Read the book: «Неизбежность»
Глава 1
Неизбежность
Часть 1
Нисхождение
А тем, кто сам, добровольно
Падает в Ад
Добрые ангелы не причинят
Никакого вреда
Никогда
Группа “Агата Кристи”
Глава 1. Две стороны реки.
«В старом городе шептались. В новом — смеялись. И никто не знал, что станет искрой».
Сильвана
1
Я открыла глаза в тишине.
Не в той, что бывает перед рассветом, когда дом ещё спит, но уже слышно, как внизу на кухне осторожно двигают чугунок, как скрипит половица под тёплой сонной ступнёй. Не в той, что пахнет печным дымом и парным молоком.
Эта была другой. Плотной. Стоячей. Она лежала в комнате, как холодная вода в колодце, и давила на барабанные перепонки. Дом затаился, будто человек, который боится, что его услышат.
Я замерла и прислушалась.
Ничего.
Только занавеска у окна шевелилась — медленно, неровно, словно кто-то невидимый трогал её кончиками пальцев. Ткань вздымалась и опадала, и в этом движении оставалось единственное доказательство того, что за стенами всё ещё дует ветер. Что мир не умер окончательно.
А потом ветер принёс запах.
Запах вошёл в комнату не тонкой струйкой, а целой волной — густой, сладкой, почти осязаемой. Так пахнут цветущие яблони в мае, когда лепестки уже осыпаются, а воздух становится похож на разбавленный водой персиковый сок. Так пахнет свежескошенная трава, когда коса проходит сквозь неё и зелень кричит, истекая соком.
Я не помнила, когда в последний раз чувствовала это.
За долгие недели в лесах, ночёвки в сырых подвалах, все те часы, когда единственными запахами были прелая листва, дым и чужой страх, я успела забыть, что мир может пахнуть жизнью.
Этот аромат ударил в ноздри.
И время треснуло.
— Ти-и-ише ты, коза! — горячий шёпот обжёг ухо. Ладошка сестры легла на мой рот. Мокрая от смеха. Пахла вишней. — Мама уже на «семи»! Сейчас сюда пойдёт!
Я укусила её за пальцы.
Она взвизгнула — тихо, сдавленно, как котёнок, которому наступили на хвост. Мы обе замерли, вжавшись в колючий куст. Ветки впивались в локти. По коже ползло что-то тёплое — не то царапина, не то капля пота. Нам было всё равно.
С крыльца долетел голос матери:
— Де-е-евять…
Она тянула это слово, как тянут мёд из банки, — медленно, с наслаждением, с улыбкой, которую я не видела, но знала, что она есть. В этом растянутом «девять» заключалось всё наше детство. Весь его неторопливый, правильный ритм. Весь мир, который тогда казался вечным.
А потом — взрыв.
Визг, топот, две пары босых ног несутся через клумбы, ломая стебли, разбрасывая тёплую землю. Мы знали, что влетит. Знали, что мать потом будет ругаться, отряхивать нас, а отец — делать вид, что сердится, хотя в глазах у него пляшут смешинки. Но сейчас это не имело значения.
Мы упали в траву.
И хохотали до икоты.
До слёз.
До рези в животе, до судорожных всхлипов, когда лёгкие уже не успевают за сердцем. Смех рвался из меня, как река из берегов, — дикий, пьяный, счастливый. Помню, Лия держалась за живот и повторяла: «Не могу, не могу, умираю…»
А потом трава под ладонями стала холодной.
Я не сразу поняла, что изменилось. Просто в какой-то момент смех Лии — звонкий, взахлёб — начал затихать. Не резко. Как будто кто-то медленно убавлял звук. Я повернула голову — и увидела, что её лицо бледнеет. Веснушки на переносице проступили резче. Глаза — широко раскрытые, тёмные — смотрели не на меня. Мимо.
Я проследила за её взглядом.
Над яблонями, над клумбами, над крышей дома, где мать развешивала сушиться мяту, — небо было не голубым. Оно было чёрным. Плотным, как дёготь. И в этой черноте медленно проступал контур. Тонкий. Длинный. Как лезвие.
