Read the book: «Зеленые тетради. Записные книжки 1950–1990-х»
УДК 821.161.131
ББК 84(2Рос=Рус)644Зорин Л.Г.
З-86
Леонид Зорин
Зеленые тетради: записные книжки 1950—1990-х / Леонид Генрихович Зорин. – 2-е изд. – М.: Новое литературное обозрение, 2024. – (Серия «Критика и эссеистика»).
В книгу выдающегося драматурга и прозаика Леонида Зорина (1924–2020) вошли записи, охватывающие более чем полувековой период, начиная с 1950-х и по 1999 год. По словам автора, «Зеленые тетради» – это биография мысли: здесь собраны его размышления, наблюдения, юмористические пассажи и «словечки». Разбитые по десятилетиям, эти записи, в которые включены драматические вставки, представляют собой диалог Леонида Зорина с временем. Блестящий интеллект, независимость суждений, остроумие и эрудиция автора, внимательно вслушивающегося в разноголосицу эпохи, делают книгу не только уникальным комментарием к ней, но и литературным событием. Первое издание этой книги, выпущенной «Новым литературным обозрением» (1999), стало библиографической редкостью.
В оформлении обложки использована фотография Фёдора Савинцева.
ISBN 978-5-4448-2471-9
© Л. Зорин, наследники, 2024
© Ф. Савинцев, фото на обложке, 2016
© Н. Агапова, дизайн обложки, 2024
© ООО «Новое литературное обозрение», 1999; 2024
Сыну и другу – Андрею
Вместо введения
На протяжении десятилетий я регулярно вел дневники. Но – заполняя одновременно эти «Зеленые тетради» – основательные стопки бумаги, заключенные по моей просьбе в переплеты травянистого цвета. Если в дневниках я фиксировал то, что происходило за день, кого я увидел и услышал, то в «Тетрадях» записывал соображения, словечки, различные наблюдения, юмористические пассажи. Записи, – сделанные бескорыстно, вдруг оборачиваются заготовками. Что-то пошло в дальнейшем в дело, что-то, даст Бог, еще пригодится.
Помимо склонности к графоманству, возможно, тут был и страх перед временем, убывающим день за днем. Чудилось, что, когда я записываю, «вербализую» эти часы, я их спасаю от исчезновения. Конечно, читать потом дневники – занятие не для слабодушных. Сопоставляешь свои надежды с тем, что сбылось на самом деле, – почти непосильное испытание! С другой стороны – учишься трезвости.
Я был вознагражден за усердие – разумеется, без моей летописи я не смог бы осуществить главный замысел – написать «Авансцену», мемуарный роман, мою историю. Память наша несовершенна, избирательна, ей то и дело нужен толчок, чтоб она задышала.
Но и «Зеленые тетради», тоже по-своему дневники. Есть свой сюжет у биографии мысли. Ее эмоциональное происхождение отмечено многими ее служителями. Ницше сказал, что она – лишь тень ощущения, Вовенарг – что мысль зарождается в сердце.
Жизнь твоей мысли и есть твоя жизнь. Читая «Тетради» в их последовательности, это отчетливо понимаешь. Прежде всего, ты воскрешаешь свое душевное состояние. (Легко заметить, что многие записи, сделанные в пятидесятые годы, рождались под свежим впечатлением от правительственного разгрома пьесы «Гости», на длительный срок поставившего ее автора под прицельный огонь.) Направление твоих размышлений меняется меньше, чем их настроение. Тем более в первом своем приближении мысль, в сущности, лишь обещание мысли, ее предчувствие, первый вздох. Ее еще необходимо вывести на следующий виток спирали.
Когда я собирал эту книгу, меня смущали объем, хаотичность, разнокалиберность заметок. Но вышло так, что главной заботой стала для меня композиция. Было немалое искушение как-то организовать эти записи и расположить их по темам. В конце концов, я его преодолел – такое решение, вероятно, облегчило бы восприятие, однако дыхание стало б иным, рисунок превратился б в чертеж. В бессвязности есть некая правда. Не зря в наши утренние времена бессвязность бормотания Пифии (под действием сернистых паров) внушала особенное доверие. Впоследствии такое случалось и в философии, и в искусстве – возможно, и мне сегодня поможет ничем не стесненное движение книги. Я лишь разбил ее на десятилетия – нужны и верстовые столбы.
