.

И повелось: как выберутся в выходной — не всякий раз, а уж когда сложится, — к вечеру натопят, и парятся втроём, три колена разом: дед, зять да внук. Выйдут распаренные, красные, а Эрнест меж двух больших мужиков и вовсе на седьмом небе.

Да и отец к зятю прикипел не меньше. Сыновей бог не дал, две дочки, — а тут зять пришёлся ко двору, будто под конец сладилось то, чего судьба недодала: сын. Грузди свои, фирменные, отец солил уж с оглядкой на него — знал, что Роберт их ждёт пуще всякого гостинца: сам-то рос по-городскому, гладко, соленья если и водились, то магазинные, в блестящих банках, а тут всё своё, с грядки да из бочки.

Всю дорогу Вера примечала: как Эрнест заводил очередную свою байку, Роберт нет-нет да и косил глазом в зеркальце — на сына — и в углу губ, под бородой, пряталась усмешка, тёплая, довольная. Мальчишку этого он отпустил летом одного — на поезде, за тыщу вёрст, к морю; сам небось полмесяца не спал. А тот вернулся — смуглый, независимый, с полным пакетом ракушек да историй, — и в Роберте будто проступило то, чего за сухостью его прежде и не видать было: отец. Не тот, что кормит да возит, — а тот, что глядит на своё дитя и наглядеться не может.

Обои выбирали недолго. Кира было потянулась к дорогим, с тиснёным вензелем, — «Вера, не мелочись. Не та вещь, чтоб на ней экономить», — да Вера мягко отвела её руку. Взяла свои: светлые, тёплого песочного тона, а по ним — чуть заметные веточки, зелёные побеги, мелкие да реденькие, будто по стене травка проклюнулась. Не богато, не на выхвалку, а так, как самой на сердце легло. Свой цвет. Роберт перенёс рулоны в багажник, уложил один к одному, как он всё делал, — ровно. Кира сунулась было переложить по-своему — «помнутся ведь», — а он накрыл её руку своей широкой ладонью: «Не хлопочи, Кирочка. Всё уложено». И она отступилась, заулыбалась.

И общий их день, папин с маминым, всякий раз уносило: приходился он на самый исход лета, на конец августа, в аккурат под перевальную пору, и Женя увозил её то на хребет, то на дальний сплав, а отец с мамой справляли свой двойной праздник без неё — при Кире, при Роберте с Эрнестом; недоставало её одной. Теперь-то, задним умом, и кольнуло: сколько их было, тех дней, — а она всё мимо, всё где-то там; и у мамы уж не отгостишься за все разом. Осталось смутное, выгоревшее, вроде старой открытки, какую и в руках-то держать боязно — раскрошится.

И вот свернули с трассы на просёлок — знакомый, надо же, знакомый! — открылись эти шесть соток: калитка на одной петле, малинник вдоль забора, тропка к крыльцу, — так вдруг и хлынуло, разом, из самой глубины: помнилось-то, оказывается, всё. Вот тут, под окном, мама сажала бархатцы. Вот здесь Вера маленькая обпилась зелёного крыжовника и ревела в три ручья.

Память эта и не в голове держалась — в руках, в ногах, в носу: пахнуло укропом, нагретой смородиной, тёплым дощатым забором — и будто и не уезжала никуда. Издали казалось — пусто, забыто; а вошла в калитку — и всё встало по местам.

Отца застали во дворе, у крыльца. Он вышел навстречу, отирая руки о штаны, — жилистый, крепкий, с той пожарной выправкой, что не гнётся и под шестьдесят; седой уже весь — голова, борода, усы, всё в одну масть. Обнял дочек по очереди, крепко и молча; Эрнесту потрепал выгоревший вихор — «эк ты загорел, курортник»; Роберту подал руку.

— С днём рождения, Михаил Андреевич, — сказал Роберт ровно, без лишних слов, как он всё говорил.

