Read the book: «Фортуна царевны Софьи»
Вместо предисловия
Царевна Софья Алексеевна была.
Она родилась в 1657 году, шестой из шестнадцати детей царя Алексея Михайловича. Она знала польский и латынь, читала по-гречески, писала стихи и, по словам современников, была умнее всех своих братьев. Семь лет, с 1682 по 1689 год, она правила Русским государством как регентша при двух малолетних царях — своих братьях Иване и Петре. При ней был заключён Вечный мир с Польшей и Нерчинский договор с Китаем.
В 1689 году её отстранил семнадцатилетний Пётр. Её заключили в Новодевичий монастырь. После стрелецкого розыска 1698 года её постригли в монахини под именем Сусанны. Она умерла в 1704 году, сорока шести лет, и лежит в Смоленском соборе Новодевичьего монастыря в Москве.
В Петропавловском соборе, где с 1715 года погребают русских государей и их семьи, её нет.
Через пятьдесят восемь лет после её смерти на русский престол взошла немецкая принцесса Софья Фредерика Августа Ангальт-Цербстская, не имевшая на него никаких прав. Её назвали Екатериной Второй и Великой, и так называют до сих пор.
Всё остальное в этой книге придумано: кошки, разговоры, подьячий Сытин, Институт практик управления и все его слушатели, механик Литейного моста и его Кнопка.
Коты не переворачивают государств. Это делают люди, и они делают это сами.
А кошка может только прийти ночью к тому, кто уже всё решил, и сказать, что он не один.
Автор благодарит читателя, который дочитает до последней строки. Там одно слово, и его ждут триста шестьдесят пять лет.
Пролог. Сад
Меня нашли.
Это первое, что я о себе знаю, и это единственное, что про меня правда. Всё остальное я сделала сама, а это со мной сделали.
Лето 1664 года, Москва, кремлёвский сад под Теремным дворцом. Мне было недель пять. Я не помню матери и не помню, как оказалась под кустом смородины у поленницы, и я давно перестала об этом думать. Я помню только, что было горячо, пахло крапивой и нагретым деревом, и что я умирала.
Умирать в пять недель легко. Это не больно. Ты просто перестаёшь хотеть открыть глаза, и мир становится ровным и тёплым, и всё.
И в эту ровность пришёл голос.
— Ой.
Это было первое человеческое слово, которое я услышала в жизни. Не «кошка», не «пошла», не «тише». Просто «ой».
Потом меня подняли.
Руки были маленькие и неумелые, и она взяла меня неправильно — под живот, свесив мне голову вниз, — и я бы завопила, если бы было чем. Но она тут же поняла, что держит неправильно, и переложила, и прижала к себе, и я оказалась у неё на груди, под подбородком, в тёмном душном углу между её рукой и шеей.
Там было слышно её сердце.
Я его слышала потом сорок лет и помню до сих пор, и если меня спросить, что такое Софья Алексеевна, я скажу: это сердце под подбородком в кремлёвском саду в июле.
* * *
Ей было семь лет.
Она была шестым ребёнком у отца и четвёртой дочерью, и это значит, что она была никто. Царевен в Московском государстве не выдавали замуж: за своих нельзя, потому что нет равных по рождению, за иноземцев нельзя, потому что вера. Царевну рожали, кормили, учили грамоте, одевали в парчу и запирали в тереме, и она жила там до смерти, и после смерти её поминали.
Таких, как она, в тереме было шесть.
Её сёстры — Евдокия, Марфа, Екатерина, Мария, Феодосия. Я их всех знала. Они были не глупые, это неправда, что они были глупые, — просто с ними никогда никто не говорил так, чтобы им было зачем отвечать.
А с Софьей говорили.
У неё был учитель. Симеон, старец из Полоцка, поэт и монах, выписанный к старшему царевичу Алексею. Царевича он учил по обязанности, а к Софье, которая села в углу слушать, он стал приходить сам. Она выучила польский за два года. Латынь за три. Она читала ему вслух и спорила с ним, и он однажды сказал при других, что из этой девицы вышел бы ум государственный, и за это ему попало.
Вот что я должна сказать сразу, чтобы потом не возвращаться.
Её не обижали. Её не морили, не били, не держали в чулане. У неё была своя светлица с печью, изукрашенной зелёными изразцами, были белые чулки и башмачки из турецкого бархата, были серебряные ложки, нянька, карлица для забавы и свой маленький огород, в котором она сажала бобы.
Ей просто сказали: тебе — ничего.
Не злобно. Не в наказание. Так же, как говорят, что зимой холодно. Тебе, Софья, ничего не будет: ни мужа, ни детей, ни земли, ни дела. Ты будешь шить, молиться и ходить на похороны. Это не твоя беда, это порядок.
И она в семь лет уже знала, что это порядок.
Поэтому, когда она подняла меня из-под смородины и прижала к себе, она не сказала «какая миленькая». Она сказала другое.
Она сказала:
— Ты моя. Больше ничья.
* * *
Имя она придумала через месяц.
Сначала меня звали никак. Нянька Марья говорила «кошка», девки говорили «подь сюда», а Софья звала меня свистом — она умела свистеть, ей было нельзя, и она от этого свистела охотнее.
А в августе Симеон принёс ей книгу с картинками.
Это была книга эмблем, латинская, с гравюрами. На каждой странице картинка и подпись, и надо было догадаться, что картинка значит. Софья их разбирала с ним вслух, и я лежала на столе между ними, потому что на столе было тепло от свечи.
И на одной странице была женщина с повязкой на глазах, стоящая на шаре.
Под ней — колесо, и на колесе четыре человека: один поднимается, один наверху, один падает, один лежит раздавленный внизу.
Софья водила по гравюре пальцем и читала по-латыни, медленно, как читают первый год.
Потом подняла голову и спросила:
— Отче, а почему у неё глаза завязаны?
И Симеон сказал — я помню его голос, он был сиплый и добрый:
— Потому, царевна, что она не смотрит, кого поднимает.
Софья посмотрела на гравюру ещё раз.
Потом на меня.
— Фортуна, — сказала она.
Нянька Марья за спиной охнула и сказала, что негоже кошку звать латинским бесовским словом, пусть будет Мурка. Софья на это даже не обернулась. Она положила руку мне на лоб — у неё была холодная ладонь, у неё всю жизнь были холодные руки, — и сказала мне, не няньке:
— Будешь Фортуна. Ты не будешь смотреть, кого поднимаешь. Ты будешь поднимать кого я скажу.
Мне было три месяца.
Я, разумеется, ничего не поняла.
Я поняла это через двадцать пять лет, в сентябре 1689 года, ночью, в Троице-Сергиевом монастыре, когда уже всё было кончено.
* * *
Дворня, конечно, звала меня Фортункой.
Истопники, девки, поварихи, караульные, конюхи — все. Фортунка, Фортунка, кыс-кыс. За триста шестьдесят пять лет меня звали Фортункой, думаю, тысяч сорок раз.
Я не прощала ни одного.
Это мелко, я знаю. Мур мне потом скажет, что это мелко, и будет прав, и мне всё равно.
Потому что Фортуна — это та, которая на шаре и с колесом. А Фортунка — это кошка под столом, которой кидают рыбью голову.
И вся моя жизнь, если её уложить в одно, — это триста шестьдесят пять лет разницы между этими двумя словами.
* * *
Теперь главное, и дальше я буду рассказывать уже по порядку.
Я слышу людей. Всех. Всегда.
Это не умение и не выбор. Я не могу это выключить, и я не выключала ни на минуту с июля 1664 года. Я слышу, что люди говорят, и слышу, когда они говорят неправду, и слышу, что они думают в ту секунду, когда решают, сказать или не сказать. Я прожила три с половиной века в комнатах, где решалось всё, и я слышала каждое слово.
А меня слышат не все.
Меня слышат только те, кто по-настоящему хочет власти.
Не те, у кого она есть. Не те, кто о ней говорит. Не честолюбцы, которые хотят чина, денег и чтобы перед ними вставали, — таких я тоже слышу, но они меня нет. Меня слышит только тот, у кого это сидит глубже, чем всё остальное: кто ночью не спит, потому что мог бы сам, и ему не дали.
Их за триста шестьдесят пять лет было, по моему счёту, двести семь.
Первая была Софья.
И я триста шестьдесят пять лет думала, что это свойство. Такое же, как мои глаза, которые светлые, или то, что я не мурлычу.
Я никогда не мурлыкала. Ни разу, ни одного раза, ни от тепла, ни от руки, ни в саду у смородины. Я не умею. У меня этого просто нет.
Про глаза и про мурлыканье я была права.
А про то, кто меня слышит, я ошибалась триста шестьдесят пять лет, и мне это объяснил кот, которого я ненавидела дольше, чем жили все, кого я знала.
Он объяснил мне это в подземном ходу под Гатчиной, в гроте, где слова возвращаются.
И я его ударила.
Но это будет на триста шестьдесят шестом году моей жизни, а сейчас июль 1664 года, кремлёвский сад, мне пять недель, и меня несут во дворец на руках, прижав к груди, и я слышу сердце.
Я слышу его до сих пор.
Часть первая. Та, которой нет
Глава 1. Кнопка
Мрр. Я стар.
Это, если угодно, первое, что я теперь про себя говорю, и говорю я это не для жалости. Мрр. Мне триста с лишним, и я не считаю точно, потому что в начале никто не считал, а потом стало незачем.
Я не стал слабее. Мрр. Я стал внимательнее.
В сентябре двадцать девятого года я ходил по мостам.
Не потому, что я их люблю. Мрр. Я их не люблю. Я помню город без мостов, когда через Неву ходили на лодках и зимой по льду, и когда первый наплавной мост на барках наводили каждое лето и разбирали каждую осень, и Пётр был этому рад, потому что считал, что горожанину полезно уметь ходить под парусом. Мрр. Горожанин так не считал.
Я ходил по мостам потому, что меня туда позвала кошка.
* * *
Её зовут Кнопка.
Мрр. Это неправда, её зовут не Кнопка. Кошку никогда не зовут так, как её зовут люди. У неё есть своё имя, и оно пахнет сырым железом и машинным маслом, и выговорить его человеческими буквами нельзя. Мрр. Но она разрешает звать её Кнопкой, потому что её так назвал Пал Егорыч, а Пал Егорыч тринадцать лет носит ей курицу.
Она живёт в машинном зале Литейного моста.
Мрр. Это надо объяснить, потому что люди, которые ходят по мосту, не знают, что у моста есть внутренность. Они думают, что мост — это дорога. А мост — это дом.
Внизу, под проезжей частью, в бетонной толще у разводного пролёта, есть залы. Высокие, гулкие, с железными лестницами. В них стоят машины: насосы, гидравлика, шкафы с приборами, и всё это шипит, щёлкает и тёпло гудит, и ночью, когда пролёт идёт вверх, весь дом содрогается и в нём звенят стёкла в светильниках.
Мрр. Кошке там хорошо. Тепло, тихо днём, крысы есть, люди приходят только ночью и всегда одни и те же.
Она родилась там. Там же родилась её мать, и её бабка, и так до тысяча девятьсот шестьдесят седьмого года, когда первая кошка этой линии пришла туда с Литейного проспекта и осталась.
Мрр. Я их всех помню. У них у всех одно и то же: белый живот, серая спина и привычка садиться ровно на решётку, из которой дует.
* * *
Кнопка позвала меня в ночь на двенадцатое сентября.
Кошки зовут не мяуканьем. Мрр. Мяуканье — это для людей, люди в кошачьем ничего не слышат, кроме мяуканья, и мы для них мяукаем, как для глухих машут руками. А между собой мы передаём иначе: через других кошек, по цепочке, от крыши к подворотне, и если в городе двести тысяч кошек, то слово идёт от Литейного до Коломны за одну ночь.
Мне передали так: «Муру. На Литейном. Кнопка. Приходи, тут вторая».
Мрр. Вот это слово — «вторая» — и подняло меня с места.
Потому что по-кошачьему «вторая» значит не «ещё одна кошка». Их в городе двести тысяч. Мрр. «Вторая» значит — ещё одна такая, как ты.
Таких, как я, за триста лет было две.
Я и Шельма.
Мрр. Про Шельму вы знаете. Моя дочь, рыжая, с белыми носочками, двести восемьдесят с лишним лет, живёт на крыше Зимнего, фыркает, и мы с ней помирились два года назад, и это стоило мне больше, чем вся моя предыдущая жизнь.
Я пришёл на Литейный в половине второго ночи.
* * *
Пал Егорыч Сипягин сидел в машинном зале на своём месте.
Шестьдесят три года. Механик разводного пролёта, тридцать лет на этом мосту, из них восемнадцать старшим. Мрр. Худой, длинный, с большими кистями и с седой щетиной, которую он бреет раз в три дня и всегда не до конца.
Он сидел на вертящемся стуле перед пультом, в вязаной кофте под спецовкой, и пил чай из термоса.
Я вошёл через лаз у кабельного ввода. Мрр. В этом доме двенадцать лазов, и Пал Егорыч знает про десять.
Кнопка лежала на тёплом кожухе насоса и смотрела на меня.
— Пришёл, — сказала она.
— Мрр. Пришёл.
— Садись туда. — Она показала мордой на второй кожух. — Там тёплое. Ты старый.
Мрр. Я сел.
* * *
Развод в ту ночь был в час сорок.
Это надо один раз увидеть, и я видел это тысячи раз и всё равно каждый раз смотрю. Мрр. Пал Егорыч ставит кружку. Снимает колпачок с ключа. Смотрит на часы — не на приборы, на свои часы на руке, потому что он им верит больше. Говорит в трубку два слова.
И потом поворачивает.
И дом начинает идти.
Мрр. Над нами, в двух метрах бетона, поднимается железо весом в три тысячи тонн, и его поднимает масло в трубах, и весь зал заполняется низким, ровным, толстым гулом, от которого шерсть на хребте ложится сама.
Кнопка при этом всегда закрывает глаза. Мрр. Я тоже. Это приятно.
Пролёт встал. Гул кончился. Стало слышно, как в трубе где-то капает.
Пал Егорыч взял кружку и сказал в пустой зал:
— Ну вот и всё, девки.
Мрр. Он называет нас девками, хотя я кот. Он меня видит третий год и считает, что я приблудный и что я кошка. Я его не разубеждаю.
Он нас не слышит.
Мрр. Я это говорю отдельно, потому что это важно для всей моей истории. Пал Егорыч Сипягин за шестьдесят три года не захотел ни одной власти ни над одним человеком. Он тридцать лет поднимает и опускает мост, и это, если подумать, самая настоящая власть в городе: два часа в сутки он решает, кто попадёт на другой берег. Мрр. И ему это ни разу не пришло в голову.
Поэтому он меня не слышит, и поэтому он самый безопасный человек, которого я знаю.
* * *
— Говори, — сказал я Кнопке. — Мрр. Что за вторая.
Кнопка не торопилась. Мрр. Мостовые кошки все не торопятся, у них от машин такая манера.
— Третьего числа, — сказала она, — она сидела на той стороне. На Выборгской. Напротив.
— Мрр. И?
— И смотрела, как идёт пролёт.
— Мрр. На это многие смотрят.
— Два часа, — сказала Кнопка. — От развода до наводки. Не ушла. Не шевелилась. И пролёт пошёл обратно — она встала и ушла.
— Мрр. Это может быть любая кошка.
— Мур, — сказала Кнопка, — она не моргала.
Мрр. Вот тут я сел ровно.
Потому что это правда. Мрр. Это наша примета, и её не знают люди, и я о ней не говорил ни одному человеку за триста лет. Кошка моргает. Обычная кошка моргает часто и медленно и этим разговаривает: моргнул — значит, я тебя не съем.
А те, кто живёт долго, перестают.
Мрр. Я не знаю, почему. Шельма говорит, что это от привычки смотреть, как всё меняется. Я думаю, что это от того, что торопиться некуда.
Я не моргаю с восемнадцатого века. Шельма не моргает с девятнадцатого.
— Мрр. Опиши её.
— Серая, — сказала Кнопка. — Дымная. Без полос, без пятен, ровная, как зола. Шерсть короткая. Худая, но не голодная. И глаза.
— Мрр. Что глаза.
— Светлые, — сказала Кнопка. — Как вода в ведре.
Я сидел на тёплом кожухе и молчал. Мрр. Молчал я, по моему счёту, минуты три, и Кнопка меня не трогала, потому что мостовые кошки терпеливые.
— Мрр, — сказал я наконец. — Ещё что-нибудь?
Кнопка подняла голову.
— Да, — сказала она. — Самое главное. Я потому и позвала.
— Мрр. Говори.
— Я к ней подошла, — сказала Кнопка. — Четвёртого числа, днём. Она сидела под эстакадой.
— Мрр. И?
— И я с ней поздоровалась, — сказала Кнопка.
