Read the book: «Будешь ли ты грустить, если Бетельгейзе взорвётся?», page 9
Он держал глаза закрытыми, он подходил к зеркалу в пустотном грязном общественном туалете, делаясь крошечным и бледным среди обожжённых рвотою плит: с момента переезда он ни разу не появился на улице без солнцезащитного крема, даже в холодное и снегопадное время, когда ни солнца, ни стеклярусов не было видно за толстой прослойкой морозных туч – скупал все отбеливающие бальзамы с UVA/UVB фильтрами круглый год, мазался сметаной, обливался лимонным соком, покрывался перекисью и дрожжами, гиалуроновыми основами, защитами SPF50+ каждый день летом, чтобы не допустить мельчайшей хлопковой жидкости загара на фарфорово-бледной коже. Потом, подражая бьюти-блогерам, рисовал тяжёлыми металлами лицо на лице. Ты красивый. Красивый. Красивый. Красивый. Красивый. Красивый. Он воображал себя хроническим самозванцем, разным с разными людьми и в разных обстановках: это была жимолость, это был матёрчатый капкан, мягкий, интересный и не болезненный, расплывчатые очертания, симулякры, – каждый его образ, словно игровой скин, менялся автоматически без разрешения разума, и Миша не мог точно ответить самому себе, играл ли он роли или это роли играли его. Глядя в зеркала, притворяясь кем угодно, он видел человека, но не узнавал его лица. Злой близнец в зазеркалье за тоненькой иссохшей поверхностью, с посеревшим оттенком впадинок под глазами, с немытыми взъерошенными патлами, одержимо убранными в хвост, с чем-то патологическим в капиллярах мог оказаться настоящим Мишей, а этот обнаружить себя дубликатом или выдумкой; эстетично-уродливый вид имел каждый осколок, но червоточина была не снаружи.
Несколько лет танцев среди этих отражений – чудовищная пропасть времени ушла на то, чтобы с точностью картографа изучить себя неотрывно, замедленно и неизбежно и вырасти-прорасти в износостойкость, о семена и красные флаги которой он обжигался, как о собственную внутренность; плавнее выгибать спину, быстрее управляться с руками, острее поднимать подбородок, отточеннее попадать в ритм, прибавляя всё больше расчленённых «но» к любому табу, обходя заповеди, хватаясь за половодье искомого будущего одними сузившимися эпифизами пальцев, но не решаясь убедиться, что флаги давно перекрасились в медицинский белый.
Он торчал на улицах города, когда уходил без просьбы, чувствуя частокол эмоционального напряжения между ним с Люси, он научился делать это часами. Он так и не появился в университете, седьмые сутки любой ценой стараясь избежать встречи с кем угодно, с Уэйн, с Тео, поскольку последнюю особенно в их компании теперь, при его долгожданном визите, избежать было практически невозможно – неудивительно, что от знаков вопроса в уведомлениях знобило роговицы. Он оборачивался, шагая бетонными тротуарами к таинственно дёргающимся таблицам с названиями улиц, стеклянными витринами, светофорно-перекрёсточным молчанием вглубь, к пустырям детских площадок в форме домиков без стен; озирался, влезая в рыбью глотку автобусов и маршруток, отдавая плоть на растерзание миллиона кинестетических случайностей; осматривался, падая в полуподвальные помещения-долины на чьи-то верёвочные тусовки; оглядывался, тенистой колеей прибрежного парка направляясь в пыльную глухоту чьего-то очередного, неизменного, безвременного убежища, – и каждый раз искал знакомые фигуры глазами.
Лилит однажды сказали, пока работали над своим литературным триллером, что любовь («и прочая ерундовина») это как детские поделки из разряда барахла, что приходит и уходит, а страх взрослый – страх всегда остаётся на месте и держит за шнуровки на пластиковых кистях, заставляя замирать вместе с ним. Они говорили это, нарощенными ногтями отбивая по экрану айфона одно за другим баженые сообщения с сердечками в Твиттере и тоннами жестов сбрасывая неподписанные входящие, но Миша и так понимал, что главной его ошибкой было считать, будто слова представляют из себя нечто более важное, чем подразумевалось на самом деле.