Видение дрогнуло и рассыпалось.
Я бежала по каменной дорожке, нагретой солнцем. Босиком, раскинув руки, и ступни горели от жара. Впереди стоял отец. Спиной ко мне. В этой спине, обтянутой льняным сюртуком, было столько надёжности, что хватало на весь мир. На все мои страхи. На все «а вдруг», которые ещё не успели во мне родиться.
Он обернулся.
И я прыгнула.
Не добежав. Не дождавшись. Прыгнула в полной уверенности, что он поймает. И он поймал. Подхватил меня, вскинул над головой, и я взлетела.
— Ну что, птица? Высоко летаешь?
Небо качнулось надо мной. Голубое. Огромное. Бесконечное.
А потом из-за его плеча я увидела лес.
Он стоял стеной — чёрный, мокрый, чужой. И в этой стене, между стволами, что-то двигалось. Медленно. Терпеливо. Как будто ждало, когда я наконец посмотрю.
Я не успела разглядеть.
Видение истаяло.
Я сидела на постели. Ладонь лежала на груди, под рёбрами. Там тлел тёплый уголёк. Присыпанный пеплом. Он грел — но не освещал. Не давал тепла — только напоминал, что когда-то был огонь.
Горло сжало. Ком встал где-то между ключицами, тяжёлый, сухой. Я дышала через нос. Медленно. Считая вдохи, как учил отец: «Раз. Два. Три. Держи. Выдох». Помогало не всегда. Но помогало.
Я сбросила одеяло, подставила лицо свету.
Рассвет уже просочился в комнату. Он был странным — не золотым, не розовым, а полупрозрачным, влажным, будто саму ночь разбавили водой, в которую капнули сок спелого персика. Свет без тепла. Свет-призрак.
Ставни резали его на полосы, и по моим щекам бежали золотые реки. Красиво. Но красота эта ранила.
Платиновые волосы рассыпались по плечам. Тяжёлые. Скользкие, как мокрый шёлк. В детстве я ненавидела расчёсываться. Мать битый час разбирала колтуны, а я вертелась, ныла, дёргалась. Теперь коса стала привычкой. В дороге распущенные пряди — непозволительная роскошь. В них можно запутаться. С ними можно не услышать, как сзади хрустнула ветка.
Но сейчас, в этой краткой передышке, я позволила им лежать свободно.
Маленькое послабление.
Знак того, что я ещё не до конца превратилась в воина.
Я покосилась на отражение в мутноватом зеркале напротив.
Глаза.
Зелёные. Но какого-то холодного, прозрачного оттенка. Без искры. Без дна. Так смотришь в воду лесного озера слишком долго — и перестаёшь различать, где заканчивается вода и начинается тьма.
Во взгляде была решимость. Но где-то за ней, в самой глубине, ещё колыхалась тень сна.
Мне снился луг.
Жёлтая бабочка. Бег без цели.
В этом сне на поясе не было меча.
Не надо было помнить пароли и явки.
И — главное — никто не умер.
Три «не». Три стены, отгородившие меня от той девочки, которой я была.
На тумбочке стоял кувшин. Глиняный, кривобокий, с выдавленным узором из ромашек. Не идеальный. Но мамин.
Я взяла его в ладони.
Глина ответила сухим теплом. Может быть, мне только казалось, что она до сих пор хранит прикосновения материнских пальцев. Может быть. Но я всё равно прижала его крепче.
Умылась.
Вода холодила кожу. Я растирала её по лицу, по шее, по ключицам, по затылку. Капли стекали за ворот рубахи, оставляя мокрые дорожки. Но тоска, застрявшая где-то между сердцем и горлом, не смывалась.
Я подошла к зеркалу вплотную.
Рама была тёмной, источенной жучком. Пахла старым лаком и временем. Из глубины стекла на меня смотрела девушка.
Или уже женщина?
Я не знала, где проходит граница.
Скулы заострились. Под глазами легли серые полумесяцы — следы бессонных ночей и решений, которые нельзя изменить. Я всматривалась в это лицо и искала ту Сильвану, что плела венки из одуванчиков и верила, будто мир устроен правильно.
