Read the book: «Семь»

Font::

Глава 1

«Кто сражается с чудовищами, тому следует остерегаться, чтобы самому при этом не стать чудовищем. И если ты долго смотришь в бездну, то бездна тоже смотрит в тебя.»

Фридрих Ницше

«По ту сторону добра и зла», афоризм 146

ГЛАВА ПЕРВАЯ. США.

Нью-Йорк, этот вечно бодрствующий гигант, раскинувшийся на берегу холодной Атлантики, не знал покоя, ибо сама природа его была такова, что покой здесь считался бы признаком упадка, а тишина — предвестием смерти, и потому даже в предрассветные часы, когда небо над Манхэттеном приобретало тот особенный свинцово-серый оттенок, который бывает только поздней осенью, город продолжал гудеть, шевелиться, дышать, словно огромное существо, неспособное остановиться, ибо остановка означала бы для него нечто худшее, чем смерть — забвение.

Восемнадцатый этаж частной клиники «Мерси-Хилл», что на Пятой авеню, был в это утро погружён в ту особую стерильную полутьму, какая бывает в операционных, где свет ламп кажется слишком ярким, а тени — слишком резкими, и где время течёт по каким-то своим, особым законам, не совпадающим с законами внешнего мира. За огромным окном кабинета, занимавшего угол здания, расстилался город, который доктор Джонатан Уайт любил не столько за красоту, сколько за то деньги, чувство высоты и превосходства, какое он испытывал, глядя на него сверху вниз, и это чувство было сродни тому, какое испытывает человек, стоящий на вершине горы и сознающий, что всё, что простирается у его ног, создано и существует для него, и он один имеет право судить, что в этом мире достойно жизни, а что — нет.

Джонатан Уайт, которому шёл пятьдесят второй год, принадлежал к той породе людей, которых принято называть «сделавшими себя», и это определение, при всей его внешней банальности, было бы в его случае совершенно точным, ибо он действительно сделал себя сам — из ничего, из бедной семьи в Бруклине, из отца-алкоголика и матери, стиравшей чужое бельё, из той унизительной нищеты, которая в юности казалась ему проклятием, а в зрелые годы обернулась тем топливом, что питало его неуёмное честолюбие, это и тянуло его вверх, к восемнадцатому этажу.

Он был высок, худощав, с той особенной сухощавой подтянутостью, какая бывает у людей, привыкших контролировать каждое своё движение, и седина, уже тронувшая его виски, придавала его облику не столько признак возраста, сколько печать той основательности, какая внушает доверие пациентам и уважение коллегам. Глаза у него были тёмные, глубоко посаженные, и взгляд их, когда он смотрел на собеседника, имел свойство проникать как будто сквозь человека, не задерживаясь на поверхности, и от этого взгляда многие чувствовали себя неловко, хотя никто не мог бы объяснить, в чём именно заключалась эта неловкость.

В то утро он стоял у окна, заложив руки за спину, и смотрел на город, но не видел его, ибо мысли его были заняты тем, что произошло накануне, и это событие, при всей своей обыденности для человека его профессии, оставило в нём тот странный, неопределённый осадок, который он не мог бы назвать ни горем, ни раскаянием, но который тем не менее не давал ему покоя уже почти сутки.

Мальчик умер.

Его звали Эли Голдберг, ему было восемь лет, и он был единственным сыном Сары Голдберг, женщины, которую Джонатан видел всего дважды в жизни — первый раз перед операцией, когда она привезла сына в клинику, и второй раз — вчера, в коридоре, после того как всё уже было кончено. Операция была сложной, но не настолько, чтобы её исход вызывал сомнения у хирурга его квалификации, и Джонатан, принимая решение оперировать самостоятельно, без консультанта, руководствовался не самонадеянностью, которой у него не было, а той уверенностью, которая была следствием тридцатилетнего опыта и четырёх тысяч успешно проведённых операций.