— Да будет вам, — отмахнулся отец. — Приехали — вот и весь подарок. Проходите, стол накрыт.

А свой подарок Эрнест вёз на коленях всю дорогу, багажнику не доверил, — большую связку воздушных шаров, тугих, разноцветных, что так и рвались из кулака вверх. Насмотрелся мультика, где старик на шарах поднял целый дом да и улетел, куда всю жизнь мечтал, — и решил твёрдо: деду на праздник только шары, и весь сказ. Кира было заикнулась, что взрослому мужчине этакое несолидно, — да сын так на неё поглядел, что она махнула рукой да купила.

— Дед, держи! Это чтоб ты полетел! — и сунул деду всю связку разом.

Отец принял, крякнул, задрал голову вслед шарам — а те рвались в небо, тянули руку кверху. Постоял посреди двора, седой пожарный с охапкой детских шаров, — и не нашёлся, что сказать; только сгрёб внука свободной рукой и прижал к себе, крепко да коротко. Так оно понятней всяких слов.

А от взрослых был подарок общий — та самая сушилка, что Кира купила ещё загодя. Роберт внёс со двора коробку, поставил на лавку, без слов развернул — сушильный аппарат, дегидратор, из хороших. «Это чтоб добро не пропадало, пап, — сказала Кира. — Яблок нынче навалит — насушишь, зимой компот варить». Отец обошёл коробку кругом, хмыкнул в усы — с виду и отмахнуться бы, да глаз выдал: своё, дельное, по хозяйству — как раз то, что он понимал и любил. «Балуете старика», — только и буркнул, а сам уж прикидывал, где ей стать. А Вера прибавила тихо: «И ягоду, пап. И бархатцы, что мама под окном растила, — их ведь тоже сушат, чай зимой с ними». Отец глянул на неё, кивнул — и ничего не сказал; да и не надо было.

А как разобрались с коробкой, Кира спохватилась, метнулась к машине и вынесла ещё одно — плоский лоток, а в нём кустики, тугие, в бутонах да первых оранжевых огоньках. Бархатцы. «Ты, Вер, про мамины помянула — а я, вишь, и привезла». Взяла лопатку — на даче она знала, что где, — и, не переодеваясь, присела у того окна, где мамины сроду и росли: разрыхлила землю, ссадила кустик за кустиком, примяла ладонью у корешков. Вера опустилась рядом на корточки — подавала то кустик, то воды в ковшике, а сажать не взялась: не её пока была тут земля. Только глядела, как оживает под окном мамина оранжевая полоса. Отец постоял над дочерьми, покашлял в кулак да отвернулся — будто высматривал чего по хозяйству.

Стол он вынес во двор, под старую яблоню. Солнце падало сквозь листву пятнами, дрожало на клеёнке, зажигало компот в банках то рубиновым, то янтарным. И чего только на столе не было: пирожки с яйцом, все сам пёк с утра, ещё тёплые, дух на весь двор; разборники, румяные, слепившиеся боками, — отрывай по одному; салаты из своего же, с грядки, нарванного поутру; грибы солёные, ядрёные, из погреба, и грибы жареные с картошкой, со сковороды; а всему голова — большой капустный пирог: такой к празднику в семье спокон веку пекли один, общий, на всех, — вот и нынче отец завёл с утра, как заведено; компоты в банках, вишнёвый да смородиновый. А посреди стола, на самом видном месте, стоял графин — гранёный, тяжёлый, с притёртой пробкой, из тех, что дороги не деньгами. Мамин. Из него мама, бывало, разливала по стаканам свой компот — всегда сама, никому не доверяла, — и графин этот на всяком столе был при ней вроде как за хозяйку. Нынче мамы за столом не было; а графин отец выставил, налил в него компоту, и никто вслух того не тронул. Только сделалось от гранёного этого стекла так, будто мама всё же тут, при своём деле: разливает, обходит, приглядывает — все ли сыты. Незримо, а тут.