Точно так же внутри самих разделов необходимы свои привалы. Размышления порой слишком настойчиво втягивают в свое поле читателя. Очевидно возникает потребность в эмоциональной передышке. Я оставил в тексте такие вкрапления и озаглавил их «Интерлюдиями». Не очень-то точное словечко, однако другое на ум не приходит.
Была своя сложность и с теми записями, которые не слишком монтировались с общей тональностью этой книги. Пришлось их выделить в свой раздел – я окрестил его «Манежем». Что делать, натура драматурга должна была все-таки проявиться – в обилии голосов, диалогов, реплик и маленьких монологов. Само собою, они окрашены особым авторским отношением и полемически заострены. Но многое в самом деле услышано. Для этого гомона и понадобился некий специальный отсек в финале каждого десятилетия – своеобразный птичий базар, где все эти щелканья, клекоты, трели смогут свободно перекликаться, не ограниченные той последовательностью, которую предлагает пьеса. «Манеж» – название подходящее. В разноголосице характеров жизнь предстает нам как зрелище, как несмолкающий круговорот.
Встречаются и стихотворные записи. Это выглядит не вполне оправданным. Но я допускаю, что и они не случайно заняли свое место – в таком неожиданном обрамлении время иной раз выглядит выпуклей. Резонируя в стиховом пространстве, звук его слышится даже резче. То – в иронически приземленном, то – в драматическом регистре. Больше всего рифм в «Манеже», однако же и в основной текст они – неведомо как – просочились.
В «Зеленых тетрадях» почти неизбежны, почти закодированы повторы (в конце концов, они тоже рифмы), хотя я стремился их избежать – существуют навязчивые идеи. То сам невольно к ним возвращаешься, то сразу же радостно откликнешься, найдя нечто схожее и созвучное. Размышляя, постоянно отталкиваешься. От пережитого, от прочитанного, от увиденного и услышанного, от пропущенного сквозь твое естество. То идешь вперед, то уходишь в сторону, то оглядываешься на полузабытое. Сочинишь, разовьешь, поделишься тайной. Понимаешь, что собственное волнение может помешать объективности. Но что на этой земле объективно? Может быть, только музыка Баха – по утверждению Альберта Швейцера.
Мир и одаривает и воздействует – приключением, человеком, книгой. Читая, ты внедряешься в текст, вдумываешься, комментируешь. Чем значимей, чем важней для тебя зарница твоей ответной мысли – тем больше потребность ее удержать, а позже – возвратить обретенное. Любая книга тебя инспирирует. «Свеча возгорается от свечи», – сказал Потебня. Это бесспорно. Тем более для литературы.
Теперь я могу сказать, что чтение было одним из самых щедрых доставшихся от жизни даров – полки, заставленные томами и томиками, братски прижавшимися друг к другу, стали едва ли не главной частью моего повседневного пейзажа, умиротворяющей и вдохновительной.
Нодье говорил, что «библиотеки – это гарем для стариков». Ерунда. Сколько помню себя – читаю. Сейчас – даже значительно меньше. А в юности читал дни и ночи. Без разбора. Так же как и любил. Теперь, когда времени все меньше, приходится быть немного взыскательней. Грустно. Иной раз я бы не прочь прочесть какую-нибудь галиматью. Но надо уже беречь глаза.
Рано став членом Союза писателей (мне было всего семнадцать лет), я поздно сложился как литератор. Тут есть субъективная вина, есть не зависевшие от меня обстоятельства. Режим, при котором нам выпало жить, уже с малолетства вторгался в мой мир (так же как в мир моих сограждан). Он занял непомерное место и в работе – то я с ним спорил, то глупо пытался его улучшить, то с запальчивостью сводил с ним счеты, вместо того чтобы заниматься своим прямым писательским делом.