Мрр. Кошки здороваются всегда. Это не вежливость, это необходимость: две кошки на одной земле должны сразу выяснить, кто тут живёт. Это делается без слов и занимает полвздоха.
— И она ответила, — сказала Кнопка.
— Мрр. Так и должно быть.
— Нет, Мур, — сказала Кнопка. — Ты не понял. Она ответила словами.
* * *
Мрр. Я переспросил.
— Словами, — повторила Кнопка. — Она посмотрела на меня и сказала: «Здравствуй. Я тебе не помешаю, я здесь ненадолго». Вот так. Целиком. Как говорят люди.
— Мрр. И всё?
— И я ей сказала: ты откуда, — сказала Кнопка. — А она сказала: «Из города. Я из этого города дольше, чем ты».
— Мрр.
— А потом она сказала третье, и я его запомнила слово в слово, потому что мне стало холодно, — сказала Кнопка. — Она сказала: «Если здесь есть серый кот с рваным ухом, передай ему, что я его знаю».
Мрр.
Я встал с кожуха.
Мрр. Я простоял на бетонном полу машинного зала Литейного моста, наверное, с минуту, и в этой минуте было триста лет, и я ни одного из них не узнал.
— Мрр, — сказал я. — Кнопка. Она не мурлыкала?
Кнопка посмотрела на меня своими жёлтыми мостовыми глазами.
— Вот, — сказала она. — Вот. Я поэтому и не спала две ночи. Я всё думала, как тебе это сказать, чтобы ты не решил, что я выдумываю.
— Мрр. Говори.
— Мур, — сказала Кнопка. — Она вообще ничего не мурлыкала. За весь разговор. Ни разу. Ни звука. — Она помолчала. — Мур, она разговаривала со мной, и это было как будто со мной разговаривает человек, у которого шерсть.
Глава 2. Терем
Терем — это не темница.
Я повторяю это второй раз и буду повторять, потому что люди, которые в последние сто лет писали про Софью, очень любят слово «темница», и от этого она у них выходит жертвой, а она не была жертвой.
Терем — это верхний жилой ярус дворца, куда ведёт одна лестница и где живут женщины. Там светло: окна в свинцовых переплётах, в них вставлены кусочки стекла и слюды, и когда солнце, по полу идут цветные квадраты. Там тепло: печи топят из сеней, так что дыма нет. Там красиво: расписные подволоки, кованые светцы, сундуки с коваными углами, и в каждой палате образа в серебряных ризах.
И там ничего не происходит.
Вот в чём дело. Не в стенах. В том, что за двадцать пять лет в тереме не происходит ничего, кроме смертей и свадеб, и свадьбы не твои.
Я прожила там двенадцать лет, с 1664 по 1676 год, и я могу рассказать про эти двенадцать лет столько, что человеку хватило бы на жизнь, и при этом правдиво сказать, что за двенадцать лет не случилось ничего.
* * *
Распорядок был такой.
Утром заутреня. Потом есть. Потом рукоделие: шитьё, низанье жемчугом, пряденье. Потом обед, после обеда все спят, это обязательно, спят все, и я тоже, и это было самое честное время суток. Потом опять шитьё. Потом вечерня. Потом ужин. Потом снова шитьё при свечах, или сказки, или карлица Дунька кувыркалась и за это получала пряник, или девки пели.
И так двадцать пять лет.
У Софьи поверх этого было своё.
У неё были книги. Их приносил Симеон, а потом, когда он уже не мог ходить по лестнице, приносил его ученик Сильвестр, тоже монах, помоложе, с рябым лицом и очень тихий. Книги были латинские, польские и греческие, и часть из них царевне иметь не полагалось, и поэтому они лежали в сундуке под постельным бельём.
Я на них спала. Мне нравилось: холодная кожа, крепкий запах.
Софья читала ночью.
Это была её настоящая жизнь, и я была единственной, кто её видел. Все спали — сёстры, нянька, девки на полу, — а она садилась у печи со свечой, подтыкала под себя одеяло, разворачивала книгу на коленях и читала до света.
Иногда шептала вслух. Иногда записывала на обрезках бумаги и потом сжигала.
Один раз я спросила — это было уже позже, в семьдесят четвёртом, — зачем сжигать.
Она сказала:
— Потому что если найдут, скажут: девка пишет. А если девка пишет, значит, девка о себе много думает. А если девка о себе много думает, её выдадут за кого-нибудь или отдадут в монастырь, и я буду шить пелены до смерти.
Ей было семнадцать.
* * *
Теперь о том, как мы начали разговаривать.
Это случилось осенью 1666 года, мне было два года, ей девять.
Я до этого говорила с ней, как говорят кошки: прихожу, тычусь, ложусь, смотрю. Так разговаривают все кошки на свете, и у нас выходит довольно подробно, и люди зря думают, что это немота.
А в октябре в тереме умерла её сестра Евдокия. Не старшая Евдокия, а маленькая, младенец, трёх месяцев, последняя дочь, рождённая царицей Марьей Ильиничной перед смертью. Царица умерла в марте, а дитя — в октябре.
В тереме было большое горе и большой порядок: плакали, читали, носили свечи.
А ночью Софья легла, и я легла к ней, и она сказала в темноту, не мне, никому:
— Я бы умела.
И я сказала:
— Что умела?
Она не вскрикнула.
Вот это я хочу, чтобы вы поняли: она не вскрикнула и не перекрестилась. Девятилетняя девочка в 1666 году, в кремлёвском тереме, услышала, как кошка задала ей вопрос, и не испугалась.
Она только села в постели.
— Ты говоришь, — сказала она.
— Я давно говорю, — сказала я. — Ты только сейчас услышала.
Она подумала. Она всегда думала перед тем, как спросить, — у неё это было с детства, и это была её главная черта и её главная беда.
— Почему сейчас? — спросила она.
Я не знала.
Теперь знаю. Мне это объяснили в двадцать тридцатом году в гроте под Гатчиной, и я объясню здесь, чтобы дальше было понятно всё остальное.
В октябре 1666 года девятилетняя девочка впервые в жизни подумала словами: я бы умела править.
До этого она хотела читать, спорить, знать, выйти из терема. А в ту ночь, когда в тереме умер последний ребёнок её матери и в доме остались мальчики, слабые и малые, и большие тётки, и мужчины, которые всё решают, — в ту ночь она первый раз подумала то, что потом думала сорок лет.
И меня стало слышно.
* * *
Мы разговаривали двадцать пять лет.
Ночами. Шёпотом. Я лежала у неё под рукой, и мы говорили про книги, про людей, про родню, про то, кто чего хочет во дворце и кто с кем.
И вот тут выяснилось, что я полезна.
Я слышу всех. Всегда. Я лежу под столом в Крестовой палате, и мне никто не мешает, и я слышу, как боярин говорит одно, а думает в эту секунду другое. Я хожу по сеням, по переходам, по подклетям, меня пускают всюду, потому что я кошка, и за один день я узнаю больше, чем окольничий за месяц.
С девяти лет Софья знала про свой двор всё.
Не потому, что была хитра — хотя была. А потому, что у неё была я.
Это, если угодно, и есть вся правда про регентство. Люди потом писали, что царевна Софья была умна, властна и имела дар разбирать людей. Она действительно была умна и властна. А дара разбирать людей у неё не было никакого: она была доверчива и один раз в жизни ошиблась так, что это стоило ей всего.
Разбирала людей я.
Я ни разу в этом не ошиблась. Ни разу за сорок лет.
Я ошиблась один раз в другом, и об этом будет глава девятая.
* * *
О том, чего она хотела.
Я должна сказать это точно, иначе всё дальнейшее превратится в то, что про неё пишут в книжках: будто она рвалась к трону из тщеславия.
Она не рвалась к трону. В 1676 году никакого трона в её жизни не было и быть не могло, и она это знала лучше всех.
Она хотела делать.
Это разные вещи, и разницу знает любой, кто хоть раз в жизни умел что-то лучше, чем тот, кому это поручили.
Ей было девятнадцать. Она читала по-латыни Юстина и Курция, знала, чем кончались споры о престолонаследии в четырёх царствах, разбиралась в польском сейме и в договорах с Крымом, понимала, сколько стоит стрелецкий полк в год, и могла по памяти перечислить, кто из бояр с кем в родстве до третьего колена.
А рядом был её брат Фёдор, царь, пятнадцати лет, умный, книжный, добрый, с ногами, которые его не держали, — он болел с детства, его носили в возке, и он умер в двадцать лет.
И был брат Иван, тринадцати лет, тихий, слабый глазами и головой.
И был Петруша, четырёх лет, от второй жены отца, из чужой родни, бойкий, крикливый мальчишка, которого она в те годы и не замечала.
И были дядьки, свойственники, Милославские и Нарышкины, которые уже начали друг друга есть.
Она смотрела на это с девятнадцати лет и видела, что всё можно сделать иначе и лучше, и что сделать некому.
Вот что она хотела.
А трон — это уже было после. Трон — это то, что ей предложили в 1682 году люди, которым было нужно её имя, и она согласилась, потому что иначе всё делали бы без неё.
* * *
В январе 1676 года умер её отец.
Царь Алексей Михайлович, сорока семи лет. Я была в палате, когда его не стало: меня не выгнали, потому что в такие часы на кошку никто не смотрит.
Там было очень много людей и очень тихо.
Софья стояла у стены, в чёрном, с сёстрами. Ей было восемнадцать. Она не плакала, и ей это потом припомнили: мол, бесчувственная.
Она не плакала, потому что считала.
Я слышала, как она считала. Я лежала у её подола и слышала, как восемнадцатилетняя девочка в чёрном, глядя на отца, думает: Фёдору пятнадцать, он не встанет сам, значит, править будет тот, кто окажется ближе; Иван не годен; Пётр мал; значит, четыре года, и за четыре года всё решится, и решать будут дядья, и, значит, надо выйти из терема.
И в ту же ночь она вышла.
Это, кстати, настоящая историческая подробность, а не моя выдумка: при царе Фёдоре Алексеевиче сестры впервые стали появляться там, где им не полагалось. Софья ходила к брату. Сидела при докладах. Её видели в Крестовой палате. Это было против обычая, и это терпели, потому что царь был болен и ему было легче, когда рядом сестра.
Шесть лет она сидела в углу и слушала.
А я лежала у её ног и слушала то, что люди не говорили.
* * *
Я кончу эту главу тем, с чего надо было начать.
В 1676 году, когда умер отец и Софья вышла из терема, она дала мне приказ.
Это было в июне. Она в тот день первый раз просидела у брата Фёдора весь доклад, от начала до конца, и вернулась к себе поздно, и легла не сразу.
И сказала:
— Фортуна. Слушай меня внимательно.
— Слушаю.
— Никому не показывайся, — сказала она. — Никогда. Ни одной живой душе, кроме меня.
— Почему?
Софья Алексеевна, девятнадцати лет, сидела на постели в тереме Кремлёвского дворца, обхватив колени руками, и смотрела в темноту.
— Потому что если про тебя узнают, — сказала она, — тебя или убьют, или приспособят. И я не знаю, что хуже.
* * *
Я исполняю этот приказ триста шестьдесят пять лет, не нарушив ни разу.
За эти триста шестьдесят пять лет со мной разговаривали двести семь человек, и ни одному из них я не сказала о себе ничего, кроме того, что они могли услышать и так.
И я ни одного раза не подошла ни к одной кошке, которая живёт долго.
Их за три с половиной века, кроме меня, было двое.
С одной я заговорила в сентябре двадцать девятого года, на крыше Зимнего дворца, и ей двести восемьдесят четыре года, и она дочь второго.
А второго я видела за всю свою жизнь один раз, двадцать секунд, в октябре тысяча шестьсот девяносто восьмого года, в сенях Новодевичьего монастыря.
И он мне сказал одно слово.
Глава 3. Соня и выставка
Мрр. Теперь про людей.
Я живу у Сони. Мрр. Соне тридцать четыре года, её зовут Софья Андреевна Жилина, она портниха, и она единственный человек за триста лет, которому я сам, по своей воле, пришёл и остался.
Мрр. Я жил у Петра, потом у его дочерей, потом у их детей, потом у их детей, и это была служба. Я их любил, иногда очень, но я к ним приходил не сам: я приходил потому, что они были его.
А к Соне я пришёл сам.
Мрр. Это было два с лишним года назад, в мае двадцать седьмого, и как это было, вы знаете, и я не буду повторять, потому что мне неловко. Мрр. Скажу коротко: я пришёл к ней в мастерскую на Моховой, сел на раскроенный шёлк, который она три дня резала, и она мне сказала: «Слезь с подклада, зверь», и я слез, и остался.
Мастерская у неё теперь не на Моховой, а на Пушкарской, на первом этаже, с окнами во двор и с отдельным входом. Мрр. Две комнаты, стол для раскроя восемь на полтора, четыре машины, из которых две старые ножные, манекены, и пахнет шерстью, воском и утюгом.
Мрр. Я там сплю на рулоне бортовки.
* * *
Соня шьёт не платья.
То есть платья тоже, когда надо платить за мастерскую. Мрр. Но то, за что её знают, — это реконструкция.
Это значит так. Мрр. Музею нужно показать, как человек выглядел триста лет назад. Картина есть, а одежды нет, или одежда есть, но в ней уже нельзя никого показать, потому что она рассыпается от воздуха. И тогда зовут человека, который умеет сшить это заново: по описи, по картине, по сохранившемуся лоскуту, тем кроем, который был тогда, теми стежками, которые были тогда, из той ткани, которую ещё можно достать.
Мрр. Это очень редкая работа. В городе этим занимаются человек семь, и все друг друга знают, и половина друг друга терпеть не может.
Соня умеет лучше всех. Мрр. Я могу это сказать, потому что я видел тех, кого она шьёт. Я видел, как они одевались, и я видел, как у них лежала ткань, и когда Соня в двадцать восьмом году сшила для Эрмитажа реконструкцию платья императрицы Елизаветы Петровны к выставке, я подошёл к манекену и три минуты не мог отойти.
Мрр. Я помню, как Лизанька стояла в таком платье у окна в сорок шестом году и говорила: «Мурушка, скажи, не толста ли я в нём?»
Ткань лежала точно так же.
* * *
Девятого сентября двадцать девятого года Соне позвонили.
Я спал на бортовке. Мрр. Я проснулся не от звонка, а от того, как она села.
Соня слушает телефон стоя или на ходу. Мрр. Если она села — значит, случилось.
Она говорила восемь минут. Потом положила телефон на стол. Потом посмотрела на меня.
— Мур, — сказала она. — Нам дают выставку.
— Мрр.
— Большую, — сказала Соня. — На весну. Шесть костюмов. — Она взяла карандаш и стала им крутить, а это она делает, когда ей страшно. — Мур, это не Эрмитаж. Это маленький музей, и бюджета у них три копейки. Но тема...
Мрр. Я спустился с рулона и сел на край стола.
Соня со мной разговаривает. Мрр. Она меня слышит. Как так получилось, что портниха тридцати четырёх лет без капли романовской крови слышит кота, который триста лет слышен только Романовым, — это длинная история, и она в первой книге, и там всё сказано.
Мрр. Я тогда думал, что это чудо.
Теперь я знаю, что это не чудо, и знаю почему, и мне из-за этого пришлось пересмотреть триста лет своей жизни. Мрр. Но это в двадцать первой главе, в гроте, и я тогда ещё ничего не понимал.
— Говори тему, — сказал я.
Соня положила карандаш.
— «Женщины на русском троне», — сказала она.
* * *
Мрр. Я молчал.
— Шесть костюмов, — сказала Соня. — Шесть женщин. Екатерина Первая, Анна Иоанновна, Анна Леопольдовна, Елизавета Петровна, Екатерина Вторая. — Она остановилась. — Это пять.
— Мрр. А шестая?
— А шестую, — сказала Соня, — они предложили мне выбрать самой.
Она посмотрела на меня.
— Мур, — сказала она. — Я два часа думала и уже выбрала. И я хочу, чтобы ты сказал, что я дура.
— Мрр. Говори.
— Софья Алексеевна, — сказала Соня.
* * *
Мрр. Я скажу сразу: я не сказал, что она дура.
Я сказал хуже. Я сказал:
— Мрр. Её не было на троне.
И Соня на меня посмотрела так, как смотрела на меня за два года три раза, и все три раза мне потом было стыдно.
— Мур, — сказала она. — Она правила семь лет.
— Мрр. Регентша.
— Мур, — сказала Соня, — Анна Леопольдовна правила год и была регентшей, и она в списке.
Мрр. Я замолчал.
— И Екатерина Первая, — сказала Соня, — не умела читать и подписывалась с трудом, и правила два года, и она в списке. А Софья Алексеевна знала четыре языка, заключила Вечный мир с Польшей, при ней подписали Нерчинский договор, и она сидела в Крестовой палате и разбирала дела семь лет. И её нет ни в одном списке, потому что её имя стоит в учебнике в одной графе со стрелецким бунтом.