А стол Кира взяла в свои руки. Отца усадила во главу — «сиди, пап, нынче твой день», — Эрнеста согнала мыть руки, сбегала в дом за салфетками да вилками с ложками, что отец по обыкновению выставить забыл. Взяла и мамин графин, разлила компоту по стаканам, обошла всех до одного — всем ли налито. Отец было потянулся пособить — она только повела бровью, и он сел. «Вер, не сиди истуканом, накладывай салат», — и Вера накладывала.

Пирожок с яйцом ещё держал печное тепло. Вера надкусила — тесто мягкое, дрожжевое, а из середины пахнуло яйцом с зелёным луком, тем самым духом, каким пахло когда-то всё её детство. И вкус этот, забытый, разом поднял со дна что-то давнее, тёплое.

Арбуз был астраханский; отец брал на рынке, выбирал по звону, простукивал все подряд, как доктор спины.

— И стучал, и нюхал, — вздохнул он, разрезав. — А сахару в нём — чисто вода. Оно в августе завсегда так: пойдёт арбуз другой, поздний, — а сладости в нём и нету.

— Посыпь сахаром, пап, — хмыкнула Кира. — Наука разрешает.

— Тьфу на тебя, Кируся. Арбуз — сахаром.

А посыпали — и пошёл за милую душу; Эрнест уплёл три ломтя да убежал в огород — обирать ягоду прямо с куста, в рот.

А после отец сходил в дом и вынес запотевшую бутылку — своей, на смородиновом листе настоянной. Разлил по стопке — себе да зятю; дочкам не предлагал, знал, что не станут. Поднял, поглядел на мамин графин, помолчал.

— Ну, зятёк. Помянём. Не чокаясь.

И выпил стоя, молча. Роберт поднялся следом, выпил так же — молча, по-своему, как всё делал. Постояли двое мужиков, каждый о своём, и разом сели, будто и не вставали.

Сидели по-семейному, без тостов да речей — не заведено. Отец нет-нет да и умолкал на полуслове, глядел в глубь сада, а после спохватывался и подкладывал кому пирожок — не пустовать же тарелке. А Веру он оглядел разок, другой — приметливо, как умел примечать всё за версту, ещё от пожарной своей службы. Прямо не сказал ничего — не в его то повадке; лишь под вечер, когда Эрнест притих над своим телефоном, а над садом потянуло дымком да остывающей землёй, кивнул на дочь — на то, как ровно и спокойно она сидела, — и обронил негромко:

— Ну вот, Веруся. Оперилась.

И всё. И этого было довольно. Хорошо, что не сняла тёмные очки: за ними и глаза можно было прищурить, будто от солнца, и переждать, пока отпустит. Вера подняла лицо к дрожащим сквозь листву пятнам — и отпустило.

А что маму за столом поминали — вскользь, между делом, без слёз и вздохов, будто вышла в дом за солью да сейчас вернётся, — так от того никому и не делалось тяжело.

Улучив минуту, Вера собрала со стола липкие от арбуза тарелки и понесла к раковине — та стояла тут же, в огороде, под кустом: плеснёшь — и вода сразу уходит в землю. Сполоснула, обтёрла — да и понесла в дом, убрать на место. В доме стоял тот особый дачный сумрак, настоянный на старом дереве да сухих травах под потолком. И, поставив тарелки, обернулась — да так и приостановилась. Простенок над комодом был весь в фотографиях: в рамках и без, пожелтелые, с волнистым от времени краем. Мама — молодая, смешливая, в платье с косынкой, каких теперь не носят. Отец — ещё чернявый, без сединки, в пожарной форме, при медали: глядит строго, а глаза смеются. Бабушка. И они с Кирой, две девчонки на этом самом крыльце, коленки в зелёнке, щурятся на солнце. А приглядевшись, Вера увидала и другое: обои вокруг рамок выгорели, пожухли до желтизны, — а под ними, там, где годами висело, держался прежний цвет, свежий, непотраченный, тёмными ровными прямоугольниками. Сколько ни жгло их солнце, ни точило время — стена помнила, где чему быть; сними хоть все рамки, а места их так и останутся, не свести. Вера постояла, поглядела. Вытерла руки и вышла обратно во двор.

