Free

Одиссей Полихрониадес

Text
Mark as finished
Font:Smaller АаLarger Aa

II.

Могла ли нравиться отцу Арсению моя дружба с Аристидом и Джемилем?

Конечно не могла. Отец Арсений был священник старинный, по-старинному хороший. Он не учился богословию ни в Константинополе, ни в Киеве, ни в европейских городах, не знал германской нынешней апологетики, знанием которой, быть может, и справедливо гордится теперь наше новое духовенство. Для него все было ясно, просто и незыблемо. «Старое православие одно хорошо, остальное все неправда; все даже смешно и нестерпимо глупо!»

Когда он говорил: «о́ полетизмо́с» (просвещение), надо было понимать под этим словом «христианство», и христианство настоящее, идеальное, то христианство, которое иные зовут «мистическим», без всякого прямого отношения к земному блаженству всего рода человеческого; одним словом, то христианство, которое и я зову истинным и которому я, теперь уже зрелый человек и семьянин не бедный, как ты знаешь, остался верен, вопреки всем соблазнам, всем слабостям моим и глубоким греховным падениям; вопреки тому, что с ранних лет я начал слышать вокруг себя совсем иное, вопреки растлевающим примерам и грубо-чувственным и самым изящным, самым нежным и тихо искусительным примерам.

И теперь, живя не в горах незабвенной моей родины, но на дальней чужбине, среди иной природы, на берегах мутного, торгового и многолюдного Дуная, среди иных людей и сам уже совсем иной, настолько изменившийся, насколько яблоня, обремененная осенними плодами, разнится от молодого полудикого побега, который просит ухода и заботливой прививки от рук искусного садовника, – и теперь, говорю я, с любовью и почтением хранит сердце мое память о старце этом и добром, и строгом, и простом за то, что он поддерживал во мне в самый опасный и восприимчивый возраст мой те чистые, суровые предания, которых духовный аромат наполнял воздух вокруг очага нашей загорской семейной святыни.

Отец Арсений не читал мне беспрестанных наставлений: он и не умел их долго читать; он становился красноречнвее лишь под влиянием очень сильного чувства досады или радости. У него была дурная привычка в обыкновенное время беспрестанно повторять одни и те же слова, самые незначащие: «Будьте здоровы! будьте здоровы! Кланяюсь вам, кланяюсь вам, кланяюсь! Отчего? отчего? отчего?» – и на этом нередко останавливалась его речь.

Но его собственный образ жизни был уже сам по себе наставлением.

И вот и теперь я с улыбкой (с такою улыбкой, с какой я желал бы, чтобы мой собственный сын вспоминал обо мне!) вспоминаю о сединах его; вижу пред собою его необыкновенно длинную белую бороду, которую он иногда брал шутя за конец и, приподнимая его, говорил: «не Арсением надо звать меня, а недостойным Онуфрием, Онуфрием, Онуфрием грешным! а? а? а?» (Потому что св. Онуфрия, великого пустынника, изображают с седою бородой до колен и ниже.)

И твердил он опять: «Онуфрий! Онуфрий!» и смеялся, и хохотал, и веселился таким своим простым словам.

Вставал он рано, рано, до свету, шел слушать в церковь или прочитывал то, что́ нужно по уставу; домой возвращался, садился у горящего очага, выпивал одну турецкую чашечку кофе и долго молча курил агарянский наргиле, размышляя пред огнем очага… Это была его дань плоти и турецкому на нас влиянию. Потом он занимался. Он заботился о переводе всего Св. Писания с греческого на албанский язык. Он полагал, что и творения некоторых свв. отцов, как разъясняющих более в приложении к жизни евангельское учение, необходимо было бы перевести на этот язык. Он сам был родом албанец, и его мать, столетняя старица, которая тогда еще была жива и жила в одном дальнем горном селении, ни слова не знала по-гречески.