Жизнь была похожа на нескончаемую рейв-вечеринку с приходами и просветлениями: кровь засыхала глубоко в канавках мидтауна – в висках-вывихах шумел кефир.
В тот день он заснул в поезде, теребя брелок в виде вязанного мухомора, который стащил у Уэйн, автоматически уложив голову Люси на плечо, но сквозь толстую ткань пуловера не было слышно никакого биения; нагревания не происходило, а кислородная маска хлопка будто бы специально доносила до ушных раковин шум упавших на него вен и кровотоков. Рельсы трясли и качали стёкла. В вечернем Анкоридже, плывущем велосипедной дорожкой Честер-Крик, неконкретно и изредка улавливались модуляции человеческой речи, сросшиеся в рёв воздуха, в монотонность, в хруст. Сквозь банановый пластырь с Тоторо под лопухом на прожилках багрово-ульнарного края проглядывали, начиная сочиться сукровицей, воспалённые тромбы пореза – клубничное молоко.
Он как покоритель фронтира, идущий по Орегонской тропе, смотрел на фантомы портовых мачт, лодки, цветы, горы, что поили вздымавшиеся белёсые пары над Ривер-Парком, облезлые деревянные стволы перед подножием берега, призраки фейерверков, которых никто не запускал, самолётно изрезавшие дисковидную синь неба залпами града, возле старой церкви Святого Николая спали блохастые кошки-первопроходцы, множась в абсентных лужах кожурами, обведёнными циркулем, и Миша гладил их, пока дожидался Люси. Грязная шерсть проходила сквозь его переклеенную пластырем кожу. Ни в стеклопакетных трущобах Нью-Йорка, ни в унылой серости трейлерных парков Чикаго бездомных животных практически не было. Он зачем-то вспомнил, что когда Уэйн узнала об этом, она казалась обрадованной, потому что бездомыши заставляли её довлеть под «тайфуном вины и ответственности целой цивилизации на свои плечах, поскольку появление на улицах домашних животных без хозяев было порождением ошибок всего человечества», – она до неверия была рада, когда они приехали в Нью-Йорк. Земной шар впервые представился Мише малюсеньким и таким узким.
Люси вышла, но не позвала его, и Миша через опавшую пыльцу и уголь пошёл к ней сам.
– Ты холодная, – он не сразу узнал свой голос, осипший и подрагивающий, и почувствовал, как ногти впиваются в кожу ладоней, но всё равно прильнул к слабо поддававшимся ласке рукам. Стёсанные скулы гудели, как равнодушные лампы на отвратительном ночно-космическом небе.
– Здесь всё как раньше, да? – разбитые льдинки шелестели в каждом слоге. Звуков вокруг не осталось. Осталась стылая толща несоленной воды за мили и провалы ртов невишнёвых садов, белых заборов, белых стен. Церападусов. Туманностей, слитых в SH2—216. – Как в тот день. Ты подарил мне счастливый билетик из автобуса, я запомнила, потому что это было мило.
Миша посмотрел на леса и на горы за жидкой кромкой крестово-купольной осинной решётки, куда, к Западу, падал вечерний пепел. На покрывшую всё пространство мертвенную, малахитовую бледность, на кошек, набиравшихся голода из прохладного влажного воздуха, за которыми тлели лето, сваренное во просе, и нежные кремовые мачты.
– Не знаю, – сказал он, повернувшись, выпаренный в страхе простых слов. – Нет. Здесь всё по-другому.
– Что «всё по-другому»? – лязгания с заднего двора зажевали половину интонации, мерцающий воздух застыл прямо над ним, на клочке веток. Видно было, как складываются и расслаиваются, будто в калейдоскопе, фрактальные узоры-лунники в глубине волнорезов и несуществующих маяков. Люси тяжело сглотнула. – Майкл. Майкл, что не так?
Скоро в лавандовом мокром вечере утонули и вода и небо. Миша прижался к хлопку пуловера примиряюще, но не ощутил рук, по привычке смыкающихся у него на лопатках, всасывающих в кожу сквозь слои одежды неполученное тепло. Подумал: всё это. Я не знаю ничего этого.