Осложнение возникло на третьем часу, когда кровотечение, сперва показавшееся незначительным, вдруг открылось с той внезапностью, какая всегда застаёт врасплох даже самых опытных, и молодой ассистент, двадцативосьмилетний хирург с вечно испуганными глазами, предложил позвать консультанта, но Джонатан отказался, потому что знал, что справится сам, и действительно справился — кровотечение было остановлено, операция продолжилась и близилась к завершению, когда случилось то, чего никто не мог предвидеть: маленький сосуд, невидимый в глубине тканей, лопнул, и кровь хлынула в брюшную полость с той стремительностью, против которой оказались бессильны все усилия, всё мастерство, весь тридцатилетний опыт, и через несколько минут мальчик, ещё недавно бывший живым существом с бьющимся сердцем и тёплой кровью, превратился в то, что в медицине принято называть словом «тело», хотя это слово всегда казалось Джонатану слишком грубым и неточным для обозначения того, что остаётся от человека после того, как жизнь покидает его.

Он вышел из операционной, снял перчатки, вымыл руки, и всё это делал с той механической точностью, какая вырабатывается у человека, привыкшего к подобным ситуациям, ибо за тридцать лет практики ему не раз приходилось сообщать родственникам о смерти близких, и он знал, что говорить, знал, как говорить, знал, что нужно держать голос ровным, взгляд прямым, а слова — простыми и ясными, потому что люди в такие минуты нуждаются не в утешении, а в определённости, и определённость эта должна быть облечена в форму, не оставляющую места для сомнений.

Сара Голдберг сидела в коридоре на кресле, стоявшем у стены напротив дверей операционной, и когда Джонатан вышел, она не встала, не заплакала, не закричала, а только подняла на него глаза, и в этих глазах — серых, усталых, глубоких, измучанных — он не увидел ни горя, ни отчаяния, ни даже того тупого недоумения, какое обычно бывает у людей, впервые столкнувшихся со смертью близкого, но увидел нечто иное, чего не смог бы определить, и это неопределённое выражение её глаз смутило его больше, чем могли бы смутить слёзы или крик.

— Миссис Голдберг, — сказал он, и голос его прозвучал именно так, как должен был прозвучать — ровно, спокойно, с той долей сочувствия, какая считается уместной в подобных случаях. — Я доктор Уайт, я оперировал вашего сына. Мы сделали всё, что могли. Осложнение возникло неожиданно, кровотечение было сильным, мы боролись до конца, но, к сожалению, спасти ребёнка не удалось. Мне очень жаль. Это судьба. Соболезную.

Последнее слово он произнёс несколько иначе, чем предыдущие, — чуть более нажимая на первый слог, чуть более уверенно, ибо в этом слове заключалось то, что он хотел сообщить ей помимо факта смерти, а именно: то, что произошло, не было следствием чьей-либо ошибки, не было следствием его небрежности или недостатка мастерства, но было проявлением той высшей силы, которая стоит над всеми человеческими возможностями и которой человек не может и не должен противостоять. Он сказал это не потому, что верил в судьбу, а потому, что в его положении это было единственное слово, способное одновременно утешить её и защитить его.

Сара Голдберг смотрела на него молча, и это молчание длилось дольше, чем было необходимо, и Джонатан, привыкший к тому, что люди в подобных обстоятельствах либо благодарят, либо обвиняют, либо задают вопросы, почувствовал себя неуютно под этим взглядом, но не подал вида, потому что умел держать лицо в любых обстоятельствах.

— Судьба? — повторила она, и в её голосе не было ни вопроса, ни утверждения, ни иронии, но было что-то третье, чему Джонатан не мог бы подобрать названия, и от этого её ответа ему стало ещё более не по себе.

— Да, — сказал он. — Иногда мы не властны над обстоятельствами.