Многие люди высшего класса в Янине укоряли отца Арсения за эти ученые труды его. Они говорили ему: «Оставил бы ты, старче, лучше в покое своих арнаутов белошапошников! Азбуки у них своей, слава Богу, нет: написана она, как слышно, была у вас на капустных листах, и вы ее съели. Оно и лучше так. Не довольно разве с нас стольких народностей, которые, как плевелы, пробились по всему Востоку из-под благодатных всходов эллинской пшеницы? Молдо-валахи, сербы, болгары-дьяволы, куцо-влахи, из которых нам неизвестно еще, что́ для нас выйдет. Останутся дикие арнауты при своем неписьменном языке, падет скоро Турция, и мы овладеем хоть ими посредством нашего божественного языка, так как быт и нравы их схожи с нашими, и станут они хорошими греками, как стали сулиоты и другие, подобные им, ибо они прямо из варварской гомерической безграмотности своей влились в светлый поток нашего вековечного эллинского просвещения. А утвердишь ты язык их писанием, хотя бы нашими буквами, хотя бы турецкими, и вырастет еще одна голова у этой ужасной гидры, с которой даже Гераклу всесильного греческого ума не под стать бороться, ибо разнородные главы эти, которые зияют на нас и с Дуная, и из Балканских ущелий, и с Черногорских высот, и из дальней арабской Сирии, – всем этим зияющим главам один неизмеримо обширный желудок-кормилец скрыт в гиперборейском мраке Невских берегов! Да и что́ за язык этот наш арнаутский! Иоанн Предтеча, «Иоаннис Про́дромос», по-албански выходит «Янни-Перидромос» – «Яни-чума». Это даже и грех бы так говорить и писать, а так говорится и переводится».

Так полушутя, полусерьезно говорили отцу Арсению иные купцы, доктора и ученые наставники наши. Так говорил Куско-бей, так говорил особенно Несториди, когда был в Янине. Если была в словах этих и шутка, то лиш потому, что все люди эти знали: не справиться старцу и с сотою долей того труда, который он желал бы свершить. Но отец Арсений был истинный, искренний поп; он был и патриот, конечно, как всякий грек, но православие политическое никогда не могло в нем исказить и затмить вполне духовного, настоящего православия, простой и великой мысли о загробном спасении многих душ, осужденных неизбежно здесь на земле вечно страдать и вечно грешить!

И на все эти умные речи, в которых, надо сознаться, было много односторонней истины, с точки зрения нашего греческого этно-филетизма, отец Арсений отвечал свое: «Нет, добрый человече мой, нет. Надо и этих ржавых людей просветить истинным светом!.. Когда еще они выучатся такому высокому языку, как эллинский, а пока пусть на своем читают. А греки не пропадут до скончания мира, не бойся, не бойся, не бойся! Говорят, Петр Великий российский сказал: «Музы, покинув Грецию, обойдут весь мир и снова возвратятся на свою родину…» Не бойся, Россия и Греция – вот два столпа вселенского православия, и греков сам Господь наш Бог милосердый хранит!»

И мне случалось слышать в доме отца Арсения такие споры, и не только слышать, но даже и понимать их так хорошо, как только мог понимать я их в те годы. Выразить и рассказать словами я тогда не мог, конечно, и сотой доли того, что́ могу выразить теперь; но понимать полусознательно, получувством, полумыслью – я понимал очень много и тогда.

В минуты, свободные от своих занятий, отец Арсений учил азбуке своих маленьких внучат; иногда шутил и смеялся с ними, заботливо вникал в их распри, расспрашивал подробно, мирил и даже бил их иногда, но не крепко, не гневаясь в сердце своем и приговаривая: «Еще хочешь? еще? море́-мошенник ты этакий? А?»

К бедным он был милостив и жалостлив и нередко наскучал богатым людям, ходя по домам и выпрашивая у них для этих бедных деньги, когда у него самого недоставало. Старый Би́чо, Бакыр-Алмаз иногда, принимая его у себя, восклицал: «Уж вижу я, ты опять хочешь, мой поп, развьючить меня легонечко, чтобы поскорей в игольное ушко пропустить меня в рай!.. Нет, дай уж немного во гресех отдохнуть, сердечный ты мой!»

Но отец Арсений настаивал смеясь и шутил настаивая, и хоть не много, но добывал денег от почтенного архонта, который и сам, впрочем, был человек набожный и добрый.