Им не было тесно на старой кровати, рядом с оленьими черепами на старой тумбе в старой комнате Люси, в разы миниатюрнее настоящей, но фрагментарная память о тех ощущениях со временем пускала трещины. Под потолком возле шкафа была или не была повешена астрономическая карта, подаренная Льюисом на прошлое или прошлое от позапрошлого Рождество, которую она с собою не взяла, с трудом объясняя, почему; а на новом жёстком матрасе невозможно было повернуться так, чтобы не задеть и не разбудить другого, поэтому они перестраивались в смежный организм невосполнимо-душной постели с расстройством сна, и он приходил в раздражение только тайно, потому что с трудом отличал, где кончались его чувства и начинались неправильные и страшные ассиметричные мысли, пришедшее из ниоткуда. В нём не было того, что было в Люси, он не умел ставить между ними бесцветное «нет». Иногда во снах замутнённое лезвие этого звука мелькало в щелях зубов, а потом секлось об увулу, и в нервозной бессоннице он начинал сам собирать себя по кусочкам. Прятался в ванной. Беспорядочные слёзы не скатывались к подбородку – проваливались в увесистые бездны разрытых щёк и насыщали вены солёной прохладой, Миша брал полотенце, но ткань проходила насквозь.
Коридор, ведущий от парадной двери, был усеян снимками семьи Дэвисов, оставшейся в Ситке, застигнутой во все обычные секунды бытия: рождественские праздники, дни рождения, выпускной, многочеловечные церемонии, расположенные в чётком временном порядке. Узнать отца близнецов с широкими скулами, угрюмого брата и улыбчивую мать-альбиноску было достаточно легко; сложнее было найти фотографии, на которых присутствовали все четверо одновременно. В спальне витал аромат кокосового лосьона: проснувшаяся Люси что-то изучала в телефоне, время от времени поднимая невнимательный взгляд в пустошь комнаты, и иногда этот взгляд упирался в Мишу. «Вам всё ещё доставляют удовольствие мысли о беспокойстве за вас других людей?» – «Всё ещё? Думаю, я стал более твёрд в своих убеждениях, чем раньше». – «В каких убеждениях?» – «Я имею в виду, никто не беспокоится обо мне на самом деле. Это всё не имеет значения». – «А что имеет значение?»
Миша не знал, что ему делать и куда идти, как снять броню, что сказать. Он избегал дистанции, на которой рассинхронизировались их чувства, боялся излишне сузить пространство. Отправлял своё сознание из тела в угол комнаты, на подоконник, куда угодно, как угодно, лишь бы отвлечься от боли в груди, которая стала невыносимой теперь, когда он точно определил, что это такое.
– Майкл, – неожиданно позвала Люси. Миша вздрогнул. – Миша. Прости. Что с тобой было сегодня? Ты боишься меня?
«Что на самом деле имеет значение, Миша?»
Он вдохнул и выдохнул, тщательно обдумывая варианты.
Закрываясь от приглушённого спутанного света, Люси потянула его за запястье. А потом схватила за подбородок, сжимая пальцами, чтобы тот опустился, и рот растянулся в ожидающей бездне, чтобы её язык мог ворваться и выжрать полость, как зимняя тьма.
Возвращаться в общежитие не хотелось, в светящемся, целофановом одиннадцатом часу это казалось ещё и бессмысленным, и Миша не заметил, как оказался на крыльце уэйнова дома посреди декоративных виноградных лоз, которыми было завешано под звонком деревянное полотно. Внутри никого не оказалось, в наушниках зазвучала печальная «that way» от Тэйт Макрэй и рассеялась где-то в симфонии ватных, набухших верхушек деревьев, по струнам сбитой в выхлопы четвёртой авеню. Вглядевшись в окровавленный ливнями обвод крыши лётной школы за кварталы еловых аллей к северу, он уселся на промёрзшие до свай ступени – чья-то искажённая тень туманностью IC63 осталась ужинать органами позади межрёберья. Наушники сигнализировали о потере заряда. Надо было бы спрятать их в шоппер, который успел чуть оборваться в левой лямке за недельные похождения не по погоде, и дождаться момента, когда он окажется в доме Уэйн рядом с нормальной розеточной пастью, но до самого отключения Миша глядел на множащиеся на экране телефона уведомления: миллион из чата группы, тысячи из бесед танцкласса и отдельного стайного, загадочно подписанного как «беседа чувствительных ублюдков», одно от Люси, ещё несколько от Евы, остальные от Уэйн. Смахнув все, он тяжело вздохнул, как перед новым погружением в рваную толщу Северного Ледовитого, и, убедив себя в готовности к чему угодно, открыл показавшийся наиболее важным диалог.