Она кивнула, и в этом кивке не было ни согласия, ни несогласия, а было лишь признание того, что она его услышала. Затем она встала — не спеша, без суеты, как встают люди, у которых больше нет причин торопиться, — поправила пальто, которое было на ней, взяла сумку, лежавшую на коленях, и пошла к выходу. Она не обернулась, и Джонатан смотрел ей вслед, пока она не скрылась за поворотом коридора, и тогда он повернулся и пошёл в противоположную сторону, в ординаторскую, где снял халат, повесил его на спинку стула и сел, глядя перед собой на стену, на которой висели часы, и часы эти тикали громко и ритмично, как метроном, и этот звук казался ему единственным, что осталось в мире после того, как все слова были сказаны и все дела сделаны.

Он просидел так около часа, и за это время в нём не возникло ни чувства вины, ни чувства раскаяния, ни даже того смутного беспокойства, какое обычно следует за смертью пациента, ибо в его системе представлений о мире смерть ребёнка на операционном столе была не более чем статистической погрешностью, неизбежной издержкой профессии, всего лишь процентом неудач, и если он и ощущал что-то, то лишь смутное неудовольствие от того, что этот случай может бросить тень на его безупречную репутацию. Он сказал себе, что сделал всё возможное, что любой другой хирург на его месте потерпел бы неудачу, что винить себя не в чем, — и эти доводы, будучи безупречными с точки зрения логики, тем не менее не принесли ему того успокоения, на которое он рассчитывал, и это обстоятельство его раздражало, потому что он не привык к тому, чтобы его собственные мысли оказывались сильнее его воли.

На следующий день он пришёл в клинику в обычное время, провёл две плановые операции, которые прошли без осложнений, и к вечеру уже почти забыл о случившемся, как вдруг, проходя по коридору третьего этажа, увидел Сару Голдберг, сидевшую на том же самом кресле, на котором она сидела вчера, в том же самом пальто, с той же самой сумкой на коленях, и она смотрела не на него, а на двери операционной, и выражение её лица было точно таким же, как вчера, — ни горя, ни отчаяния, ни слёз, а только то неопределённое, что смутило его при первой встрече.

Джонатан остановился, и первым его побуждением было подойти и спросить, что она здесь делает, но он сдержался, потому что не хотел вступать в разговор, который мог бы оказаться неприятным, и потому прошёл мимо, сделав вид, что не заметил её, хотя прекрасно знал, что она его видела, и весь остаток дня он не мог отделаться от мысли о том, что она сидит там, в коридоре, и ждёт чего-то, и это ожидание, в котором не было ни требования, ни мольбы, раздражало его больше, чем могли бы раздражать прямые обвинения.

Теперь она приходила в одно и то же время, абсолютно каждый день, садилась на ту же кушетку, проводила там несколько часов и уходила, не сказав никому ни слова, и персонал клиники, привыкший к тому, что родственники умерших пациентов иногда ведут себя странно, вскоре перестал обращать на неё внимание, и только Джонатан, проходя мимо, всякий раз чувствовал на себе её взгляд — не тяжёлый, не укоряющий, а какой-то иной, от которого ему становилось не по себе, и он стал избегать этого коридора, ходил другими путями, но она всё равно была там, и он знал, что она там, и это знание отравляло ему существование сильнее, чем он готов был признать.

Через неделю он не выдержал и подошёл к ней.

— Миссис Голдберг, — сказал он, стараясь, чтобы голос его звучал спокойно и доброжелательно. — Я понимаю ваше горе, но вы не можете приходить сюда каждый день. Это больница, здесь работают люди, здесь лечатся пациенты, и ваше присутствие... оно не много неуместно, поймите меня правильно.

Она подняла на него глаза, и в них не было ни обиды, ни злости, ни даже удивления — только то же самое выражение, которое он не мог бы назвать, и это выражение было страшнее любого упрёка.

— Я знаю, — сказала она. — Я прихожу не к вам.

— Тогда зачем?

— Я просто хочу, чтобы вы знали.

— Что именно?

— Что вы не настолько всемогущ и безупречен, как Вам могло бы казаться.

Она произнесла это ровно, без нажима, без пафоса, как сообщают о чём-то само собой разумеющемся, и Джонатан почувствовал, как что-то внутри него — то, что он привык считать своей сутью, своей опорой, своим правом, — дало трещину, тонкую, почти незаметную, но от этого не менее реальную.