Под конец отец достал гармошку — губную, армейскую, потёртую до блеска. Повертел в руках, завёл было привычное, протяжное, — да на дочек глянул и свернул на что полегче, поживее. Играл негромко, для своих. Эрнест и головы поначалу не поднял — сидел, уткнувшись в телефон, водил пальцем по экрану без звука; а под конец заслушался, поднял голову. И лицо у отца в сумерках было не горькое — тихое, довольное. День рождения удался.

А как стали собираться, к вечеру натянуло с реки тучу, и пошёл дождь — тёплый, спорый, августовский, из тех, что прибивают пыль да пахнут остывшей землёй. Назад тронулись в потёмках, по мокрому; за стеклом плыли размытые огни, и в каждой луже у обочины покачивался, дробясь, жёлтый фонарь. Веру с рулонами завезли к самому подъезду — не тащить же ей обои через полгорода да под дождём. Она внесла их в квартиру, прислонила в прихожей к стене — светлые, песочные, свои.

А тут её уже ждал Лёва — и ждал с претензией. Сидел ровнёхонько на проходе, хвост по полу — хлысь, хлысь, — и, едва Вера переступила порог, завёл свою кошачью выволочку: ме-е-е, мя-а-а, — на все лады, с переливами да укоризной, будто выговаривал: где, спрашивается, шастала? кто целый день голодный сидел, в окно глядел, ждал?

— Виновата, Лев Батькович, — Вера присела, повинилась. — Дела семейные. У деда день рождения.

Лёва резонов слушать не желал: обошёл её кругом, потёрся, боднул в коленку — и повёл на кухню, к миске, всем видом показывая, что там, и только там, все её извинения и примут. Насыпала. Смолк, уткнулся, заработал челюстями. Помирились.

А после, как Лёва наелся да обмяк, Вера постояла у окна. Дождь всё сеял — тихий, ровный. Внизу под фонарём налило луж, и в них расплывался, дрожал тёплый свет; по стеклу сползали струйки, и двор весь был будто под водой. И то ли от дождя этого, то ли от долгого дня — стояла в ней тишина, ровная и полная, как налитая до краёв. Не грустно, не радостно. На своём месте.

Постояла ещё. Потом отошла от окна, прошла в прихожую.

Рулоны стояли у стены, где она их оставила. Светлые, песочного тона, с мелкими зелёными веточками — те самые, что в строительном легли на сердце и никуда с него не ушли. Вера взяла один рулон, развернула краешек, приложила к стене — просто посмотреть, как будет.

Хорошо будет. Её.

Свернула обратно, прислонила к стене. Завтра клеить.

Лёва пришёл следом, обнюхал рулоны с видом собственника, убедился, что к нему не относятся, и убыл на диван. Вера выключила свет в прихожей.

Шёл дождь.

* * *

На этом первая книга о Вере закончена.

Спасибо тебе, дорогой читатель, что дошёл с ней до конца этого лета — от пустой квартиры до своего угла, до своего цвета на стене. Лето кончается, а Вера — нет.

Впереди у неё осень и совсем другой берег: новое дело, чужие люди, чужие дети — и всё то, что ей ещё предстоит открыть в себе самой. Об этом — вторая книга. Она уже пишется.

Поговорить о книге и о Вере, узнать, что там дальше, — я в Телеграме (@mayatalaya) и ВКонтакте (vk.ru/mayatalaya). Буду рада тебе и доброму слову.

В процессе
5,0
2 ratings
Age restriction:
16+
Copyright Holder::
Автор

Similar books