: тебя не было всю неделю, не стоит строить из себя того, кем ты не являешься и заниматься гостингом, просто приходи на учёбу: всё хорошо?
: ребята скучают (изменено)
: балда.
Предпоследнее сообщение заставило его улыбнуться и, затянувшись воздухом, перечитать цепочку ещё раз. «Ребята скучают». Миша смотрел в экран так долго, что буквы негативом должны были отпечататься на обратной стороне век. В монохроме синей акварели топились, жглись звёзды над сырым крыльцом чужого дома, слепящая надкусанная луна-власяница октября выкатилась из извергнувшихся на решётку дорог и ветвей столбов-деревьев и полоснула упавшую клешню кустарника. По нему скучали. Это была кощунственная радость – и всё же наиболее здоровое её зерно.
Поперёк дороги, словно пробоем оползня, вдруг прокатилось гулкое эхо шагов в треске негнувшегося асфальта и разорвало тишину ожидания: он подскочил, ожидая, наконец, увидеть Уэйн, но прорезь заборной ветоши, разверзшись с лязгом, выплеснула сразу две фигуры навстречу, и внезапно натянувшиеся до предела струны хлестнули по стенкам желудка, – и Миша впечатался в него взглядом.
Он точно не мог сказать, Тео это был или уже нет, но человек, стоявший перед фосфоресцированной эмалью проектора-пространства рядом с Уэйн, своим едко-кварцевым блеском волос и огоньками-зеркальцами где-то в ресницах казался ему звездящейся бездной, ведущей в прошлое – невозможно было не вплавить себе в грудь этот образ, не захлебнуться его нечеловечностью; свет, нектариновый до саднящего горла, таял у Миши внутри – и оставался снаружи, заполняя двор, а после и целый квартал, и район, и он выдыхал ту звёздную пыль, прицепившуюся к проводкам юношеской памяти, не слыша, но чувствуя, как вдохи текут сквозь тело.
После долгого удивлённого зрительного контакта Тео затряс головой, улыбнулся, и пряди покачнулись вослед, хлебным слепя и дрожа; и Миша узнал.
– О? – этого (непозволительно) хватило, чтобы он тотчас до мельчайших штриховок воспроизвёл в разуме очерченное как лучепреломлениями полуночным аквамарином лицо Тео в тот момент, когда губы его, сложившись адскими кругами, пропустили чрез себя – хлёстко – килограммы тех выброшенных, увесистых, одичавших, давящих, осмысленных слов: «Знаешь, кого ты мне напоминаешь? Жалкую бродячую псину, отчаянно пытающуюся найти себе дом, приют или хоть какой-нибудь ночлег на ночь». – А… Ты что тут делаешь? Заблудился, что ли, на ночь глядя?
Оторопев, Миша с полминуты вглядывался в горизонт отлитых домов с рыжими горками листьев у подножий.
– Нет… – выдохнул он резко, почувствовав, будто ноги приколотились к асфальту, расчерченная вязь теней на котором сшилась в тугое полотно, готовое выпотрошиться наружу шквалом ножей и лезвий – посмотрел на Уэйн, а та сразу же отвела такой же приколоченный взгляд. Полыхнувшие фонари кружочками за её плечами чудились крошечными и фальшивыми. – Хотя, наверное, да.
Не мог же он сказать правду. О том, что вернуться в этот дом на улице-тупике, в синековровую спальню с поющими ласточками на втором этаже, в подсвеченную металлическим каркасом кровать под звёздными картами ему хотелось на самом деле – больше всего остального, что могла предложить коварная инверсированная планета.
– Может, тебе вызвать такси? – забеспокоился Тео, осмотрев – просканировав – его своим каким-то шумящим и тяжёлым взором. – Надо ведь в общагу успеть до комендатского часа, да?