— Я знаю, — сказал он, и это была правда, но не вся правда, потому что где-то в глубине себя, в том тёмном и потаённом уголке души, куда он сам боялся заглядывать, он действительно считал себя если не всемогущим, то по крайней мере тем, кто стоит ближе к Богу, чем остальные, и это убеждение, никогда не высказанное вслух, было фундаментом всей его жизни.

— Нет, — сказала она. — Не знаете. Если бы знали, вы бы попросили прощения.

Слово повисло в воздухе, и Джонатан открыл рот, чтобы произнести то, что от него требовалось, — несколько слов, такие простые, такие лёгкие, которые он говорил сотни раз, не задумываясь, — но сейчас слова эти не выходили из его горла, застревали где-то между гортанью и губами, и он стоял, беспомощно глядя на эту женщину, которая потеряла сына и не требовала от него ни денег, ни наказания, а только этих нескольких слогов, которые он не мог произнести.

Потому что, если он скажет «простите» — он признает. Признает, что ошибся. Признает, признает ошибку, что не позвал консультанта, хотя должен был. Признает, что самонадеянность, которую он всю жизнь принимал за уверенность, стоила жизни ребёнку, и жизни его матери. А если он это признает — кто он тогда? Никто. Обычный человек, каких миллионы, с руками, которые устают, с головой, которая стареет, с ошибками, которые нельзя исправить, и вся его жизнь, вся его карьера, всё его звание лучшего хирурга восточного побережья — всё это окажется не более чем самообманом, красивой декорацией, за которой скрывалась пустота.

Он молчал. Ни звука не могло вылиться из него. Он стоял, потупившись и не в силах поднять голову и посмотреть женщине в глаза.

Мать мальчика смотрела на него ещё несколько секунд, и в её взгляде не было ни торжества, ни жалости, ни презрения, и затем она кивнула — как будто получила ответ на вопрос, который не была обязана задавать вслух, — встала, поправила пальто, взяла сумку и ушла.

Она больше никогда не приходила. Почему-то больше никто не садился на это кресло, даже когда в больнице был аншлаг. Как будто оно всегда было забронировано для неё, и она вот-вот придет и снова будет смотреть на него.

Она осталась в его отражении, которое он видел в витринах магазинов, когда шёл по улице. Осталась в тёмном стекле машины, когда он ехал домой. Осталась в зеркале ванной, когда он аккуратно брился по утрам. Осталась в каплях дождя на оконном стекле, в которых ему чудилось её лицо, и в глазах пациентов, которым он сообщал диагнозы, и в собственном голосе, который он слышал, как будто со стороны, и этот голос говорил ему то, чего он не хотел слышать.

Вы могли его спасти.

Он начал плохо спать, и бессонница, которая прежде казалась ему чем-то чуждым, поскольку он всегда гордился умением засыпать мгновенно и спать глубоко, теперь стала его постоянной спутницей. Он лежал в темноте, глядя в потолок, и считал трещины, которых было семь, и знал каждую из них так же хорошо, как знал линии собственной ладони. Он вставал, шёл на кухню, пил воду, смотрел в окно на город, который не спал, и думал о том, что где-то там, в этих миллионах огней, живут люди, которые никогда не слышали его имени, и это незнание было бы для них благом, потому что, если бы они знали, если бы они видели, что он сделал, — они бы отвернулись от него, и он остался бы один, окончательно и бесповоротно.

Доктор Уайт сдался. Через месяц он перестал оперировать.

Он сказал главному врачу, что устал, что хочет отдохнуть, что тридцать лет в операционной — это слишком много для одного человека, и главный врач, который знал Джонатана много лет и уважал его, не стал спорить, а только кивнул и сказал: «Отдохни, Джон. Ты заслужил». На его место взяли того самого молодого хирурга с испуганными глазами, который оказался на удивление талантливым — быстрым, точным, хладнокровным, и Джонатан, наблюдая за ним со стороны, понял, что тот, возможно, будет лучше его, и эта мысль не вызвала в нём ни зависти, ни горечи, а только странное облегчение, как будто с его плеч свалился груз, который он таскал так долго, что перестал замечать его тяжесть.