Я искала её.
И не нашла.
Её там не было.
Как не было больше и Колтрейна — того, каким я его запомнила.
Я бросила взгляд в окно.
Осколки вывески пекарни ржавели у ворот. На соседнем подоконнике торчали прутики мёртвых цветов. По каменной кладке напротив ползли чёрные языки копоти. Следы пожара. Следы войны.
Когда-то здесь пахло хлебом. Печным дымом. Мятой, которую мать развешивала сушиться на кухне. Дети слуг носились у ручья, строили запруды из глины. Осенью к усадьбе съезжались телеги, и торговля шла до темноты. Жизнь кипела.
Теперь флигеля смотрели заколоченными окнами, как пустые глазницы.
А воздух звенел.
Натянутый, как тетива перед спуском.
Это была не тишина покоя, а тишина угрозы. Та, что предшествует выстрелу.
Я коснулась рамы кончиками пальцев.
Нежно. Почти с любовью. Но не к себе — к тому, что осталось за стеклом.
— Ты не та, — сказала я тихо. — И это не дом. Это эхо.
Слова упали в тишину и не разбились.
«Ты не та» — отказ от прежней себя. Признание того, что девочка с одуванчиками мертва.
«Это не дом» — отказ от места как источника опоры. Признание того, что стены больше не защищают.
«Это эхо» — самое горькое. Вокруг не было ни небытия, ни пустоты. Только эхо. Звук того, что уже отзвучало.
Но мысль эта была ясной.
И именно в этой ясности родилось что-то новое. В груди прорезалось чувство — холодное, острое, но своё. Не детская надежда. Взрослое упрямство.
Упрямство идти, даже если путь лежит по осколкам.
Я выдохнула.
Хватит воспоминаний.
Пора.
Я села на край кровати. Собрала волосы в тугую косу. Пальцы двигались сами — привычное движение, отработанное до автоматизма. Затылок натянуло, кожа на висках заныла — приятно, отрезвляюще.
Лента.
Выцветшая алая.
Лиина.
Я стянула косу и замерла на секунду, прижав ладонь к затылку.
— Готово! Теперь ты у меня привязанная, никуда не денешься!
Её голос ударил откуда-то изнутри. Короткая вспышка. Лия стоит сзади, дёргает меня за пряди, хохочет. Я вижу её лицо — веснушки на переносице, прилипший к виску рыжий локон.
Тогда я фыркала и вырывалась.
Теперь носила эту нить добровольно.
То, что в детстве было игрой, стало ритуалом. То, что было оковами, стало связью.
Я поднялась.
Одевалась молча и быстро. Тело помнило каждое движение лучше головы. Автоматизм, выработанный неделями скитаний.
Холщовые штаны — мягкие, разношенные, не скрипящие на ходу. Льняная рубаха свободно скользнула по плечам, рукава до запястий. Кожаный пояс — два оборота — затянулся на талии. Ножны с коротким клинком привычно легли на бедро. Плащ — бурый, в разводах, цвета прелой листвы — накинула поверх, капюшон пока отбросила на спину.
В такой одежде лес принимал меня за свою.
Шаг в сторону — и я тень среди теней.
В левый нагрудный карман легла карта. Тонкая бумага, помеченная уголками убежищ и безопасными бродами. Цель. Маршрут. Надежда, что где-то ещё есть безопасные места.
В правый карман — мешочек с травами. Ромашка — если накатит дурное. Подорожник — на случай пореза. Зверобой — чтоб не сломаться.
Я выпрямилась. Провела ладонями по груди, по поясу, проверила, всё ли на месте. Тело отозвалось привычной готовностью. Мышцы напряглись. Сердце стучало ровно.
Я была готова.
И всё же, прежде чем выйти, я ещё раз взглянула в зеркало.
Из темноты на меня смотрела незнакомка с зелёными, прозрачными, как лесное озеро, глазами.
Я ей почти поверила.
А тем временем — далеко, за лесом, за рекой, в другой части Колтрейна, где неон резал темноту, а стекло не знало трещин, — кто-то поставил бокал на стол. Абсент качнулся. Зелёный. Ядовитый.