Я сидел на краю раскройного стола.
Мрр. Я вам сейчас скажу неприятную вещь про себя.
Я видел Софью Алексеевну один раз в жизни.
Мрр. Один раз, двадцать секунд, в октябре тысяча шестьсот девяносто восьмого года, в Новодевичьем монастыре. Мрр. Я сидел в сенях у двери, а она прошла мимо меня туда и обратно.
И я за триста тридцать два года ни разу про неё не подумал.
Мрр. Ни разу. Она была сестра. Она была та, которая была против него. Я был его кот, я был при нём с девяносто седьмого года, когда он нашёл меня в Голландии, и всё, что было против него, для меня просто переставало существовать.
Мрр. Это не оправдание. Я кот, а не судья, и у кота всё просто: есть мой человек, и есть остальные.
Триста тридцать два года она была для меня «остальные».
— Мрр, — сказал я. — Соня.
— Что?
— Мрр. Шей.
Соня не поверила.
— Ты не будешь спорить?
— Мрр. Буду, — сказал я. — Потом. Мрр. Сначала шей.
* * *
А в ту же ночь я ушёл на Литейный мост, и Кнопка мне сказала про серую кошку, которая не моргает и не мурлычет.
Мрр. Я не связал.
Вот это я тоже говорю про себя, и мне это неприятно. Мрр. Девятого сентября человек, у которого я живу, сказал мне имя царевны Софьи. Двенадцатого сентября мостовая кошка сказала мне, что в городе есть вторая такая, как я.
И я не связал.
Мрр. Я три недели ходил по городу и искал серую кошку, и обошёл Выборгскую сторону, и Литейную часть, и Арсенальную набережную, и спрашивал у всех, у кого можно спросить.
Мрр. И ничего.
А потом, тридцатого сентября, Соня пришла домой из архива, бросила на стол папку, села на табурет, не снимая пальто, и сказала:
— Мур, её нет.
— Мрр. Кого?
— Софьи, — сказала Соня. — Мур, я была в двух архивах и в библиотеке. Я искала, как она выглядела.
Мрр. Я спустился с рулона.
— И?
— Портретов нет, — сказала Соня. — Ни одного прижизненного. Есть гравюра, где она в царском облачении с державой, и это не портрет, это пропагандный лист восемьдесят девятого года, и лицо там условное. Есть парсуна, про которую спорят, она это или не она. Есть описание иностранца, который её не видел и писал со слов. — Она загибала пальцы. — Мур, у меня есть шесть женщин. У пятерых по десять портретов, миниатюры, бюсты, у троих сохранилась подлинная одежда. А у шестой — одна сомнительная гравюра.
Она сняла, наконец, пальто.
— Я не знаю, какого цвета у неё были глаза, — сказала Соня. — Мур. Она правила семь лет, и я не знаю, какого цвета у неё были глаза.
* * *
Мрр. Той ночью я сидел на подоконнике и смотрел во двор.
Был конец сентября, холодный и чистый, и во дворе горел один фонарь над аркой.
И под фонарём, в арке, напротив нашего окна, сидела кошка.
Серая. Дымная, ровная, как зола. Худая. С очень светлыми глазами.
Мрр. Я не шевельнулся.
Она сидела в арке и смотрела мне в окно, прямо, не отводя. Мрр. И не моргала.
Я простоял так, не двигаясь, минут десять. Она тоже.
Потом она встала и пошла в арку, в темноту, и перед тем как уйти, обернулась.
И сказала.
Мрр. Это было через стекло, через двадцать метров двора, но мы, когда надо, слышим друг друга и через улицу.
Она сказала:
— Здравствуй, Мур.
И ушла.
Мрр. А я стоял на подоконнике и не мог сесть, потому что у меня была одна мысль, и эта мысль была хуже всего, что со мной случалось за триста лет.
Я этот голос узнал.
Мрр. Не вспомнил. Узнал.
Я его слышал.
Где-то. Когда-то. Очень давно. В доме, где пахло воском, кислыми щами и нагретой слюдой.
В Кремле.
Глава 4. Хованщина
Царь Фёдор Алексеевич умер двадцать седьмого апреля 1682 года, в четверг, в начале пятого часа дня.
Ему было двадцать лет.
Я была в палате. Я всегда была в палате: за восемнадцать лет я научилась входить туда, куда кошке не положено, и делала это так, что меня не замечали. Это несложно. Надо идти не вдоль стены, а посередине, не оглядываясь, с тем видом, с каким ходит тот, кому поручено. Люди не трогают того, кто идёт по делу.
Фёдор умирал три дня.
Он был книжный и тихий, он знал польский и латынь, как Софья, он писал вирши и любил лошадей, которых не мог объезжать, потому что его носили в возке. Он успел за шесть лет сделать больше, чем ему потом приписали: отменил местничество, завёл переписи, начал строить. Про него в учебниках три строчки, и это несправедливо, хотя я о нём говорю без любви: я о людях вообще говорю без любви, кроме одного человека.
В последний день, двадцать седьмого, в палате было двадцать с лишним человек: бояре, патриарх, духовник, врачи, свойственники с двух сторон.
Детей у него не осталось. Жена, Марфа Матвеевна, была замужем за ним два месяца. Сын от первой жены умер младенцем.
Значит, оставались два брата.
Иван Алексеевич, шестнадцати лет, от первой царицы, из Милославских. Слабый глазами, с косноязычием, тихий, добрый, не способный ни царствовать, ни хотеть царствовать.
И Пётр Алексеевич, девяти лет, от второй, из Нарышкиных. Здоровый, громкий, бойкий, с большими руками и привычкой перебивать.
И за каждым стояла родня.
* * *
Я расскажу про тот день подробно, потому что с него началось всё, и потому что именно в тот день меня впервые услышал чужой человек.
В четыре часа Фёдор перестал дышать.
Полагалось плакать, и плакали. Я слышала, как плачут, и я слышала, кто при этом считает, и я могу вам сказать, что из двадцати с лишним человек в палате плакали по-настоящему шестеро, а считали четырнадцать.
Потом патриарх Иоаким вышел на Красное крыльцо.
Это тоже правда и не моя выдумка: он вышел к собравшемуся народу и служилым и спросил — кому быть царём. Старшему, Ивану, или младшему, Петру. По обычаю надо было старшему. Но Иван был явно не годен, а в Московском государстве царь, который не годен, означал войну внутри дворца.
И закричали: Петру.
Кричали не все. Кричали те, кто был ближе к крыльцу, и те, кого поставили ближе к крыльцу. Так это делается и делалось всегда, и я за три с половиной века видела это восемь раз.
Девятилетнего Петра объявили царём двадцать седьмого апреля 1682 года.
А Софье было двадцать четыре.
* * *
Теперь то, чего нет в книгах.
В ту ночь Софья не спала. Она сидела у себя, в чёрном, не раздеваясь, на постели, и я лежала у её бедра, и она говорила со мной шесть часов.
Это был очень тяжёлый разговор, и я его помню весь, и я не буду его приводить целиком, потому что половина в нём — имена, которые ничего вам не скажут.
Приведу то, что скажет.
— Фортуна, — сказала она часа в три ночи. — Теперь нас съедят.
— Кого?
— Нас, — сказала она. — Милославских. Меня, Ивана, сестёр. Всех. — Она сидела прямо, как сидят, когда боятся сгорбиться. — Нарышкины вернут из ссылки Матвеева, Матвеев умный, он всё устроит. Иван останется при дворе дурачком. Сестёр разведут по монастырям. Меня — первой.
— Почему первой?
Она посмотрела на меня.
— Потому что я единственная, кто умеет читать бумаги, — сказала она.
И вот тут она произнесла то, из-за чего следующие семь лет и следующие триста сорок восемь моих.
Она сказала:
— Фортуна. Я могла бы сама.
Не «я хочу». Она никогда не говорила «я хочу». Она сказала: я могла бы сама. Я умею. Я лучше, чем все они. Мне двадцать четыре года, я прочитала больше, чем патриарх, я знаю, сколько стоит полк, и я знаю, чего хочет каждый из этих четырнадцати, которые сейчас считают в палате.
И никто, никто из них даже не подумает про меня, потому что я девка.
Я спросила — и этот вопрос был самый важный вопрос моей жизни, и я его задала в три часа ночи двадцать восьмого апреля 1682 года и не знала, что он важный:
— Что мне сделать?
Софья сказала:
— Слушай всех.
* * *
Я слушала одиннадцать дней.
И в эти одиннадцать дней я узнала одну вещь, которая мне потом триста сорок восемь лет служила вместо закона.
Люди, которые хотят власти, разговаривают ночью.
Днём они служат, кланяются, подают, молчат и соглашаются. А ночью, в своей палате, когда свеча одна и все спят, человек садится и начинает сам с собой разговаривать, и это он делает вслух, шёпотом, иногда шевеля только губами, но я слышу губы.
И вот в эти одиннадцать дней я поняла, что в Москве таких, которые разговаривают ночью сами с собой про престол, — семеро.
И седьмой был Иван Андреевич Хованский.
* * *
Про стрелецкий бунт мая 1682 года написано много и в основном верно.
Стрельцы — это постоянное войско, двадцать с лишним полков в Москве, люди служилые, с жалованьем, с дворами, с торговлишкой, с семьями. Жалованье им задерживали. Полковники их обирали и ставили на свои работы. Они подавали челобитные при Фёдоре, и челобитные гасили.
Когда царь умер и на престоле оказался девятилетний мальчик, стрельцы поняли, что сейчас можно.
Это очень простая вещь, и она не требует никаких кошек: двадцать тысяч вооружённых людей с обидой и без хозяина.
Пятнадцатого мая они вошли в Кремль.
Им сказали, что царевича Ивана задушили Нарышкины. Это была неправда, и это сказали нарочно, и кто именно сказал, до сих пор не установлено, и я вам скажу, что установить это невозможно, потому что это сказали в один день человек двадцать в двадцати местах.
Царица Наталья Кирилловна вывела на Красное крыльцо обоих: Ивана и Петра. Живых. Показала.
Это не помогло.
* * *
Я была на крыльце.
Я должна это сказать, потому что дальше в моей жизни будет много такого, где я стояла в стороне, а это я видела в двух шагах.
Я сидела под перилами Красного крыльца, в тени, между балясинами. Внизу было, по моему счёту, тысяч пять человек, с бердышами, с ружьями, в цветных кафтанах, и они были пьяные не от вина, а от того, от чего пьянеют люди, которым впервые в жизни никто не может ничего запретить.
Я видела, как Артамон Сергеевич Матвеев вышел к ним и начал говорить, и говорил хорошо, и его слушали.
Я видела, как князь Михаил Юрьевич Долгоруков крикнул на них сверху — крикнул глупо, зло, по-господски, как кричали всю его жизнь, и как кричать в ту минуту было нельзя.
И я видела, как через полвздоха после этого крика всё кончилось.
Я не буду описывать три дня, которые были потом. Там убивали людей на моих глазах, и я видела, как это делается, и я не стану это писать, потому что это читают дети.
Скажу только одно, и это важно.
За те три дня я ни одному человеку не сказала ни одного слова.
Я могла. Меня в те дни услышали бы многие — в городе в те дни было полно людей, которые разговаривали ночью сами с собой. Я могла подойти к любому и сказать ему одну фразу, и он бы её исполнил, потому что человек, с которым заговорила кошка, исполнит что угодно.
Я не подошла ни к одному.
Потому что Софья сказала мне: слушай. Она не сказала: говори.
* * *
Двадцать третьего мая стрельцы потребовали, чтобы царями были оба: Иван и Пётр. Двадцать шестого Боярская дума это утвердила: Иван первый, Пётр второй.
А двадцать девятого мая стрельцы потребовали третьего.
Они потребовали, чтобы при малолетних царях правила царевна Софья Алексеевна.
* * *
Вот здесь я должна остановиться и сказать очень ясно.
Я этого не делала.
Я триста сорок восемь лет говорила себе, что это сделала я, и я это говорила так долго и так убедительно, что сама поверила. Я в двадцать тридцатом году сказала это Муру в гроте под Гатчиной: я посадила её.
И Мур мне ответил на это одной фразой, и после этой фразы я его ударила, и это был единственный раз в моей жизни, когда я кого-то ударила.
Он сказал:
— Мрр. Не ты. Хованский.
И он был прав.
Я скажу, как было, и вы сами увидите.
* * *
Двадцать седьмого мая, вечером, я пришла к Ивану Андреевичу Хованскому.
Ему было около шестидесяти. Князь, боярин, старого рода, человек неглупый, многословный, тщеславный до дрожи и бездарный в деле: он тридцать лет служил, и его тридцать лет обходили, и каждый раз он знал, что обошли не по заслугам, и каждый раз был прав.
Стрельцы в те дни выбрали его себе в начальники Стрелецкого приказа, и он согласился за один вздох.
Он сидел в своей палате на Мясницкой, один, при двух свечах, и разговаривал сам с собой.
Я вошла и села против него на лавку.
Он меня увидел и не удивился. Я потом сто раз это наблюдала: человек, который три ночи не спит и мечтает о власти, не удивляется ничему, потому что он уже и так живёт внутри придуманного.
Он сказал:
— Ты кто?
Я сказала:
— Я кошка царевны Софьи Алексеевны.
И он — я это помню дословно, и я это помню с отвращением, потому что это была первая моя фраза, сказанная чужому человеку за восемнадцать лет, — он сказал:
— Ага.
* * *
Мы говорили часа два.
Он говорил. Я слушала и задавала вопросы.
Я задала ему за два часа, по моему счёту, девять вопросов, и все девять были одного рода:
— А что будет, если царями объявят обоих?
— А кто при них будет править, если один слаб головой, а другой мал?
— А если править будет мать младшего, где будете вы?
— А если править будет кто-то третий, кто этого третьего назовёт?
— А вас послушают?
Я не сказала ему ни разу: назови Софью.
Я спросила его: а вас послушают.
И он два часа отвечал мне, с каждой минутой громче и радостнее, что его послушают, что стрельцы за ним пойдут, что он им отец и они его зовут батюшкой, и что он знает, что надо сделать, и что он это сделает, потому что он тридцать лет видел, как всё делается не так.
А потом он сказал сам:
— Я им скажу про царевну.
И я спросила:
— Про какую?
И он сказал:
— Про Софью Алексеевну. Она умная.
* * *
Двадцать девятого мая стрельцы потребовали регентства Софьи.
Я была на том сходе — не вблизи, в стороне, под крыльцом Разрядного приказа. Там кричало человек триста, и, насколько я могла слышать, из этих трёхсот имя Софьи до того дня слышали семь или восемь.
Остальные кричали потому, что кричали передние.
Хованский в тот день ходил между ними и был счастлив.
Через четыре месяца Софья велела его казнить.
Это тоже правда, и это самая тяжёлая правда про неё: в сентябре 1682 года князя Ивана Андреевича Хованского схватили и казнили за то, что он слишком хорошо ладил со стрельцами и слишком громко об этом говорил.
Я ей ничего не сказала.
Я стояла рядом, когда она это решала, и я слышала, как она это решает, и я слышала, что она при этом думает — она думала: иначе он сделает со мной через год то, что сделал для меня в мае.
И она была права.
Я всё равно ничего не сказала.
Вот с этого дня, с сентября 1682 года, я и начала считать себя тем, чем считала себя триста сорок восемь лет: той, которая поднимает и сбрасывает.
Мне было восемнадцать.
* * *
И последнее, чем я кончу эту главу.
Когда я вышла из палаты Хованского в ночь на двадцать восьмое мая, я прошла по Мясницкой до Лубянки и села там на тумбу у чьих-то ворот.
Мне было нехорошо.
Не стыдно — стыда у меня тогда не было вовсе, он пришёл гораздо позже, и об этом будет глава двадцать четвёртая.
Мне было нехорошо потому, что я только что два часа разговаривала с человеком, и он меня слышал, и он разговаривал со мной с удовольствием, и всё это время я была ему не кошка.
Я была ему подтверждение.
Он не спросил, кто я такая, как я живу и сколько мне лет. Он за два часа не задал мне ни одного вопроса. Он говорил со мной, как говорят с зеркалом: ему нужно было, чтобы кто-то слушал и кивал.
И я тогда, сидя на тумбе на Лубянке в мае 1682 года, подумала первую свою взрослую мысль.
Я подумала: а других у меня, кажется, не будет.
Я была права на триста сорок восемь лет.
И я ошиблась, и ошибку мне показали в гроте под Гатчиной, и показал её кот, которому Софья велела никогда не показываться.
Глава 5. Фрр
Фрр.
Меня зовут Шельма. Мне двести восемьдесят четыре года, я рыжая, у меня белые носочки на всех четырёх лапах и белый кончик хвоста, я живу на крыше Зимнего дворца, и я ни разу в жизни не сидела возле монарших особ.