Меня старец сам иногда будил рано и полусонного вел с собой в церковь, напоминал – какого святого сегодня, заставлял петь и читать, чтобы не отставать от церковной диаконии, а по большим праздникам и по воскресным дням я всегда пел и читал Апостола, как и дома в Загорах.

Мог ли такой старец благосклонно относиться к моей новой дружбе с молодым сорви-головой корфиотом и с турченком, который, как все почти турчата, у нас считался несколько развращенным?

После того как Аристид и Джемиль посетили меня раза два, отец Арсений спросил у меня: «Часто ты бываешь у этого калдырим-челибея, у этого гранителя мостовой (уличного барина)

Я солгал и сказал, что редко. Мне было так весело с Аристидом! «Как знаешь, сказал священник, только я скажу тебе, берегись ты таких молодцов». Больше он на первый раз ничего не сказал; а я поспешил только предупредить моих друзей, чтоб они на наш двор не ходили за мною часто и что я и сам их найду, где нужно. И стали мы почти неразлучною троицей: то у Аристида, то у Джемиля в доме, то за городом, то у дальних кофеен на лужайках, и все смех громкий, веселые песни, рассказы непристойные, пересуды и насмешки над старшими… Я заботился только об одном, чтобы не слишком опаздывать вечером; тогда бы отец Арсений заметил, что я уже слишком много где-то гулял, и узнал бы истину.

Аристид не раз уговаривал меня сходить с ним вместе в предместье и посетить которую-нибудь из лучших городских гетер. Он говорил:

– Куда хочешь: хочешь к Анне, хочешь к Вьене, хочешь к Нице; хочешь, наконец, к черной арабке Бессире? Я их всех знаю. Арабка – это любопытнее; у Анны волосы очень густые и длинные; Вьена лучше всех смеяться и шутить умеет; а Ница первая по красоте и такая благородная, как самая важная мадама. В шелковом черном платье, и родинка на щеке, и даже брат у неё родной офицером в Элладе служит. Ее паши любили. Куда хочешь?

Я вздыхал и говорил, что мне страшно и грех.

Он называл меня дураком и опять немного погодя предлагал то же.

– Ведь не в монахи же ты готовишься.

– Грех! – отвечал я ему.

И было мне очень жалко чистоты моей.

 

Однако я решился, наконец, и пошел с ним. Он повел меня к Вьене, которую он больше других любил за веселый нрав.

Был тогда темный вечер; ветер дул сильный: листья в садах шумели, мне казалось, как-то сильнее и страшнее обыкновенного. Аристид нес фонарь; я шел за ним, и сердце мое крепко билось. Наконец привел он меня в узкий и темный переулок по глубокой грязи и остановился у маленькой калитки в большой и длинной стене.

Он хотел уже постучаться, но я остановил его и сказал ему:

– Аристид, душа моя, Аристид!.. Подожди!.. Скажи мне, именем Бога тебя умоляю, что́ мы там будем делать? Умоляю тебя!..

– Не бойся! не бойся, глупый, – отвечал Аристид, – ничего мы не будем худого делать. Сядем, поклонимся старухе тетке и Вьене самой. они скажут: «Доброго вечера… Как ваше здоровье?» А мы скажем: «Благодарю вас, как ваше?» они опять: «Благодарю вас…» Потом варенья хорошего и кофе нам подадут, вина и сигарки… Мы поговорим благородно и вежливо и уйдем.

Если б не упомянул о вине, я бы может быть пошел смелее; но мысль о вине напугала меня еще больше. Я подумал, что могу напиться пьян, и тогда, кто знает, на что́ я решусь!.. Я вспомнил в этот миг кроткия очи матери, воздетые к небу с мольбою, отца больного и трудящегося на дальнем Дунае в борьбе со злыми людьми; веселый, правда, но опытный, испытующий взгляд отца Арсения и густые брови Несториди, который так сердечно ненавидел всякий разврат… Ночь была так темна… Листья под страшною стеной так страшно шумели…

– Нет! – сказал я, – нет, Аристид, пусти меня… Я стыжусь…

Аристид начал стучаться.

– Постой, Аристид, – говорил я, – постой…

– Зачем?