И этот кто-то улыбнулся.
2
Тед возник на пороге бесшумно.
Не вошёл — просочился сквозь полумрак, как просачивается в комнату холодный утренний воздух, когда открывают дверь. Взлохмаченный. Тёплый со сна. В мятой льняной рубахе, с красной полосой на плече — следом от жёсткого матраса. Босые ступни на прохладных досках пола.
Замер в дверном проёме и не сразу посмотрел на меня.
Сначала — прислушался.
Я знала эту его привычку. Сначала слушать, потом говорить. Сначала впустить в себя звуки дома, убедиться, что всё на месте, что ничто не треснуло, не сломалось, не умерло за ночь. Старые часы в углу щёлкали, откусывая от тишины секунду за секундой. За окном ветер шуршал, перебирая листву. В камине угли вздыхали, оседая в золу.
Он слушал дом.
И, кажется, только потом позволил себе посмотреть на меня.
Ему двадцать пять. Высокий, с той собранной статью, которая идёт не от позы, а от привычки держать спину там, где другие гнутся. Русые волосы падали на лоб. Он машинально загрёб их пятернёй назад, и они встали торчком, смягчая жёсткую линию челюсти. Три дня без бритья. Светлая щетина на скулах.
Но глаза...
Светло-серые, почти металлические, когда он злился или боялся. Сейчас они смотрели иначе.
Я услышала его дыхание раньше, чем обернулась. И оборачиваться не пришлось — я и так знала, что это он.
Просто кивнула: заходи.
В этом кивке уместилось всё, на что у нас не было времени. «Ты — мой». «Держись». «Я вернусь». Три фразы, которые не будут произнесены вслух. Но он услышал.
Тед шагнул в комнату.
Медленно. Слишком медленно для человека, который только что поднялся с постели. Он не приближался ко мне. Он приближался к тому, чтобы начать разговор. А это куда труднее.
Остановился в шаге.
Не тронул. Не схватил за плечи. Сохранил дистанцию, которую мы оба держали как клятву: уважать путь друг друга, даже если путь уводит прочь.
— Ты уже… — начал он.
И осёкся.
Губы сжались. Слово «готова» встало поперёк горла. Он выдохнул и произнёс глухо, с хрипотцой:
— Уже выходишь.
Это не было вопросом. Констатация. Горечь, облечённая в форму утверждения.
Я затягивала шнурок на запястье. Пальцы не слушались. Я дёрнула сильнее, чем нужно, и узел вышел тугим, почти злым.
— Нужно успеть до полудня. В городе ждут. Лекарств нет, а дети…
Я не договорила.
Он и не нуждался в окончаниях. Он знал, что я делаю. И знал, почему я должна идти.
— Отец знает? — спросил он тихо.
Вот оно. Вопрос, который он не задавал вслух до последнего.
— Знает, что иду. Не знает — куда.
Тед закрыл глаза. На секунду. Долгую, как вдох перед прыжком.
— Я хотел бы с тобой, — сказал он. Почти про себя.
Он не просил. Не требовал. Просто положил передо мной эту правду, как кладут ключ на стол: вот, решай.
Я ответила мягко, но без зазора для спора:
— Нельзя. Ты нужен здесь. Кто-то должен ждать. Кто-то должен…
Мой взгляд метнулся по комнате.
Старое платье на спинке стула. Ещё пахнущее лавандой из нашего сада. Книга на подоконнике — раскрытая, с закладками из сухих цветов, собранных прошлым летом. Эти вещи тоже требовали защиты. Не меньше, чем те, кто ждал меня за воротами.
Я попыталась снять тяжесть. Улыбка вышла короткой, кривоватой:
— Вдвоём больше шансов нарваться на патруль. Особенно после того, как Инквизиция перетряхнула дом кузнеца. Слышал?
Он слышал. Кивнул, признавая. Взгляд снова упал на запястье.
На кожаный шнурок с кусочком янтаря.
Я сплела его сама. Давно. Ещё девчонкой, с тонкими, неловкими пальцами. Он не снимал его никогда. И сейчас его пальцы сами тянулись к талисману, оглаживали камень, ища в нём опору. Или, может быть, ответ на вопрос, который он ещё не задал.