– Т-телефон сел.
Птицы над черепицею оповещали о резком похолодании, вихря знаками бесконечности вдоль потоков ветра под бисером рассыпавшимся небом, у Тео был тёмно-синий свитер PETA с принтом обезьяны, заключённой в клетку, у Уэйн на толстовке разбрызгалось индигово-тягучее море, разошлись дизельные разводы, на волосах её источенно ещё таяли полузимние хлопья белил, тысячи, тоже слившиеся со снегопадом, которого никогда не было, и смотрела она на Мишу, почему, очень зло.
– Опережая вопросы, мы возвращаемся с магазина, – неожиданно сухо констатировала она, подняв руки с набитыми до краёв авоськами, в прорези которых проглядывали пачки молока и коробки с хлопьями, три вида печенья, баночки сладких газировок, батончики, вся памятно-подростковая радость. – Последний автобус, на котором ты мог доехать до общежития, ушёл двадцать минут назад. Не знаю, почему ты именно здесь, но ты же не планируешь сидеть тут до утра и становиться живым воплощением какой-нибудь из песен Джулиен Бейкер, верно?
Это был настолько толстенный намёк на то, чтобы он проваливал куда-нибудь подальше отсюда, что конструкции предложений вместе с любыми оправданиями осели у Миши в тревожности холода под основанием языка, где-то в разодранной льдами носоглотке.
– А… ну, я… извини, – выдавил он тихо-тихо, будто провинившийся за очередную драку школьник с бордовою краской-кровью на виске.
Уэйн закатила глаза – на секунду показалось, будто зрачки её со жгучей каймою под веками сойдутся там и останутся навсегда. Миша поёжился. Тео пристально смотрел на Уэйн. Миша тоже. Они молчали. Уэйн прятала взгляд куда-то в асфальтовое рычание диких бездомных кошек с соседних кварталов; вновь и вновь подлавливая себя на пробудившемся любопытстве, Миша думал о том, как сильно ему не хотелось, чтобы эта фрагментарная картинка-видение превратилась в груду снежных шапок, как всё остальное.
Гудели машины и усыпляюще стучало в грудной клетке. Уэйн вздохнула.
– Ждите здесь.
И вспорхнула с места, параллельно продолжая закатывать глаза – не хватало только припечатать что-нибудь полное безудержного раздражения, вроде «чёртовы манипуляторы», напоследок, – удалилась в дом вдоль промозглой расцветки керамогранита, мрамора и крашенных стежков бетона, под искусственный виноград, до которого глянцевые огни городского электричества достать не могли – палитра её района, всегда бессмысленно и боязливо слепяще-кричащая.
Они остались с Тео в одиночестве посреди пустотного двора, зажатые в тисках пятнистого ветрограда, под прицелом реактора-луны, в яблочной жвачкой размякшей от бескрайнего проливного тишине, и запоздалое осознание столкновения изнутри обожгло глотку, как дымом, легонько задело трахею, пролетело по бронхам, но оно же распустило удавку где-то там, глубоко под рёбрами-вишнёвыми-ветвями, сжимающую ему органы особенно сильно в последние дни. Миша опасался даже на миллиметр повернуть голову, чтобы в горячем пломбирном мареве случайно не взглянуть на обновлённую версию человека, после расставания с которым в том стоячем, гулко-оборванном в раковинках ушей водопаде аквапарка успел перецеловать манекенные сотни других губ. Почему-то это ощущалось, словно предательство, хотя Миша был на сотню процентов уверен, что оно было обоюдным.
Тео переделал себя целиком во Франции, чем бриллианты на шее, стал скорее бы носить цветы в волосах-винтовках, а вот он здесь, в холодильнике Сьюарда, остался тем же предательски-преданным щенком, никому до сих пор не пригодившимся, по-глупому не нужным, верным, ненужно верным, неправильно верным псом. За их спинами проносились зефиры ромашковых полей, выхлопных газов, располосованных лазурью льдов, синели с грязных холстов Маунтин Вью.
