Read the book: «Эльфийский Двор Черного Ясеня»
Пролог.
Мне было шесть, когда я впервые услышала, как под землёй кто-то разговаривает.
Мы жили на краю кладбища — там, где кончается освящённая земля и начинается та, которую попы обходят стороной. Отец копал там сорок лет. К сорока пяти он уже не мог спать без дёгтя. Мать говорила: от дёгтя у мёртвых плохая память. Она всегда говорила о мёртвых так, будто они — соседи, у которых можно одолжить соль.
В ту ночь отец заканчивал яму для Кравцовой старухи.
Я сидела на перевёрнутой тачке, болтала ногами в воздухе и смотрела, как он бросает глину через плечо. Комья шлёпались рядом со мной — тяжёлые, сырые, с холодом, который ещё не успел уйти в землю.
— Мирена, — сказал он, не оборачиваясь. — Не сиди над ямой. Упадёшь — тебя никто не вытащит.
— Мама вытащит.
— Она тебя не вытащит. — Он выпрямился, воткнул лопату в землю и посмотрел на меня через плечо. Взгляд у него был чужой, будто я была вещью, которую надо вернуть владельцу. — Но будет тебя слышать.
Я не поняла тогда его слов. Теперь понимаю: он знал, во что я вырасту, раньше, чем я сама.
Потом он ушёл за верёвкой.
Я осталась одна.
И яма заговорила.
Не словами.
Сначала — как вода в корнях: глухо, тягуче, снизу вверх. Потом — как чей-то выдох у самого уха, будто кто-то лёг рядом на землю и повернулся ко мне лицом.
У меня зачесались ладони. Под кожей, между костями, там, где живёт желание взять и пойти.
— Девочка, — сказал кто-то из-под земли. Голос был женский, но не мамин. — Девочка, тут темно.
Я не испугалась. Мне стало интересно.
— Тут темно, — согласилась я. — Да.
Мама выросла из темноты бесшумно, как всегда: в рубахе, перепачканной золой, с распущенными волосами, в которых застряли сухие листья.
Она не закричала.
Она никогда не кричала.
Мама ударила меня по губам — коротко, ладонью, так, что я укусила собственный язык до крови. Потом схватила за затылок, прижала ладонь к моему рту и повалила на землю так, что я почувствовала каждую травинку спиной.
Я хотела сказать, что голос не страшный, но её ладонь пахла золой и не давала раскрыть рта.
— Тише, — прошептала она мне в темя. — Тише, тише, тише.
Земля под нами дёрнулась.
Один раз.
Как человек во сне.
Мать лежала надо мной — тяжёлая, тёплая, пропахшая золой и ночной сыростью.
Я чувствовала, как у неё колотится сердце: быстро-быстро, как у загнанной птицы. Её волосы падали мне на лицо, и в них шуршали сухие листья. Ладонь она держала на моём рту — не просто прижимала, а вдавливала, так что я чувствовала вкус земли на её коже.
Я хотела спросить, кто это был. Хотела спросить, почему голос просил темноты и почему у него не было лица.
Но мать не дала.
Она держала меня, пока голос под землёй не ослаб, не расплылся, не стал опять просто водой в корнях — глухим, тягучим, без слов.
Потом она села. Медленно, будто ей было больно разгибать спину.
Светила луна. Из ямы пахло мокрой глиной и чем-то ещё, сладковатым, как прокисшее молоко.
Я села рядом и вытерла рот тыльной стороной ладони.
— Слушай меня, — сказала мать. Голос у неё был ровный, а руки дрожали. — Слушай один раз и запомни на всю жизнь. Ты можешь их слышать. Это не болезнь и не благословение. Но ты никогда, никогда им не отвечаешь. Особенно этим словом.
— Почему? — спросила я.
— Потому что «да» — это дверь. — Она взяла мою руку и положила мою ладонь на землю, туда, где только что дышала могила. Земля была холодная, но под пальцами я чувствовала слабую, неправильную теплоту, будто внизу кто-то лежал и ждал. — Когда ты говоришь «нет» — ты закрываешь. Когда молчишь — ты просто стоишь рядом. А когда говоришь «да», ты открываешь, и они входят. Не в дом. В тебя.
— Она была злая?
— Она была мёртвая, — сказала мать. — Злость — это про живых.
Я долго молчала.
Луна стояла высоко, и от ямы тянуло холодом, как из погреба. Где-то за кладбищем, за рощей, за границей освящённого, послышался звон — тонкий, стеклянный, будто кто-то катал по ветвям колокольчики.
Я подняла голову.
— Мам. Там кто-то едет.
Мать посмотрела в ту сторону, и лицо у неё стало пустым, как у отца, когда он заговаривал о своих долгах.
— Не смотри туда, — сказала она тихо. — И не называй их вслух.
— Кого?
Она помолчала.
Взяла горсть земли, растёрла между пальцами и высыпала обратно, в яму. Земля посыпалась с тихим шорохом, и мне показалось, что внизу кто-то вздохнул.
— Есть Двор, — сказала она наконец. Совсем шёпотом, будто и дерево могло подслушать, будто у рощи были уши. — О котором вслух не говорят. Чёрный Ясень.
Она замолчала и посмотрела на свои руки — на землю под ногтями, на золу в трещинах кожи. Потом растёрла ладони одна о другую, словно ей было холодно.
— Не потому, что они страшные. — Она подняла глаза. — Потому что они слышат, когда их зовут. Любой Двор слышит. А этот — приходит.
— Они убили ту, под землёй?
— Нет, — сказала мать. — Той просто было темно.
Она встала — рывком, как будто земля под ней стала горячей. Отряхнула юбку, и с подола посыпались комочки глины.
Подала мне руку.
Я взяла её.
Ладонь у матери была жёсткая, в мозолях от верёвки и печной заслонки, и я держалась за неё, как держатся за перила на темной лестнице.
— Идём. И вот что запомни, Мирена, потому что я скажу это только один раз.
Она шла быстро, так что мне приходилось почти бежать, и говорила на ходу, не поворачивая головы:
— Ты пойдёшь за одним мёртвым — из жалости, из глупости, из гордости, неважно. Все идут. И он приведёт тебя к другому. Кто бы это ни был. Кем бы он ни оказался.
— А если я не пойду?
Мать остановилась.
Резко, будто налетела на стену.
Наклонилась ко мне, и я увидела, что у неё дрожат губы — не от страха, от чего-то злее страха.
— Тогда он придёт сам, — сказала она. — И тогда ты уже не выберешь.
Она потянула меня за руку, и мы пошли дальше, мимо ограды, мимо чёрных крестов, мимо ямы, которая осталась за нами, открытой, как рот.
И всю дорогу я чувствовала спиной, что из ямы на меня смотрят. Не глазами — тяжестью. Так смотрит человек, которому ты задолжала и который не торопится напомнить.
Я не обернулась тогда.
На пороге мать обтёрла мне лицо подолом, больно, до красноты, будто стирала с меня что-то, что можно стереть.
Потом втолкнула в дом и задвинула засов — хотя на нашей двери отродясь не было засова, отец прибил его той же ночью, я слышала, как стучал молоток.
Я обернулась двадцать лет спустя — в замке, где стены сложены из имён, где ночью сад говорит голосами людей, которых забирали веками, и где лорд с серебряными глазами и холодными руками однажды скажет мне:
«Ты пойдёшь со мной».
И я — впервые в жизни — не найду в себе сил сказать «нет».
Но это будет потом.
А в ту ночь я была просто девочкой с землёй под ногтями и материным страхом в груди, и я ещё не знала, что первое «да», сказанное мёртвой женщине, мне зачтётся. Что у Двора Чёрного Ясеня долги считают терпеливо.
Что они умеют ждать сотнями лет.
Глава 1.
Меня зовут Мирена, и в Кривом Броде меня не любили по трём причинам.
Первая: мой отец копал могилы сорок лет и выкопал столько, что в деревне шутили — Гаврила, мол, уже дошёл до того света и теперь копает снизу.
Шутка была невесёлая, и шутили её шёпотом, глядя на нашу ограду.
Вторая: моя мать знала травы, шептала над водой и умела останавливать кровь словом.
За это её трижды звали на суд и трижды отпускали: доказать ничего не смогли, а лечиться всё равно было больше не у кого.
Поп, говорят, тогда сказал:
«Отпустите. Пусть лечит. Бог простит» — и сам первый пошёл к ней за мазью от поясницы.
Третья причина была настоящая, и её знали все: я слышу мёртвых.
Я проснулась до утреннего света, как всегда.
Отец умер три зимы назад — упал в чужую яму, которую копал по заказу, и сломал шею о свой же заступ.
Хоронить его пришли все. На поминках никто не плакал, и я поняла, что деревня наконец-то вздохнула: теперь кладбище осталось без хозяина.
Но хозяйка осталась.
Дом у нас стоял на отшибе, за околицей, где освящённая земля уже кончалась, а ограда ещё стояла — просто потому, что столбы вкопали с запасом.
За оградой начинался бугор, на бугре — старый ясень.
Не наш, не северный.
Кора у него была почти чёрная, листья мелкие, а если сломать ветку — из излома шла не вода, а что-то вязкое, бурое, как старая кровь. Отец его не любил и обходил стороной. Мать под ним сидела.
Мать под ним и лежала теперь. Тоже без креста. Крест был, но она завещала не ставить, и я не поставила.
Я встала, натянула рубаху, накинула тулуп, надела сапоги, которые отец смазывал дёгтем перед каждым покойником, и вышла во двор.
Стоял конец октября.
Земля уже держалась — не мёрзлая, но плотная. Я притворила дверь и прислушалась: тихо.
Дом молчал.
Кладбище тоже молчало — а оно молчит не всегда.
На краю кладбища меня ждала Аграфена.
Она пришла раньше меня и стояла, переминаясь с ноги на ногу, с узелком в руках. Я видела, как тень её дёргается на траве. Она боялась не меня. Она боялась того, что у неё в узелке.
— Мирена, — сказала она, едва я подошла. — Голубушка.
— Голубушка, — повторила я.
Я не спрашивала и не подходила ближе. Я просто кивнула на узелок:
— Что там?
Аграфена поджала губы, оглянулась через плечо — сначала на кладбище, потом на дорогу, потом на бугор с ясенем.
Она молча развязала узел и высыпала на плоский камень у ограды горсть костей.
Я присела на корточки, чтобы разглядеть.
Кости были старые, тёмные, с налипшей глиной. Крупные. Не детские.
Я тронула одну кончиком пальца — и палец сразу заныл, будто я подержала его в колодезной воде.