— Тогда хотя бы пообещай, что будешь есть, — сказал он.
В голосе прорезалась та самая забота, которую он обычно прятал за делами и молчанием.
— Ты забываешь. Забываешь пить. Забываешь остановиться.
Я уже взялась за дверную ручку. Холодное железо обожгло ладонь.
— Обещаю. Буду жевать хлеб на ходу. Как всегда.
— Сильвана!
Я остановилась на пороге.
Его голос ударил в спину — не громко, но так, что не обернуться было нельзя.
Я обернулась.
Свет из окна полоснул по лицу, выхватывая выбившуюся прядь — белую на фоне тёмной рамы. И в этот миг я была не подпольщица. Не боец. Просто девушка, стоящая на пороге и не знающая, вернётся ли.
Тед преодолел разделявший нас шаг.
Он не схватил меня. Не стиснул. Он прижался лбом к моему лбу.
Я почувствовала его дыхание. Сбивчивое. Тёплое. Почувствовала, как колотится его сердце. Или, может быть, это моё колотилось, а он просто был слишком близко, чтобы отличить.
Мы стояли так — лоб в лоб, глаза в глаза.
Его руки висели вдоль тела. Мои — сжимали край плаща. Наша любовь не умела кричать. Она говорила тихо — через касания и молчание, через обещания, данные не губами, а чем-то глубже.
И вот здесь — в этой тишине, в этом тепле, в этой правильности — со мной случилось то, чего я не поняла.
Сначала пришло чужое.
Тело отозвалось.
Не на Теда. Не на его близость. На что-то другое. На то, чего в комнате не было.
Внизу живота разлилась тяжесть. Тёплая, густая, тянущая. Я почувствовала, как соски напряглись под рубахой — резко, болезненно, без причины. Между бёдер стало влажно. Я не поняла, что это. Я никогда не чувствовала такого. Не с Тедом. Не с собой. Тело знало что-то, чего не знала я, — и оно отзывалось на то, чего не было в комнате.
Я застыла.
Стыд ударил в лицо — жаром, до корней волос.
Что это? Почему сейчас? Почему здесь — с ним, с Тедом, который держит меня за плечи и говорит о любви?
Я не знала.
И именно это пугало больше всего.
Где-то на периферии сознания мелькнуло видение.
Чужое. Непрошеное.
Металл. Холод, который не был воздухом. Прикосновение к коже, которое не должно было быть приятным. Но по позвоночнику прокатилась дрожь — и не от страха.
Чей-то выдох. На затылке. Близко. Так близко, что волоски встали дыбом.
Запах. Табак. Что-то травяное, горькое. Абсент.
Я вздрогнула.
И прогнала видение.
Но тело не отпустило. Ещё секунду. Две. Три. Я стояла в объятиях Теда, чувствуя, как что-то внутри меня медленно, неохотно закрывается обратно. Как зверь, которого спугнули.
Тогда я верила: настоящие чувства должны быть именно такими, как у нас с Тедом. Чистыми. Простыми. Взаимными.
Тогда.
— Я люблю тебя, — выдохнул Тед.
Без пафоса. Без надрыва. Просто сказал. И от этой простоты в комнате стало тесно — словно слова заняли собой весь воздух.
— Больше всего на свете.
В глазах защипало.
Я не позволила себе моргнуть. Слёзы — это для тех, кто может позволить себе слабость. А мне сейчас нужна была сила. Дойти. Вернуться. Не расклеиться.
— И я тебя. Всегда.
Сказала — и услышала, как голос дрогнул на последнем слоге.
Не от любви.
От стыда.
Потому что где-то глубоко, под сердцем, там, куда я сама боялась заглядывать, только что шевельнулось другое.
Не имеющее отношения ни к Теду, ни к этому дому, ни к тихой правильности наших чувств.
Не мысль. Даже не желание. Скорее — предчувствие. Смутное, как шум далёкой реки, которую ещё не видишь, но уже знаешь: она там. И течение у неё быстрое.