«Знаешь, кого ты мне напоминаешь? Жалкую бродячую псину, отчаянно пытающуюся найти себе дом, приют или хоть какой-нибудь ночлег на ночь. Её выкинули все хозяева, и теперь она бросается на каждого встречного, доказывая с пеной у пасти, что ещё чего-то стоит, что у неё ещё есть силы защищаться и держать в страхе своих врагов. У неё переломаны все лапы, ослепли глаза, она давно нахваталась на улице всех заразных болезней, но при этом ещё рвётся кому-то что-то доказать. Просто потому, что она не знает, что в этом мире можно жить по-другому, и-»
– У тебя волосы отросли, – вдруг обратился к нему Тео, и Миша очевидно попытался улыбнуться не так ледокольно, как у него выходило – но губы растянулись с непривычки, обнажая зубы, всё ещё оставляя безучастными щёлочки глаз, и он расслабил лицо. – Тебе идёт. Можно в хвостик заплетать.
– Благодарю… – пробормотал он, стараясь придать голосу умиротворённое звучание. – Как… дела?
– Супер, – тут же прилетело в ответ. – А у тебя?
– Тоже…
Неловкое молчание, разросшееся между ними несколько минут назад, вновь вернулось; в нём стало слышно хруст пальцев – привычка, от которой Тео так и не избавился, когда нервам приходил конец и надо было себя срочно куда-то девать, и вереница воспоминаний от бездумного жеста вспыхнула у Миши на сердце, как почки разбухали на остролистной коре: нежность бергамотовыми бальзамами для добела опалённых рук и цветочно-звёздная близость выдохов, плывущих в течении майского света, болотистость одежды, скомканная до набата, иссиня-мокрые прядки в распушённых химтрассах над темечком…
«…и эта псина всё ищет и ищет, всё ищет и ищет дом, и всё никак не может его отыскать, никак!»
– Сейчас один здесь живёшь? – решился нарушить тишину Миша, перевёл полные сияния – фонарного – глаза в небо.
– Я приехал к тёте. У них с дядей годовщина скоро, может, ты слышал.
– Понятно. Не слышал.
Молчание.
– Ты сам добрался?
– Сам.
– Прямо из Ниццы?
– Разумеется, – смех, буйством полых вод сорвавшийся с никелированных губ. – Я ведь уже не ребёнок, voyons.
Молчание. Похожее на космос, который был готов рухнуть ему на плечи, как счета за пустую квартиру.
– Ты специально прогуливал пары к моему приезду?
– Да.
– Да?
– То есть нет, конечно. Зачем бы мне понадобилось это делать?
Молчание вырастало до уровня Эвереста.
– У тебя… – Миша сощурился, разглядывая воронье-чёрное «dieu ferma les yeux» излучиною по чужой шее, – новая татуировка?
– Ага, – моментально кивнул Тео, будто даже толком не услышал, что тот спросил.
– Когда успел?
– Года два назад?..
Цвета топлёного молока пелена звёзд окропила текучие, рельефные стены, будто бы напирая на доски под подошвами его ног-мишеней, заставляя их разойтись. Руки затряслись, хотя данное обстоятельство он заметил, только внимательно отследив направление чужих зрачков, – и даже не запаниковал, пытаясь запрятать груз обомшелых моллюсков страха: с Тео это было всё равно бесполезно, как лежачие полицейские на длинной дороге куда-то в неизвестность, как и любое другое проявление чувств.
– Кажется, ты совсем не изменился, Миша, – произнёс тот с симпатией в голосе, бархатистой и по-мелодичному приятной. – Всё тот же с тех пор, как увидел волка. Кто бы что не заявлял, ты будто создан для холода. У тебя какие-то алхимические кости, а у меня в метель всегда болит голова. О? – и вдруг впечатался ничего не выражающим взглядом ему в запястье в участок, где выбеленная кожа, выглядывая из-за джинсовой ветровки, светилась и блестела. – У тебя кот появился, что ли?..
– Да! – вскрикнул Миша неожиданно, вырывая из цепкой хватки взгляда свою руку и пряча её, с незажившими порезами-глушителями на запястьях, за спину. – Да, – повторил Миша-параноик. Миша-щенок продолжал нервно выжидать появления Уэйн из глотки тенистых коридоров дома, а Миша-друг сдавил впадину вместо улыбки: – Всё в порядке. А ты стал выше. Нет, не стал… Но ты выглядишь лучше. Стоп, нет, отмена.