Это принцип. Фрр. Я его держу двести восемьдесят четыре года, и один раз нарушила, и это был самый лучший день моей жизни, и я про него никому не рассказываю.
Теперь к делу.
Я увидела её раньше всех.
* * *
Третьего сентября, вечером.
Я сидела на своём месте — у Афанасия. Афанасий это статуя на крыше, мужик с факелом, у него отбит нос, и я его так зову с тысяча восемьсот пятьдесят второго года. Фрр. У меня под ним углубление в свинце, в котором зимой не дует, а летом тёплое.
И ко мне на крышу пришла серая кошка.
На крышу Зимнего не приходят.
Фрр. Это надо объяснить. На крыше Зимнего дворца сорок три кошки знают дорогу, и все сорок три — мои, в том смысле, что я их знаю с рождения. Чужая кошка туда не попадёт: надо знать, где лаз у Иорданской лестницы, надо уметь пройти по карнизу над Шуваловским проездом и надо не бояться высоты, потому что там двадцать два метра и ветер.
А эта пришла.
Она поднялась не по карнизу. Она поднялась по водосточной трубе с внутреннего двора, а по этой трубе не ходят, потому что она старая и её крепления в двух местах не держат, и я это знаю, потому что я их проверяю каждую весну.
Она поднялась, вышла на свинец, отряхнула лапы — по одной, аккуратно, как человек стряхивает воду с рукава, — и пошла ко мне.
Фрр.
Я не встала.
Я сидела у Афанасия и смотрела, как она идёт, и мне было двести восемьдесят четыре года, и я за эти двести восемьдесят четыре года видела всё, и мне, честно говоря, было интересно.
Она подошла и села в двух шагах.
Серая. Ровная, без рисунка, как зола в остывшей печке. Короткая шерсть. Худая — не голодная, а той худобой, которая бывает от породы. Глаза очень светлые, почти без цвета, как вода в цинковом ведре.
И она не моргала.
* * *
— Здравствуй, — сказала она.
Фрр. Вот тут я впервые в жизни не нашлась.
Потому что кошки так не здороваются. Кошки здороваются молча: две кошки на одной земле смотрят друг на друга, и за полвздоха всё ясно — кто тут живёт, кто сильнее, будет драка или не будет.
А она сказала «здравствуй».
Целым словом. С выговоренным «т» на конце. Так, как говорят люди, когда входят в чужую приёмную.
— Фрр, — сказала я. — Ты кто?
— Я здесь ненадолго, — сказала она. — Я не займу твоё место и не буду есть в твоих подвалах. Я пришла посмотреть.
— Фрр. На что?
— На тебя, — сказала она.
* * *
Мы просидели на крыше час.
Я вам сразу скажу, чтобы вы потом не ждали: я её не испугалась.
Фрр. Это все потом удивлялись, и Мур удивлялся, и Надя спрашивала, и я всем отвечала одно и то же: а чего мне бояться. Мне двести восемьдесят четыре года. Я видела наводнение двадцать четвёртого года, когда вода стояла в подвалах по грудь человеку. Я видела пожар тридцать седьмого, я вытаскивала из огня котят в зубах и обожгла себе лапы. Я видела, как в ноябре семнадцатого года пьяные разбивали в дворцовых подвалах бочки и как по подвалу шло вино по колено. Я видела девятьсот дней, когда в этом дворце не осталось ни одной кошки, кроме меня, и я одна знаю, как это было, потому что рассказать больше некому.
Фрр. Чем меня можно испугать.
Серая кошка сидела в двух шагах и смотрела на меня.
— Ты дочь Мура, — сказала она.
— Фрр. Допустим.
— Не допустим, — сказала она. — Ты похожа на него скулами и посадкой головы. И у тебя его манера держать хвост — кольцом у правой лапы. Он так сидел в октябре тысяча шестьсот девяносто восьмого года в сенях Новодевичьего монастыря, у двери.
Фрр.
— В каком году? — сказала я.
— В тысяча шестьсот девяносто восьмом, — сказала она. — В октябре. Он сидел у лавки и ждал своего человека, который был за дверью, и у него было порвано левое ухо, и на левом боку светлая полоса. Ему был год, он был размером с ладонь, и он не знал ни одного русского слова.
Я встала.
Фрр. Я встала не от страха. Я встала потому, что мне стало очень нужно встать.
— Тебе сколько лет? — сказала я.
Она ответила не сразу.
Это я тоже запомнила. Фрр. Она ответила не сразу, и это был первый и единственный раз за весь час, когда она что-то не сказала сразу.
— Триста шестьдесят пять, — сказала она.
* * *
Я села обратно.
— Фрр, — сказала я. — Старше отца.
— На тридцать три года, — сказала она. — Твоему отцу триста тридцать три. Он родился в девяносто седьмом, в Саардаме, в ящике из-под гвоздей под верстаком.
— Фрр. Он сам не знает точно.
— Он не знает, — сказала Фортуна. — И на табличке, которую ему поставили в крепости, стоит вопросительный знак. — Пауза. — А я знаю, потому что я двести лет слушала, как про него врут во дворцах, и из вранья вышла правда.
Фрр.
Вот это было неприятно.
Неприятно не то, что она это сказала. Неприятно то, что она была права. Мой отец врёт про свой год, и врёт он триста лет, и я это знаю, и я ему про это никогда не говорила, потому что это единственное место, где он слабый.
А она это знала.
— Фрр, — сказала я. — Ты откуда про нас всё знаешь?
Серая кошка посмотрела на Неву.
Был вечер, начало сентября, вода стояла низко и была тёмная, и на той стороне зажигались окна.
— Я слышу людей, — сказала она. — Всех. Всегда. Я слышу их триста шестьдесят пять лет и ни одного дня не отдыхала. — Она повернула голову. — Про вас с отцом говорили во дворцах двести лет. Горничные, лакеи, истопники, кухарки. «Кот, который не старится». «Рыжая, которая на крыше». Сказки. Вранье. — Пауза. — Но если слушать двести лет, из вранья выходит правда.
— Фрр. А тебя?
— Что меня?
— Тебя слышат? — сказала я.
И вот тут она первый раз сделала то, что потом делала при мне ещё дважды.
Она отвернулась.
— Меня слышат, — сказала она. — Но не ты.
* * *
Фрр. Я попробовала.
Это глупо, я знаю. Я сидела на крыше Зимнего дворца напротив кошки, которая со мной разговаривает, и попробовала выяснить, слышит ли она меня. Фрр. Как будто мы не разговаривали час.
— Фрр, — сказала я. — Ты меня слышишь.
— Я слышу всех, — сказала она. — Кошка слышит кошку всегда, это другое. Я про людей.
— Фрр. И как это устроено?
— Это устроено так, — сказала она, — что меня слышит человек, который по-настоящему хочет власти.
Я помолчала.
— Фрр, — сказала я. — А отца слышат Романовы.
— Да.
— Фрр. А меня почти никто.
— Почти никто, — сказала она. — Я знаю. Тебя слышат единицы, и я, если хочешь, скажу тебе, кто именно, потому что я это поняла за час.
— Фрр. Скажи.
— Тебя слышат те, — сказала она, — кому от тебя ничего не нужно.
* * *
Фрр.
Я просидела после этого молча, наверное, минуту.
Потому что это было правдой.
Меня за двести восемьдесят четыре года слышали восемь человек. Истопник Прохор при Елизавете. Девочка-блокадница. Директор, которого я два года назад доводила до психиатра. Надя Воронцова, которой восемь лет. И ещё четверо, про которых я не буду.
И ни одному из них от меня ничего не было нужно.
Фрр. Ни одному. Никогда.
— Откуда ты это знаешь? — сказала я.
— Я не знаю, — сказала серая кошка. — Я догадалась час назад, пока сидела тут и смотрела на тебя. — Пауза. — И я, честно говоря, пришла на эту крышу за другим.
— Фрр. За чем?
Она встала.
Она встала на свинце у ног Афанасия, и ветер лёг ей шерсть на бок, и она не поправилась, потому что ей было безразлично, как она выглядит.
— Я пришла проверить одну мысль, — сказала она. — Триста шестьдесят пять лет я думала, что я такая, какая есть, потому что такой родилась. А вчера мне пришло в голову, что, может быть, нет.
— Фрр. И что?
— И я пришла посмотреть на тебя, — сказала она. — На ту, которую слышат те, кому ничего не нужно.
Она повернулась и пошла к трубе.
— Фрр! — сказала я. — Стой.
Она остановилась и обернулась.
— Как тебя зовут? — сказала я.
И она сказала:
— Меня зовут Фортуна.
* * *
Фрр.
Я прожила двести восемьдесят четыре года и слышала во дворцах латынь.
Я знаю, что такое Фортуна. Я видела её в этом дворце двести раз: в лепнине, на плафонах, на часах, на медалях. Женщина с завязанными глазами, иногда с колесом, иногда на шаре, иногда с рогом изобилия. Её очень любили в восемнадцатом веке и ставили где попало.
Та, которая поднимает и сбрасывает.
— Фрр, — сказала я. — Кто тебя так назвал?
— Девочка семи лет, — сказала Фортуна. — Летом тысяча шестьсот шестьдесят четвёртого года, в кремлёвском саду.
— Фрр. Какая девочка?
Фортуна стояла у водосточной трубы на крыше Зимнего дворца и смотрела на меня очень светлыми глазами.
— Царевна Софья Алексеевна, — сказала она. — Дочь царя Алексея Михайловича. Сестра Петра Алексеевича, которого твой отец любил больше, чем вас всех.
* * *
Она спустилась по трубе и ушла.
А я сидела у Афанасия до темноты и не пошла вниз, хотя было холодно и у меня затекла задняя лапа.
Фрр.
Я сидела и думала две мысли, и обе были плохие.
Первая: мой отец триста тридцать два года считает, что был единственный такой, и сейчас узнает, что не был, и я не знаю, что с ним от этого будет.
А вторая была хуже, и я её сначала от себя гнала, а потом перестала.
Я сидела на крыше и думала: а ведь она пришла не к отцу.
Она пришла ко мне.
Фрр. Я двести восемьдесят четыре года была той, которая ушла и живёт на крыше, и триста лет ненавидела отца за то, что он сидел у ног императриц, а меня не искал.
И она откуда-то про это знала.
И она пришла первой к той, кто умеет ненавидеть долго.
Фрр. Умно.
Глава 6. Сорок из ста двадцати
Мрр. В особняк на Английской набережной я попал четвёртого октября, и попал глупо.
Я шёл по следу.
Мрр. Это надо объяснить, потому что люди думают, что кошка идёт по запаху, как собака. Нет. Собака идёт по запаху зверя. А кошка идёт по тому, что кошка оставила нарочно.
Мы оставляем знаки. Мрр. У нас это устроено так: кошка, которая прошла, трётся о выступ на уровне своего плеча, и об этот выступ потом трётся вторая, и третья, и за год на углу дома образуется место, которое для человека ничто, а для нас — страница.
Мрр. Я с девятого века... нет, не с девятого. С восемнадцатого. Мрр. Я с восемнадцатого века читаю эти страницы в этом городе и знаю в нём, думаю, тысяч сорок таких углов.
И на углу Галерной и Замятина переулка, тридцатого сентября, я прочёл то, чего там быть не должно.
Там было оставлено: серая, не нашего завода, ходит каждую ночь, в дом не входит через двор, входит с набережной, через подвальное окно третьего слева.
* * *
Мрр. Дом был хороший.
Я его помню с восемьсот сорокового года: трёхэтажный, с подъездом под навесом, с чугунными воротами. Мрр. В девятнадцатом веке он был чей-то, потом был конторой, потом в нём была школа, потом опять контора.
А теперь на воротах была медная доска:
ИНСТИТУТ ПРАКТИК УПРАВЛЕНИЯ
Мрр. Я на неё посмотрел и не понял ни одного слова, кроме «управления», и это слово мне не понравилось.
Подвальное окно третье слева было приоткрыто на ладонь.
Мрр. Я вошёл.
* * *
Внутри был не подвал, а нижний этаж, переделанный.
Мрр. Я скажу про этот дом сразу, чтобы потом не возвращаться: он мне не понравился с первой минуты, и не за роскошь. Роскоши там не было. Там было хуже.
Там всё было новое, серое и тихое.
Мрр. Стены без обоев, покрашенные в один цвет. Светильники в потолке, не свечи и не люстры, а ровные полосы, от которых не бывает тени. Полы, по которым не слышно шагов. Мрр. Я триста лет ходил по домам, в которых скрипит, и мне было нехорошо в доме, в котором не скрипит ничего.
На нижнем этаже были залы без мебели, с большими квадратными столами, и на стенах висели доски, на которых люди писали и стирали.
Мрр. Я прошёл по этажу.
На одной доске было написано:
«ЧЕГО Я ХОЧУ ПО-НАСТОЯЩЕМУ. 15 минут. Без красивых слов.»
И ниже, другой рукой, неразборчиво, двадцать строчек, и три из них были стёрты так, как стирают то, что написали и испугались.
Мрр. Я сел перед этой доской и просидел четыре минуты.
* * *
Потом я пошёл наверх и попался.
Мрр. Я попался из-за ковра.
На втором этаже был коридор, и в нём лежал ковёр — единственная тёплая вещь в доме, — и я по этому ковру шёл и не слышал сам себя, и поэтому не услышал, как сзади открылась дверь.
— О, — сказал человек.
Мрр. Я обернулся.
В коридоре стоял молодой человек лет двадцати семи, в тёмном свитере, с чашкой в руке и с бумагами под мышкой.
И он сказал второе:
— Ты откуда, серый?
Мрр. Это было обычное человеческое «кыс-кыс».
А потом он сказал третье, и после третьего я сел.
Он сказал:
— Слушай. А ты, случайно, не та кошка?
* * *
Мрр. Он меня не слышал.
Я проверил сразу — я это умею проверять за полвздоха, я триста лет этим занимаюсь. Я ему сказал: «Мрр. Какая та?»
И он не услышал. Мрр. Он смотрел на меня и улыбался той улыбкой, какой улыбаются человеку, который, может быть, собака.
Но он сказал «та кошка».
Значит, в этом доме говорили про кошку.
* * *
Я прожил в этом доме одиннадцать дней.
Мрр. Это было несложно: у них была уборщица, Зоя Петровна, шестидесяти двух лет, которая на второй день принесла мне в подвал тарелку с курицей и сказала: «Живи, чего уж». Мрр. Зоя Петровна меня не слышала и слышать не могла, и она была в этом доме самым приличным человеком.
За одиннадцать дней я понял, что это за дом.
Мрр. Объясню, как понял я, а не как написано у них на доске.
Это школа для тех, кто хочет наверх.
Сто двадцать человек в год. Мрр. Их отбирают: приходит тысяча, берут сто двадцать. Им от двадцати двух до тридцати пяти. Они живут тут девять месяцев, и их учат — как я понял, слушая — тому, как устроены люди и как устроены учреждения, и как сделать, чтобы учреждение сделало то, что тебе нужно.
Мрр. Это, в общем, то, чему я учился сам триста лет. Так что я не могу сказать, что это плохая наука.
Плохо было другое.
* * *
Мрр. У них там было занятие, которое называлось «круг».
Раз в неделю, вечером, в большом зале на первом этаже, двадцать человек садились в кружок на стулья, без стола, и говорили по очереди по три минуты. Мрр. И тема у них была всегда одна и та же, они её называли «на чистоту».
Мрр. Я слушал восемь таких кругов из-за портьеры.
И на восьми кругах из восьми сто шестьдесят человек по три минуты говорили, чего они на самом деле хотят.
Мрр. Я триста лет жил во дворцах.
Я слышал, как люди хотят власти, при семи государях. Мрр. Я слышал, как это говорится шёпотом ночью, как это говорится глазами за столом, как это говорится через третье лицо, как это пишется в письме, которое потом сжигают. Я слышал, как об этом не говорят, и это громче всего.
И я ни разу за триста лет не слышал, чтобы двадцать человек сели в кружок и сказали это вслух по очереди.
Мрр. Я вам честно скажу: от этого у меня шла шерсть на хребте.
Не потому, что они плохие. Мрр. Они не плохие. Из ста двадцати, по моему счёту, дурных было человек десять, а остальные были обыкновенные, и многие хорошие, и двое, по-моему, прекрасные.
А потому, что в этом доме двадцать раз в месяц вслух произносили то, на что я триста лет приходил, как на запах.
* * *
Мрр. Теперь главное.
На шестой день я понял, кто её слышит.
Это было просто. Мрр. Я сел в большом зале под подоконником и стал смотреть на двадцать человек в кружке.
И у семи из двадцати в один и тот же момент дёрнулось лицо.