Вскоре он уехал из Нью-Йорка. Купил старый деревянный дом на побережье Орегона, на скале, нависающей над океаном, в месте, где не было ни соседей, ни дорог, ни людей, а были только ветер, дождь и бесконечный шум волн, разбивающихся о камни. Дом был построен лет сто назад, и в нём пахло солью и старым деревом, и полы скрипели под ногами, и по ночам в окна стучал дождь, и Джонатан, сидя на веранде с чашкой кофе, который он пил, не чувствуя вкуса, смотрел на океан и думал о том, что жизнь его, в сущности, закончилась, и то, что последовало за смертью мальчика, было не жизнью, а её подобием, тенью, отражением в мутном стекле.

Он думал о родителях. Об отце, который пил и умер в одиночестве, и о матери, которая стирала чужое бельё и умерла, так и не дождавшись от сына ни тепла, ни благодарности. Он думал о женщине, на которой был женат десять лет и которая ушла от него, потому что не могла жить с человеком, который любил не её, а свою работу, и он тогда не понял этого, а теперь, спустя годы, понял, но было поздно. Он думал о мальчике, которого звали Эли и которого он никогда не увидит, и о его матери, которая приходила в клинику каждый день и смотрела на двери операционной, и о том, что она, быть может, была единственным человеком, который видел его насквозь, и это открытие, запоздалое и болезненное, не принесло ему ни облегчения, ни надежды.

Он думал о том, что, если бы он тогда, в операционной, позвал консультанта, — мальчик, возможно, был бы жив. Что если бы он признал свою ошибку, — Сара Голдберг, быть может, нашла бы в себе силы жить дальше. Что если бы он сказал те три слова, которые не смог произнести, — он остался бы человеком, а не превратился в то, чем стал, — в тень самого себя, в призрак, обитающий в старом доме на скале.

Но признать ошибку — значит перестать быть собой. А перестать быть собой — значит умереть. И он выбрал жизнь. Если то, что он влачил теперь, можно было назвать жизнью.

Он сидел на веранде, и ветер трепал его седые волосы, и волны бились о камни внизу, и где-то кричали чайки, и небо было серым, как глаза Сары Голдберг, и он думал, что ответа нет, и не будет, потому что вопросы, которые он задавал себе, не имели ответов — они были не вопросами даже, а состояниями души, и душа его была пуста, как этот дом, как эта скала, как этот океан, который шумел и шумел, не переставая, и в этом шуме ему слышался голос, тихий и ровный, и голос этот говорил ему то, что он знал и не хотел знать.

А по радио в машине, когда он ехал в аэропорт, чтобы вернуться в Нью-Йорк на несколько дней по делам, передавали новости из Франции: беспорядки, бунты, «жёлтые жилеты» жгли машины, полиция применяла газ, кто-то погиб. Джонатан выключил радио, потому что ему было всё равно, потому что чужая боль не трогала его, потому что он был мёртв внутри, и эта смерть, случившаяся задолго до того, как перестало биться его сердце, была единственным, что он не мог бы отрицать, даже если бы захотел.

Он смотрел на дорогу, и фары встречных машин слепили его, и он думал о мальчике, которого звали Эли, и о том, что, если бы он мог вернуться назад, в ту операционную, в тот момент, когда молодой ассистент предложил позвать консультанта, — он, поступил бы иначе. Но времени нельзя повернуть вспять, и ошибок нельзя исправить, и слова, которые не были сказаны, остаются несказанными навсегда, и это — самое страшное, что есть в человеческой жизни, потому что оно делает нас теми, кто мы есть, и лишает нас возможности стать кем-то другим.