Тео отодвинулся и усмехнулся.
– Я – нет, а вот ты и правда подрос.
– Я… На д-два сантиметра.
С небосвода за ними, как за детьми, наблюдала плеяда глаз до последней песчинки того мига, когда Уэйн, наконец, вышла, и на флисе толстовки у неё теперь посреди океана отпечатались следы мороженого света. Процедив выговор о том, что им лучше поторопиться, если, конечно, кое-кто хочет успеть привести себя в порядок, она тут же направилась дальше по дорожке, ни мгновения не раздумывая, зато раздумывать оставалось Мише: иногда давать глазам других себя рассмотреть было так же невыносимо, как слышать своё дыхание – оно сбивалось помимо воли, а он вместе с ним сбивался с такта взрослой и сдержанной походки, которая разрывалась, а разорвавшись, переставала быть необходимой, и он не совсем осознавал, надо ли было принимать эту помощь, протянутую Уэйн и спасательным кругом, и ромбическими зрачками оголодавшей акулы одновременно. Лампочки-звёзды в салоне сменили своё свечение на феноменально-голубое, почти режущее, с зеленистым, трясинным оттенком, и их односложные спирали на окнах-зеркалах заполонили пространство привычным клубничным дымком.
Тео устроился на переднем сидении, оно казалось таким крошечным для него и пришлось согнуть коленки под неудобным углом, чтобы поместиться (Уэйн язвительно шутила: «ну а кто просил тебя становиться таким неадекватно высоким?») – он сидел ровно и тихо в сгущении этилбутирата от картонной ёлочки, кинутой в бардачок, а Уэйн включила дальний свет, не смотря на то, что улицы ещё не опустели, и вела тоже молча, игнорируя настороженную недосказанность, пощипывающую пальцы, мерзким туманом расползшуюся между ними всеми. На приборной панели, облокотившись о стекло, дрожала её гигиеничка со вкусом мёда. Миша замер в тревожном поклонении белёсому бомберу Тео за кашемировой преградой: этот образ был в фотографиях в его телефоне, в кошмарах, в его сознании в режиме нон-стоп и теперь прямо перед – суперпозиция, от которой не спрятаться даже в двухугольной полумгле салона; чем дольше он вглядывался в снежнобелое, в четыре накрашенных ногтя из десяти, тем отчётливее чувствовал, как постепенно белеет сам. Он отвернулся и стал ловить взглядом мелькавшие вдоль тротуаров лютиковые статуи ангелов, – тоже белые, словно раскалённые звёздно-солнечные эллипсоиды, гладкие нимбы изящными сатурновыми кольцами обвивали им шеи, влажные от морских испарений, но топиться в евангельской лепнине было в любом случае безопаснее, чем плыть по волнам собственного расплескавшегося рассудка.
– Как поживает миссис Дельгадо? – негромко спросил он, когда вереница скульптур оборвалась.
Тео перестал пытаться создать для своих ног комфортные условия, бросил на него взгляд в зеркало заднего вида – кристаллический и легковесный, липучие ожоги зрачков, как незастывшая смоль, которые ветер шоссе подхватил и унёс далеко-далеко за кромку бесчисленных миль вперёд.
– Мисс, – поправил он.
Вот как. Миша тут же прикусил щёку изнутри:
– Понятно, – но на словах прощения он споткнулся. – Я… не знал.
– Ничего, – Тео в ответ хмыкнул со своим особенным, косо-высокомерным оттенком в лице, блеснул лезвием-откосом водных радужек из-под оправы тонировки машины. – В какой-то степени мы с тобой теперь в одной лодке. А как там твоя бабушка? Всё так же варит еловые чаи на День Благодарения? Ещё колдует?
Сюда бы мрачного, шаткого, альтернативного поп-саундтрека, подумалось Мише, получилась бы неплохая чёрная комедия. Они доехали до поворота к сорок третьей улице молча, полоска тени расчертила гранитную кладь; и, пока огибали пиццерию к слепящему вскипячённой фонарной мириадою свету, он проговорил с тоскливой улыбкой:
– В августе было полгода.