Мрр. Объясню. Когда кошка, которую человек слышит, проходит под дверью этой комнаты, у человека дёргается лицо. Не сильно. Мрр. Он сбивается на вздохе, или поворачивает голову к двери, или замолкает на полслова и потом продолжает.
Мрр. Я это знаю, потому что это делали при мне Романовы двести лет, и я это умею видеть.
В тот вечер, в двадцать один час шесть минут, мимо двери большого зала кто-то прошёл.
И из двадцати человек семеро повернули головы к двери.
Мрр. А тринадцать не повернули.
* * *
Я считал ещё пять дней.
Мрр. Я считал по вечерам, по кругам, по коридорам и по столовой, и к одиннадцатому октября у меня было число.
Сорок один человек из ста двадцати.
Мрр. Сорок один из ста двадцати в этом доме слышал серую кошку.
И вот что я вам скажу, и это была самая неприятная часть.
Они про это не говорили друг с другом.
Мрр. Ни один. Ни одному. За одиннадцать дней я не услышал ни одного разговора двух людей про то, что в доме есть кошка, которая говорит.
Один раз было близко. Мрр. Девятого октября, в курилке на заднем дворе, двое — парень и девушка — стояли с сигаретами, и парень сказал:
— Слушай. Тебе тут не снится всякое?
И девушка сказала:
— В каком смысле?
И парень посмотрел на неё и сказал:
— Да ни в каком. Спать мало.
Мрр. И всё.
* * *
Я ушёл из того дома одиннадцатого октября вечером.
Мрр. Ушёл потому, что увидел её.
Она пришла в двадцать три сорок, через то же окно, третье слева с набережной. Прошла по нижнему этажу, не торопясь, мимо залов и досок. Поднялась по лестнице.
И вошла в комнату на третьем этаже, где горел свет и где над столом с бумагами сидела девушка.
Мрр. Я стоял на лестничной площадке в темноте, в трёх метрах, и Фортуна меня не увидела, потому что я умею.
Она вошла. Села на стул напротив девушки.
И девушка подняла голову и сказала ей — спокойно, устало, как говорят с тем, кто приходит каждую ночь:
— Привет. Я не могу сегодня. Я завтра сдаю.
И серая кошка сказала:
— Я подожду. Я никуда не спешу.
Глава 7. Вечный мир
Теперь я расскажу про хороший год.
Он был один.
Я прожила триста шестьдесят пять лет, и в этих трёхстах шестидесяти пяти был один хороший год, и это тысяча шестьсот восемьдесят шестой.
Мне было двадцать два. Ей двадцать девять.
* * *
Я скажу, что было в том году, а потом скажу, почему он хороший, потому что это не то, что подумает человек.
В апреле 1686 года в Москву приехало польское посольство.
Их было больше тысячи человек, и они стояли в Москве больше трёх месяцев, и переговоры шли сорок с чем-то дней, и это были самые тяжёлые переговоры за весь век.
Речь шла о Киеве.
Киев по Андрусовскому перемирию 1667 года был отдан Москве на два года, и с тех пор прошло девятнадцать лет, и Москва его не отдала, и поляки каждый год требовали, а Москва каждый год говорила, что отдаст.
И в 1686 году надо было решить окончательно: или воевать, или договариваться.
И договорились.
Шестого мая 1686 года был подписан Вечный мир.
Киев остался за Москвой навсегда, за это были заплачены деньги, и Москва вступала в союз против Крыма и Турции.
Это была самая большая внешняя удача Московского государства за весь век.
* * *
Теперь то, чего нет в книгах, потому что никто не знал.
Эти сорок дней она вела сама.
Не одна: формально вёл Голицын, и это правда, и он вёл хорошо, и он получил за это титул и звание. И формально всё было от имени великих государей.
А держала всё она.
* * *
Я скажу, как это было устроено, и как я при этом работала, потому что я в те сорок дней работала больше, чем за все предыдущие двадцать два года.
Переговоры шли в Посольском приказе днём.
А вечером и ночью послы жили на подворье, и там были их люди, и там они между собой говорили.
И я ходила туда.
Каждую ночь. Сорок ночей подряд.
* * *
Там было трудно по трём причинам.
Первая: подворье охранялось, и своих туда не пускали, и чужих тоже, и я пролезала через конюшню.
Вторая: они говорили по-польски и по-латыни.
Я их понимала.
Я их понимала потому, что меня двадцать два года учила Софья Алексеевна, не нарочно: она двадцать два года читала вслух, и я лежала на столе, и она читала по-польски и по-латыни и переводила себе под нос.
Я к 1686 году понимала польский как русский и латынь хуже, но понимала.
И третья причина была самая трудная: я одна.
Я не могла ни с кем посоветоваться, и я не могла ничего записать, потому что я не умею писать, и я носила всё в голове и приносила ей, и она запоминала.
* * *
Сорок ночей.
Я вам приведу три сообщения из тех сорока, чтобы было видно, какая это работа.
Девятнадцатое апреля. Я принесла ей: «Их главный, Гжимултовский, вчера сказал своему секретарю, что ему велено не возвращаться без Киева, а если вернётся без Киева, то его съедят в сейме. Он при этом два раза сказал: сейм не ратифицирует».
Двадцать седьмое апреля. Я принесла: «Второй, Огинский, не согласен с первым. Он считает, что Киев отдать надо, а взять деньгами и союзом. Они вчера из-за этого ссорились».
Третье мая. Я принесла: «Гжимултовский сказал вчера вечером: если дадут сверх уже обещанного хоть что-нибудь, чтобы можно было показать в сейме, я подпишу. Он назвал цифру».
* * *
И вот теперь то, почему этот год хороший.
Потому что в те сорок дней Софья Алексеевна была на своём месте.
Я это видела каждый день, и это единственное, что я видела в своей жизни, и больше такого не было.
Она вставала в пятом часу. Она читала бумаги до света. Она сидела при докладах. Она вечером выслушивала меня и держала в голове всё: кто с кем, кто против, кто сколько хочет, и у кого что болит.
И она двадцать второго апреля сделала одну вещь, которую я хочу записать, потому что её не записал никто.
Она велела передать полякам, чтобы им на подворье возили лёд.
* * *
Это выглядит смешно. Я объясню.
Апрель 1686 года был очень тёплый. На подворье стояло больше тысячи человек, и у них была своя еда, и еда портилась, и у них начались животы, и двое слуг умерли.
И послы были на десятый день злые, потому что у человека, у которого болит живот и жарко, не бывает хорошего настроения.
И она об этом знала от меня: я ей на девятый день сказала, что на подворье три дня никто не спит и что первый посол два раза за ночь вставал.
И она велела возить им лёд с ледников.
* * *
Я скажу, что из этого вышло, и это не то, что можно доказать по бумагам.
Через четыре дня первый посол, Гжимултовский, сказал своему секретарю: «С нами обращаются как с людьми».
А через десять дней он сказал ту фразу про сейм и назвал цифру.
* * *
Я не говорю, что Вечный мир заключила кошка.
Я триста шестьдесят пять лет говорила себе, что всё делаю я, и мне в феврале двадцать тридцатого года это в гроте разобрали по шести пунктам, и я спорить не стану.
Вечный мир заключили сорок дней переговоров, девятнадцать лет спора, крымская угроза, деньги и то, что обеим сторонам он был нужнее, чем война.
Я говорю про лёд.
Про лёд знала она, от меня, и велела она, и этого нет ни в одном документе, и это ничего не решило, и это было правильно.
* * *
Шестого мая 1686 года, когда подписали, был приём.
Я была в палате. Я лежала под лавкой у стены.
И я вам опишу одну минуту, и этой минутой кончу главу, и для этой минуты я эту главу и написала.
* * *
Их было в палате человек восемьдесят.
Софья Алексеевна не сидела на главном месте: на главном месте сидели два царя, Иван и Пётр, пятнадцати и четырнадцати лет.
Она сидела справа, ниже, и перед ней не было ничего.
Она сидела прямо, как всегда, и у неё было совершенно спокойное лицо.
И когда объявили, и когда читали, и когда поляки говорили своё, и когда кричали и пили, — она сидела прямо и не улыбнулась ни одного раза.
А потом, когда стали выходить, она встала и пошла, и проходя мимо лавки, под которой я лежала, остановилась на полшага.
И сказала вниз, под лавку, очень тихо, не поворачивая головы, одно слово.
Она сказала:
— Видишь?
* * *
Вот и всё.
Это всё, что было хорошего за триста шестьдесят пять лет, и этого хватило мне на триста шестьдесят пять лет, и я вам сейчас скажу, почему я это рассказываю здесь, а не в самом начале.
Потому что в феврале двадцать тридцатого года, в гроте под Гатчиной, кот с порванным ухом спросил меня:
— Мрр. Фортуна. А чего она хотела?
И я сказала:
— Трона.
И он сказал:
— Мрр. Я спрашиваю не про трон. Мрр. Я спрашиваю: чего она хотела?
И я ему тогда не ответила, потому что я два месяца не могла подобрать слова.
А ответ был шестое мая 1686 года, восемьдесят человек в палате, и она идёт мимо лавки и говорит «видишь».
Она хотела, чтобы было видно.
Глава 8. Крым
Теперь я расскажу, как кончился хороший год.
Он кончился через одиннадцать месяцев.
* * *
Я скажу сначала то, что есть в книгах, коротко и без своего.
По Вечному миру 1686 года Москва вступала в союз против Крыма и Турции, и этот союз надо было исполнять, то есть надо было идти на Крым.
В 1687 году пошли первый раз. Войском командовал князь Василий Васильевич Голицын.
До Крыма не дошли. Степь была выжжена, воды не было, корма не было, и войско повернуло, не увидев неприятеля. Назад шли хуже, чем вперёд. В том походе был смещён и выдан гетман Самойлович, и в этом много неясного и до сих пор.
В 1689 году пошли второй раз, тем же войском и тем же князем.
Дошли. Дошли до Перекопа, то есть до самой крымской двери, и там встали и постояли, и посмотрели на эту дверь, и повернули обратно.
Больше ничего не было.
* * *
А теперь мои сорок ночей, и их было не сорок.
Их было сто с чем-то, и я их считала по-другому, и считала я их не в двух походах, а в одном доме.
Я ходила в дом Голицына.
* * *
Я скажу, как это вышло, потому что я к нему попала не по своей воле.
В 1686 году я его почти не слушала: он был её человек, он вёл переговоры, он делал то, что она велела, и мне в нём не было интересного.
А в феврале 1687 года, когда стали собирать поход, она мне сказала.
Она сказала так:
— Фортунка. Ходи к Васе.
* * *
Это было единственное прямое поручение за сорок лет.
Она мне за сорок лет ни разу не велела идти к человеку. Она со мной разговаривала, она меня слушала, она у меня спрашивала, она мне иногда говорила «узнай». А велела — один раз.
И я пошла.
* * *
Я ходила к нему два года.
Дом его был на Охотном, большой, каменный, с лестницей и с книгами, и книг у него было больше, чем у кого-нибудь в Москве, и я их помню по запаху: у него книги пахли иначе, потому что он их велел протирать.
Он меня слышал.
Он меня слышал очень хорошо, лучше, чем Хованский, лучше, чем кто-нибудь до него, и я теперь, через триста сорок три года, знаю, почему: потому что он хотел больше, чем Хованский.
Хованский хотел места. А Голицын хотел быть тем, кто устроил государство.
* * *
Я расскажу про первую ночь, потому что она была смешная и больше таких не было.
Я влезла к нему в кабинет в феврале 1687 года, в окно, со дерева, в одиннадцатом часу, и села на стол.
И он поднял глаза от бумаг.
И сказал — и он сказал это не удивлённо, а как человек, которому принесли ожидаемое:
— От царевны?
И я сказала:
— Нет.
И он сказал:
— А.
И положил перо, и подпёр голову рукой, и смотрел на меня, и сказал:
— Значит, сама.
* * *
Это был самый умный человек из всех двухсот семи.
Я это говорю, прожив триста шестьдесят пять лет и зная, что он проиграл всё, что можно проиграть, и умер в Пинеге.
Он был умнее Софьи Алексеевны.
Я это говорю и не беру назад: она была сильнее, вернее, терпеливее и честнее, а он был умнее.
И это его и погубило.
* * *
Я скажу, как это было устроено в его голове, потому что в этом вся история двух походов.
Он с самого начала знал, что на Крым идти нельзя.
Он это знал в феврале 1687 года, до первого похода, и он мне это сказал в марте, на третью или четвёртую ночь, и сказал спокойно, с бумагами в руках.
Он сказал: степь шестьсот вёрст, воды нет, травы в июне нет, татарин жжёт впереди себя, и войско дойдёт до Конских Вод и встанет.
Он мне это сказал за три месяца до того, как войско дошло до Конских Вод и встало.
* * *
Я его спросила — и это был первый мой вопрос из девяти, какие я задаю:
— А зачем тогда идти?
И он сказал:
— Потому что нельзя не идти.
* * *
Я объясню его ответ, потому что он его объяснял мне в ту ночь час с лишним, и я поняла только через сорок лет.
Он сказал так.
Вечный мир подписан, и в нём написано: идти на Крым. Если не идти, мир не стоит бумаги, и поляки это скажут вслух, и цесарь скажет, и венецианцы скажут, и тогда весь 1686 год — ничто.
А 1686 год — это всё, что у неё есть.
* * *
Вот это я тогда и услышала первый раз.
Не «что надо делать», а «что у неё есть».
Он в марте 1687 года, в своём кабинете, с бумагами, сказал мне, кошке на столе: «Крымский поход — это не про Крым. Это про то, чтобы у царевны было, чем держаться».
* * *
Теперь то, из-за чего эта глава.
Я ходила к нему два года и слышала всё.
Я слышала в мае 1687 года, как он диктовал в Москву, что идут хорошо, и слышала за десять минут до этого, как он сказал своему человеку, что воды нет.
Я слышала в июле 1687 года, как он три ночи не ложился из-за Самойловича, и я слышала, как это решилось, и я про это не стану говорить, потому что я тогда не всё поняла, а врать не хочу.
Я слышала в мае 1689 года, как он сказал: до Перекопа дойдём, а Перекоп не возьмём, и за Перекопом у нас будет четыре дня воды.
Я слышала в июне 1689 года, за полтораста вёрст от Перекопа, как он сказал одну фразу, и эту фразу я принесла ей.
* * *
Он сказал:
— Я этого не выиграю. Я могу только вернуться живым и с войском.
* * *
Я эту фразу несла в Москву шесть суток.
Я шла с обозом, в котором везли раненых, и я до Москвы добралась четвёртого июля, и я к ней пришла в ту же ночь.
И я ей её сказала.
* * *
И вот теперь главное.
Она сказала:
— Знаю.
* * *
Я не поняла.
Я сказала:
— Откуда?
И она сказала:
— Фортунка. Я это знала в феврале восемьдесят седьмого года.
* * *
Я сидела на её столе.
Я два года ходила в чужой дом, лазила в окно со дерева, слушала самого умного человека Москвы, носила в голове то, что никто не носил, и принесла ей за шесть суток фразу, за которую, если бы её сказали вслух при людях, князя бы не стало.
И она сказала «знаю».
* * *
Я её спросила — и этот вопрос я себе не прощаю, потому что он был не о ней, а обо мне:
— Тогда зачем я ходила?
* * *
Она сидела за столом. Было начало июля, свет из окна шёл низкий, и она была в простом, потому что дома.
И она ответила.
Она сказала:
— Чтобы кто-нибудь знал то же, что я.
* * *
Вот и всё.
Вот зачем я два года ходила в дом на Охотном.
Не чтобы узнать. Не чтобы донести. Не чтобы изменить.
Чтобы она была не одна в своём знании.
* * *
Я тогда на это обиделась.
Я сейчас, через триста сорок один год, скажу прямо: я на это обиделась, как обижается работник, которому сказали, что его работа была не нужна.
И я три недели к ней не ходила.
Три недели в июле 1689 года, в самые те три недели.
* * *
Я скажу, что было в эти три недели, и это единственное место в моей жизни, про которое я не могу говорить ровно.
В эти три недели всё и решилось.
В эти три недели Пётр был в Преображенском, и у него собирались, и к нему уходили, и из Москвы в Преображенское шли по одному и по двое, и это шло не неделю и не месяц, а шло всё лето, и в июле стало видно.
И я была дома и обижалась.
* * *
Я не говорю, что я бы что-нибудь изменила. Мне это в феврале двадцать тридцатого года разобрали в гроте под Гатчиной, и я с этим больше не спорю.
Я говорю про другое.
Я говорю, что у неё в июле 1689 года не было никого, с кем она знала одно и то же.
Потому что единственный, кто был, в это время сидел в тёплом углу и считал, что его обидели.
* * *
Я вернулась четвёртого августа.
Она ничего мне не сказала.
Она не спросила, где я была три недели, и не сказала «ты где была», и не посмотрела даже.
Она сказала:
— Садись. Я тебе почитаю.