Он ехал в сумерках, и дорога уходила вдаль, и впереди был город, который он покинул, но к которому не мог не вернуться, потому что человек всегда возвращается к тому, что сделало его тем, чем он стал. Он спешил, будто окрыленный надеждой, что там, там впереди его спасение. Он постепенно увеличивал скорость, безудержно вжимая ботинок в скрипучую педаль. Восемьдесят, девяносто, сто пять, сто двадцать.

Доктор Уайт не справился с управлением, скорость превзошла многолетний опыт вождения. Он не хотел умирать, но вот уже во второй раз в жизни его гордыня загубила жизнь. Теперь это была его собственная жизнь.

Глава 2

ГЛАВА ВТОРАЯ. ФРАНЦИЯ.

Париж, этот город, который когда-то было принято называть столицей мира, а иногда — столицей любви, а иногда — столицей искусства, и который на самом деле является столицей лишь самого себя, ибо нет в Европе другого места, где жизнь была бы так неразрывно связана с собственным образом, с собственной легендой, с собственным отражением в зеркале истории, — Париж осенью бывает особенно невыносим для тех, кто одинок. Летом его спасает суета, толпы туристов, шум улиц и кафе, в которых всегда кто-то сидит и смотрит на прохожих, и в этой суете можно спрятаться, можно стать одним из многих, можно забыть о том, что ты никому не нужен. Но осенью, когда дожди заливают бульвары, когда туристы разъезжаются по домам, когда кафе пустеют и официанты начинают узнавать тебя в лицо и здороваться с той особенной фамильярностью, какая бывает у людей, привыкших видеть одного и того же человека каждый день, — осенью Париж становится городом одиночества, и нет в нём места более одинокого, чем квартира на четвёртом этаже старого дома в Шестом округе, где живут не туристы, а те, кто считает себя здесь своим, хотя на самом деле не принадлежит ни этому городу, ни какому-либо другому.

Анри Дюваль, которому шёл семьдесят восьмой год, принадлежал к той породе французских интеллектуалов, которые в молодости подавали надежды, в зрелости пользовались уважением, а в старости оказались забыты всеми, кроме самих себя. Он написал двадцать три книги — о свободе, о равенстве, о братстве, о достоинстве человека, о смысле истории, о том, что мир можно изменить, если правильно понять законы, по которым он устроен, — и книги эти в своё время читали, цитировали, обсуждали на семинарах и конференциях, и он сам выступал на этих конференциях в качестве специально приглашенной персоны, сидел в президиумах, пожимал руки министрам и академикам, и всё это казалось ему тогда доказательством того, что он живёт не напрасно, что его мысли имеют вес, что он сам — человек значительный, если не великий. Но годы шли, и волна, на гребне которой он когда-то оказался, отхлынула, и новые поколения принесли новые идеи, новые имена, новые увлечения, и Анри Дюваль постепенно превратился в того, кого помнят только специалисты, а специалисты, как известно, помнят всех, но никого не любят. Его перестали приглашать, его перестали цитировать, его книги вышли из моды, и он остался один в квартире, заставленной книгами, которые никто не читал, включая его самого, потому что он давно уже знал их наизусть и не находил в них ничего нового, ничего такого, что могло бы объяснить ему, почему жизнь его сложилась так, а не иначе. Его стали забывать.

Он был женат, но жена умерла двенадцать лет назад, и с её смертью ушло то немногое, что ещё связывало его с миром живых. У него были дети — сын и дочь, — но сын жил в Монреале и звонил два раза в год, на Рождество и на день рождения, и разговоры эти были короткими и вежливыми, как переписка между деловыми партнёрами, а дочь жила в Лионе и не звонила вовсе, потому что после смерти матери между ней и отцом выросла стена, и стена эта была сложена из старых обид, невысказанных упрёков и того взаимного непонимания, которое в семьях передаётся из поколения в поколение, как наследственная болезнь. У него были друзья, но друзья постепенно умирали в силу возраста, или переезжали, или просто перестали звонить, потому что у них были свои заботы, свои внуки, свои болезни, и Анри остался в стороне от всего этого, как остаётся в стороне человек, который слишком долго считал себя центром вселенной, чтобы заметить, как эта вселенная сузилась до размеров квартиры на четвёртом этаже.