— Копали подвал, — заговорила Аграфена быстро, глотая слова, будто боялась, что если остановится, то не решится продолжать. — Гришка копал, на задах, где баня стояла. И вот это. Там раньше, говорят, ничего не было. Ни двора, ни избы. Мы думали — скотина чья-то. А Гришка как увидел — бросил лопату и в дом, и теперь третий день с печи не слезает, трясёт его. Он, Мирена, и есть-то перестал. Я ему вчера похлёбку носила — он ложку взял и не донёс.
— И что здесь такого, — сказала я. — Кости как кости.
— Не как кости, — сказала она тихо.
Она сглотнула и оглянулась — сначала на дорогу, потом на бугор с ясенем. Потом наклонилась ко мне так, что я почувствовала запах дыма и кислого теста, и попросила шёпотом, боязливо, будто кто-то мог её услышать, кроме мёртвых и меня:
— Я знаю, что ты можешь узнать, кому принадлежат эти кости.
Я села на землю, скрестив ноги, и разложила кости на чёрной тряпице, которую всегда ношу с собой.
Тряпица была материна. Она и меня на ней учила.
Тринадцать костей: бедро, две голени, часть таза, позвонки, рёбра. Руки, кроме одной фаланги, не было. Я долго смотрела на этот пробел и не могла понять, почему его так выделяю.
Потом поняла: фалангу кто-то отгрыз. Не зверь — зверь дробит. Здесь был ровный срез.
Я взяла бедро в ладони — холодное, тяжелее, чем должно быть по весу, — и закрыла глаза.
Мёртвых нельзя звать.
Это я усвоила в шесть лет, и усвоила крепко.
Но их можно спросить.
Разница есть, и разница огромная.
Спросить — это повернуть ладонь.
Позвать — это открыть дверь и не знать, кто войдёт.
Мать говорила:
«Спрашивай так, будто ты подаёшь милостыню. Не навязывайся — и тебе ответят».
Я подержала кость и подумала вопрос: мужчина?
Кость дёрнулась в руке.
Раз.
Как будто кто-то изнутри толкнул её в сустав. Глубоко, тяжело, снизу.
Это «да».
Я никогда не спутаю. Это не как дрожь в руках от холода — это идёт снизу, от самой земли, через меня и наружу.
— Свой? — спросила я уже тихо, вслух. — Из Кривого Брода?
Тишина.
Ни движения, ни тяги, ни отдачи. Только холод, который даже не поднялся по руке, а просто стоял, как вода в ведре.
Значит, не свой. Чужой. Значит, из тех, кто тут никогда не жил, а просто оказался.
— Аграфена, — сказала я, не открывая глаз. — Он из воды.
— Чего?
— Вода, — повторила я. — Он утонул. Не река наша — река наша мелкая, тут не утопишься, тут только по колено. Озёрный это. Или из старицы. Он лежал в воде долго, а потом вода ушла, и он остался. Лежал, пока Гришка не выкопал.
Я переложила бедро и взяла позвонок. Тот был мягко-тяжёлый, будто внутри сидела земля.
Я вдавила в него большой палец — и услышала, как Аграфена рядом шумно выдохнула. Она стояла надо мной, наклонившись, и смотрела на мои руки так, будто ждала, что они сейчас отвалятся.
— Мирена... — начала она.
— Слушай сюда, — сказала я резко и наконец открыла глаза.
Аграфена отшатнулась.
— Ты его не в церкви хорони. Если в церкви — он к тебе в дом придёт. Он не злой, он просто ничей. Ничей хуже злого: злого можно упокоить, а ничей ходит, пока его кто-нибудь не назовёт. — Я пригладила тряпицу ладонью. — Хорони у ограды, с внешней стороны. Головой на север, не на восток. И скажи Гришке, чтобы в зады больше не лазил.
— А если полезет?
— Тогда пусть сначала со мной поговорит, — сказала я. — И лучше пусть сам придёт, а не ты за него.
Аграфена торопливо закивала, скребя кости обратно в узел. Руки у неё тряслись, и одна фаланга, та самая, грызеная, никак не хотела ложиться в узел — выкатывалась, как живая. Она подхватила её с земли и сунула в карман юбки.
— А за работу... — Она полезла за пазуху и вытащила два яйца и медный грош. — Больше нет, Мирена, вот тебе крест, больше нет.
Я посмотрела на грош. Он был старый, с обломанным краем, и на нём с трудом читалась буква.
— И этого много, — сказала я, забирая. — Но за грош спасибо.
Я всегда так отвечаю. Пусть думают, что я гордая. Гордость в деревне дороже денег: за гордость боятся, а за деньги презирают.
Аграфена ушла огородами, чтобы не через околицу.
Я смотрела ей вслед, пока её тень не нырнула за плетень.
От кладбища до околицы — сотня шагов, и я прошла их как всегда.
Люди расступались.
Меня не толкали, не били, не звали в суд.
Меня просто обходили.
Кузнец Пётр, здоровый мужик с ручищами, как окорок, при виде меня аккуратно отвёл взгляд в сторону колодца — так отводят взгляд от человека, которому задолжали.
Две бабы с вёдрами прибавили шагу, и вода у них плеснула через край, облив им юбки; они сделали вид, что это от ветра.
Мальчишки — те опаснее: они не боятся, они проверяют.
Один, Прошка, из-за забора кинул в меня комом грязи.
Я не пригнулась. Грязь шлёпнулась мне под ноги, и я посмотрела на Прошку ровно, без злобы.
Я вообще никогда не смотрю на них со злобой — со злобой смотрят те, кто надеется, что их начнут бояться. Я просто смотрю.
— Прохор, — сказала я. — Бабка твоя ночью к тебе приходила?
Он побелел и убежал, споткнувшись дважды на ровном месте.
Я не соврала: бабка его приходила. Я это слышала каждый раз, когда проходила мимо их дома, — тянула, тянула, как рыбак леску. Ребёнка тянула.
Ничего, перерастёт или я вмешаюсь.
Вмешаюсь — когда мне заплатят. Я не святая, я дочь могильщика.
Прошла мимо церкви. Отец Тихон стоял на паперти — толстый, розовый, в новой рясе, — и делал вид, что читает требник. Я знала, что он не читает. Я знала, что он меня ждёт.
Он ждал меня каждый день и каждый день не находил, что сказать. Книга у него была раскрыта на одной и той же странице, я это заметила ещё в прошлый вторник.
— Мирена, — сказал он всё-таки.
Я остановилась, хотя не хотела. Стала, переложила узелок из руки в руку и растянула улыбку — такую, от которой у людей портится настроение.
— Что, батюшка?
— На кладбище была?..
— Была.
— За оградой?..
— Тоже была, — ответила я и пожала плечами.
Он перекрестился мелким крестом, как от мухи, — быстро, тремя пальцами, не касаясь лба как следует. Так крестятся не от нечисти, а от того, что не хочется разговаривать.
— Не ходи ты туда, девка, — сказал он тихо. И, кажется, впервые за всё время — искренне. — Ей-богу, не ходи. Ты не понимаешь, куда ходишь.
И вот это была чистая правда, и я это знала.
Я туда ходила с шести лет и не понимала. Просто не могла не ходить. Есть люди, которые не могут не пить. Есть те, которые не могут не считать. А я не могу не слушать, как под той землёй кто-то поворачивается с боку на бок.
Я посмотрела на его рясу — новую, с блестящей тесьмой, — и на его туфли, начищенные до блеска, хотя до заутрени было ещё далеко.
— У тебя в церкви тоже мёртвые, — сказала я. — Просто они вежливые и молчат.
Он отшатнулся — на полшага, — и я пошла дальше, не оглядываясь.
***
Вечером я пошла к матери.
Это всегда одно и то же.
Я сажусь на корень ясеня — потому что сидеть на земле над матерью нехорошо, — подтыкаю под себя тулуп, чтобы не мёрзнуть, и говорю. Вслух.
Мать просила вслух. Сказала: шёпот мёртвые слышат хуже. Шёпот похож на ветер, а ветер они привыкли не слушать.
— Здравствуй, мам, — сказала я. — Аграфена приходила. Кости из-под бани нашла утопленника. Я ей сказала захоронить за ограду, с внешней стороны, головой на север. Ты бы сказала то же.
Ясень надо мной молчал. Листья у него облетели ещё неделю назад, а ветки остались — гнутые, чёрные, с этой их струйкой кровяного сока на изломах. Я сломала одну ветку, повертела в пальцах, посмотрела, как из отростка выступила бурая капля. Капля набухла, дрогнула и не упала. Так и висела.
— Ты мне так и не сказала, что это за дерево, — сказала я, вытирая пальцы о подол. — Говорила: не трогай. Я не трогаю. Только ветки ломаю. Про это ты ничего не говорила.
Ветер пошёл по могильному бугру — снизу вверх, от ограды, — и где-то за спиной, ниже, в освящённой части, кто-то негромко позвал меня по имени.
Я не обернулась.
Я никогда не оборачиваюсь.
Я сжала корень коленями и стала смотреть на свои руки — на дёготь в подноготной, на землю под ногтями, на старые шрамы от лопаты, которые отец научил меня не зализывать.
Правило простое: если ты не смотришь в ту сторону, тебе труднее ответить.
Мать говорила: у них нет рук, поэтому они дёргают за глаза.
Голос позвал ещё раз, уже мягче, почти породному, и в нём не было ни жалобы, ни угрозы — только просьба поднять голову.
— Нет, — сказала я вслух, негромко. — Не сегодня.
Голос ушёл. Как будто кто-то вынул его из воздуха и унёс.
Я посидела ещё немного, слыша, как стынут колени, потом встала, поправила землю на холмике — ладонью, не лопатой, чтобы не тревожить, — сходила к ручью, набрала в кувшин воды и полила мамин бугор.
Вода впиталась сразу, без лужицы. Я поправила перевёрнутую тачку, которая так и стояла у ямы с той ночи, и почему-то проверила, не осталось ли на ней моего детского следа. Следов не было.
Домой я не пошла. Я осталась там, у ясеня: развела тулуп под корнями, легла на бок и подтянула колени к груди.
И это-то меня и спасло бы, если бы я хотела спастись.
Потому что в ту ночь собаки замолчали.
Сначала я не поняла, что не так. Лежала, слушала и не могла уснуть — а потом поняла: не оттого не сплю, что тихо, а оттого, что слишком тихо. Как будто кто-то приложил к миру ладонь.
Кривой Брод по ночам никогда не бывает тихим: лают псы, кто-то кашляет, где-то скрипит колодезный ворот, ребёнок плачет, корова переступает копытами в хлеву.
А тут — всё.