Легко заметить, что пятидесятые, шестидесятые, семидесятые представлены неизмеримо скупее, чем последующие десятилетия. То ли сперва я еще не привык к повседневному общению с мыслью, то ли уровень ее интенсивности был недостаточен – я полагаю, что неосознанно ее сдерживал, испытывал, как все соотечественники, опаску перед ее последствиями. И дело даже не только в угрозе, всегда исходившей от диктатуры, – не было настоящей готовности «дойти до сути», домыслить, додумать.
Конечно, «Зеленые тетради» будут продолжены, куда ж от них деться, но, видимо, надо передохнуть и разобраться в том, что записано. В молодости хочешь поспеть, в моем возрасте важнее успеть. Когда я задумался о публикации, я должен был провести черту меж теми записями, что сделаны, и теми, что еще будут сделаны. Мне жаль моих будущих заметок, обреченных остаться в очередных «Тетрадях», в могилах неизвестных солдат, но не успеешь остановиться, и время остановит тебя. Когда ты это делаешь сам, хоть сохраняешь иллюзию выбора. И пусть я признаю правоту тонкого замечания Манна «откладывать всегда хорошо», пусть неизменно им руководствовался, настал сезон, когда надо трезвее взвесить отпущенный тебе срок.
Поэтому напутствие сына «Больше откладывать нельзя» на сей раз прозвучало весомей, нежели пожелание классика.
Сыну я посвящаю книгу с благодарностью за многолетнюю дружбу.
Пятидесятые годы
Маленький человек: «Меня нельзя убивать!» Увы, доказано, что убивать его можно. Наверное, докажут и то, что нужно. Одно утешение: нельзя искоренить вовсе. (октябрь 1953 г.)
Как известно, автором проекта не только Спасской башни, но и ее знаменитых часов был шотландец Геллоуэй – механик и зодчий. Обидно для родины слонов.
Написать, написать о Петровском бульваре, где я ухитрился провести такую полнокровную молодость в такие жизнеопасные дни. (Комментарий, сделанный в 1990-х: «Покровские ворота» были написаны очень не скоро – двадцать лет спустя. Однако занятно, что так быстро, еще лишь в преддверии тридцатилетия, потянуло к воспоминаниям.)
1954. Право на гонение надо заслужить. Франс справедливо заметил, что «камнями бросают лишь в отягощенные плодами деревья».
L’education sentimentale. Страдание – мать народолюбия. Старая торная тропа интеллигентского «воспитания чувств».
Не уничтожишь в себе самосознание «рядового» – и не узнаешь, что есть жизнь. Дай бог, чтоб несчастными «Гостями» я обратил внимание на «хозяев».
О дурном художественном вкусе правителей можно писать, не уставая. Но не мешает иметь в виду, что это продуманная безвкусица.
Чем больше государственное сливается с иерархическим, тем меньше в нем остается творческого. Кому нужны генераторы идей? Требуются лишь исполнители.
Стоит истине победить, и она обнаруживает склонность ко лжи.
В творчестве может подвести умудренность и выручить – наивность. Начинаешь с жаром открывать открытое, и вдруг тебя выносит на необитаемый остров.
Люди стали говорить на особом языке – странная смесь газетного с необструганным. Слышишь клишированную фразу и рядом с ней – незаемное слово. Будто сигнал из древних времен, из доисторического периода.
Ночь из окна летящего поезда. В черной равнодушной пустыне рассыпана милостыня огоньков – богом забытый полустанок.
В галльской манере – прелесть необязательности. Читаешь у Дюамеля: «В молчании есть ядовитая доблесть опьянения». Неплохо. Однако можно и так: «В молчании есть ядовитое опьянение доблести». Щеголеватая вязь слов, свободная рокировка понятий. Глубокая убежденность в том, что литературу делают только стилисты.
Самое страшное сочетание – маленький человек и большой пост. Еще страшней – когда не бывает другого. Именно в нем – смысл системы.
Странную и печальную игру я выдумал: угадывать, как выглядели детьми помятые пожилые люди.
Уважаемое лицо Морковкина.