– Говорят тебе, я стыжусь… Боже мой! Боже!.. Стыжусь я; море́ Аристид мой, стыжусь…

Аристид оттолкнул меня от замка и начал опять стучаться. Но в эту минуту я вырвал из другой руки его фонарь (он был мой, а не его) и убежал домой по камням и грязи, преследуемый его проклятиями и бранью.

Я дня три после этого был печален, вздыхал, молился, твердил слова псалма: «Окропиши мя иссопом, и очищуся; омыеши мя, и паче снега убелюся»; уроки даже, которые я всегда вытверживал так прилежно, и те не давались мне.

Мне казалось, что и отец Арсений, и старушка парамана его, учителя все и на улице все встречные на лице моем видят душу мою и говорят себе: «Вот он, этот распутный мальчишка Одиссей, который вчера был у блудной Вьены… не подходите к нему и не пускайте его к себе в дом!»

Однако я напрасно тревожился. Никто не говорил мне о Вьене, никто даже и не заметил моего волнения и моей тоски. Отец Арсений не наблюдал меня внимательно; у него были иные заботы. Ему нужно было что-нибудь более ясное, чтобы привлечь все его внимание на состояние моей нравственности. Это ясное не замедлило случиться.

Через месяц после моего ночного бегства от дверей Вьены я встретил на улице Джемиля. Я давно у него не был, и он стал звать меня к себе.

У него была привычка довольно мило ласкаться и ломаться, когда он кого-нибудь из сверстников о чем-нибудь просил, и расположение его ко мне было, кажется, искреннее.

– Пойдем ко мне, – говорил он ласкаясь, – я тебе скажу, все у меня есть… Все! все! Табак есть, конфеты ест, варенье из вишен есть… кофе есть… раки́ есть. Аристид придет.

Я зашел; пришел скоро Аристид и начал угощать меня раки́, смешанною с водой, и предлагал закусывать сладостями, и сам пил, приговаривая: «Я все думаю о том, когда ты человеком будешь!» Я вьпил три стаканчика, мне понравилось; я выпил шесть, выпил еще и не совсем пьяный, а не такой, как всегда, пошел домой.

Дорогой со мной поравнялся старый кавасс Ставри, поздоровался и спросил об отце моем. Я, будучи уже как бы вне себя, начал говорить с ним на улице пространно и громко, рассуждая о делах, как большой и опытный муж.

– Да, Ставри ага мой! – сказал я важно и небрежно, – да, эффенди мой, в варварской в этой стране жить трудно хорошему человеку. Отец мой, конечно, как ты знаешь, человек хорошего общества и состояние имеет значительное по нашему месту, и в дружбе величайшей состоит с такими важными лицами, как господин Благов и господин Бакеев и эллинский консул… С доктором Коэвино в родстве и в древнейшей приязни…

– Ну, Коэвино что́! – сказал Ставри, – Коэвино дурак! Он никаких порядков не хочет знать…

С этими словами кавасс хотел проститься и уйти от меня, но я удержал его за руку и начал так громко увещевать его, чтоб он взял в расчет общественное положение отца, беспорядки турецкой администрации и мои собственные усилия на поприще науки для будущего благоденствия нашей семьи, – увещевал его так шумно и многозначительно, что прохожие не раз оглядывались на нас и сам Ставри, поняв, в чем дело, порывался уйти. Много раз останавливал я его почти насильно, уверяя, что «хотя этот свет и суетный, однако трудиться необходимо» и что «несомненно за грехи наших праотцевь великое эллинское племя находится в том жалком положении, в котором мы его видим теперь…»

– Бог, все это Бог! – восклицал я, указывая на небо.

– Оставь ты, дитя, теперь имя Божие, – сказал мне наконец старый кавасс. – Поди отдохни. Ты выпил, я вижу…

Меня это замечание нисколько не смутило. Мы были уже у ворот св. Марины; я опять на минуту удержал Ставри и отвечал ему:

– Это ты прав, кир-Ставри. Но, знаешь сам, выпить с друзьями не грех… И Псалмопевец сказал: «Вино веселит сердце человеческое, и хлеб сердце человеческое укрепит…»

Ставри, наконец, вырвался у меня, а я взошел шумно на двор, напевая одну насмешливую песенку про янинскую девицу, которая когда-то с ранних лет, «проклятая», постриглась в монахини и хотела жить свято, «в рясе и с четками», у церкви св. Марины, а потом выходила навстречу юношам и говорила: «Прекрасный юноша! приди в мою келью, мы будем там одни, и я лежу там, завернувшись в рясу, как свежий сыр в полотне».