Тишина накрыла деревню как одеяло.
Собаки не лаяли. Это разные вещи, и разницу я поняла, когда мимо ближней изгороди прошла соседская сука Бельма. Она ползла на брюхе, вжимаясь в землю, подтягивая задние лапы и оставляя за собой тёмный след на мёрзлой траве. И при этом не издала ни звука. Даже не заскулила. Морда у неё была разинута — я видела в темноте белые клыки, — но из пасти не выходило ничего.
Вместо лая — тишина.
И в этой тишине я услышала копыта.
Копыта били по мёрзлой земле, и звук был, но не такой, как у наших лошадей, — глухой, низкий, с гулом, как если бить в бубен ладонью, а не палочкой. Ни фырканья. Ни скрипа седла. Ни звона узды. Я лежала и считала: раз, два, три — и с каждым ударом чувствовала его в корне ясеня, под лопаткой, как будто земля отбивала такт.
Я села, не поднимаясь на ноги. Так меньше заметно.
Из-за могил, со стороны освящённой земли, что-то двигалось в сторону нашей ограды.
Я все же встала с корня.
Пошла было к дому — и уже сделала три шага, — но тут из-за поворота, от реки, вышли кони.
Они были не наши.
Наших в Кривом Броде семь, и я знала их всех по мастям: рыжая кобыла Петра, буланый мерин церковный, слепая кляча Феофана.
Эти шли чёрные, с длинными хвостами без единого белого волоска, и от них не пахло. Ни потом, ни навозом, ни кожаной упряжью. Вообще ничем. Только холодом — тем же холодом, что шёл от материного ясеня, когда из ветки выступала бурая капля.
Копыта ступали по мёрзлой траве, но трава под ними не ломалась.
Впереди ехал всадник. Потом ещё шестеро, в две шеренги, чуть поотстав.
На всех были длинные чёрные плащи с высокими воротниками, и на всех — лица, которые я видела только на иконах, и там они были изображены неправильно. Кожа как мрамор, если мрамор вынести на мороз. Волосы чёрные, без блеска, и не понять, стрижены они или нет. Глаза у них были одинаковые: тёмное серебро. Я почувствовала этот цвет затылком, ещё раньше, чем увидела, — так чувствуешь чужой взгляд через стену.
Первый остановил коня в трёх шагах от меня. Конь встал как вкопанный, без натянутой узды, и не переступил ни разу. Всадник посмотрел на меня сверху, и я, дочь могильщика, трижды вызванная в суд за слова, которые никому не нравились, не смогла сказать ни одного из них.
Он был красив. Чёрные вьющиеся длинные волосы спадали ему на плечи, а из волос виднелись кончики заострённых ушей.
— Мирена, — сказал он.
Голос у него был ровный и негромкий. Такой голос не приходится повышать: его и так слышно до самого горизонта.
— Ты пойдёшь со мной.
Он сказал это слишком просто.
Я стояла и смотрела на него. В голове было пусто и при этом ясно, как перед бурей.
Я подумала: колени у меня дрожат или нет?
Нет. Не дрожат. Руки — тоже нет, только пальцы внутри рукавов сами собой сжались в кулак.
— А если нет? — сказала я.
У всадника за спиной кто-то — из тех шестерых — коротко посмотрел в мою сторону. Один поворот головы, без любопытства, как смотрят на вещь, которая заговорила. Наверное, я произнесла это с неправильной интонацией. Мирена из Кривого Брода всегда неправильно произносила слова.
Серебряные глаза не изменились.
— Тогда я возьму тебя, — сказал он. — Разница только в том, как ты будешь об этом вспоминать.
Он не угрожал. Он объяснял. И в этом было самое страшное: я слышала столько угроз от живых, что узнавала их на слух с четырёх слов. Здесь угрозы не было. Здесь просто в первый раз за всю мою жизнь мне сказали правду без обёртки.
Я переступила с ноги на ногу, чтобы ощутить под сапогами землю — нашу, плотную, октябрьскую. Земля была на месте. Это почему-то успокоило.
— Зачем? — спросила я.
— Ты слышишь.
— Все слышат, — сказала я. — Глухих мало.
— Все слышат. — Он чуть наклонил голову, и в этом наклоне было столько же вежливости, сколько в топоре, прислонённом к стене. — Но ты слышишь больше, чем простые смертные. Таких, как ты, за триста лет было четыре.
Он помолчал. Пауза у него была не как у людей — не чтобы перевести дух, а чтобы я успела подумать.
— Они все умерли.
Кони за его спиной стояли неподвижно, и я заметила, что ни один из них ни разу не моргнул.
— Нам нужна живая, — сказал он.
В этой фразе было столько честной, деловой гадости, что я почти рассмеялась. Может быть, и рассмеялась бы — я умею смеяться не вовремя, за это меня тоже не любили, — если бы в этот момент из-за его спины, со стороны кладбища, что-то не позвало меня по имени.
Низко. Тягуче.
Я вздрогнула.
Я не хотела вздрагивать, это вышло само — тело у меня умнее головы, оно всегда успевает почувствовать раньше.
Всадник всё видел. Он легонько тронул коня, конь пошёл — молча и плавно, без единого стука копыт, — и на ходу эльф наклонился ко мне. Я почувствовала воздух от него. Не запах — температуру. Как от открытой морозной двери, когда стоишь на пороге и знаешь, что за ней ещё холоднее.
И его ладонь легла мне на губы.
Ладонь была ледяная, как железо в январе. Я потом полночи буду чувствовать на губах эту отметину, как ожог, — и каждый раз, когда буду к ней прикасаться, буду вспоминать, что не отняла руку сразу.
Я окаменела.
— Не отвечай, — сказал он тихо. — Особенно этим словом.
Не потому, что он прикоснулся. Потому что это были её слова.
Мать говорила их мне в шесть лет над свежей ямой, в темноте, прижав ладонь к моему рту. Точно так. Тем же порядком. Тем же движением — не сверху, а снизу, будто затыкая колодец. И никто, кроме неё, этого мне не говорил. Никто. Я была в этом уверена, потому что все эти двадцать лет проверяла: каждого, кто хоть раз замечал, что я слушаю, каждого — я выводила на эти слова и смотрела, что он скажет. Ни один не сказал.
Я отняла его руку от своего лица — просто взяла за запястье и отвела. Мне казалось, что я хватаюсь за столб в проруби. Он позволил. Он даже не удивился. Он вообще, кажется, не умел удивляться.
— Откуда ты знаешь? — спросила я. И добавила, потому что голос хотел сорваться: — Откуда ты знаешь, как она говорила?
— Томила знала, что делала, — сказал он. — Она растила тебя правильно. Мы приходили к ней за пятнадцать лет до тебя.
— Кто — «мы»?
— Тот Двор, о котором в вашей деревне говорят шёпотом. — Он выпрямился в седле, и плащ за его спиной не шевельнулся. — Собирайся. Возьми то, что тебе нужно, но немного. Много ты не удержишь.
Я не спросила, что будет, если я откажусь.
Я не идиотка.
Я стояла и просто перебирала в голове, что взять: иглу, соль, кувшин, отцовский заступ — нет, заступ не разрешат, а если разрешат, то увидят, что я задумала. Нож. Немного хлеба. Горсть семян полыни. Соль — отдельно от всего, в узелке, потому что соль нельзя брать голыми руками у тех, кто не ест.
И ещё одну вещь, которая мне была нужнее ножа.
— Дай мне минуту, — сказала я. — Я живу тут.
Он кивнул — коротко, одним подбородком. Так кивают не в ответ, а в разрешение.
Я пошла по бугру к ясеню — не к дому. Нарочно мимо него, чтобы он видел, куда я иду, и чтобы он думал, что это и есть мой дом.
Он не остановил. Он только развернул коня и смотрел, как я иду, потому что ему было безразлично: он уже знал, что я вернусь.
Это был мой первый настоящий разговор с эльфом, и он был короче, чем разговор с бабой у колодца о том, чья корова затоптала чужую грядку.
Мне это не понравилось.
К материному холмику я подошла, считая шаги, — не потому, что верила в счёт, а потому, что за спиной был он, и я не хотела думать о нём.
Опустилась на колени.
Не села — именно опустилась, медленно, руками за траву, чтобы не сделать резкого движения. Мёрзлая трава была холодная, а земля под коленями — нет. Земля под коленями была тёплая.
И набрала горсть земли.
Она была сырая и не мёрзлая, теплее, чем воздух. Я сжала её в кулаке — до боли, до того, что глина выступила между пальцами, как тесто.
— Ну вот, — сказала я тихо. Вслух, как всегда. — Кто бы он ни был, я за ним пойду.
Ясень надо мной чуть шевельнулся, будто на него кто-то наступил.
Не ветер. Ветра не было. Листья давно облетели, и шевелиться было нечему, кроме самого дерева.
— Ты предупреждала, а я пойду, — сказала я. — Ты была права до последнего слова, мам, и это, наверное, самое поганое, что можно сказать.
Кулак начал ныть. Я разжала его, посмотрела на горсть земли в ладони — тёмная, тяжёлая, с одной белой песчинкой, — и ссыпала четверть обратно на бугор. Четверть. Брать всё нельзя: мёртвым тоже нужно на чём-то лежать. Половину — мало, не хватит на дорогу. Мать научила меня этому ещё раньше, чем словам.
Остаток я завязала в уголок платка — тем же узлом, каким она завязывала мне узелки с едой в детстве, — и сунула за пазуху, к самому телу, где тепло.
Потом я встала. Колени хрустнули. Я не стала их отряхивать — пусть на мне будет земля, — и пошла к нему.
Он смотрел на этот платок. Я чувствовала его взгляд всей кожей, всей спиной, всеми позвонками: он смотрел на маленький комок у меня за пазухой. И серебряные глаза, которые до этого были как две монеты, на мгновение стали другими. Не мягче. Как будто человек зашёл в дом, где давно не топили, и увидел, что кто-то всё-таки закрыл окно. Так, чтобы не выстудило не до конца.
— Зачем? — спросил он.
— Чтобы было куда вернуться, — сказала я.
Мы помолчали. Где-то очень далеко, за рекой, за кладбищем, за границей освящённой земли, тихо перекликнулись колокольчики — тонко, стеклянно, по ветвям.
— Садись, — сказал он и протянул руку.
Я взяла его руку. Ледяную.
Я не вскрикнула и не отняла — я вообще не сразу поняла, что это холод, а не жжение. Я понимала, что делаю самую глупую вещь в своей жизни. Но глупые вещи, если уж они начались, доводят до конца, иначе их потом не пережить.