Писатель Бурлак-Молниеносный.
Решают не кадры, а отделы кадров.
Так она и не сумела понять, кем хочет быть для него – предметом роскоши или первой необходимости.
Вкус заменяет дар, а вкусы – убеждения. И насколько первые прочнее вторых!
Впечатление, что революционер по призванию подсознательно опасается полной победы революции. Его жизнь утрачивает смысл.
Любимое слово подонков – «нравственность».
Как весело, наверное, Эдмон Ростан встречал новый, 1898 год! Подумать, ему еще нет тридцати, всего три дня назад в Театре Порт Сен-Мартен состоялась премьера «Сирано де Бержерака». Все впереди, все так лучезарно! А были впереди лишь два десятилетия, отравленные болезнью и творческим закатом.
Настаивайте на своих недостатках и убедите, что это ваш стиль.
Не спешите считать мысль исчерпанной. Вскрывайте ее пласт за пластом. Геологи знают, сквозь сколько слоев нужно пройти, чтоб пробиться к девону.
Вы полагаете, ваша зрелость приходит тогда, когда откровения вдруг превращаются в трюизмы? Это всего только первый шаг. Важнейший вы делаете поздней, открывая в привычном нечто в нем спрятанное, ранее вами не обнаруженное. Это особенно проявляется, когда обращаешься к наследию давно прочитанного писателя. Творчество – это особый вид странного самовоспроизводства. Вы вчитываетесь в книгу покойника и видите: это – живой организм, подверженный закону развития. Уже завершенная работа как бы продолжает свой рост, соприкасаясь с иной эпохой. Время, похоже, не то привносит, не то сообщает новые качества, не говоря уж о новых смыслах. Не только эстетика – часть времени. Оно, в свою очередь, часть эстетики. (Комментарий, сделанный в 1990-х: Много лет спустя дряхлеющий Шкловский сказал мне: «Я не умею создавать, но я умею находить».)
Чувствую – следовательно, существую. Иной раз мне кажется, все и вся сговорились, чтоб я уже ничего не чувствовал.
1955 г. Гуманитарная наука отнюдь не наука гуманизма. Во всяком случае, в нашу пору.
Задача любой администрации – утвердить и освятить положение вещей.
Всю свою жизнь несчастен тот, кто хочет каждодневного счастья. Но каждодневное несчастье делает твою жизнь бессмысленной.
Какая ледяная весна! Я – в этой подмосковной больнице. Отец – уже месяц, как зарыт в коричневой бакинской земле. Громадная страна между нами и лишь ночное черное небо сейчас и над ним и надо мной. (апрель 1955 г.)
Прощание – колыбель свободы. Но очень редко – для остающихся.
Писатели, собираясь вместе, дурно действуют друг на друга. И – чем выше число собравшихся, тем ниже уровень их общения.
Прокурорский пароксизм: ваши руки в крови до пят!
Его любовь была мягкой, вязкой, тягучей – подобие пластилина.
Простодушие как условие счастья. Если нет простодушия, любая удача тебя не спасет от меланхолии.
«Умею» – это лишь «знаю, как сделать». «Могу» означает «способен сделать». Разница, надо сказать, решающая.
Беда многих писателей в том, что их творчество становится аргументом в полемике – политической, нравственной, поколенческой. Понять же их истинное место можно будет только во время, свободное от идеологических войн. Бог весть, когда оно наступит, но тех, кого оно воскресит, будет немного, совсем немного.
Почти три тысячи языков, почти семь тысяч, считая с мертвыми. Сколько ж было сказано слов! Сколь мало тех, что имеют цену.
…И вот, разоруженный христианами и разгромленный варварами, ушел Рим с его наготой страсти и веселым распутством, с Катуллом и Лесбией. Уже не вакханки, а светлые девы – вдохновительницы поэтов. И вот, бескровная и бесплотная, любовь стала блекнуть и задыхаться от собственной девственной чистоты. И наконец, Донн взбунтовался: «Love’s not so pure and abstract as they use to say, which have no mistress but their Muse».