Никогда я не позволял себе петь громко на дворе у отца Арсения и тем более такие свободные песни. Я прошел прямо на кухню и не заметил, что отец Арсений следит за мной из открытого окна. В кухне я начал рассуждать громко и шутить со старою параманой.

Взялся помогать ей, все распевая громко «о молодой чернице», и начал укорять ее в том, что женщина она и хорошая, но не умеет делать так вкусно иные кушанья, как делает моя мать…

Парамана смеялась и уговаривала меня не кричать…

– Возьми лучше отнеси все эти тарелки наверх, – сказала она.

Я взял пять-шесть тарелок в обе руки и, стоя посреди кухни, запел героическую песню:

 
Олимп и Киссамос – две горы спорят –
И говорит Олимп…
 

В эту минуту в кухню вошел отец Арсений, посмотрел на меня с минуту пристально, подошел и дал мне сильную пощечину, не говоря ни слова.

Я успел только воскликнуть «за что́!» и уронил все тарелки, которые и разбились в дребезги.

После этого мне сделалось дурно, я упал на кровать и заснул крепким сном до самой ночи.

Поздно проснулся я, больной, усталый, огорченный, хотел выйти на свежий воздух, но дверь моя была заперта снаружи на ключ. Я понял, что отец Арсений хочет наказать меня, покорился и, отворив окно, долго сидел у него, прохлаждая себе голову… Я не в силах был ни рассуждать, ни плакать и только все шептал: «Маменька моя! маменька, что́ они со мной сделали! Маменька моя милая, что́ они сделали с бедною моею головкой!»

На другой день отец Арсений взялся уже и за увещание и долго говорил мне:

– Шутовство, шутовство!.. Разврат, разврат!..

Я поклонился ему в ноги, прося пастырского прощения, и в умилений души моей, поколебавшись немного, рассказал ему и о Вьене, и о побеге моем. Увидав мое раскаяние, старик обрадовался и смягчился, начал смеяться и хвалить меня за то, что я ушел.

– А то бы я тебе шесть месяцев св. тайн не дал приобщаться, – прибавил он.

Однако, хотя сердечно он мне все тотчас же простил и пожалел меня, но, прибавив, что по писанию «тот отец сына не любит, который его не наказывает», велел мне три месяца по шести земных поклонов утром и вечером класть за увлечения мои; с захождением солнца приказал каждый вечер вперед быть дома и от Аристида, разбойника и мерзавца, удаляться как можно более.

– И от Джемиля, старче? – спросил я покорно.

– И от него тоже, – сказал отец Арсений. – Что́ за дружба у христианского юноши со врагом своей веры и нации! Они же и скверн всяких полны… И что́ ты выиграешь от этой дружбы?.. Когда бы еще какой сын паши или великого бея он был. Интерес бы был. А какой ты интерес от Джемиля получишь?..

Я поклонился еще раз священнику в ноги, решился повиноваться ему и целую неделю избегал даже встречи с Аристидом вне школы и к Джемилю не ходил. Я заметил, что после этого и самые уроки, которые я выучивал и при прогулках с ними все-таки не дурно, гораздо больше стали меня занимать, когда все мое внимание устремилось на них одни, и вслед за горьким раскаянием на умиленную душу мою сошла некая несказанно спокойная и сладкая благодать.

Я все вздыхал, но приятно и утешительно, молился весело, учился прилежно и бодро и благословлял старика за его ко мне строгость.

Аристид и Джемиль, соскучившись без меня, пришли ко мне сами, но едва только они ступили на двор св. Марины, как отец Арсений вышел с палкой и начал бить ею крепко Аристида. Аристид, как ни был дерзок и силен, но не осмелился поднять руку на старого иерея и бороться с ним, а только приговаривая: «Что́ ты, старче! Что́ ты с ума сошел!..» уклонялся от его ударов и бежал со двора.