Оно не отменяло моей любви. Не делало её ложью. Просто рядом с ней — или под ней — зрело что-то иное. Безымянное. Острое. Нетерпеливое.
Тьма ли это? Голод ли? Или просто усталость, научившая меня чуять опасность раньше, чем её услышат другие?
Я не знала.
И именно поэтому прихлопнула это движение прежде, чем оно превратилось в мысль.
Уже на пороге я обернулась — жадно, быстро, забирая с собой его лицо.
Скулы. Щетину. Серые глаза.
Луч скользнул по янтарю на его запястье, и камень вспыхнул — рыжий, тёплый, живой.
Наша связь.
Пока ещё наша.
Дверь закрылась.
За ней — тишина.
А во мне — дрожь, которой я не понимала. И жар, которого не хотела. Который не должен был остаться.
Но остался.
3
Тело помнило дорогу лучше меня.
Шаг — лёгкий спуск. Два — ровное место. Три — незаметный подъём. Я не смотрела под ноги. Не нужно. Десятки таких переходов впечатались в мышцы, в сухожилия, в кости. Ноги сами находили нужные камни, обходили предательски скользкую россыпь щебня, ныряли в узкие просветы между корнями.
Утренний туман цеплялся за нижние ветки. Солнце пробивало листву косыми столбами, и роса горела так, будто кто-то рассыпал битое стекло.
Я не замечала этой красоты.
Мысли тёрлись внутри, как камешек в сапоге, — не вытряхнешь, не остановишься. Мешочек с травами на поясе качался в такт шагам. В голове — цифры, адреса, имена. В старой части города дети горели в лихорадке: грязная вода, антисанитария, отсутствие нормальных лекарств. У меня — несколько горстей сушёной мяты и ромашки. Если сегодня не раздобуду хинин, кто-то из них не переживёт эту неделю.
Под рубахой, на груди, у самого сердца — узел.
Простая верёвка. Потемневшая от пота и времени. Я носила её два года. Отец завязал её сам, в ту ночь, когда уходил в лес. «Пусть этот узел будет памятью. Пусть свяжет тебя с тем, чем был и однажды снова будет Колтрейн».
С тех пор я развязывала и завязывала её десятки раз. Каждый раз — как молитва. Как разговор с человеком, которого нет рядом.
Иногда, по ночам, я просыпалась от того, что верёвка холодела. Резко. Как металл на морозе. Я не знала, что это значит. Отец не объяснял. Но каждый раз после этого в старой части появлялись новые листовки — с призывами, с датами, с именами. И я понимала: он жив. Он работает. Он помнит.
Я сжала узел сквозь ткань.
Жив.
Пока — жив.
Память не спрашивает, готова ли ты.
Она врывается.
Отец стоял на крепостной стене.
Высокий. С сединой на висках. Ветер выдирал плащ из-под застёжки, и ткань хлопала, как крыло подбитой птицы. Закат за его спиной был багровым, густым, будто небо ранили, и оно истекало светом.
Он говорил ровно. Без пафоса. И от этого было страшнее всякого крика.
— Наша земля держится на трёх вещах: честь, память, верность. Пока мы помним — мы живы.
Мне тогда было семнадцать.
Я кивала, не понимая и половины.
Теперь я понимала каждую букву.
Отец сжал моё плечо. Пальцы впились так, что потом остался синяк. Я помнила этот синяк. Помнила, как он наливался сиреневым, как болел, когда я поднимала руку, как исчезал — медленно, неохотно, оставляя после себя желтизну.
— Ты — наша память, — сказал он.
Тогда это звучало как похвала.
Теперь — как приговор.
А потом пришёл тот день.
Первый день вторжения я помню до мелочей.
Утро было ярким, почти праздничным. Пахло цветущей вишней. Дети носились с воздушными змеями, и змеи плясали в небе — жёлтые, красные, с длинными лентами хвостов. Пекарь выставлял горячие булки на деревянные лотки. Я шла к реке за полевыми цветами для венка.
И тут земля вздрогнула.
Глухой удар.
Будто кулаком в грудь мира.
А потом — грохот.