Народный артист – балетмейстер Захаров, величественный, монументальный мужчина, перед студенческими каникулами встречает студентика-казаха, робкого, маленького первокурсника. Задумчиво его оглядев, Захаров спрашивает: «Ты – казах?» – «Казах», – робко шелестит первокурсник, словно признаваясь в грехе. «Едешь домой?» – «Да… собираюсь». Захаров (торжественно и значительно): «Передавай привет народу».
В короткой реплике то преимущество, что можешь и не успеть сфальшивить.
Восхитительное общество, в котором сострадание называется абстрактным гуманизмом.
Похороны, панихида, поминки, девятины, сороковины – все это еще праздники горя. Дай бог вам выдержать будни горя, когда остаешься с ним наедине.
У взлетов души – земные причины. Ничто так надежно не приводит к терпимости, как тотальное разочарование.
Нет соблазна острее и сокрушительней, нежели соблазн бесконтрольности. Особенно неодолим он во власти.
Катастрофу надо еще заслужить.
«Молодые люди, мы, старики, знаем вас достаточно хорошо. Но когда появляется свежий поддержанный человек, ведите себя прилично».
Прочитав стихи Байрона «Кто входит гостем в дом тирана, Становится его рабом», Алексей Вульф в своих «Дневниках» меланхолично комментирует: «Это сказано в предостережение поэтам-лауреатам, которых Байрон очень не жалует». Предостережение, как видим мы, не сработало. Да и вся литература, даже если ее творили гении, никого не остерегла, не уберегла, не исправила. Воздействие слова измеряется той минутой, в которую ты его слышишь.
Владимир Саппак прочел мне стишки, которые ходят сейчас по Москве. Завершают их такие две строчки: «…И только зоринские «Гости», Как кости, тлеют на погосте». Поистине небольшая радость такою ценой попасть в фольклор.
Все, кто умер в моей палате, уходили на рассвете. Вчера еще делились надеждами, вчера еще готовились жить. Но все, что дарила им судьба, – еще одно свидание с солнцем. И вот он, последний восход и исход.
Смысл жизни ищут от страха смерти.
И у несчастий есть оправдание – они примиряют с неизбежным. (декабрь 1955 г.)
Надо сознаться, и у меня есть своя знаковая дата – 19 сентября. В сорок восьмом как раз в этот день (в дождливый вечер этого дня) я навсегда приехал в Москву. Никто не звал, и никто не ждал. До сей поры не могу понять, как я решился на этот прыжок.
Не пренебрегайте бездарной литературой. Она ярко отражает бездарную жизнь. (январь 1956 г.)
Истеблишмент – это форма сговора. Узаконенный заговор против населения.
Безмолвная магия аппарата. Коридоры, бесшумные ковры, мальчики среднего и почтенного возраста. Замысел Сталина был прост до гениальности – опереться на этих серых мышей и подкармливать их. Так была создана номенклатура, смекнувшая, что при другой системе серость не будет в такой цене.
Все хорошо в свое время на своем месте. Испытываешь страдание, встречая в тексте повторенное слово, но сколько бывает очарования в анафоре.
Уже не хаос, почти догадка, еще не формула – первый вздох мысли.
Сдержанность изложения воздействует лишь тогда, когда есть что сдерживать.
Похоже, что слово «разумеется» возникло так: собеседник кивал одобрительно, давая понять: «разум имеется». Потом два слова слились в одно.
Драматург Антонио Сильва был сожжен 19 октября 1739 года. В тот же вечер его пьеса (кажется, «Гибель Фаэтона») шла в театре. До подобной терпимости нам далеко. Даже если выругают в газете, и только, пьесу снимут и поминай как звали. Но все-таки не жгут на костре – бог с ней, с терпимостью инквизиции.
Старый ремесленник Иосиф Прут рассуждает о тайнах творчества. И ты, Прут?
Одна непосредственная девушка мне призналась: «Люблю Чайковского, а классическое не принимаю». Так вот вывела Петра Ильича эта пичужка из сонма классиков, можно сказать, ему повезло!