* * *
И читала мне в ту ночь, по моему счёту, часа два.
Она читала по-польски, из книги, и переводила себе под нос, и я лежала на столе и слушала, и это было так, как было двадцать пять лет.
А через три недели было седьмое августа, и в ночь на восьмое она села на лошадь и поехала в Троицу.
* * *
Я эту главу кончу одним.
Князя Василия Васильевича Голицына в сентябре 1689 года лишили чести и имения и отправили в ссылку, и он умер в 1714 году на Пинеге, в деревне, прожив в ссылке двадцать пять лет.
Я к нему не поехала.
Я скажу честно, почему, и это гадко.
Потому что он перестал меня слышать.
Он меня перестал слышать осенью 1689 года, через неделю после приговора, и я приходила два раза и говорила, и он поворачивал голову на шорох, как поворачивают на кошку.
* * *
Я тогда подумала, что он от горя потерял.
А в феврале двадцать тридцатого года, в гроте под Гатчиной, кот с порванным ухом разобрал мне и это.
Он сказал:
— Мрр. Фортуна. Мрр. Он тебя перестал слышать потому, что он перестал хотеть.
* * *
Это было в сентябре 1689 года.
Двадцать четыре человека из моих двухсот семи перестали меня слышать потому, что получили своё.
А он — первый и единственный, кто перестал меня слышать потому, что получил вместо своего Пинегу.
Глава 9. Троица
Семь лет я была тем, кем хотела быть.
С мая 1682 по август 1689 года. Мне было с восемнадцати до двадцати пяти. Софье с двадцати четырёх до тридцати одного.
Я скажу про эти семь лет коротко, потому что мне тяжело, и потому что потом мне будет про них вспоминать триста тридцать два года, и я всё это время буду вспоминать не их, а одно крыльцо в сентябре.
Делалось так.
Днём Софья сидела в Крестовой палате и разбирала дела. Это правда: она сидела там, где прежде сидели цари, принимала доклады, слушала дела, писала указы, которые выходили «от великих государей и великой государыни царевны». Её имя на монетах не ставили, но в указах ставили, и она была первой женщиной в русской истории, чьё имя стояло в указе рядом с царским.
При ней был Василий Васильевич Голицын.
Я про него скажу прямо и сразу: я его терпеть не могла, и я ошибалась.
Он был умный, образованный, тонкий, знал языки, держал дом по-европейски, и у него не было той железной середины, которая нужна человеку на его месте. Он был из тех людей, которые очень хорошо понимают, как надо, и очень плохо делают. Я его слушала семь лет и семь лет злилась на то, что он всё время всё понимает и ничего не делает.
Но он её любил.
Он единственный, кроме меня, любил её всерьёз, и он за неё потом поехал в Пустозерск и там умер, и я это ему зачла.
Он меня не слышал.
Это было самое удивительное во всей моей жизни, и я три года не могла понять, а потом поняла: Василий Васильевич Голицын не хотел власти. Он хотел, чтобы всё было устроено умно. Это очень похоже снаружи и совсем другое внутри.
* * *
Я работала так.
Ночью я обходила дома.
У меня был свой круг: двадцать два двора в Кремле и в Китай-городе, Стрелецкий приказ, подворья на Сретенке, дом Шакловитого на Берсеневке и ещё восемь домов, в которые я заходила раз в неделю. Я влезала в подклеть или в сени, садилась и слушала.
И раз в неделю я приходила к ней и говорила.
Это выглядело так: Софья отпускала девок, ложилась, задувала свечу, я вспрыгивала к ней, и я говорила, а она слушала и запоминала. Она ничего не записывала. Она всё держала в голове, а голова у неё была такая, что я за семь лет не видела, чтобы она один раз забыла имя.
Я говорила ей, например:
— Шакловитый двадцать второго вечером у себя сказал Чермному, что с полками можно сделать что хочешь, если платить вперёд. Чермный сказал, что за два рубля ему приведут две сотни.
Или:
— Нарышкинские в воскресенье были у Лопухиных и сидели четыре часа. Говорили про осень. Называли четыре имени, из них два стрелецких.
Или:
— Твой Василий Васильевич ночью не спит и повторяет вслух одно и то же: «нельзя было соглашаться на крымский поход».
Она это складывала.
За семь лет я ей принесла, по моему счёту, около двух тысяч таких сообщений. Из них она использовала, может быть, сотню. Остальное просто знала.
И вот это и было её настоящее правление.
Она правила семь лет, зная всё, что говорилось в Москве ночами, и люди вокруг неё считали, что у неё дар видеть насквозь. Один иностранец про неё писал, что царевна проницательна до колдовства.
Он был прав ближе, чем думал.
* * *
Теперь про то, как это кончилось.
Я должна сказать про Петра.
Ему в 1689 году было семнадцать. Он жил в Преображенском, строил потешные полки, пускал корабли на Плещеевом озере, пил с иноземцами в Немецкой слободе и в государственные дела не входил, потому что его туда не пускали.
Я его в те годы видела, может быть, раз двадцать. Он приезжал в Кремль на службы и на приёмы.
Он был громкий.
Это первое, что я про него могу сказать, и это, кажется, главное. Семнадцатилетний мальчик входил в палату, в которой сидело сорок человек, и палата делалась меньше.
Я его слышала. Он был очень простой внутри, гораздо проще, чем все вокруг: он хотел делать, и ему мешали, и он от этого бесился.
Он хотел того же, чего хотела она.
Я это знала с 1687 года и не сказала ей ни разу.
Вот это я теперь, на триста шестьдесят шестом году, и считаю главным своим делом за всю службу.
Я семь лет носила ей всё: кто с кем говорил, кто чего хочет, кто кого обойдёт. Две тысячи сообщений.
И я ни одного раза не сказала ей того единственного, что имело значение: твой младший брат хочет ровно того, чего хочешь ты, и если ты с ним об этом заговоришь, вы друг друга поймёте.
Я этого не сказала, потому что мне тогда не приходило в голову, что это можно сказать.
* * *
В августе 1689 года всё сломалось за девять дней.
Короткая правда, без подробностей, потому что подробности есть в книгах.
В ночь на восьмое августа в Преображенское пришли двое стрельцов и сказали Петру, что на него идут. Это была ложь или полуправда — до сих пор спорят. Пётр вскочил с постели, в одной рубахе, и бежал в Троице-Сергиев монастырь, и скакал всю ночь, и приехал туда к утру, и, по рассказам, упал на постель и плакал.
Ему было семнадцать лет.
А дальше стало ясно, на чьей стороне сила. В Троицу поехали полки. Поехали бояре. Поехали иноземцы Гордон и Лефорт с офицерами, и это было решающее: регулярные части ушли к Петру.
И тогда Софья поехала сама.
* * *
Это было в начале сентября.
Она выехала из Москвы с небольшим поездом, и с ней был патриарх — нет, патриарх уехал раньше и в Москву не вернулся, это тоже важно, но не для меня.
Она поехала, чтобы говорить с братом. Лично. Глаза в глаза.
Я поехала с ней, в возке, под лавкой, на попоне.
Мы доехали до села Воздвиженского, в десяти верстах от Троицы.
И там её остановили.
Вышел стольник, молодой, лет двадцати пяти, и сказал ей, что государь велел её в монастырь не допускать, а если поедет — поступят с ней нечестно.
Я была в возке и слышала это слово. «Нечестно».
Дальше было то, из чего делают картины: она требовала, настаивала, грозила. Это правда. Она стояла в селе Воздвиженском и два часа требовала, чтобы её пустили к семнадцатилетнему брату, и её не пустили.
И она повернула назад.
* * *
А ночью я ушла из Воздвиженского и пошла в Троицу.
Одна. Пешком. Десять вёрст по ночной дороге, по сентябрьской грязи, мимо обоза, мимо караулов.
Я шла туда за одним.
Я шла туда, чтобы войти в келью к семнадцатилетнему мальчику и заговорить с ним.
Я знала, что он меня услышит. Я знала это точно. Мне было двадцать пять лет, я слушала людей двадцать пять лет, и я знала, что в ту неделю во всём государстве не было человека, который хотел бы власти сильнее, чем этот мальчик в Троице, потому что он три недели не спал и у него тряслись руки.
Я собиралась сказать ему четыре фразы.
Я их придумала по дороге и помню до сих пор, слово в слово, и не повторю ни одной, потому что я их так и не сказала, и теперь, на триста шестьдесят шестом году, они мне кажутся и умными, и бесполезными.
Я дошла до монастыря к четырём утра.
Там горели костры, стояли телеги, спали люди на земле под рогожами, и ворота были заперты, и стража стояла.
Я нашла лаз в двадцать минут. У любой стены есть лаз, у монастырской тем более: там подкопы для воды, там щели под воротами, там продухи в подклетях.
Я вошла внутрь.
И я дошла до крыльца тех палат, где он спал.
* * *
И на крыльце спал человек.
Солдат. Молодой, лет двадцати, в кафтане, с ружьём между колен. Он сидел на верхней ступеньке, спиной к двери, свесив голову на грудь, и спал так, как спят на третьи сутки без сна.
Он спал прямо перед дверью.
Дверь была притворена, и под ней не было щели: порог там был высокий, в палец, и подогнан.
Я простояла у подножия крыльца, по моему счёту, минут десять.
Потом поднялась по ступеням.
Я прошла в полуметре от него, по верхней ступеньке, и обошла его, и подошла к двери, и попробовала её лапой.
Дверь была заложена изнутри.
* * *
Я просидела на том крыльце до света.
Я просидела там, по моему счёту, часа два, в полуметре от спящего солдата, перед заложенной дверью, за которой первую ночь за три недели спал семнадцатилетний мальчик, желавший того же, чего желала моя хозяйка.
И я ничего не сделала.
Я могла кричать. Кошка кричит так, что слышно через двор, и солдат бы проснулся, и дверь бы открыли, и в этом шуме я бы вошла.
Я не закричала.
И я триста тридцать два года объясняла себе, почему.
Сначала я говорила себе, что исполняла приказ Софьи: никому не показывайся.
Потом я говорила себе, что испугалась.
Потом, лет через сто, я стала говорить себе, что было уже поздно, что полки ушли, что четыре фразы ничего бы не изменили.
А правда простая, и я её сказала вслух один раз, в гроте под Гатчиной, в двадцать тридцатом году.
Я не закричала потому, что я за двадцать пять лет службы ни одного раза не делала ничего сама.
Я слушала. Я приходила. Я садилась рядом. Я задавала вопросы.
А закричать в четыре утра на монастырском крыльце — это сделать.
И я в ту секунду, в сентябре 1689 года, узнала про себя то, что стоило мне трёх с половиной веков: я умею всё, кроме одного.
* * *
Я вернулась в Воздвиженское к утру.
Софья уже уехала. Я шла за поездом до Москвы двое суток и пришла в Кремль седьмого сентября.
Она меня ждала.
Она сидела в своей палате, одна, не в чёрном — в будничном, и у неё было совершенно спокойное лицо, и я поняла, что всё кончено, по тому, как ровно она сидела.
Я легла к ней.
— Была? — сказала она.
— Была.
— Не пустили?
Я сказала правду. Я никогда ей не врала, ни одного раза за сорок лет, и это единственное, чем я могу про себя хвалиться.
— Я дошла до двери, — сказала я. — Дверь была заложена. Я просидела на крыльце два часа и вернулась.
Софья молчала долго.
А потом сделала то, чего я не ожидала и чего я не поняла тогда и не понимала ещё триста тридцать два года.
Она засмеялась.
Она засмеялась коротко, один раз, без веселья, и погладила меня по голове холодной рукой, и сказала:
— Вот и правильно, Фортуна.
— Что правильно?
— Что ты не стала ломиться, — сказала она. — Ты не для этого.
* * *
Через три недели её привезли в Новодевичий монастырь.
Шакловитого казнили. Голицына отправили в ссылку, в Яренск, потом в Пустозерск. Софью заперли.
Семнадцатилетний Пётр стал править.
И я пошла за ней в монастырь, и прожила там пятнадцать лет, и это была самая длинная глава моей жизни, в которой ничего не произошло.
А через девять лет, в октябре 1698 года, в Новодевичий монастырь приехал её брат.
И с ним приехал кот, которого он привёз из Голландии.
Глава 10. Девять лет за стеной
Теперь я расскажу про девять лет, которых нет ни в одной книге, потому что в эти девять лет ничего не происходило.
С сентября 1689 года по сентябрь 1698 года.
Ей было от тридцати двух до сорока одного. Мне от двадцати пяти до тридцати четырёх.
* * *
Я скажу, как это было устроено, потому что люди представляют себе это неверно.
Люди думают: монастырь, келья, решётка.
А было так.
Её поместили в Новодевичий монастырь в сентябре 1689 года, и она жила там девять лет не монахиней.
Это важно, и я на этом настаиваю, потому что в этом вся разница: её постригли только в 1698 году, после розыска. А девять лет до этого она жила в монастыре как царевна, которой велено жить в монастыре.
У неё были палаты. У неё была прислуга. У неё была своя еда с дворцовой поварни, и её привозили. У неё были книги, и ей их привозили тоже.
У неё не было одного: выйти.
* * *
Я скажу, что это значит, на точном примере.
Новодевичий монастырь стоит у Москвы-реки, в излучине, и вокруг него стена, и в стене ворота.
Из этих ворот она за девять лет не выходила ни одного раза.
Ни в Москву, которая в пяти верстах. Ни в Кремль, где она родилась и где прожила тридцать два года. Ни на богомолье, куда ходили все.
Девять лет внутри стены, в которой семьсот сорок шагов по кругу.
* * *
Я эти семьсот сорок шагов измерила.
Я их измерила в 1691 году, за один вечер, потому что мне было двадцать семь лет и я тогда ещё считала, что знание чего-нибудь стоит.
Я прошла по верху стены весь круг и считала.
Семьсот сорок с чем-то моих шагов, а шаг у меня вдвое короче человеческого, так что по-людски там шагов четыреста.
* * *
Я ей это сказала.
Я сказала: тут четыреста шагов по кругу.
И она сказала:
— Я знаю. Я считала.
* * *
Теперь я расскажу про себя, потому что эта глава про меня, и это неприятная глава.
Я в эти девять лет ходила свободно.
* * *
Я скажу прямо, что это значило.
Я влезала и вылезала когда хотела, через стену, через решётки, через кровли. Для кошки монастырская стена не стена, а дорога.
Я за эти девять лет была в Москве, по моему счёту, раз шестьсот.
Я ходила в Кремль. Я ходила в приказы. Я ходила на Охотный, в дом, из которого к тому времени вывезли всё. Я ходила в Преображенское смотреть, как учат солдат. Я один раз, в 1694 году, от скуки дошла до Коломенского, и это двенадцать вёрст, и я шла туда полтора суток.
И я каждый раз возвращалась и приходила к ней и рассказывала.
* * *
Я ей девять лет рассказывала про то, что я видела за стеной.
* * *
Я это считала своей службой и своим подвигом.
Я к ней приходила вечером, влезала в окно, садилась на лавку и говорила: в Москве то, в приказах то, у Нарышкиных то, в Преображенском учат, на Кукуе строятся, Лев Кириллович такой-то, и говорят то и то.
И она слушала.
* * *
Я скажу, как она слушала, и мне на то, чтобы это понять, понадобилось триста тридцать два года.
Она слушала хорошо.
Она задавала точные вопросы. Она переспрашивала. Она один раз, в 1693 году, поправила меня, когда я перепутала двух людей, — поправила по памяти, сидя за стеной четвёртый год.
Она ни одного раза за девять лет не сказала мне «не надо».
* * *
А в 1697 году, в июле, она мне сказала одну вещь.
Это был единственный раз за девять лет, и я тогда не поняла, а поняла в двадцать тридцатом году, в апреле, на третьи сутки, когда у меня было «мяу».
* * *
Я расскажу, как это было.
Я в июле 1697 года вернулась из Москвы и была довольна собой, потому что я принесла хорошее.
Я принесла, что государя в Москве нет, и что он уехал за море, и что его нет уже третий месяц, и что в Москве от этого у многих сделалось вольно, и что в приказах говорят вслух то, чего не говорили год назад.
Я ей это рассказала, и рассказывала я, по моему счёту, с полчаса, и рассказывала я хорошо.
И она меня выслушала до конца.
И потом сказала:
— Фортунка. А какая в Москве была погода?
* * *
Я не поняла.
Я сказала:
— Погода?
И она сказала:
— Да. Сегодня. В Москве.
* * *
Я скажу правду: я не знала.
Я в тот день прошла пять вёрст по Москве туда и пять обратно, была в двух приказах и на трёх улицах, слушала девять человек, и я не могла сказать, какая была погода.
Я ей так и сказала:
— Я не заметила.
* * *
И она сказала — и она сказала это без упрёка, ровно, как говорят о пустом:
— Жалко.