Он поднял меня в седло перед собой. Никто не спросил, удобно ли мне. Я уселась боком, потом перекинула ногу, потому что ехать боком по такой дороге — это сломать себе шею на первом же повороте, а я не собиралась умирать из вежливости.
Кони пошли. Мёрзлая трава под ними не ломалась.
Я ни разу не обернулась на Кривой Брод — ни на покосившуюся околицу, ни на церковь, ни на бугор с моим чёрным ясенем, ни на мамин безымянный холм. Мне казалось, что если я обернусь, то всё это перестанет быть. А может, и не казалось. Может, я просто знала, что оно и так перестанет.
За спиной, в освящённой земле, кто-то снова позвал меня по имени. На этот раз я услышала совсем ясно — голос был женский, усталый и очень знакомый. И он не тянул меня к себе.
Он меня отпускал.
Молча.
А рука, которая лежала у меня на поясе — холодная, — чуть-чуть сжалась. Один раз.
Глава 2.
Мы ехали всю ночь, и я так и не поняла, где именно кончился мой мир.
Сначала было обычно: дорога, лес, река, мёрзлые колеи, знакомая развилка, где в прошлом году повесился Митрич. Я почувствовала его в трёх шагах от осины — тянуло, как тянет к печке в мороз; я даже повернула голову в ту сторону по привычке, и эльф, не глядя, положил мне ладонь на плечо. Не сжал. Просто положил.
Я не стала оглядываться.
Потом лес стал редеть. Потом перестал быть лесом и стал стволами — просто стволами, без подлеска, без валежника, без птиц, стоящими в снегу слишком часто и слишком ровно, как чей-то расчёсанный пробор.
Я поискала глазами хоть одну кривую берёзу — не нашла. Все были прямые. Я таких деревьев не видела и поняла, что это не они выросли прямыми, а здесь нельзя вырасти кривым.
А потом снег кончился.
За спиной он ещё был, впереди уже не было, а между двумя шагами коня легла полоса земли без снега, без травы, голая и чёрная. И когда она прошла под нами, меня ударило в затылок так, будто я оступилась с крыльца в темноту. Я ухватилась за переднюю луку, вцепилась обеими руками, и кожа на луке была не ледяная, а просто никакая, как воздух.
За пазухой дёрнулась горсть материной земли — раз, другой. Так дёргается кость, когда мёртвый отвечает «да».
— Что это? — спросила я. Голос вышел сиплым, и я тут же откашлялась, потому что не хотела, чтобы он слышал меня такой.
— Граница, — сказал эльф.
— Чья?
— Ничья. В этом и дело.
Я оглянулась — просто посмотреть. Позади был нормальный мир: чёрные ели в снегу, месяц в половину, моя сторона, в которой сейчас, наверное, встаёт Аграфена и идёт к Гришке с похлёбкой.
Впереди — ни месяца, ни снега, ни ветра. Только свет какой-то ровный, серый, как из-под закрытых век, и в этом свете, шагах в двухстах, стоял замок.
Я много разной дряни видела. Я хоронила мёртвых, которых вытащили из воды. Я знала дома, к которым ходили, — в одном таком, у самой околицы, мы с матерью выстукивали стены и отыскали под печью мышиную нору, а в норе — узелок с волосами. Ничего из этого меня не подготовило.
Замок был не чёрный. Он был погашенный. Как будто огромное здание построили, а потом накрыли ладонью и придавили, и оно осело, влипло в землю, и теперь держится там не каменной кладкой, а чьим-то вниманием. Стены шли вверх высоко, но я не чувствовала их высоты — они не давили, они просто были, как были всегда. Я смотрела на них и не могла вспомнить, когда их впервые увидела, хотя видела впервые.
А вокруг замка росли ясени. Те же, что у матери на бугре: чёрная кора, мелкие листья, гнутые ветки. Только здесь их были десятки, и они проросли через стены — из бойниц, из трещин, изо рва, из-под самой земли, а кое-где из окон, где за тонкой кожицей стекла виднелись прутья. Один ясень вырос прямо через мост, расколов его надвое, и корни у него ушли в воду. В ветках, на разных высотах, висело что-то маленькое, серебристое.
Колокольчики. Их было много. Ветра не было, но они звенели — тихо, стеклянно, как будто кто-то шарил по ветвям невидимым пальцем. Я поискала глазами хоть один, который висел бы отдельно от ясеня, — не нашла. Все росли из веток. И я поняла, что это не их подвесили.
Это дерево их вырастило.
Кони остановились сами, без окрика, у самого моста. Ни один из шестерых не спешился.
— Здесь всегда так тихо? — спросила я.
— Здесь всегда так слышно, — ответил эльф.
Мост был каменный, узкий, без перил. Под ним не было воды. Ничего под ним не было — просто уходило вниз, и в этом низу стоял тот же серый свет, что спереди вместо месяца.
Я посмотрела вниз ровно столько, сколько нужно, чтобы понять, что смотреть не надо, и убрала глаза.
Перед воротами стояли двое эльфов с длинными копьями. Они не поклонились моему спутнику — они просто отвели древки, как отводят ветку с дороги, не глядя на ветку. Меня они не удостоили даже взглядом. Я это отдельно отметила: не презрение. Презрение я узнаю с двадцати шагов, на мне его выросло полдеревни. Это было что-то другое.
Ворота открылись сами. Честно говоря, я так и не поняла, что их открыло: створки были глухие, без ручек и без верёвок, и петли у них не скрипнули.
И как только мы въехали в арку, стены заговорили.
Не словами.
Я, слава богу, знаю разницу между словами и тем, что мёртвые делают с человеком. Это была давка. Как если войти в переполненный храм, где все молчат, но каждый в тебя смотрит и каждый на тебя дышит, и воздуха на всех не хватает, а ты идёшь по проходу и не можешь остановиться, потому что сзади тоже стоят.
Давление легло мне на зубы, на челюсть, на переносицу — туда, где у человека самое тонкое. Я услышала не имена. Я услышала ритм имён, как если бы кто-то очень быстро читал список и делал это триста лет без остановки. Не на одном языке. На нескольких, и все они шли вразнобой, а потом сходились, как сходятся голоса в церковном хоре, — на моё имя.
Я согнулась в седле. Передняя лука врезалась мне в живот, и от этого стало только легче: боль простая, понятная, моя.
Рука эльфа меня придержала — легла на плечо и вернула на место, — и я откинулась спиной ему в грудь. Грудь у него была твёрдая и не тёплая. Я не сразу сообразила, что не отшатнулась, а наоборот.
— Дыши носом, — сказал он мне на ухо совершенно спокойно. — И не отвечай.
— Да пошёл ты, — выдохнула я. — Ты знал.
— Я знал.
— Ты мог предупредить.
— Я предупредил, — сказал он. — Ты просто не поняла, что это было предупреждение.
Он спрыгнул с коня — мягко, без стука, будто его подхватили снизу, — и снял меня. Взял за талию и снял, как снимают с полки хрупкое. Держал он меня так, будто я могла уронить себя на пол: не сжал, не потянул, а именно держал, пока мои сапоги не нашли камень.
— Первое правило, — сказал он, не отпуская. — Стены говорят всегда. Они говорят хором и говорят без умолку. Слушай их. Но не отвечай, иначе через месяц ты будешь читать их вслух.
— Что будет через месяц?
— Через месяц ты перестанешь различать, где ты, а где они. — Он наконец убрал руки. — Тогда я тебя убью.
Он сказал это так же, как сказал «ты пойдёшь со мной». Просто, без лишней эмоции. Я видела, как люди говорят «я тебя убью»: с налившимися глазами, с дрожью в бороде, с топором в руке. Здесь ни дрожи, ни топора не было. Здесь было обещание услуги.
Я отступила на шаг — не от него, от холода, который шёл от его рук. Мне было не до гордости. Внутри стен меня трясло, и это я ненавидела больше всего остального: я не привыкла трястись. Я привыкла, чтобы трясло других.
Внутренний двор был узкий, весь в плитах, и на плитах не росло ни травинки. Дальше шла галерея — длинная, с колоннами, и по обе стороны от неё из щелей поднимались стволы ясеней, не толще вязальной спицы, но живые, с мелкими чёрными листьями.
Я шла и считала колонны, чтобы занять голову. На седьмой сбилась, потому что за спиной в стенах продолжали читать имена, и мне вдруг захотелось подсказать следующее.
Я прикусила язык. До крови.
Мы вошли.
Зал был длинный, холодный и пустой — если не считать эльфов. А эльфы стояли в два ряда, вдоль стен, лицом к проходу, и их было много: я сбилась на третьем десятке. Все в чёрном. Все с руками вдоль тела. Ни свечей, ни факелов, но свет был; он сочился из камня, как пот, и я поняла, что это не свет, а отблеск, отражённый от стен и возвращённый обратно, и что он не даёт ни тепла, ни ясности.
Они не смотрели на меня.
Вот что я запомнила лучше всего. Не красоту — красота была, и она была отвратительная, потому что слишком правильная, как вырезанная из дерева стружка: волосы цвета воронова крыла, кожа как мрамор на морозе, глаза тёмного серебра. Не холод — холода я как раз ждала. А то, что никто не смотрел прямо. Каждый из них нашёл себе точку: кто-то смотрел в пол передо мной, кто-то на моё плечо, кто-то на два вершка выше моей головы. Ровно так, чтобы я оставалась у них в поле зрения — и при этом его не занимала.
Я была им видна, но я была им неинтересна. И это была самая точная мера моего места в этом замке. Точнее не скажет никакой суд.
Я прошла ещё десять шагов. Потом остановилась посреди зала и больше не пошла. Просто встала, перенесла вес на одну ногу и сложила руки — так, как стояла когда-то в церкви, когда отец Тихон делал вид, что меня не замечает.
— Дальше, — прозвучал голос эльфа.
— Нет.
— Мирена.
— Нет, — повторила я. — Скажи сначала, куда ты меня привёл. Я тебе не вещь в мешке.
Первый ряд эльфов чуть-чуть изменил положение. Не вздох, не шорох — просто несколько пар глаз переместилось, и я поняла, что заговорила громко и что в этом зале так не делают. Мне это понравилось. Значит, я ещё не растворилась в их тишине. Значит, я ещё звучу.
Эльф обернулся. Медленно, всем корпусом, как оборачивается тот, кому некуда спешить.
— Я владыка Севарт, — сказал он. — Это Чёрный Ясень. Это мой Двор. Здесь живут тридцать восемь эльфов, двое людей и одно дерево.
— Двое людей, — повторила я. — А остальные?
Он помолчал ровно столько, чтобы я успела пожалеть о вопросе.