Был адски тощ, был прям на язык – этакая прямая кишка.
Интерлюдия
На исходе отрочества я захаживал на сборища бакинских поэтов (тогда я писал только стихи). Они собирались по вечерам, в одной из комнат газеты «Вышка». Я был непозволительно юн – больше присматривался и помалкивал. Поэты быстро обо мне забывали – они были заняты своими, весьма напряженными отношениями. Но один из них никогда не читал, подобно другим, своих творений. Щетинистый, вислощекий, всклокоченный, почти неподвижно сидел и слушал с полуопущенными веками. Веки были набрякшие, словно распухшие, казалось, что он устало дремлет. Но то было ложное впечатление. Нет-нет и он отпускал свою реплику. Произносил он ее очень вяло, что добавляло ей ядовитости.
Помню, как один стихотворец декламировал с лирическим жаром:
– Амур, Амур, суровая река, Твой сон хранит достоинство штыка.
Щетинистый человек спросил:
– Кто кого?
Поэт обиженно дернулся.
– Что значит – кто кого? Не пойму.
– И я не пойму. Кто кого хранит? Сон – достоинство или достоинство – сон?
Лирик настолько был растерян, что долго не мог продолжить чтение.
Другой поэт, маленький шатен с гордо посаженной головой, читал патетическое посвящение некоему политруку Клычкову. Стихи заканчивались на высокой ноте:
– И ты докажешь, если ты мне друг, На что способен красный политрук.
Чуть приподняв свои виевы веки, щетинистый слушатель коротко бросил:
– Самореклама.
Шатен зашелся:
– Как? Почему? Я себя рекламирую?
– А разве нет? «И ты докажешь, если ты мне друг». Цени, политруче. Это непросто, совсем непросто быть моим другом. Надо тянуться. Надо доказывать. А не докажешь – еще подумаю: держать тебя в друзьях или нет.
Шатен реагировал так неистово, что сердобольная поэтесса предложила ему стакан воды. Вечного критика все не терпели, мне даже казалось, что это чувство как-то сплачивает поэтов.
Однажды пришел седой человек, одет он был бедно, но очень опрятно, держался скованно, неуверенно, голос был глуховатый, невнятный. Мне тихо назвали его фамилию, объяснили, что он просидел два года, но вот выпущен, был, как видно, оболган.
Он тоже прочел свои стихи, и это были не просто созвучия. Двух строк хватило, чтоб это понять. Одно из них до сих пор вспоминаю. А называлось оно – «Ромашки». В нем возникало летнее поле под вольным небом и вольным ветром, ерошащим ладонью ромашки. Кончались стихи не то призывом, не то советом, не то мольбой:
– Носите, носите, носите, Носите ромашки в душе.
Поэты замялись. Небритый зоил встал, торжественно подошел к сильно смутившемуся чтецу и молча пожал, потряс его руку. Вслед за ним и остальные промямлили несколько одобрительных слов. Поэт окончательно растерялся и быстро ушел. А вскоре исчез. Говорили, что он куда-то уехал. Похоже, туда, где он уж провел недолгий по тому времени срок.
Старость. Первой капитулирует шевелюра, волосы никнут. Потом куда-то вдруг убегает, прячется верхняя губа. А там меняется и походка – осторожность, мелкий шажок, оглядка. И так же, неведомо куда, уходит крупный шаг твоей молодости, вся твоя творческая энергия. Закрома опустели, писать уж не о чем. Все это и мне предстоит.
Некогда Сатана состоял при Боге – ангелом для карательных операций. Это уж после он сумел сделать свою головокружительную карьеру – от чиновника по особым поручениям до вершителя судеб с другим знаком. Как видите, и здесь присутствовали варианты биографии – либо служба под щитом и сенью небесной канцелярии, либо триумф сепаратиста с полной сменой знамен и позиций. Как бы то ни было, сама возможность выбрать тот или иной вариант соблазнила смертных. Он подал пример.
«Ах, набрось потемнее накидку, кружева на головку надень». Тургеневский век! Не «сними», а «надень».