* * *
И больше ничего.
* * *
Я девять лет носила ей то, что считала важным.
И за девять лет она попросила у меня один раз одну вещь: какая была погода.
* * *
Я теперь знаю, зачем.
Она девять лет сидела внутри четырёхсот шагов и девять лет слушала про приказы, про Нарышкиных и про то, кто что сказал в сенях.
А ей нужно было знать, как в июле пахнет в Москве.
* * *
Я это поняла через триста тридцать три года.
Я это поняла двадцать второго апреля двадцать тридцатого года, когда Надя Воронцова, девяти лет, сидя на крыше, сказала мне — не спросила, а сказала, потому что она тогда ещё думала, что я не говорю:
— Сегодня хорошо пахнет. Как будто мокрый камень.
* * *
Я скажу, чем кончились эти девять лет, и это не рассказ, а перечень, потому что рассказывать тут нечего.
В 1690 году она ещё писала письма и ждала.
В 1692 году она перестала спрашивать, что будет.
В 1694 году она начала переписывать книги. Своей рукой. Она переписала за четыре года, по моему счёту, томов шесть, и это была не работа и не польза: это было то, чем занимают руки.
В 1696 году она стала хуже видеть и переписывать перестала.
В 1697 году она спросила про погоду.
А в сентябре 1698 года её брат вернулся из-за моря, и был розыск, и её постригли, и девять лет кончились, и начались шесть, про которые у меня отдельная глава.
* * *
И последнее.
Я в эти девять лет один раз, в 1695 году, принесла ей то, чего она не просила.
Я принесла ей живую мышь.
* * *
Я скажу, зачем, и это единственное место в моей жизни, где я поступила как кошка, а не как то, чем я себя сделала.
Я принесла ей мышь потому, что мне было тридцать один год, я жила при человеке, который шестой год не выходил за четыреста шагов, и я не знала, что ещё я могу ему дать.
* * *
Я положила мышь на пол в её палате.
Мышь была живая и побежала под сундук.
И Софья Алексеевна, тридцати восьми лет, дочь царя, бывшая правительница этого государства, посмотрела на пол, потом на меня, и засмеялась.
* * *
Она засмеялась один раз за девять лет.
Я это знаю точно, потому что я при ней была все девять лет и считала.
Глава 11. Вера
Мрр. Девушку звали Вера Коростелёва.
Двадцать четыре года. Мрр. Я её рассматривал потом много раз и могу описать.
Невысокая. Худая той худобой, которая от работы, а не от породы. Тёмные волосы, собранные в хвост так, как собирают, когда не смотрят в зеркало. Сутулится от стола. Мрр. Руки с обкусанными ногтями и пятно от ручки на правом среднем пальце.
Мрр. У неё было очень хорошее лицо.
Я это говорю как кот, который видел много лиц. Мрр. У неё было лицо человека, который решает задачу, и оно не менялось, когда задача была приятная и когда неприятная.
Такое лицо было у Софьи Алексеевны.
Мрр. Я этого в октябре не знал. Я это понял в апреле, когда Соня принесла из архива гравюру и я на неё посмотрел.
* * *
Мрр. Я вошёл к ней в комнату тринадцатого октября, ночью, когда Фортуны не было.
Я вошёл и сел на подоконник.
Вера подняла голову от бумаг и посмотрела на меня.
Мрр. И я сразу понял, что она меня не слышит.
Это видно. Мрр. Человек, который слышит, смотрит коту в глаза. Человек, который не слышит, смотрит коту на уши и на лапы и ищет, где погладить.
Она сказала:
— О. Ты ещё и серый бывает.
Мрр. «Ещё и».
Я сказал ей: «Мрр. Здравствуй, Вера».
Она не услышала.
Она встала, налила в блюдце воды, поставила на пол и села обратно. И сказала:
— Ну сиди.
И больше за два часа не сказала ни слова.
* * *
Мрр. Я приходил к ней девять раз за ноябрь.
Я приходил ночью, садился на подоконник и смотрел.
Мрр. Я скажу, что я видел, потому что это надо знать, чтобы потом понять, почему всё кончилось так, как кончилось.
Вера Коростелёва работала.
Мрр. Я триста лет жил при людях, которые хотели власти, и я видел их всех, и я вам скажу: таких, которые работают, среди них мало.
Большинство хочет не делать, а оказаться. Мрр. Это разное. Человек, который хочет оказаться, занят тем, чтобы его заметили: он говорит, пишет, ходит, кланяется, ссорит других, находит нужных. Мрр. Я на таких смотрел три века и устал от них ещё при Анне Иоанновне.
А Вера сидела и считала.
Мрр. У неё на столе лежали бумаги, и она в них считала, и когда не сходилось, она начинала заново, и один раз, девятнадцатого ноября, она сидела над одной страницей с десяти вечера до четырёх утра и к четырём утра её порвала.
Мрр. Я видел, как она её порвала.
Она порвала её не в сердцах. Мрр. Она порвала её очень спокойно, на четыре части, положила в корзину, взяла чистый лист и начала с начала.
Мрр. Я тогда подумал, что эта девочка, если её не испортить, через двадцать лет будет делать в этом городе что-нибудь очень хорошее.
Я думаю так до сих пор.
* * *
Мрр. Теперь про то, за что её обошли.
Я это узнал не от неё, потому что она со мной не разговаривала. Мрр. Я это узнал обыкновенным кошачьим способом: из коридора.
В Институте практик управления было устроено так. Мрр. В конце девяти месяцев из ста двадцати человек десять получали место: их брали в учреждения и в большие конторы, на настоящие должности, и это было то, зачем все приходили.
Отбор шёл по двум вещам: по оценкам и по «проекту».
Мрр. «Проект» — это была работа, которую каждый делал весь год: придумать, как улучшить одно настоящее дело в городе, и довести до бумаги, которую можно подать.
У Веры был проект про воду.
Мрр. Я в этом ничего не понимаю, и я честно это скажу, но я слушал её разговоры и понял так: в городе есть старые водостоки и старые коллекторы, и часть из них никому не принадлежит, и никто не знает, где они, и когда их прорывает, город узнаёт об этом по провалу на улице.
Мрр. Вера год собирала то, что про них известно. Она сидела в архивах, в районных конторах, в трёх институтах, и к осени у неё было, как она говорила, «тысяча двести объектов».
Она хотела сделать из этого один список.
Мрр. Один список на весь город, в котором написано, что где лежит, и кто за это отвечает, и если никто — то написано, что никто.
Мрр. Я слушал, как она это объясняет, в октябре, и я понял половину, и половины мне хватило, чтобы понять, что это хорошо.
И в ноябре место отдали другому.
* * *
Мрр. Его звали Эдуард.
Двадцать девять лет. Мрр. Высокий, приятный, с хорошим голосом, из тех людей, которых приятно слушать и после которых нечего вспомнить.
У него был проект про «образ набережных».
Мрр. Я слушал его выступление из-за портьеры. Он говорил двадцать минут, у него всё было красиво разложено по трём частям, он ни разу не сбился и два раза удачно пошутил, и когда он кончил, ему хлопали.
И его проект был ни про что.
Мрр. Я это говорю как кот, который триста лет слушал доклады. Он говорил двадцать минут и за двадцать минут не сказал ни одного числа.
Мрр. У Веры в её бумагах были числа. Тысяча двести объектов, четыре архива, восемь районных конторок, в которых её гоняли.
Мрр. У него было про образ.
И место дали ему.
* * *
Мрр. Я был там, когда объявляли.
Это было двадцать второго ноября, в большом зале. Мрр. Я лежал под подоконником.
Объявили десять фамилий.
Веры в них не было.
Мрр. Я смотрел на неё.
Она сидела в третьем ряду и слушала, и когда кончили читать, она хлопала вместе со всеми, и у неё не изменилось лицо.
Мрр. Ни на сколько. Я смотрел и видел: не изменилось.
А после, когда все пошли к столу с чаем, она встала и вышла из зала не в ту сторону, где чай.
Мрр. Она вышла в коридор, прошла его до конца, встала у окна и простояла там, по моему счёту, двадцать две минуты.
Не плакала. Мрр. Смотрела в окно на Неву.
А потом вернулась и выпила с ними чаю.
* * *
Мрр. В ту ночь я видел их вместе.
Я стоял на лестничной площадке в темноте. Мрр. Дверь в комнату Веры была приоткрыта на ладонь, и там горела настольная лампа.
Вера сидела на полу, на ковре, спиной к стене.
А напротив неё, в полуметре, сидела Фортуна.
Мрр. Я скажу сразу, чтобы не тянуть: Фортуна её не подбивала.
Я слышал этот разговор весь, от начала до конца, и он был не такой, как я ждал. Мрр. Я ждал, что серая кошка будет шептать ей про обиду и про месть.
Она не шептала.
Она сказала так:
— Расскажи мне, как было устроено.
И Вера сказала:
— Что устроено?
И Фортуна сказала:
— Твой список. Тысяча двести объектов. Расскажи мне по порядку, с чего ты начала и чем кончила. Я хочу понять.
* * *
Мрр. Вера рассказывала три часа.
Я слушал три часа с лестничной площадки, и у меня затекли все четыре лапы, и я не ушёл.
Потому что это был очень странный разговор.
Мрр. Девочка двадцати четырёх лет, которой в тот день сказали, что её год работы никому не нужен, сидела ночью на полу и три часа объясняла кошке устройство городских водостоков.
И кошка задавала вопросы.
Мрр. Хорошие вопросы. Я считал: за три часа Фортуна задала девятнадцать вопросов, и из них четырнадцать были по делу, и три такие, что Вера после них останавливалась и говорила: «Так. А вот это я не проверяла».
Мрр. Это не похоже на то, как подбивают.
Это похоже на то, как слушают.
* * *
Мрр. И только в самом конце, в третьем часу ночи, когда Вера уже уронила голову на колени, Фортуна сказала то, из-за чего я потом не спал.
Она сказала:
— Вера.
— Мм.
— У тебя в списке есть участок на Английской набережной, — сказала Фортуна. — Между вторым и третьим двором от переулка. Ты писала, что там коллектор восьмидесятых годов девятнадцатого века и что хозяина нет.
Вера подняла голову.
— Есть, — сказала она. — Сорок первый номер в списке. А что?
И Фортуна сказала:
— Там не коллектор.
* * *
Мрр. Я ушёл с лестницы той ночью и до утра сидел на набережной напротив дома.
Мрр. Был конец ноября, минус два, с воды тянуло, и у меня замёрзли уши.
Я сидел и думал одно.
Английская набережная. Мрр. Между вторым и третьим двором от переулка.
Я это место знаю.
Мрр. Я знаю его с тысяча семьсот четвёртого года, когда там ещё ничего не было, кроме сараев и мокрого песка. Я знаю его с того года, когда мы с Петром Алексеевичем приходили туда ночью и он мерил шагами и считал вслух.
Мрр. Там лежит то, из-за чего этот город стоит на этом месте.
И серая кошка из Кремля это знала.
Глава 12. Новодевичий
Пятнадцать лет.
С октября 1689 по июль 1704 года. Это самая длинная часть моей жизни, в которой ничего не произошло, и я расскажу её коротко, потому что рассказывать нечего, и подробно, потому что именно в эти пятнадцать лет я стала той, кем была потом три века.
Новодевичий монастырь стоит в Москве, на луговине у излучины реки, под Воробьёвыми горами.
Её поместили не в келью. Это надо сказать, потому что все думают про яму и солому. Ей отвели палаты в Напрудной башне и при них несколько комнат, и у неё были служанки, постель, посуда, и ей присылали еду с дворцовой кухни, и сёстры к ней приезжали, пока разрешали.
Её держали не как узницу, а как ту, которую больше нет.
Это, если хотите знать, гораздо хуже.
* * *
Первые три года она ждала.
Я это говорю без осуждения. Она была человеком, который умеет делать, и она не умела не делать, и три года она жила так, как будто это пауза.
Она читала. Ей привозили книги — не сразу, с перерывами, и не все, какие она просила. Она шила — и шила хорошо, у неё была твёрдая рука, и две её работы, по описям, долго хранились в монастырской казне.
Она писала письма.
Я их все знаю. Она писала их, не отправляла и потом сжигала в печи, и я при этом лежала на лавке и смотрела, как горит бумага.
Из этих писем я помню одно, от 1691 года, которое она писала брату Петру, и в нём было четыре страницы, и первая страница была про то, что при осаде крымских городов надо считать воду, а не людей.
Она сожгла его тоже.
* * *
На четвёртый год она перестала ждать.
Это случилось в один вечер, и я этот вечер помню.
Январь 1693 года. К ней приезжала сестра Марфа. Они просидели вечер, и Марфа рассказывала дворцовые новости: кто женился, кто умер, что государь строит корабли и уехал в Архангельск.
И когда Марфа уехала, Софья села у печи и сказала мне:
— Фортуна. Он про меня не думает.
Я сказала:
— Он тебя боится.
И она сказала — ровно, без слёз, тем голосом, которым говорят самое страшное:
— Нет. Он меня не боится. Он про меня не думает. Если бы боялся, я была бы в его жизни. А меня в его жизни нет.
Вот с этого вечера она начала умирать.
Не телом. Телом она прожила ещё одиннадцать лет. А тем, что в ней было, — с января 1693 года.
* * *
Я в эти годы делала одно.
Я носила ей сведения.
Это было бессмысленно, и я это знала, и она это знала, и мы обе продолжали пятнадцать лет, потому что иначе было не о чем говорить.
В монастыре жило около двухсот человек: монахини, послушницы, вкладчицы из знатных семей, служки, работники. Монастырь — это целое хозяйство: пашни, рыбные ловли, мельницы, доходы, споры о землях, покупки, долги.
И там, как везде, где больше двадцати человек, были свои Хованские.
Меня в Новодевичьем монастыре слышали две монахини.
Первую звали мать Евпраксия, и она была казначея. Умная, сухая, шестидесяти лет, и она двадцать лет ждала, когда умрёт игуменья, потому что была уверена, что лучше её никто монастырём не управит, и была права.
Вторую звали мать Анфиса, и ей было тридцать два, и она была никто, и она хотела быть всем.
Я ходила к Евпраксии шесть лет и к Анфисе одиннадцать.
* * *
Я вам расскажу про Евпраксию, потому что она была порядочный человек и потому что мне из этого потом было стыдно.
Она сидела в казначейской палате над книгами. Я приходила ночью и садилась на лавку.
Первый раз она со мной заговорила в 1694 году. Она подняла голову от книги, посмотрела на меня и сказала:
— Чего тебе?
И я сказала:
— Ничего. Я послушать.
Она не перекрестилась и не закричала. Она сказала:
— Господи помилуй. Дожила.
И вернулась к книгам.
Мы с ней разговаривали шесть лет, и за шесть лет ни разу — ни разу — она меня ни о чём не попросила.
Она со мной спорила. Она со мной спорила про монастырские мельницы, про то, честно ли брать с крестьян деньгами вместо хлеба, и про то, можно ли молиться за того, кого ты не прощаешь.
И один раз, в 1699 году, она сказала мне вот что.
Она сказала:
— Кошка. Я тебя слышу, и я за это каждую ночь прошу прощения. Потому что я думаю, что ты не от Бога.
Я спросила:
— А от кого?
И она сказала:
— От меня. Я думаю, ты от меня. Я тридцать лет хочу этот монастырь к рукам, и мне не дают, и я никому про это не говорю, кроме тебя. А ты приходишь и слушаешь. — Она закрыла книгу. — Кошка, у человека так не бывает, чтобы приходил тот, кто только слушает. Такого не бывает. Значит, ты моя.
Я тогда сказала ей, что она глупая старуха.
Она умерла в 1700 году, игуменьей так и не стала.
А я на триста тридцать лет запомнила, что она сказала, и поняла её только в двадцать тридцатом году, когда мне то же самое сказал кот.
* * *
Теперь 1698 год, и это надо рассказать.
Летом 1698 года, когда Пётр был за границей, в Москве опять поднялись стрельцы. Четыре полка пошли к Москве, их разбили под Воскресенским монастырём, и Пётр вернулся из-за границы и начал розыск.
Розыск был страшный. Я его не буду описывать. Казнили больше тысячи человек, и часть казнили у стен Новодевичьего монастыря, под её окнами.
Это правда, и это самое тяжёлое, что я видела за три с половиной века, и я видела немало.
Её допрашивали.
Её допрашивал брат. Лично. Они разговаривали — по разным известиям, один или два раза, — и о чём, не знает никто, потому что при этом не было никого.
Был я.
Я была в палате. Я была под лавкой у стены, и я слышала весь разговор, и я единственное живое существо, которое его слышало, и я не передам из него ни одного слова.
Не потому, что секрет. Секрета там нет: он спрашивал, писала ли она стрельцам, и она сказала, что не писала, и это была правда.