Единственным человеком, кого он ещё видел регулярно, был его старый друг Пьер Лоран, с которым они вместе учились в Сорбонне, вместе начинали, вместе верили в то, что мысль может изменить мир, и который в отличие от Анри выбрал не философию, а практическую медицину, стал дантистом, открыл кабинет, женился, вырастил троих детей, обзавёлся домом в пригороде, и жизнь его была именно такой, какой Анри всегда боялся, — обыкновенной, размеренной, предсказуемой. Но у Пьера была семья, были внуки, которые приезжали к нему на выходные, были праздники, за которыми он следил по календарю, были планы на будущее, пусть даже это будущее измерялось не годами, а месяцами. И Анри, глядя на Пьера, чувствовал то, что он никогда не признал бы вслух, — зависть. Тихую, глубокую, постоянную, как фон, на котором протекала его жизнь. Он завидовал Пьеру не потому, что хотел его жизнь, а потому, что его собственная, при всей её внешней значительности, была пуста, и он это знал, и знание это отравляло всё, что он делал, всё, что он писал, всё, что он думал.

Он завидовал каждое утро, когда просыпался в пустой квартире и слышал только шум дождя за окном. Завидовал днём, когда шёл по улице и видел мужчин его возраста, гуляющих с внуками, и эти мужчины были такими же старыми, как он, но в них была какая-то основательность, какая-то причастность к чему-то, что больше их самих, они счастливы. Завидовал вечером, когда сидел в кресле с книгой, которую не читал, потому что мысли его были далеко, и эти мысли были не о философии, не о свободе, не о братстве, а о том, что жизнь его прошла, и прошла впустую, и что он сам, своими руками, своими решениями, своими словами, выстроил вокруг себя эту пустоту, эту тишину, это одиночество.

Однажды в дверь позвонили. Он не ждал гостей, потому что гостей он не ждал уже давно, и звонок этот прозвучал так неожиданно, что Анри не сразу понял, что это действительно звонят ему, а не соседу, и когда понял, то поднялся с трудом, опираясь на трость, которую был вынужден использовать последние два года, по совету его врача, и пошёл к двери, и в голове его пронеслась мысль, что это, быть может, почтальон или курьер, или кто-то из соседей, которому что-то понадобилось, но когда он открыл дверь, то увидел на пороге женщину, которую никогда прежде не встречал.

Ей было лет сорок, может быть, чуть больше, и она была из тех женщин, которых не замечают. Не потому, что они некрасивы, а потому, что в них нет ничего, что заставило бы взгляд остановиться, — ни яркой одежды, ни броской причёски, ни выразительных черт, ни того особенного блеска в глазах, который отличает людей, уверенных в себе и в своём месте в мире. Она была одета в простое серое пальто, на голове у неё был платок, повязанный так, как повязывают его женщины, не следящие за модой, а в руках она держала небольшую сумку, и вся её фигура выражала ту безликость, какая бывает у людей, привыкших быть незаметными, — может быть, потому что их никто никогда не замечал, а может быть, потому что они сами не хотели, чтобы их замечали.

— Здравствуйте, — сказала она тихим голосом, в котором не было ни робости, ни уверенности, а была какая-то ровная, спокойная neutralité, как будто она говорила эти слова каждый день, и они давно потеряли для неё всякий смысл. Она протянула ему руку. — Я Клэр. Я живу этажом ниже. Ваша соседка.

Анри смотрел на неё, пытаясь вспомнить, видел ли он её когда-нибудь в подъезде, на лестнице, у почтовых ящиков, но память, которая когда-то была его главным инструментом, теперь подводила его, и он не мог вспомнить ни её лица, ни её имени, и это его смутило, потому что он всегда гордился своей памятью, своей способностью запоминать лица, имена, даты, события, и то, что он не помнил эту женщину, которая, судя по всему, жила в том же доме, что и он, говорило о нём больше, чем он хотел бы знать.