Весьма бурнопламенное собрание. Присутствует крупный функционер. Ораторы, как один, грохочут, аудитория негодует, упреки и аргументы вески, опровержения неопровержимы, кто-то бросает ему в лицо резкие и злые слова. Он бесстрастен. Не шевельнется и бровь. Лицо остается невозмутимым и точно намертво замуровано. Это и было лицо аппарата.
В пятидесятых годах все учились в вечерних университетах марксизма-ленинизма. Не исключая самых прославленных деятелей искусства и науки. Считалось, что и народный артист, руководитель известного театра Юрий Александрович Завадский проходит этот курс постижения марксистско-ленинского учения. Время от времени он появлялся в Центральном Доме работников искусств, где происходило приобщение к конечным выводам мудрости земной.
И вот настала пора экзаменов. Изрядно смущенный преподаватель решил не слишком уж донимать народного артиста Советского Союза, лауреата Сталинских премий, кавалера орденов, носителя регалий. Первый вопрос был не самым сложным.
– Не скажете ли, Юрий Александрович, когда состоялся Второй съезд партии?
Завадский слегка повел красивой, гордо посаженной головой, задумался, очень благожелательно посмотрел на экзаменатора и сказал:
– Так. Это я знаю. Перейдем к следующему вопросу.
Педагог залился густым румянцем и несмело прошелестел:
– Не назовете ли, Юрий Александрович, год, когда Владимир Ильич выступил с апрельскими тезисами?
Завадский задумался. Потом улыбнулся приветливо и чуть удивленно:
– И это знаю. Еще есть вопросы?
– Нет, нет, – заспешил экзаменатор. – Вполне достаточно. Благодарю вас.
Юрий Александрович получил свидетельство об успешном окончании вечернего университета. Впоследствии он замечал при случае:
– Учиться никогда не поздно.
Мало воспринимать и реагировать – надо свежо воспринимать и свежо реагировать. Так начинается художество.
Революционные вожди. Жертвы теории и палачи-практики одновременно.
Электричка отходит от Белорусского. Вот и станция «Театральная». Не сойти ли на станции «Театральная»? Очень заманчиво. Нет, не сойду. Однажды я это уже сделал.
Чехов был убежден, что драматург по призванию должен быть наделен долей пошлости. Замечание, сделанное в трудные дни его конфликта с публикой Александринки, бесспорно, имеет свои резоны, независимо от его раздражения.
В этом контексте речь идет об уступке не столько вкусу, сколько эмоциям аудитории, принятым правилам игры – страдание умеряешь сочувствием, зло – возмездием, страх – преодолением, горечь разлуки – победой любви. Успешный драматург остается в границах разумного мироустройства, но в них есть и пространство и место для пребывания таланта. В этом театре ни ужас, ни мука, ни отчаяние не посягают нарушить некий незыблемый закон. Аристотелевский катарсис из запредельности потрясения нас возвращает в пределы жизни – поэтому мы благодарно дивимся, с одной стороны, ее богатству, с другой – нашей собственной способности к соучастию и сопереживанию.
Тем не менее ни обида на зал, ни безусловный интерес к природе сценического успеха не помешали Антону Павловичу создать новаторскую драматургию, в которой отчетливо прослеживается связь с его прозой и с его перепиской. С последней, быть может, больше всего. Эта пронзительная эпистолярия, и проповедническая и исповедническая – оба начала сосуществуют на редкость естественно и органично – и подготовила, как мне кажется, перерастание чеховской реплики в прелестный «маленький монолог» – так окрестил я ее однажды.
Список действующих лиц: Дальнозоркий – сикофант.
Глухонемой – сплетник.
Писательская чета. Сильное впечатление производит супруга – тупость и чувственность изливались из глаз, губ, всех ее статей, всех дородных обильных телес. Рядом, поджав под скамейку ноги, сидел опрятный тощенький муж с тщательным боковым пробором на редковолосой головенке, сильно смахивавшей на луковицу.
Когда еще задумался Мирза Шафи: «Не приложу ума, что с миром стало. Благонадежных тьма, надежных мало».