Он, впрочем, не казался ни рассерженным, ни испуганным и, убегая со двора, даже громко смеялся, а за калиткой закричал: «юхга́[48]! поп! юхга́!..» и ушел. Джемиль, напротив того, был очень поражен и испуган; он широко раскрыл глаза, сначала не зная, что́ делать, глядя на то, как старец преследовал с жезлом своим Аристида, а потом, подобрав полы своей длинной одежды, кинулся тоже бежать. Его отец Арсений не тронул, вероятно, чтобы не иметь неприятностей с турками, и только молча погрозился ему, когда он, согнувшись, проскользнул мимо него в калитку.

Я сначала смеялся над бегством моих приятелей и над триумфом отца Арсения, который возвратился ко мне сияющий от радости и твердил со смехом: «Вот я как! Вот я их как!..».

Но потом, подумав, я стал очень опасаться, чтоб Аристид и Джемиль где-нибудь меня не побили или, по крайней мере, словами бы не оскорбили на базаре или где-нибудь еще при людях не вздумали бы и мне кричать: «юхга́! юхга́!»

III.

Однако ни увещания и угрозы отца Арсения, ни изгнание Аристида и Джемиля со двора св. Марины, ни даже собственное мое столь искреннее покаяние не могли бы, вероятно, подействовать на меня так, как подействовало одно ужасное зрелище… Оно надолго отвратило меня от сообщества Аристида и Джемиля. Особенно от молодых турчат я поклялся с тех пор удаляться и долго бегал от них, как от страшной проказы.

Это было в один праздничный день. Я только что вышел после литургии с нашего церковного двора и стал смотреть туда и сюда, раздумывая, куда бы лучше пойти и, по правде сказать, очень желал встретить как-нибудь нечаянно Аристида… Как вдруг я увидал, что по ближней улице кучками-кучками спешит куда-то народ…

Наши греки и куцо-влахи, албанцы, евреи и турки, турчанки в зеленых одеждах своих, дети и даже иные взрослые бежали и прыгали по камням, стараясь обогнать других. В толпе стоял гул от голосов.

Я сам побежал туда, и не успел перейти нашу улицу, как почувствовал, что меня кто-то нагнал и тронул сзади рукой. Я оглянулся и увидал Аристида…

Я очень обрадовался ему, и он, сверкая глазами, воскликнул:

– Идем, идем скорее, человека убивать будут. Турка будут резать…

– Как резать? Что́ такое?

Аристид рассказал мне поспешно, что это дело не очень новое и началось еще до моего приезда из Загор. Два молодых турка, почти такие же юноши, как мы с ним, месяцев пять тому назад поспорили и побранились между собой. Один из них ударил другого в лицо; обиженный хотел постращать его карманным ножом, но тот сделал неосторожное движение, и нож вошел ему весь в живот. Судили их по шариату, и родные убитого выкупа не взяли, а потребовали по старому закону «кровь за кровь». Аристид говорил еще, что отец убитаго – лавочник, который на базаре продает чернильницы, подсвечники и другие подобного рода вещи; отец же убийцы – писец хороший. Он уже все узнал и разведал. Он даже знал, что убийцу зовут Саид, а убитого звали Мустафа.

 

Мы скоро добежали до конца города и увидали, что на поле за предместьем Канлы-Чешме́ столпилось уже множество народа. Другие догоняли нас.

С Аристидом пробиться вперед было недолго. Мы пробились, и я увидал… Ах! нет, никогда в жизни я не забуду этого.

Кругом палача и его жертвы стоял отряд солдат; ружья их были заряжены, и они беспрестанно отстраняли толпу прикладами; два офицера с обнаженными саблями стояли молча и угрюмо и только изредка взглядывали сурово туда и сюда.

Виновный Саид стоял посредине и горько плакал. Ему было не более восемнадцати лет… На нем были опрятные новые шальвары, и его пестрая ваточная курточка на шее и плечах была открыта и отвернута.

Палачом взялся быть за небольшую плату один оборванный цыган-водовоз, который на осле развозил по домам ключевую воду. Он был очень грязен, черен и оборван. На лице его было написано беспокойство и печаль (он в первый раз в жизни поднимал нож на человека); за старым поясом его был заткнут большой и дорогой ятаган, который он достал где-то, говорят, нарочно по этому случаю, и еще другой нож поменьше.