— Главное не это, — сказал он. — Главное — здесь.
Он поднял руку и показал.
Я сначала не поняла. Потом повела глазами вдоль руки — и увидела.
За спинами эльфов, в стенах, вдоль всего зала шли ниши. Узкие, длинные, как в склепе. По одной на каждые две колонны. В нишах стояли фигуры. Я думала — статуи: слишком уж неподвижно, слишком ровно, лицом наружу.
Они не были статуями.
Они дышали. Очень медленно, очень глубоко, так, что камень вокруг них расширялся и сужался. Человеческие лица. Человеческие волосы, у кого-то седые, у кого-то русые, у одной женщины — рыжие, спутанные на плече. Человеческие руки, сложенные на груди, пальцы в пальцы. У одной — с обкусанными ногтями. У одного мужчины — с мозолями на ладони, я такие видела у кузнецов.
Я подошла ближе. Я не хотела подходить, но ноги пошли сами. Я остановилась в двух шагах от первой ниши, наклонилась и долго смотрела на грудь — на то место, где у живого человека под кожей бьётся что-то, чего нельзя увидеть.
Кожа поднималась и опускалась. Медленно, но поднималась.
— Это не люди, — сказала я очень тихо.
— Это люди, — сказал Севарт. — Тридцать четыре человека. Мужчины, женщины. Все забраны. Все живы. Все спят.
— Зачем?
— Затем, что ты сама сказала мне: «Все слышат». Вот ответ. — Он подошёл и встал рядом, не ближе локтя. — Они умеют слышать, но не умеют молчать. Каждый из них, если разбудить, будет говорить за мёртвых. Будет рад говорить. Это как пить из горловины: сначала хорошо, потом нельзя остановиться, потом горловина прирастает к тебе.
Он опустил руку. Плащ у него не шевельнулся.
— Ты — пятая за триста лет, которая умеет стоять на пороге и не падать. Их я держу спящими, потому что будить их — злее любого убийства.
Я смотрела на нишу в десяти шагах от меня.
Там лежала девочка, лет шестнадцати, может, меньше. Ресницы у неё были длинные, и от них на щеке лежала тень — тонкая, как нитка. Я смотрела на эту тень, а не на лицо. По лицу я бы не выдержала смотреть. Если бы не камень вокруг — не ниша, не стена, а просто камень, — я бы решила, что она спит на утренней зорьке и вот-вот потянется рукой к одеялу.
— Скажи мне правду, — сказала я. — Зачем я тебе.
— Позже.
— Сейчас.
— Нет.
Он не повысил голос. Ни на полтона. Он просто сказал «нет», и я почувствовала, как из-под моих ног вынули половицу.
Я стояла посреди чужого зала, в двух шагах от спящей девчонки, у которой на щеке лежала тень от ресниц, и впервые в жизни мне нечего было сказать. Не потому, что не нашлось слов, — у меня их всегда хватало, за них меня трижды таскали в суд. А потому, что не нашлось ни одного довода, который бы здесь работал. В Кривом Броде у меня был вес: дочь могильщика, редкая баба, которая не боится ни покойника, ни начальства. Здесь мой вес не стоил ничего.
Он пошёл вперёд.
Я пошла за ним, потому что другой дороги не было. Я даже не обернулась на девочку, а надо было бы, наверное, — но я не обернулась.
И тогда зеркала повернулись.
Я не сразу это заметила. Я шла по проходу, злая, как собака, и краем глаза видела по правую сторону тёмное. Потом до меня дошло, что тёмное движется — не я, а оно, — и я остановилась и посмотрела прямо.
Вдоль правой стены стояли зеркала. Высокие, в чёрных рамах, с мутным, как бы дымным стеклом, поставленные под небольшим углом к проходу. Когда мы вошли, они стояли лицом к нам — то есть ко мне.
Я не обратила на это внимания. Кто обращает внимание на то, как стоят зеркала. Зеркало — оно и есть зеркало, оно тебя не выберет.
А сейчас они были повёрнуты по ходу моего движения. Не все сразу. Первое — то, мимо которого я только что прошла, — стояло под углом к моей спине. Следующее — к моему боку. Третье ещё шло, медленно, с этим тонким, ноющим звуком, с каким трётся стекло о камень: не скрип, а жалоба.
Один за другим, по всему залу, зеркала поворачивались. Не ко мне лицом — за мной. Как подсолнухи. Я шла, и они шли за мной, и чем дальше я шла, тем больше их становилось, и звук складывался в целую речку. В зале стало тихо-тихо. Я услышала, как за спинами эльфов перестали переступать — тридцать восемь пар сапог замерли, чтобы не мешать.
Я остановилась.
— Севарт.
— Я вижу.
— Это они всегда так?
— Нет.
Он тоже остановился и посмотрел на ближайшее зеркало. Оно стояло почти к нему лицом, и в нём отражался зал — но не тот, в котором мы были. В отражении стены были выше, ниш в них не было, и в конце зала стоял трон, а на троне сидела женщина.
Я не успела рассмотреть её лица. Я успела рассмотреть только руки. У неё были руки, сложенные на подлокотниках, и я сразу поняла, что это мои руки. Я узнала дёготь под ногтями — бурую полоску у большого пальца, оставшуюся ещё с прошлого вторника, когда я правила лопатой. Я узнала два кривых шрама на тыле ладони. Она сидела, и руки у неё были мои, и она не двигалась.
Я сказала себе: не смотри. И не посмотрела. Я отвела взгляд медленно, упираясь, как отводишь лошадь от пропасти, — потому что резко нельзя, резко она дёрнется и всё-таки сорвётся.
У меня в этом мире было много правил. Одно я знала точно: если отражение тебе нравится — ты уже не вернёшься.
По левой стороне стены зеркал не было. Я это тоже отметила. Я всё отмечала, потому что не могла себе позволить не отмечать. Левая стена была глухая, а на ней, в темноте, были нарисованы ясени — тонко, чёрной краской, и я не сразу поняла, что они нарисованы поверх швов, чтобы швов не было видно.
— Мне это не нравится, — сказала я.
— Мне тоже.
— Значит, ты не знаешь, что происходит.
Он молчал ровно столько, чтобы я поняла: да.
Я стояла и слушала, как затихает последнее зеркало, и в этом затихании было что-то хуже шума. Шум — он живой. Затихание перед чем-то — оно мёртвое.
— В этом зале не принято, — сказал он наконец, — чтобы зеркала отвечали кому-то, кроме владыки.
— Значит, они приняли меня за тебя.
Севарт посмотрел на меня очень внимательно, и в его серебряных глазах впервые за всю дорогу что-то сдвинулось — не чувство, а расчёт, как у человека, который закладывает в уме лишний нуль и не уверен ещё, туда ли.
— Нет, — сказал он. — Они приняли тебя за то, что они тридцать лет ждут.
Он двинулся было дальше, но я взяла его за руку.
Не за локоть, не за плечо — за запястье, всей ладонью, так, как берут лошадь под уздцы. Он остановился. Я держала его запястье — ледяное, до ломоты в суставах, — и он не отнял. Не потому, что не мог. Просто не отнял.
— Слушай, — сказала я. — Ты привёз меня сюда. Ты мне сказал про границу и про стены. Спасибо. Теперь скажи мне одну вещь, и я пойду за тобой молча, куда скажешь.
— Какую?
— Я тут пленница?
Он посмотрел на мою руку на своём запястье. Потом на моё лицо. Долго — дольше, чем нужно, чтобы ответить, и я успела испугаться, что он вообще не станет отвечать.
— Нет, — сказал он. — Ты не пленница.
Я выдохнула. Зря.
— Ты — инструмент, — сказал он. — Инструменты не бегут. Их ломают.
Он высвободил руку — не резко, спокойно, без усилия. Пошёл дальше. Я постояла секунду, растёрла закоченевшие пальцы о подол и пошла за ним. Не потому, что испугалась его. Потому что в трёх шагах от меня, в нише, сквозь камень, который дышал, я услышала голос.
Женский. Он не звал. Он просил — очень тихо, очень вежливо, как просят у соседа соли через забор:
— Скажи «да».
Я не сказала.
Он пошёл за мной — не звуком, а тягой, той самой, от которой чешутся ладони изнутри. Я шла и чувствовала, как эта тяга оборачивается вокруг моего шага и тянет назад. Я стала считать шаги — вслух, под нос, как учила мать, — чтобы не начать считать голоса. Потому что если начнёшь считать голоса, потом начнёшь различать их по именам. А если начнёшь различать по именам — будешь искать того, кому это имя принадлежало.
— Один, — сказала я вслух. — Два. Три.
Голос за спиной не стал громче. Он стал ближе.
— Четыре, — сказала я. — Пять.
Мы вышли в узкий коридор. Коридор пошёл вверх — ступени были низкие, стёртые посредине, как в наших домах, где по лестнице ходят двести лет, — и я успела удивиться, что тут кто-то ходит. Потом повернул налево. Я успела заметить, что за секунду до поворота там было продолжение прямо — тёмное, длинное, и в конце его что-то стояло; я решила об этом подумать потом, когда у меня не будет стыть спина.
У лестницы нас ждал человек.
Он был старый. Он был живой.
Я поняла это сразу, ещё не разглядев: от него не шло холода. Он был тёплый — как печка в чужом доме, когда тебя впустили с мороза и не спросили, кто ты. От него пахло луком и мокрой шерстью, и кислым молоком, и я чуть не заплакала — до того мне этого не хватало. Я даже вдохнула поглубже, нарочно, как вор.
Он стоял, опустив руки, в тяжёлом стёганом кафтане, и лицо у него было сморщенное и внимательное.
— Ивар, — сказал Севарт. — Она на западном крыле. Ты знаешь, что делать.
— Знаю, — сказал старик.
Он поклонился — не мне, а ему. Мне достался краем, пол головой.
Севарт ушёл вверх по лестнице. Свет от него, если можно так сказать, ушёл вместе с ним — я не знала, как это назвать иначе, потому что сами стены остались освещены, но стало темнее, и коридор сразу стал коридором: тесным, сырым, с огарком на подоконнике и с паутиной в углу над дверью, которую тут никто не сметал.
Ивар посмотрел на меня внимательно, снизу вверх, как смотрят на лошадь, с которой собираются работать долго. Не на кобылу для прогулки — на ту, которую запрягут.
— Мирена, — сказал он.
— Откуда ты знаешь?
— Все знают. — Он поднял огарок, засветил его от чего-то в стене — я не увидела от чего, — и пошёл вперёд. — Тридцать лет не привозили. Все, кто ещё помнит, как привозят, вышли смотреть. Ты не заметила?