Это был месяц звёздных ливней, молний, последних роз, в который опять никто не приехал. Помолчав, Тео проговорил без доли колкости:
– Отстой, извини, я…
– Всё окей, ты же тоже не знал.
Говорили они это или нет, Миша так и не решил для себя, слишком похоже на внезвуковую галлюцинацию, слитую с пространством в недоступном ощущениям промежутке времени.
Из-за того, что Уэйн (которая сегодня была не привычно-расслабленной с лёгкою затяжкой строгости во всех движениях, но агрессивно-взвинченной, напряжённой…) и не думала включить радио, под тенью кленовых гроздьев за пределами окон и дверей было слышно, как снаружи теснился, задевая ледышками-слезами тончайшие нити, опоясывающие земной шар, вдруг начавшийся дождь, рассыпался в череде домов и магазинов на искажённый спектр. Миша боялся случайно задеть взглядом зеркало над кувалдою руля прямо напротив, потому что с одной стороны мог вляпаться в окольцованную расплавленным райком медовую кайму и увидеть там себя, мятежного, рассыпавшегося, как ясеневые блоки дженги, на миллиарды отражений-масок, а с другой – ничего не рассмотреть, просто увязнуть и пропасть в нечёткой артериально-фонтанной глубине щели зрачка.
– Что мы всё о грустном, – вздохнул Тео, а потом – секундою – отрикошетил взгляд в зеркале: сердце попалось в сеть изломанных рёбер, и эта секунда ранила – но он облегчённо миновал Мишу и обратился в сторону Уэйн: – Я слышал, кто-то из братьев Лили хочет поступать на актёрское во Флориду?
Уэйн, почему-то, сжала губы ещё плотнее.
– Понятия не имею.
– Как? – флегматично сбросил, пожав плечом. – Я думал, вы близки, – и плавленые глазницы на миг осветились ярко-алым багрянцем встречных фар. – Разве не вы проводили в девятнадцатом году несанкционированный турнир по «Identity V»? А потом кто-то выложил в Твиттер, как половина потока подралась в столовой и устроила жертвоприношение из-за… кого-то там…
– Из-за Эмиля, – стеснённо подсказал Миша, не наполненный более глубокими познаниями игрового мира.
– Да-да, из-за этого чувака.
Выражение лица Уэйн стало крайне сложно понять после этого, даже тяжелее, чем предыдущие её выражения, рыхлая тень мыслей пронеслась по скулам и ямке над губою, но ей было не за что зацепиться, и бледность вновь засветилась отчуждением. Взгляд острил и был как будто синий, въевшейся в суженные зрачки, застывший в воздухе, который они бесцеремонно рассекали.
– Ну не знаю, – вполголоса отозвалась она, хотя для Миши даже за полтора метра это всё равно, почему-то, прозвучало непомерно громко, скорее отказом от ответа, нежели ответом. – Я и с Лилит не особо близка, не то, что с их братьями, веришь, нет. Если бы они вдруг умерли, – она сделала паузу, то ли чтобы отдышаться, то ли чтобы акцентировать внимание, – я бы – максимум – заглянула к ним на похороны. Попрощаться с тем, что от них осталось и посмотреть на траурные корзинки с лилиями и альстромериями. Они… бесцветные, как говорит сис. Потому великолепные. Вот, настолько мы близки.
В салоне зияло тьмою и Уэйн с жаккардовым кардиганом-толстовкой терялась в этой темени так, будто они были одним целым, только седые огоньки вывесок и масличных ветвей бликовали снаружи в ореолах сияния, в которых хотелось захлебнуться и наглотаться светом – хотя бы для того, чтобы увидеть, кто сейчас произнёс её мертвецки-спокойным голосом эти слова.
– Ну, так это получается, что вы близки… – Миша решился заглянуть в зеркало ещё раз – оно вдруг оказалось пыльным, в сумрачной, сбитой желейной магмою колкости мглы плохо освещались глаза – только половиной, и уставился на Уэйн озадаченно. Оба лица обратились к нему, но улыбнулся – игрушечная кривая в выцветшем лоске (такая, что не скривить улыбку в ответ – тяжёлый труд, с которым Миша едва и через силу всё-таки справился), – только Тео.