А потому, что я два часа лежала под лавкой и слушала, как двадцатишестилетний мужчина разговаривает с сорокалетней женщиной, и они брат и сестра, и у них одно лицо — у них правда было одно лицо, лоб и посадка глаз, — и они за два часа ни разу не назвали друг друга по имени.
Этого я передавать не буду.
* * *
А теперь про двадцать секунд.
Это было в тот же день, в октябре 1698 года, и это единственные двадцать секунд за триста шестьдесят пять лет, из которых потом вышло всё.
Он вышел от неё первым.
Она поднялась и проводила его до двери — это ей не было нужно и никто этого не требовал, и она это сделала сама. Она была в том, что достают из сундука: она утром велела достать, потому что приезжал брат, и от неё шло полынью и перцем, которые кладут от моли.
Он вышел в сени. Она вернулась и села.
И я вышла за ним.
Я вышла из-под лавки и прошла через палату к двери, и вышла в сени, и собиралась его догнать, потому что он шёл медленно, и в сенях никого не было, и у меня было, может быть, десять шагов, чтобы с ним заговорить.
Я знала, что он меня услышит.
Я знала это так же твёрдо, как в сентябре восемьдесят девятого года.
И в сенях, между мной и им, сидел кот.
* * *
Он сидел у лавки, в двух шагах от двери, с той стороны, откуда его не было видно из палаты.
Серый. Худой. С рыжими подпалинами на скулах. С порванным сверху донизу левым ухом и с длинной светлой полосой на левом боку, где шерсть росла не так.
Я его никогда в жизни не видела.
Я его не видела ни в Кремле, ни в Преображенском, ни в одной палате за двадцать пять лет службы, и я знала всех кошек в Москве.
Он был маленький. Мне в первую секунду показалось, что это котёнок месяцев двух: он был меньше любой кошки, какую я видела во дворце.
А потом я посмотрела ему в глаза.
И он не моргал.
* * *
Он встал и вышел на середину сеней.
Он не зашипел, не прижал уши и не сгорбился. Он просто встал между мной и человеком, который шёл по сеням к выходу.
И сказал:
— Мрр. Нет.
* * *
Я простояла там, по моему счёту, минуты три.
Он был младше меня на тридцать лет и меньше меня, и я была злее.
Я могла пройти. Я могла его сбить с лап и пройти, и шум в сенях монастыря ничего бы не изменил, потому что человек, который шёл к выходу, был в двадцати шагах и уже в дверях.
Я не прошла.
И я триста тридцать два года объясняла себе, почему.
Сначала я говорила себе, что исполняла приказ Софьи.
Потом — что он был чужой, а на чужого на чужой земле не идут.
Потом, лет через сто, — что было уже поздно, что её постригли через шесть дней и ничего нельзя было сделать.
А правда та же, что в Троице, и я её сказала вслух один раз, в гроте под Гатчиной, в феврале двадцать тридцатого года.
Я не прошла потому, что он сделал, а я никогда ничего не делала.
Он встал. Он вышел на середину. Он сказал одно слово.
Это заняло у него две секунды, и ему было год с небольшим, и он был размером с двухмесячного котёнка, и он не знал ни одного слова на языке, на котором говорили вокруг.
А я к тому дню прожила тридцать четыре года при дворе, знала четыре языка, слышала всех людей в Москве и умела всё, кроме одного.
* * *
Я рассказала Софье в ту же ночь.
Она выслушала.
И сказала:
— Опиши его.
Я описала: серый, с подпалинами, ухо порвано сверху донизу, на левом боку светлая полоса, маленький, с виду котёнок, а не моргает.
И она сказала:
— Это не наш. Это оттуда.
— Откуда?
— Оттуда, куда он ездил, — сказала Софья Алексеевна. — Он год ездил и привёз оттуда кого попало. Привёз и кота.
Она помолчала.
А потом сделала то, чего я не ожидала и чего не понимала триста тридцать два года.
Она засмеялась.
Коротко, один раз, без веселья. И сказала:
— Фортуна. У него теперь свой.
— И что?
— А то, что это хорошо, — сказала она. — Значит, он не один.
Через шесть дней её постригли.
* * *
Её постригли в октябре 1698 года.
Насильно. Под именем Сусанны.
Я была при этом. Я сидела в приделе за столбом.
Монашеский постриг — это обряд, в котором человека спрашивают трижды, добровольно ли он приходит, и он трижды должен ответить сам.
Она ответила трижды.
Ровным голосом, громко, чтобы слышали все, кто стоял.
И когда её спросили в третий раз, она ответила и после ответа подняла голову и посмотрела на то место, где я сидела за столбом.
Я думаю, она меня не видела. Там было темно и дымно от кадила.
Но она посмотрела точно туда.
* * *
Она прожила после этого пять лет и девять месяцев.
Про эти годы мне нечего сказать. Она молилась, шила, болела зимой, поправлялась к лету, и мы разговаривали всё меньше, потому что говорить стало не о чем: новостей я ей больше не носила, она их не спрашивала.
Один раз, в 1702 году, она сказала мне:
— Фортуна. Я, кажется, стала хуже соображать.
Я сказала, что это неправда.
Она сказала:
— Правда. Я сегодня три часа не могла вспомнить, в каком году был Вечный мир.
Вечный мир с Польшей был в 1686 году, и это было главное дело её жизни, и она его подписала своим именем.
* * *
Она умерла третьего июля 1704 года.
Ей было сорок шесть лет.
Я была с ней. Я лежала у неё на постели, у правой руки, и под конец она положила на меня руку, и у неё, как всегда, была холодная ладонь.
Я думала, что она скажет что-нибудь про трон.
Триста лет я потом злилась на себя за то, что я этого ждала.
Она сказала другое.
Она сказала:
— Фортунка. Ты у меня одна осталась.
И всё.
Она назвала меня Фортункой.
Первый и единственный раз в жизни. За сорок лет она ни разу не сказала мне этого слова, она его терпеть не могла и обрывала девок, которые так говорили.
А под конец сказала.
И вот это, если хотите знать, та единственная вещь за триста шестьдесят пять лет, которую я никому не рассказывала. Ни одному человеку, ни одной кошке. Я не сказала этого Шельме на крыше, не сказала коту в гроте, не сказала девочке, которая слышит всех.
Потому что я триста двадцать шесть лет не могу понять, что это значило.
То ли она в последнюю минуту перестала держать то, что держала сорок лет.
То ли она — и вот этого я боюсь — всё-таки меня так звала. Про себя. Все сорок лет.
* * *
Её погребли в Смоленском соборе Новодевичьего монастыря, под именем инокини Сусанны.
Я осталась там.
Я прожила у её надгробья одиннадцать лет, с июля 1704 по зиму 1715 года.
Я выходила оттуда только есть. Я спала на плите. Зимой в соборе было минус, и я уходила ночевать в тёплую подклеть к хлебникам, и возвращалась к утру.
Одиннадцать лет.
Мать Анфиса в эти годы приходила ко мне в собор и разговаривала. Ей было уже сорок с лишним, и она так и не стала никем, и она приходила и говорила мне, что всё ещё будет, и я ей отвечала, что будет, и это было единственное живое, что со мной происходило.
Анфиса умерла в 1713 году.
А в 1715 году в Смоленском соборе два послушника, подметая, разговаривали между собой, и я их слышала, потому что я слышу всех.
И один сказал другому:
— А в Питербурхе-то собор строят. Каменный. Прямо в крепости.
И второй сказал:
— Ну и что.
И первый сказал:
— А то, что государевых там будут класть. Уже положили — царевнину дочку, маленькую. Теперь всех туда будут возить.
И второй подумал и сказал:
— А эта тут останется.
И мазнул веником по плите, на которой я лежала.
* * *
Я встала с плиты.
Я простояла в Смоленском соборе Новодевичьего монастыря, по моему счёту, часа два, и за эти два часа я прожила вторую свою жизнь, и она была длиннее первой.
Я думала одно.
Он построил город в болоте, за шестьсот с лишним вёрст, и в этом городе он поставил крепость, и в крепости — собор, и в этот собор будут возить всех: его детей, его внуков, их детей, их внуков, и всех, кто от них пойдёт, и так триста лет.
И их всех будут помнить, потому что они будут лежать вместе, в одном соборе, под одними плитами, и к ним будут ходить.
А она останется здесь. Одна. Под Воробьёвыми горами, в женском монастыре, рядом с чужими тётками и вкладчицами.
Я в тот день решила две вещи.
Первая: я пойду туда.
И вторая, из-за которой потом было всё.
Я не буду мстить мёртвому.
Я буду при живых. Всегда. При каждом. Триста лет, если надо.
И каждый раз, когда кто-нибудь из них будет ночью сидеть без сна и думать, что мог бы сам, — я буду рядом и скажу, что он не один.
Пусть эта семья, которая не пустила мою хозяйку, живёт так, как жила она.
Ожидая.
Глава 13. Марфа
Теперь я расскажу про человека, которого я не замечала сорок лет.
Её звали Марфа Алексеевна. Она была старше Софьи Алексеевны на пять лет и была ей сестра родная.
* * *
Я скажу про сестёр вообще, потому что люди про это не думают.
У царя Алексея Михайловича от первой жены было много детей, и девять из них выросли, и из этих девяти шесть были девицы.
Шесть сестёр.
Евдокия, Марфа, Софья, Екатерина, Мария, Феодосия.
Они жили вместе весь век. Не как живут сёстры в доме, которые потом выходят замуж и уезжают: эти не выходили замуж и не уезжали. Они жили в одних покоях сорок, пятьдесят лет, и у них не было ни мужей, ни своих домов, ни своей воли.
Я при этом была двадцать шесть лет и ни одного раза над этим не задумалась.
* * *
Я скажу, почему не задумалась, и это стыдно, и я это говорю прямо.
Потому что они не хотели власти.
Я к 1676 году уже была устроена так, что я человека сначала проверяла на одно: хочет он или не хочет. И если не хочет, я его не слушала.
А из шести сестёр хотела одна.
* * *
Марфа Алексеевна не хотела.
Она двадцать с лишним лет жила в двух шагах от того, что делала Софья, и ни одного раза ничего для себя не попросила, и я поэтому считала её мебелью.
Я это слово и употребляла про себя. Я думала о ней: та, которая всегда сидит.
* * *
Она всегда сидела.
Она сидела у окна с шитьём, и шила она много и хорошо, и к ней ходили за этим из других покоев.
И когда Софья Алексеевна приходила — а она приходила к сестре каждый день, и в 1682 году, и в 1686, и в самые свои годы, — Марфа Алексеевна не вставала и не кланялась и не спрашивала, как дела в государстве.
Она говорила: «Сядь».
* * *
Я при этом была двадцать шесть лет и не слышала.
То есть я слышала: я всё слышу, у меня этого нет на выбор.
Я слышала, как Марфа Алексеевна говорит «сядь», и слышала, как Софья Алексеевна садится, и слышала, как они молчат по сорок минут, и я в эти сорок минут уходила.
Я уходила, потому что мне там было нечего делать. Там никто ничего не хотел.
* * *
Теперь я скажу, когда я поняла.
Я поняла в октябре 1698 года.
* * *
В 1698 году был стрелецкий розыск. Он был очень тяжёлый, и я про него говорить подробно не стану, и не из деликатности, а потому что я на нём была и видела, и я про такое не рассказываю.
Я скажу только то, что нужно для этой главы.
Розыск шёл и про сестёр. Спрашивали, кто писал, кто передавал, кто носил.
И в розыске сказалось, что носила Марфа Алексеевна.
* * *
Она носила письма.
Она носила их из Новодевичьего, где Софья Алексеевна была под стражей с 1689 года, и в Новодевичий, и носила через своих, и носила два года, и носила их в шитье.
В шитье.
Она сидела у окна двадцать лет с шитьём, и к ней ходили за шитьём из других покоев, и никто ни одного раза не посмотрел, что у неё в работе.
* * *
Я при этом была.
Я была в этих покоях, я лежала на той самой лавке, и я эти письма не видела ни одного раза, и я про них не знала до октября 1698 года.
Я, которая слышит всех.
* * *
Я скажу, как я узнала, и это самое унизительное, что со мной было за триста шестьдесят пять лет.
Я узнала от стражника.
Я сидела в сенях Преображенского приказа, в октябре 1698 года, потому что я там сидела третью неделю, и двое говорили в сенях про своё, и один сказал другому — не шёпотом, а так, как говорят между делом:
— А письма-то старшая носила. В шитье.
* * *
Я просидела в этих сенях до света.
Я скажу, о чём я думала, потому что я об этом думала потом триста тридцать два года.
Я думала не «как же я не знала».
Я думала: значит, Софья Алексеевна знала, что я не знаю.
* * *
Это так и было.
Софья Алексеевна мне про письма не сказала.
Она мне говорила всё. Она мне говорила про Голицына, про сейм, про поляков, про деньги, про Киев, про то, чего она боится и кого она не любит, и она мне один раз в 1687 году сказала про своего отца такое, чего я не повторю.
А про письма не сказала.
* * *
Я её спросила.
Я её спросила в Новодевичьем, в декабре 1698 года, когда уже всё было и когда она была в иноческом, и Марфы Алексеевны уже не было в Москве.
Я спросила:
— Почему вы мне не говорили?
* * *
И она сказала.
Она сказала так, и я эти слова несу триста тридцать два года:
— Фортунка. Ты бы сказала, что это глупо.
* * *
Я сказала:
— Я не говорю, что глупо. Я говорю, когда глупо.
И она сказала:
— Вот.
* * *
И потом она сказала вторую половину, и вторая половина хуже.
Она сказала:
— И ты бы сказала правильно. Это и было глупо. Это два года было глупо, и из этих писем ничего не вышло, и мы на них попались, и Марфу за них увезли. — Она сидела прямо, как сидела всю жизнь, и у неё были руки на коленях. — А мне эти два года было чем жить.
* * *
Я эту главу написала для одной мысли, и я её скажу прямо, потому что я не умею иначе.
Марфа Алексеевна Романова, которая сорок лет сидела у окна с шитьём и ничего ни для кого не хотела, сделала для Софьи Алексеевны больше, чем я.
* * *
Я объясню, чем больше, по пунктам, как мне в гроте объяснили про меня.
Первое. Она рисковала. Я не рисковала ни одного раза за сорок лет: меня нельзя допросить, нельзя увезти, нельзя постричь и нельзя выдать. Я ходила по чужим домам и по приказам, и самое страшное, что со мной могло быть, — что меня погонят метлой.
А её увезли и постригли, и она умерла в чужом городе, и её имя знают три человека на свете.
Второе. Она ничего за это не хотела. Я хотела. Я хотела, чтобы Софья Алексеевна была на престоле, и я это называла «ради неё», и мне в гроте объяснили, чем это было на самом деле, и я не стану повторять.
И третье, и это главное.
Она говорила «сядь».
* * *
Я за сорок лет ни одного раза не сказала Софье Алексеевне «сядь».
Я ей приносила. Я ей рассказывала. Я ей докладывала, кто с кем и кто против, и я была в этом очень хороша, и я этим горжусь до сих пор, и это, видимо, единственное, чем я умею.
А «сядь» — не сказала.
* * *
Я один раз, в сентябре 1689 года, в Новодевичьем, в первую неделю, когда она ещё не могла спать, подошла и легла рядом.
И она сказала:
— Не надо.
И я отошла.
* * *
Я отошла, и это было правильно, потому что она так сказала.
А через девять лет я узнала, что сестра, которой велели «не надо», не отходила.
* * *
Про Марфу Алексеевну я знаю мало.
Её увезли из Москвы в 1698 году и постригли, и в иночестве она была Маргарита, и она жила в Успенском монастыре в Александровой слободе, и умерла в 1707 году, на три года позже Софьи.
Я к ней не поехала ни одного раза.
Я скажу, почему, и это уже не оправдание, а просто так было: я к ней не поехала потому, что она меня не слышала.
* * *
Она меня никогда не слышала.
Сорок лет я лежала на лавке в двух шагах от неё, и она не слышала ни одного моего слова, и она ни одного раза не поинтересовалась, чья я, и откуда, и почему я тут столько лет.
Она один раз, по-моему в 1693 году, в Новодевичьем, на свидании, сказала Софье Алексеевне про меня одну вещь.
Она сказала:
— А кошка твоя всё ходит.
И Софья Алексеевна сказала:
— Ходит.
И Марфа Алексеевна сказала:
— Ну и хорошо.
* * *
Вот и всё, что сестра Софьи Алексеевны сказала про меня за сорок три года.
«Ну и хорошо».
Я триста тридцать два года считала, что это она сказала о пустом.
А в апреле двадцать тридцатого года, когда у меня три суток было «мяу» и Надя Воронцова села на корточки и сказала «тогда я скажу», я вспомнила эти четыре слова и сидела с ними на крыше до света.
The free sample has ended.