Я не заметила. Я думала, они всегда так стоят. Я думала, у них это порядок такой — стоять вдоль стен и смотреть не на тебя, а мимо, на два вершка выше головы. А оказывается, это был смотр.
Мне стало неуютно. Как будто я вышла на улицу в одном платье и только на середине деревни поняла это.
— Ивар.
— Что?
Он шёл ровно и не обернулся, и я видела только его согнутую спину в старой свитке, с заплатой на левой лопатке. Заплата была пришита крупными стежками, неровно. Женщина бы так не пришила.
— Ты можешь уйти отсюда по своей воле?
Он прошёл ещё шага три. Потом остановился. Не обернулся — просто остановился, и огарок в его руке чуть наклонился, и воск потёк по пальцам.
— Могу, — сказал он. — Двенадцать раз собирался. Двенадцать раз доходил до реки.
Он помолчал и добавил, тише:
— Один раз даже до Кривого Брода дошёл. За две недели пешком, через лес.
Я замерла.
— В Кривом Броде ты бывал?
— У тебя мать на бугре, под ясенем, — сказал он. — Я ей два раза носил весточку.
Коридор был узкий, и я стояла близко к стене, и я вдруг почувствовала, как стена за мной дышит — не здесь, выше, этажом, — и это было некстати, но я не отошла. Нельзя было отходить. Если бы я отошла, он бы понял, что я боюсь, а я не хотела, чтобы он это понял.
— Какие весточки?
— Не тебе. — Он покачал огарком. — Второй раз она мне сказала: «Передай им, что правильно растут только те дети, которых не гладят по голове». Я не понял тогда.
— А теперь?
— Теперь понял, — сказал он.
Вот тут мне впервые за всю ночь стало по-настоящему страшно. Не там, у ворот, не в зале, не от зеркал. Зеркала — это стекло, у стекла не бывает памяти. И не от эльфа, который сказал мне «я тебя убью» так же ровно, как сказал «садись, поехали». От него мне было холодно, а холодно — это понятно, я в холоде выросла.
Страшно мне стало здесь. В тёплом человеческом коридоре, от тёплого человеческого голоса, от запаха лука, который я только что чуть не оплакала, — и от того, что этот голос знал мою мать. Знал так, как я её не знала. Значит, у моей матери была жизнь, о которой я не имела никакого понятия, и она её от меня спрятала. Спрятала хорошо — я двадцать лет ходила за ней по пятам и не нашла ни щели.
— Ты знаком с ней был?
— Нет, — сказал Ивар.
— А кто?
— С ней был знаком тот, кто забирал.
Он повернулся и пошёл дальше. Огарок вёл его руку, а его рука вела меня, и я шла за ним, и я вдруг очень хорошо поняла одну вещь.
Меня не привезли сюда искать чужую смерть.
Меня привезли заканчивать чью-то работу, начатую задолго до того, как я родилась.
Глава 3.
В западном крыле пахло пылью и сырым деревом.
Ивар шёл впереди, светя огарком, и говорил на ходу — не со мной, а сам с собой, с ровной, причитающей интонацией, с какой старые люди рассказывают про свои болячки.
— Спальня твоя. Дверь одна. Засов изнутри есть, — сказал он, — но засов без ручки, так что задвинуть ты его не сможешь. Не смотри так. У меня также. В этом крыле дома, нет замков.
— А если приспичит?
— Если приспичит — иди по коридору вниз, там будет ниша. В нише ведро.
Он остановился так резко, что огарок качнулся и воск брызнул на пол.
— Ты, девочка, не первая, кого я провожаю в это крыло. — Он поднял на меня глаза. — Только из тех, кого провожал я, выжил я один.
— Хорошая речь, — сказала я. — Перед смертью так говорят?
— Нет, — сказал Ивар. — Это я так, чтобы ты не расслаблялась.
Он помолчал немного и добавил уже другим голосом, будничным, будто вспомнил про дело:
— К тебе придёт Сайла. Принесёт еды.
— Я не голодна.
— Я не спрашиваю, голодна ты или нет.
Он открыл дверь и зашёл первым. Я за ним поплелась.
Комната была длинная и холодная. Кровать у стены — узкая, с тремя маленькими подушками и шерстяным одеялом цвета мокрой золы. Стол. Стул. Сухая лампа. Печка, которая не топилась и топить, судя по лицу Ивара, не собиралась. Я потрогала её бок — камень был холодный, но не мёрзлый.
Окно было забрано тонкими полосами железа — не поперёк, а вдоль. Я долго смотрела, пока не поняла: решётка тут не для того, чтобы не вылезти.
Она для того, чтобы ничто другое сюда не проникло.
— Окно зачем здесь?
— Так велено, — ответил старик и поставил огарок на стол.
— Кем?
— А ты угадай, — сказал Ивар и пошёл к кровати — поправить подушку и одеяло.
В углу, лицом к стене, стояло зеркало.
Я его увидела сразу — и поняла, что дело плохо. Стены в этом замке говорили не умолкая, но ровно, они гудели, как гудят молитвы, на которые никто не обращает внимания. А зеркало в углу молчало. Оно было высокое, в чёрной раме, и от него шёл холод изнутри.
Я отошла от него на шаг, оторвала от зеркала взгляд и посмотрела на Ивара.
— Ивар.
— М?
— Ты знал мою мать.
Он разгладил одеяло — раз, другой, третий, хотя оно и так лежало ровно.
— Я не знал. Я говорил, что не знал.
— Ты сказал, что её знал тот, кто забирал.
— Сказал.
— Кто это?
Ивар закончил поправлять подушку и одеяло — разгладил их, будто это могло что-то изменить, — взял огарок и пошёл к двери. Я стояла и смотрела ему в согнутую спину и ждала ответа, но его не услышала.
Спина старика была напряжена. Так стоят люди, которым есть что терять и нечего защитить: не от страха передо мной — от страха перед тем, что нас могут услышать. Он боялся и молчал.
— Ты мне не поможешь, — сказала я.
— Нет, — согласился он, не оборачиваясь. — Я тебе не помогу. Но скажу первый и последний раз: спать ложись, пока светло. И после заката из комнаты не выходи. Особенно в сад.
— А что в саду?
— Деревья, — сказал он. — Они говорят без умолку.
— Я умею не слушать.
Ивар повернул ко мне лицо и посмотрел на меня долго.
— Все так говорили, — сказал он.
И ушёл.
Дверь закрылась за ним без стука, мягко.
Я осталась одна в комнате с зажжённой лампой, от которой не шло тепло.
Стены за моей спиной читали список имён всё быстрее. Я не прислушивалась.
Глазами я прошла комнату ещё раз, искала, где умыться. Умываться было негде: только кувшин с водой на широком подоконнике и тазик под кроватью, жестяной. Я наклонилась, вытащила его.
Взяла кувшин в руки — он оказался ледяным, таким, что ладони сразу защипало. А вода в нём была чистая, без пылинки, без соринки.
Я стащила тулуп, от него пахло дёгтем и землёй — моей землёй. Я положила его на стул, расправила, — и подумала: наверное, в этом замке столетиями не пахло ничем, кроме сырости и камня. Мой запах здесь что-то новое.
Потом взяла тазик, поставила на стол, рядом с лампой. Взяла кувшин и налила воду — она пошла тонкой струёй, — и зачерпнула горсть в ладони. От холода пальцы скукожились, до ломоты в костяшках, но я всё равно вымыла лицо, шею, за ушами.
На спинке стула висело полотенце. Я взяла его — жёсткое, серое, как мешковина, — и вытерлась им, и лицо после него горело.
Потом расплела косу. В дороге она вся сбилась, и я расчесала волосы пальцами, долго, прядь за прядью, отделяя узелки. И заплела косу заново, туго.
А потом села на кровать.
Достала из-за пазухи платок, в котором была горсть земли, перебирала его пальцами, прощупывала земельку и стала думать.
Но думать в этом замке было трудно. Стены, будто назло, всё громче шептались.
Мой взгляд все-таки метнулся в сторону зеркала в углу — мне было до боли интересно, что же в нем скрыто. Хотелось взглянуть в него хотя бы одним глазком. Тем более, раз оно стояло в моей комнате, значит, было не таким уж опасным, как те, что в коридорах.
Я убрала платок обратно за пазуху и встала с кровати.
Подошла.
Зеркало стояло не совсем вплотную к стене, его можно было даже не поворачивать: достаточно было подойти поближе и прижаться спиной к стене, чтобы увидеть свое отражение. Но я встала так, чтобы не отразиться в нем — чуть сбоку, наискось.
И тут зеркало дрогнуло, будто ожило. Я вздрогнула всем телом и застыла на месте.
Затем тёмные фигуры в стекле начали наливаться плотью.
Не сразу — сначала проступили плечи, потом лица, потом свет; и я не заметила, как сделала шаг вперёд. Потом ещё один.
Я вгляделась в самое зеркало — и реальный мир просто перестал быть. Не исчез, не погас. Просто перестал иметь значение.
Я увидела коридор.
Он был пустой — ни единой живой души, — но тёплый свет факелов освещал его достаточно, чтобы разглядеть всё и понять: это тот самый коридор, по которому я недавно шла с Иваром. Только чище. Стены и потолки выше, и нет в них ни серости, ни черноты, ни этой их каменной болезни. Камень был светлый.
Я заметила, как по коридору шли двое.
Первого я узнала по походке — потому что за эти сутки я, кажется, выучила его походку навсегда.
Севарт.
Он был ко мне спиной, но по повадке, по тому, как он ставил ногу и как держал плечи, он был моложе. Он шёл так быстро, будто боялся куда-то не успеть.
Второй был крупный эльф, широкоплечий, с бородой ниже ворота. Он говорил без умолку.
— …и я ему сказал: если ты не закроешь северное крыло до срока, я сам его закрою, и тогда, владыка, не обессудь, тогда у меня будет свой счёт…
Севарт молчал. Не смотрел на него. Не кивал.
Впереди, в конце коридора, показалась женщина.
Она выходила из двери — и я узнала эту дверь. Это была дверь моей комнаты.
Женщина держалась статно, спина прямая, грудь вперёд; она была похожа на хозяйку этого дома больше, чем всё, что я в нём видела. Лицо её было идеально слеплено, как и у всех эльфов, а волосы — чёрные, как у Севарта, длинные, стянутые на затылке.
Она шла ему навстречу.
Всё, что произошло дальше, заняло мгновение.