— Простите, — сказал он, — я не помню вас.

— Это неудивительно, — сказала она. — Я переехала недавно. Год назад. Вы, наверное, не обратили внимания.

Он кивнул, хотя не был уверен, что действительно не обратил внимания, а не просто забыл, хотя это было слишком уж несвойственно ему и это его пугало, и он старался не думать об этом, потому что думать об этом значило признавать то, чего он признавать не хотел.

— Я читала ваши книги, — сказала Клэр. — Все. Они прекрасны.

Анри слышал эти слова сотни раз, и они давно перестали производить на него впечатление, потому что люди, говорившие их, обычно не читали его книг, а только слышали о них, и говорили они это из вежливости, из желания сделать приятное, из того светского лицемерия, которое он презирал всю жизнь, но сам пользовался им, когда это было выгодно. Но в голосе этой женщины не было ни лести, ни желания угодить, а было что-то другое, и это другое заставило его насторожиться, потому что он не мог понять, что именно.

— Спасибо, — сказал он.

— Я так вам завидую, — сказала Клэр, и это признание прозвучало так просто, так буднично, что Анри на мгновение показалось, что он ослышался. — У вас есть мысли. У вас есть книги. У вас есть имя. Вы оставили след. А я.. я ничего не оставила.

Он смотрел на неё, и в нём боролись два чувства: привычное удовлетворение от того, что его признают, и странное, незнакомое беспокойство, вызванное тем, что эта женщина говорила о зависти так открыто, так спокойно, как говорят о погоде или о ценах на хлеб. Он не привык к такой прямоте, потому что люди обычно скрывают свою зависть, прячут её под маской восхищения или равнодушия, и то, что эта женщина не прятала, делало её в его глазах одновременно и жалкой, и опасной, хотя он не смог бы объяснить, в чём заключалась эта опасность.

— Не стоит завидовать, — сказал он. — Внешнее благополучие часто обманчиво.

— Я знаю, — сказала она. — Но я всё равно завидую. Каждый день. Каждую минуту. Это как болезнь. Я не могу остановиться.

Она сказала это без жалобы, без желания вызвать сочувствие, просто как факт, и Анри не нашёлся что ответить, и они постояли ещё немного в молчании, и потом она сказала:

— Можно, я буду иногда заходить? Просто поговорить. Я не буду вам мешать.

Он согласился. Он не знал почему. Может быть, потому что ему было одиноко. Может быть, потому что в её словах о зависти он услышал эхо собственных мыслей. Может быть, потому что в ней было что-то, что напоминало ему его самого в молодости, — та же неуверенность, та же жажда признания, то же ощущение, что жизнь проходит мимо, а ты стоишь на обочине и смотришь.

Клэр стала приходить. Она приходила почти каждый день, обычно во второй половине дня, когда Париж уже уставал от утренней суеты, но ещё не погружался в вечернюю, и они пили чай в гостиной, и говорили о книгах, о жизни, о том, что было и что будет, и Анри, который давно уже ни с кем не разговаривал так долго, обнаружил, что ему это нравится, что он ждёт этих визитов, что в них появился смысл, которого не было раньше. Клэр слушала его внимательно, задавала вопросы, которые показывали, что она действительно читала его книги, а не просто пролистала их, и в её вопросах была та наивная прямота, которая иногда помогает увидеть то, что сам давно перестал замечать. Он объяснял ей свои идеи, свои концепции, свои взгляды на свободу и справедливость, и она кивала, и в её глазах было восхищение, и это восхищение было искренним, и Анри, который давно уже не чувствовал себя значительным, снова ощутил себя тем, кем был когда-то, — мыслителем, учителем, человеком, чьи слова имеют вес.

The free sample has ended.

Text, audio format available
5,0
3 ratings
$2.31
Age restriction:
16+
Release date on Litres:
16 October 2026
Writing date:
2026
Volume:
80 p. 1 illustration
Copyright Holder::
Автор
Download format:

Similar books