В кругу же, около офицеров, стояли и родные убитого: отец, пожилой турок-лавочник, в полосатом халате и феске, полный, румяный и седой, и две турчанки, – одна была жена его, а другая сестра – тетка убитому юноше.

Отец был спокоен и печален; обе женщины кричали…

Но могу ли я изобразить тебе верно, как это все вдруг мне представилось… Все предстало вдруг: и палач оборванный и встревоженный, и отец задумчивый, и эти женщины, которые кричали и махали руками в страшном исступлении… Только и слышно было: «Проклятый! проклятый!.. Нет! нет!.. Нельзя… Крови хочу… крови!..» Так кричали эти две фурии; длинные тонкие носы их выставлялись через покрывало, которое не мешало видеть ни худобы их, ни глаз, сверкающих огнем исступленной злобы. «Крови! крови!» твердили они себе. Тетка казалась еще исступленнее матери. Она начинала крик, а мать вторила ей.

Офицер сказал им: «Постойте! дайте сказать слово человеку!» Из толпы впустили в круг дядю убийцы. (Отец его заболел от горя, и брат пришел на место казни, чтоб еще раз попытать счастья воспользоваться льготой выкупа денежного, которую разрешал убийце закон.)

Он был одет в сюртук и феску, худощав и не стар еще. Лицо его было желтое от ужаса и горя… И руки и ноги его дрожали… Войдя в круг, он поспешно кинулся к купцу, схватил полу его платья и воскликнул по-гречески:

– Эффенди! эффенди! Господин мой! Во имя Бога великаго… Согласитесь уступить… Ты отец и брат мой тоже отец… Посмотри на него, он дитя… Двадцать тысяч пиастров!.. Двадцать тысяч пиастров, все, что́ у нас есть… возьми!..

Мальчик также в эту минуту бросился в ноги купцу, и что́ он говорил, я расслышать за рыданиями его не мог… Я слышал только, что он говорил: «нечаянно!»

Купец молчал; опустив голову на грудь и заложив руку за халат свой, он, казалось, был погружен в глубокое раздумье.

– Возьми! возьми деньги! Возьми, Мехмед-ага! – кричала толпа.

И я закричал громко:

– Возьми, эффенди! возьми!

– Несчастное дитя! О! несчастный! – кричали другие и женские голоса, и мужские.

Мехмед-ага обратился к толпе и к дяде убийцы и сказал, указывая на женщин:

– Я согласен; пусть они согласятся…

Мальчик подполз по земле к матери убитого и сказал, стараясь охватить её ноги, таким ужасным голосом, что кажется камень растаял бы, слушая его:

– Ханум! Ханум-эффендим… Боюсь я, боюсь… Мать моя, барашек ты мой… Слышишь… боюсь я, боюсь!

И он старался поцеловать её желтую туфлю, и руки ломал, и загнул голову назад, открывая глаза свои, полные слез…

Даже Аристид, который смотрел, положив подбородок на мое плечо, и держал меня, обняв за стан, сказал:

– Ух! какая холодная[49] вещь! – и сжал меня руками, содрогаясь…

А я стоял полумертвый от жалости и ужаса, но уйти до конца не хотел… не мог бы даже; толпа беспрестанно напирала на нас, и с трудом и грозным криком и ударами прикладов солдаты беспрестанно расширяли круг.

Поднялся общий шум и вопль; офицеры и солдаты кричали на народ; мальчик рыдал и кричал; толпа начинала реветь в негодовании… Но громче всех раздавался голос неистовой тетки. Офицер схватил, наконец, за плечо цыгана и, встряхнув его, грозно сказал ему:

– Кончай!