Женщина сделала ещё шаг — и будто что-то внутри неё кольнуло. Она остановилась. Замерла. Глаза её расширились от изумления, потом в них вошла немая боль, и она осела на пол — без крика, без единого звука, только платье зашуршало под ней. Голова склонилась набок, и пустые глаза смотрели куда-то мимо всего, в сторону.
И тогда я заметила у неё на шее, там, где ключица переходит в грудь, тонкую тёмную линию. Ровную.
Севарт подбежал к ней и взял её за плечи.
Картинка ушла вся.
Разом, как если задёрнули занавес.
Зеркало осталось зеркалом.
И в отражении я увидела себя: тугая коса на затылке, рубаха, испуганные глаза, выпученные от того, что я только что видела. Такого лица у себя я не видела никогда.
Я отступила рывком, чтобы снова в нём не отразиться. Нога зацепилась за ножку стула, стул скрипнул, и от этого скрипа я чуть не заорала. Руки тряслись, и я не понимала, что это было.
Севарт.
Женщина, схожая с ним лицом.
Может, сестра старшая.
Может, мать.
— Чего ты хочешь? — спросила я вслух, в пустую комнату. Голос вышел сиплый и сел на середине слова.
Комната не ответила. Стены за дверью продолжали читать свой список, будто ничего не случилось.
Я отошла от зеркала — сперва спиной, потом просто пошла, — добралась до кровати и легла, зарываясь в одеяло с головой. Одеяло пахло пылью и мокрой золой.
В комнате холод я больше не ощущала — тело как будто отменило холод за ненадобностью. Но меня трясло. Трясло от этого видения похлеще, чем от мороза, — так трясёт не снаружи, а изнутри, там, где ничего не согреешь.
Я лежала под одеялом и уставилась в потолок, в трещину от угла к середине.
И услышала, как из стен доносятся голоса. Тонкие, далёкие. Не речитатив, не хор — просто голоса, как голоса людей за рекой в туман: слов не разобрать, а понять хочется. Я слушала их и слышала имена.
Я натянула одеяло на ухо. Не помогло.
Тогда я вытащила руку из-под одеяла, и за пазухи вытащила платок с землей — и притянула его к себе прижав к груди сжимая сильно.
Глава 4.
Дверь скрипнула, открываясь. Не хлопнула, не стукнула — просто проскрипела на одной ноте, как будто её и открывали-то с осторожностью.
В комнату вошла девушка. Сайла, кажется, — старик говорил, что она придёт принести мне еды.
Печку бы лучше затопили, подумала я. Околею так до утра и не доживу.
Она вошла без стука, и только юбки зашуршали по полу.
Я подняла голову.
Молодая девушка, в старом платье — застиранном столько раз, что оно уже и цвета настоящего не помнило, серо-голубое, как вода в лохани. Дырок не было. Даже рубцов от зашиваний не было. Это я отметила сразу.
Она была старше меня — чуть-чуть, на два-три года, не больше. И держалась при этом как держатся служанки: плечи вперёд, голова вниз.
Она несла поднос. Двумя руками, прижав к груди. На подносе был хлеб, мясо в тарелке — от мяса шёл пар, настоящий, горячий, — яблоко и кружка с чем-то, тоже горячим, потому что над ней вился дымок. Пар в этой комнате был чудом.
Лицо у неё было бледное. Ни единого румянца — не белое, а какое-то выцветшее, как ткань на солнце. Шла она тихо, на носках, будто боялась сделать громкий шаг.
Я стянула с головы одеяло и села. Ноги свесила на пол, но ступни поставила в свои сапоги — сразу, не раздумывая, потому что пол в этой комнате был ледяной.
— Ты Сайла? — спросила я.
Она тут же остановилась. Кивнула — молча. На меня взгляд не поднимала. Смотрела куда-то рядом со мной, чуть в сторону.
— Ты мне будешь приносить еду?
Она кивнула ещё раз.
И тут я почуяла неладное. Я посмотрела на неё внимательнее и свела брови.
— Ты говорить не можешь?
Она подняла на меня глаза. Прямо, в первый раз за всё время. Посмотрела долго, спокойно, будто решала, стоит ли. А потом медленно открыла рот.
У неё не было языка. Только маленький отрубок.
Я не отшатнулась и не охнула, просто выдохнула через нос и отвела глаза.
Жалко мне её стало так, что заныло под рёбрами. Но нарочно сделала лицо попроще, будто оценила положение и всё поняла.
А сама подумала другое. Кому-то было неудобно, что она слишком много говорила. Я слышала, что в знатных домах за лишние слова рвут языки, а за ложные осуждения — тем паче. Одно дело слышать про это, другое — видеть вот так, вживую, у девчонки, которой жить да жить.
Сайла двинулась к столу и поставила поднос. Потом отодвинула стул — чуть-чуть, на пол-ладони от стола, чтобы удобно было сесть, и не больше. Она всё делала с этим «ровно настолько»: как будто каждый её жест когда-то был отмерен и вбит ей в руки.
Я обулась быстро. Один сапог, потом второй. Подошла к стулу, опустилась и сама, без её помощи, пододвинулась к столу. Стул скрёб по камню, и это было первым громким звуком за весь вечер.
Сайла села рядом — на второй стул, боком ко мне, колени вместе, руки на коленях. Потом взяла мою кружку. Поднесла к губам и глотнула.
Я замерла.
Она отпила немного, проглотила, поставила кружку на место и ткнула в неё пальцем: пей.
Вот теперь я поняла. Она мне показывала, что не отравлено.
— Спасибо, — сказала я и отпила.
Чай был горячий, настоящий, с травами, и он пошёл вниз и растёкся по всему горлу, по груди, до самого живота.
Я взялась за мясо. Курица, жареная, мягкая, пропитанная — с сухими травами, с чем-то душистым, чего у нас в Кривом Броде не сыскать за деньги.
Сайла посмотрела на меня. Потом встала — медленно, без резкости, — и пошла по комнате.
Она обошла углы. Проверила подоконник — провела по нему пальцем и посмотрела на палец. Заглянула под кровать, присела на корточки, посмотрела в щель между кроватью и стеной. Открыла и закрыла створку печки, заглянула внутрь. Всё быстро, без стеснения, как делает человек, который проверяет не гостью, а помещение.
Я жевала и наблюдала за ней глазами.
Потом она остановилась у зеркала, и не долго думая взяла зеркало обеими руками — аккуратно, за раму, — и повернула лицом к стене.
Я подорвалась с места так, что стул упал.
Он грохнул на пол, громко, как выстрел. Я бросила мясо на тарелку, и рванулась к ней, вытянув руку вперёд, чтобы успеть, поймать, оттащить её от стекла раньше, чем оно её увидит.
— Не трогай!
Рука моя не дотянулась. Сайла уже обернулась.
И посмотрела на меня так, что я остановилась как вкопанная, посреди шага, с вытянутой рукой, и стояла так, как дура, и просто хлопала глазами. В её взгляде не было ни страха, ни извинения, ни вопроса. В нём было: я знаю, что делаю. И ещё было: я знаю, что нельзя стоять в отражении. И от того, что она это знала, мне стало холоднее, чем от всего, что я пережила сегодня.
Я опустила руку. Взяла упавший стул, поставила. И выдохнула — так, что плечи упали.
Сайла молча подошла, села обратно и посмотрела мне на тарелку. Потом опять на меня. Взглядом ткнула: ешь.
Я села и принялась доедать. Запивала горячим чаем, и от этого тепла, которое разливалось по мне изнутри, мне вдруг отчаянно захотелось заплакать. Не от жалости — от тепла. Потому что тепло — это дом. Дома было всегда тепло и пахло дымом и хлебом, а тут сплошной холод, камень и голоса в стенах.
Я не заплакала. Дожевала, доела всё, и хлеб, и мясо, но яблоко оставила на потом.
Сайла сидела на стуле и смотрела, как я ем.
— Ты знала тех, кто был до меня? — спросила я.
Она кивнула.
— Тридцать лет назад была одна. Как её звали — помнишь?
Сайла встала. Подошла к окну — оно всё было под тонкой плёнкой инея, ровной, нетронутой, ни одного следа от пальца. Она постояла секунду, потом подняла руку, выставила указательный палец и повела им по стеклу.
Ноготь прочертил в инее белую бороздку, и от этого звука — тонкого, скребущего — у меня опять зачесалось где-то под лопатками.
Она написала пять букв.
И-Л-Ь-З-А.
Я смотрела на Сайлу. Потом на имя, проступающее в инее.
— Она умерла?
Сайла кивнула.
— Ты видела, как её хоронили?
Она кивнула опять — но не так, как в первый раз. Не сразу. Головой повела медленно, будто заставляла себя, и кивок вышел короткий, вполовину.
И тут же взгляд её метнулся к двери.
Она смотрела на дверь так, будто за ней кто-то стоял. Стоял и слушал.
Она постояла так. Потом повернулась ко мне и приложила палец к губам, чтобы я громко не говорила, а лучше вообще молчала.
Я кивнула ей в ответ — тоже без слов, одним подбородком, — и она это увидела и чуть-чуть расслабилась.
Я откинулась на спинку стула. Живот был полный, тело тяжёлое, и от этого сделалось вдруг лениво, как после бани, — а голова работала, как никогда.
Сайла подхватила поднос. Собрала всё: тарелку, кружку, недоеденный хлеб, — и пошла к двери. Тихо, как вошла. Только подол шуршал по камню, ровно, одно и то же, шух-шух-шух, и по этому шороху я поняла, что она шла на носках.
Дверь закрылась за ней.
И снова — я одна.
Я взяла яблоко, то, что оставила на потом. Красное, крепкое. Я крутила его в пальцах, поворачивала так и эдак, разглядывала.
А в голове шло по кругу, одно и то же, как мельница, у которой жернова пустые.
Что здесь происходит — непонятно. Толком непонятно, зачем я здесь. Одно я знала твёрдо: девушки, которые были тут до меня, умерли. Все. Или не все — но та, про которую я знаю, та, чьё имя Сайла вычертила на стекле, умерла.
Почему? Из-за чего?
Я перестала крутить яблоко и зажала его в кулаке.
И кто эта женщина, которую мне показало зеркало?
Я положила яблоко на стол — бережно. И встала медленно со стула.
И тут тишина кончилась.
Она вернулась вся сразу, и с ней вернулся гул. Он шёл из стен, из потолка, из-под пола — со всех сторон, ровный, плотный, вязкий. Голоса жужжали и жужжали мне в уши, и это было не вокруг, а уже как будто внутри черепа: они лезли в меня, они хотели, чтобы я стала их слушать, они подбирались под самую мою мысль и подстраивались под неё, ловя в тот самый ритм, в котором я думала.