Фадеев однажды усмехнулся: «Больше всего меня веселит, когда меня называют «трезвым реалистом». Имелись в виду фундаментальные запои. Добродетельный Маршак подтвердил, почти не скрывая восхищения: «Пить при вас водку, Саша, все равно, что при Паганини играть на скрипке». Смешная реплика Самуила Яковлевича должна бы вызвать ответный смешок или, по крайней мере, улыбку, но возникает, помимо воли, одна лишь горестная гримаса. Жизнь Фадеева была столь греховной, столь нечистой и вероломной, столь переполненной предательствами и ежедневными капитуляциями, что, если бы не последняя пуля, его патетическое пьянство осталось бы единственной краской, утепляющей Главного Писателя, без коей только бы и запомнился этот непроницаемый лед. (август 1956 г.)
Ницше говорил, что героизм – это добрая воля к абсолютной самопогибели; вполне гуманистический взгляд, не так уж далеко отстоящий от взгляда на этот предмет Беккариа. Пример незаслуженной репутации, заработанной бедным Фридрихом в процессе мучительных выяснений своих отношений с собственной личностью. Я уж не говорю о том, что его интеллектуальным наследием манипулировали негодяи. (Комментарий, сделанный в 1990-х: «Вспоминается болгарский сатирик: «Если мерзавцу по вкусу Бетховен, разве Бетховен в этом виновен?»)
Старая, всеми забытая дама, счастливая даже от стертого грошика притворного чужого внимания, бурно и жалко самоутверждается, старается «сохранить лицо»: «Могла бы замолвить за вас словечко этому монстру. Но нет… не стану. Еще зазнается. Много чести». Просто сердце щемит от жалости.
Интерлюдия
Драматург К. – полный, плотный, гололобый, с выпученными круглыми глазами. Переделывает вместе с двумя или тремя сподвижниками тексты старых оперетт. Простодушен, незлобив, приходится племянником артистке Малого театра Турчаниновой. Справедливо считает этот факт основным своим достоинством и то и дело напоминает о нем.
«Тетя – великая актриса, поэтому я и пришел в театр – уверен, тут сработали гены. Когда я изучаю жизнь, я мыслю сценическими образами. Недавно я ездил по Балтфлоту. Отличная поездка, отличные люди. Они, знаете, окрылили меня. Я очень быстро создал комедию. Музыку написал Терешин. Очень удачно, очень певуче. Довольно быстро пьесу поставил передвижной театр музыкальной комедии. И надо сказать, отлично поставил. Искренние, увлеченные люди, преданные своему делу – мой текст для них сразу же стал своим. Вообще говоря, эту комедию надо было сыграть в драматическом театре – она глубже, чем требуется оперетте, она проблемней, концептуальней. Но это уже другая епархия, нужно, стало быть, идти мне к чиновникам, чтобы ее рекомендовали. Согласитесь, в этом есть унизительное – художник не должен бить челом. Но, видимо, этого не избежать. Вот и Островский на это жаловался».
Даже Толстой с его бесстрашием не смог описать «арзамасскую ночь». В прошлом столетии был рубеж, перед которым перо останавливалось. В двадцатом перечитали Руссо и вспомнили: искренность – примета таланта. Однако откровенность не искренность. Искренность свободна от позы и, уж тем более, от расчета.
Критик (благодушно). Зачем так подробно, так обстоятельно? Пользуйтесь всегда синекдохой.
Покой неизменно эстетичен – как в жизни, так и в литературе.
Время – величина влиятельная. Террор Сталина дисциплинировал дух и заметно отрезвлял небожителей. Потусторонний Андрей Белый уж так был свободен в своем парении! Однако при всей своей астральности написал очень взвешенные мемуары – встал перед властью по стойке «смирно».
Уж этот пассионарный Брехт! «Для искусства «беспартийность» означает только принадлежность к правящей партии». Дай ему волю, он всех решительно заставил бы обличать, сокрушать, бороться, освобождать человечество. С каждым днем все больше я отдаляюсь от этих идейных гедонистов и сладострастных идеологов.