Цыган схватил Саида. Я не стану изображать тебе ужас бедного юноши. Я не могу передать тебе, с какими исступленными мольбами он обращался, влачась по земле, то к самому цыгану, то к офицерам… Это свыше моего уменья… Но я желал бы, чтобы ты вообразил себе весь этот нестерпимый ужас, который был написан на его лице, почти детском… И если ты и это вообразишь, то не знаю, вообразишь ли ты, что́ последовало за этим…

Цыган не умел убивать людей; он в первый раз в жизни поднимал руку с ножом, и поднимал ее из-за нескольких золотых на душу ни в чем пред ним неповинную…

Наконец один из офицеров взял под руку Саида и, приподнимая его, сказал ему ласково:

– Дитя мое! Покорись твоей несчастной участи… Так Бог желает… Что́ ты сделаешь против Бога…

Саид только воскликнул:

– Аллах! Аллах! – и, глубоко вздохнув, стал на колени пред цыганом и протянул ему шею…

Что́ с ним делал цыган – я не видел… Я закрылся весь в слезах и бросился в толпу, чтобы не видать более… Я слышал только пронзительный визг. Я слышал опять рев толпы и громкую команду офицеров… и опять новый визг.

Еще несколько минут – и не стало бедного Саида…

В народе продолжали раздаваться проклятия и вопли негодования… Вдруг кто-то закричал:

– Бей палача! Рви на куски цыгана! Бей его! Анафема старухам!.. Бейте этих ведьм!..

Я оглянулся и увидал, что солдаты с остервенением отбивались прикладами от толпы и офицеры подставляли сабли иным, которые слишком бросались вперед… У одного деревенского паликара из Чамурьи (я его знал; его звали Яни) шла кровь из руки… Его слегка ранили чем-то, верно оттого, что он рад был случаю наложить эту руку на цыгана-мусульманина и на двух старых турчанок… На носилках, покрытых чем-то белым и кровавым, уносили труп Саида, и около носилок шел его дядя… Я взглянул на него и увидал пред собою такое спокойное и печальное лицо, что спокойствие это мне показалось кажется еще страшнее и жальче криков несчастного Саида…

Народ, отбитый солдатами, скоро успокоился, и отряд с офицерами направился к городу, охраняя палача и родных убитаго… Я долго следил издали за зелеными фередже́ этих двух женщин и думал: «Какой же демон крови и мщения должен был обитать в их сердцах!.. И что́ же было бы с нами, христианами, если таким турчанкам и туркам дана была бы над нами полная воля!..»

Толпа начала рассеиваться и расходиться по домам. Я искал глазами Аристида, которого оттолкнул в ту минуту, когда хотел отвратить взоры свои от ужасной сцены холодного убийства… Он скоро и сам нагнал меня и сказал опять с улыбкой, как бы находя удовольствие вселять во мне ужас:

– Ти крио прагма! (Какая неприятная вещь!) Ты не видал, а я видел, как он его, бедного, повалил и перерезал горло ему как барану… Прежде хотел ему сзади голову отрубить, но не умел… Ударил раз… Саид как закричит… Только кровь полилась… А потом бедняжка уж и не кричал, а все молча терпел, когда он его…

Я заткнул уши и просил его перестать. Впрочем он и сам был очень бледен, и только чрезвычайная сила духа его, отвага и желание подразнить меня и представить себя самого безжалостным, только эти чувства внушали ему бодрость. Мы прошли несколько времени молча, и наконец он сказал мне:

У меня есть несколько пиастров… Зайдем в кофейню, в Лутцу, выпьем холодной воды и кофе… А то боюсь я, чтоб тебя не стошнило или чтоб ты в обморок не упал… Ты очень бледен, душенька!

Это он сказал без всякой насмешки, но с тою лаской и любезностью, которая всегда так смягчала мне сердце; она смягчила и теперь.

Мы скоро пришли в предместье Лутцу, спросили себе стулья, кофе и холодной воды и сели на лужку, лицом к озеру и горам и спиной к городу. Народу не было никого в это время. В кофейне только два человека играли в шашки. Предместья издали казались так мирны и тихи. Долина зеленела, зеленело то самое поле, на котором убили Саида; и на дальних синих горах белели широкия жилы снега, так неподвижно и спокойно блистая!..

Я созерцал, умиротворяя в себе взволнованную душу… Курил и кофе пил вздыхая. Аристид, тоже не говоря ничего, запел прекрасную песню, под которую пляшут на свадьбах в дальней Эгине:

48Позорящий возглас, в роде шиканья и свиста.
49Холодная вещь, хладный человек – на Востоке вместо противная вещь, неприятный человек.