Я упрямо их не слушала, просто сжала челюсть и держала.
Так я дошла до кровати. Отвернула одеяло — оно было холодное, но это уже не имело значения.
Я легла и натянула его на голову. Взяла края, потянула, замоталась в него. Потом прикрыла уши ладонями — плотно, до глухоты, — и зажмурилась изо всей силы, до пятен под веками.
Гул не ушёл. Он стал тише, но не ушёл — он остался там же, за ладонями, ровный, ждущий.
Глава 5.
Несмотря на непрекращающийся гул голосов, меня постепенно одолела дрёма. Но распахнуть глаза пришлось резко: тело внезапно охватил такой озноб, будто сквозь одеяло вылили ушат ледяной воды. Зубы выбивали дробь, всё тело заколотило в припадке.
Голоса тут же смолкли — разом, будто по невидимому приказу. Но им на смену пришел невыносимый, тонкий и пронзительный звон. Он сокрушительно вколачивался прямо в череп, раскалывая голову пополам. Я зажмурилась, крепко сжала зубы и обхватила голову руками.
На какую-то долю секунды всё прекратилось: противный звук медленно отступил, а боль утихла. Снова открыв глаза, я сделала глубокий вдох и медленно, неуверенно опустила руки. Но напряжение не отпускало. Появилось странное ощущение, будто кто-то зовёт меня и тянет за собой на невидимых нитях, словно марионетку.
Взгляд метнулся к двери. Я уставилась на неё в оцепенении, а затем резко сбросила одеяло. Непреодолимое, отчаянное желание вырваться за пределы комнаты охватило меня — что-то звало меня оттуда, звало безудержно. И пусть выходить нельзя — когда меня останавливали чужие правила? Да никогда.
Я поднялась с кровати, надела сапоги и машинально коснулась груди, проверяя платочек с землей с маминой могилы. На месте.
Уверенно подойдя к двери, я взялась за ручку. Металл обжёг ладонь холодом, и по телу снова пробежала дрожь. Я недовольно цыкнула: в этом дворе абсолютно всё было ледяным, что уже начинало раздражать. Ручка легко поддалась, и дверь без труда открылась.
Я мысленно хмыкнула. А ведь Ивар уверял, что изнутри её не открыть. Наврал, значит, старик. Что ж, мне это только на руку.
Я вышла в погружённый в темноту коридор. Лишь из узких окошек пробивались скупые лучи лунного света. Повинуясь изгибам коридора, я сделала несколько поворотов и упёрлась в узкую каменную лестницу, уходящую вниз. Перил не было — лишь голые стены из каменной кладки по обеим сторонам.
Замерев на мгновение, я всмотрелась во тьму: лестница уходила вниз по кругу.
Напряжение возросло. Зов стал сильнее, словно чувствовал, что я приближаюсь к тому, кто столь рьяно меня манит. Плечи вздрогнули, рука сама собой коснулась стены — камень оказался холодным, но удивительно гладким.
Ступив на ступеньку, я быстро спустилась. Невидимый призыв становился всё настойчивее, а мысли в голове путались. Я металась взглядом по темноте, пытаясь понять, куда идти дальше. В чужом месте легко заблудиться — или, того хуже, наткнуться на самого хозяина этого двора.
Оглядевшись, я сразу заметила высокую двустворчатую дверь. На дереве был вырезан круг с вдавленной внутрь точкой. Стоило мне подойти и прикоснуться к ней ладонью, как створки беззвучно распахнулись, выпуская меня наружу.
Передо мной простиралось то, что должно было называться садом, хотя назвать его так не поворачивался язык. Всё вокруг казалось промёрзшим, серым и мрачным; прямыми рядами тянулись ясени. Место больше напоминало погост. Впрочем, меня это нисколько не пугало: с самого младенчества я жила среди могил и видела мертвецов.
И всё же атмосфера здесь была жуткой, гнетущей.
Я пошла вдоль деревьев. На каждой ветке каждого ясеня висели крошечные колокольчики, тихонько позвякивавшие от малейшего дуновения.
Этот звук мгновенно вернул меня в детство. Я вспомнила, как мама обнимала меня и шептала, чтобы я молчала и крепко жмурилась — тогда они не смогут меня забрать. Она имела в виду эльфов из Двора Чёрного Ясеня.
Стоило сделать ещё шаг, как на меня снова обрушился шквал чужих голосов. Они перебивали друг друга, сливаясь в неразборчивый гул. Я сразу поняла: это не упокоенные. Они жаждали быть услышанными, умоляли назвать по имени каждого из них. Их было так много, что у меня чуть не подкосились ноги, но я удержалась и продолжила идти — ведь звали меня не они. Кто-то другой всё ещё манил меня к себе.
— Пожалуйста, пожалуйста... Услышь меня, — в жалкой мольбе пропел тонкий девичий голосок.
Я шла дальше, не заставляя себя отвечать. Сцепила зубы: нельзя, хоть и было жаль её — совсем ещё девчушка, и пятнадцати, небось, нет.
— Повернись ко мне, — дыханием ветерка прошелестел голос у самого уха.
Я сжала кулаки, но не обернулась. Так покойники и завлекают живые души. Мне ли не знать их уловки.
И всё же через некоторое время пришлось остановиться. Не оборачиваясь. Голосов становилось всё больше с каждым шагом. Я глубоко вдохнула носом морозный воздух и медленно выдохнула через рот. Повторив это раз десять или тринадцать, я немного успокоилась — и сквозь сплошной гул пробился тихий женский голос. В тот же миг невидимые нити, тянувшие меня вперёд, ослабли и исчезли.
Вот она — та, кто меня звала.
— Новенькая. Опять, — устало произнесла женщина.
Я не повернулась и ничего не ответила, дожидаясь продолжения.
— От тебя пахнет иначе, чем от других дев... Твой запах — дёготь, смешанный с землёй, — тихо шептала она, будто размышляя вслух. Помолчав мгновение, она добавила: — Дочь могильщика... Томила?
Имя моей матери прозвучало как разряд молнии, я неосознанно вздрогнула.
— Да-а... Томила, — в голосе призрака звенящей нотой отозвались радость и надежда. Она поняла, что я слышу её. — Я не знала её лично, но слышала о ней. Та, что говорит с мёртвыми и удерживает их души подальше от людей, не давая им проникнуть в человеческий мир.
Я не удержалась и повернулась на голос, нарушив главное правило, которое мать с детства вбивала мне в голову. Нельзя верить покойникам и открыто говорить с ними — заберут душу с собой, и поминай как звали.
— Как тебя зовут?
Вдруг откуда ни возьмись налетел лёгкий ветерок. Он ласково коснулся прядей, неаккуратно выбившихся из моей косы, и пробежал по ветвям — крошечные колокольчики зазвенели чуть громче. Сама женщина оставалась невидимой: лишь голос да этот тихий ветерок, полный усталости и посмертного одиночества.
— Ильза, — произнесла она с тихим выдохом облегчения от того, что я наконец заговорила с ней.
Это имя, недавно выведенное на стекле пальцем немой служанки Сайлы, мгновенно вспыхнуло в моей памяти.
— Тебя привёз сюда Севарт? — спросила я твёрдо и требовательно. Мне жизненно необходима была хоть какая-то зацепка.
— Да, — тихо и покорно отозвалась девушка.
— Для чего? — не сдавалась я, пытаясь вытянуть правду.
Но призрак отвечать не спешила, и это начинало раздражать. Мне часто приходилось иметь дело с покойниками, и большинство из них говорили охотно, даже с избытком. Из этой же приходилось вытягивать всё клещами.
Наконец после долгой паузы она произнесла:
— Я искала убийцу королевы эльфов Двора Чёрного Ясеня... — Она снова умолкла, будто испытывая моё терпение, а затем добавила: — И нашла. Почти.
Я нахмурилась, пытаясь уловить суть:
— Что значит «почти»? Ты знаешь имя убийцы или нет? — Мой голос зазвучал резче и громче, терпение быстро выгорало.
— Я не могу тебе сказать, — прозвучало в ответ с глубоким сожалением. — Меня из-за этого и убили. Если тебя попросят искать — не соглашайся. Иначе твои дни будут сочтены.
Я проигнорировала её предупреждение и надавила сильнее:
— Ты должна помнить, кто тебя убил.
— Не знаю...
Я стояла, вглядываясь в ствол ясеня. В голову закралась мрачная мысль, я ведь и сама могу оказаться похороненной под одним из этих деревьев, забытой всеми, под тихий перезвон колокольчиков над головой. А упрямая покойница тем временем отказывалась говорить начистоту — и это ради моего же спасения! Она думала, что бережёт меня от гибели, не понимая, что своим молчанием лишь глубже роет мне яму рядом с собственной могилой.
— Почему ты не хочешь назвать мне имя своего убийцы? — уже спокойнее спросила я.
Она выдержала паузу, будто всё ещё сомневаясь, стоит ли продолжать:
— Потому что тебя убьют быстрее, чем ты успеешь произнести это имя. Но запомни, не верь чужим словам, суди лишь по поступкам — на то и даны глаза. И не слушай сердце, оно предаст разум.
Её слова были очередной загадкой, которую мне теперь предстояло разгадывать. Никакой конкретики. Я уже начала жалеть, что поддалась её зову, зачем нужно было манить меня сюда, чтобы просто вывалить на голову эту бессмысленную мешанину?
Вдруг взгляд зацепился за серебристую каплю, медленно стекавшую с одного из колокольчиков. Я потянулась, чтобы смахнуть её пальцем, но резкий, предупреждающий голос Ильзы заставил меня замереть:
— Не трогай!
Зависшая в воздухе рука медленно опустилась.
— Что это? — с брезгливостью спросила я, кивнув на странную жидкость.
— Тише, тише... Он идёт.
— Кто идёт? И почему «тише»? — не выдержала я. — Ты сама призвала меня сюда, не ответила толком ни на один вопрос, а теперь закрываешь мне рот? Чего ты вообще от меня хотела?
— Потом... Только тише, прошу тебя! — в голосе Ильзы прозвучали испуг и отчаянная мольба.
Её страх передался и мне. По затылку прошёл ледяной холодок, медленно сползший вдоль позвоночника — явное ощущение, будто кто-то стоит за спиной и сверлит меня тяжёлым, недобрым взглядом.
Я медленно обернулась. В дверном проёме дома, из которого я только что вышла, возвышалась мужская фигура: высокая, широкоплечая, с распущенными волосами. Несмотря на приличное расстояние, я физически ощутила тяжесть его взгляда и глухое недовольство тем, что я без разрешения выбралась ночью в этот ясеневый сад.