Подкопы под городские ворота рванули так, что посуда попадала с полок, а люди — на колени. Я видела, как старик, сидевший на крыльце, вдруг оказался на земле, раскинув руки, и лицо у него было такое, будто он видит конец света.
Запах гари полез в горло. Едкий. Липкий. Он въелся в волосы, в одежду, в кожу. Я потом неделю не могла от него отмыться. Даже во сне чувствовала его — горький, как пепел.
Крики. Ржание коней. Лязг оружия.
Всё смешалось в один сплошной вой.
Король Лагерт восседал на вороном жеребце.
Я видела его мельком — через дым, через бегущих людей, через ужас, который размывал картинку. Он смотрел на происходящее с тем же выражением, с каким разглядывают скучную пьесу. Ни злости. Ни торжества. Только холод.
Старики шептали, сжимая иконы:
— Это не война. Это истребление.
А потом был подвал.
Мать прижимала меня и Лию к себе. Над головой топотали чужие сапоги. Грохотала перевёрнутая мебель. Смех. Хриплый, чужой, страшный.
Мать шептала молитвы.
Она знала их наизусть — старые, бабушкины, с певучими окончаниями. Мы ревели в голос, а она всё шептала, и её голос тонул в нашем плаче, как тонет в бурю слабый огонёк.
Я не понимала, почему небо больше не синее.
А потом пришёл отец.
Вечером первого дня. Израненный. Лицо в засохшей крови, бровь рассечена, рука перетянута какой-то тряпкой. Но взгляд — прежний. Тот самый, с которым он смотрел со стены.
Он собрал тех, кто не согнул спину перед завоевателем.
Безлунная ночь. Они уходили в лес — тени среди теней.
Перед тем как исчезнуть, отец обнял меня. Его руки — всегда каменные, всегда спокойные — дрожали. Я почувствовала, как они сжимаются на моей спине, как пальцы цепляются за ткань, будто он боялся, что я рассыплюсь.
— Ты — наша память. Живи, чтобы рассказать. Чтобы однажды мы вернулись.
Завещание.
Не просьба.
Он ушёл в темноту, и тьма сомкнулась за ним, как вода.
Вестей не было.
Ни письма. Ни знака. Ни слуха.
Иногда я ловила себя на мысли: наверное, мёртв. И тут же отбрасывала её — потому что если мёртв, то у меня не осталось никого.
Мать и Лию лихорадка забрала в первые же месяцы.
Я хоронила их сама.
А потом пришли плакаты.
Они появились внезапно. На стенах домов, на столбах, на заборах — везде. Лицо отца смотрело на меня с сотен стен. Седые волосы. Усталое, но гордое лицо. Прямая осанка даже на рисунке. Художник, рисовавший портрет, был талантлив — он поймал то, что нельзя поймать: непреклонность.
«РАЗЫСКИВАЕТСЯ. ДЖЕЙКОБ ЭТВУД. ГЛАВАРЬ МЯТЕЖНИКОВ. ОСОБО ОПАСЕН. ЗА СВЕДЕНИЯ — НАГРАДА».
Я знала эти слова наизусть. Каждую букву. Каждый завиток на портрете. Я проходила мимо них каждый день — и каждый раз отводила взгляд. Потому что смотреть на его лицо, зная, что он где-то там, живой, но недосягаемый, — это как глотать стекло.
Но иногда — не отводила.
Иногда я останавливалась. Смотрела. Долго. Пока глаза не защипало. И шептала — одними губами, чтобы никто не услышал:
— Жив. Пока — жив.
Так я шла по лесу — а мысли несли меня дальше, через годы, к тому, чем стал мой дом.
Теперь Колтрейн — два города на одном перекрёстке.
Перекрёсток этот — лакомый кусок для Леброна, огромной империи, поглотившей все Южные Земли. Через Колтрейн идут пряности с юга, руда с гор, шёлк с запада. Кто контролирует его — держит половину континента за горло.
Леброн пришёл с юга — и принёс с собой не только мечи.
Он принёс свою веру.
Языческую. Чувственную. Порочную — так говорили старики, крестясь. Там не молятся в тишине, не прячут тело под тканью, не стыдятся желания. Там порок возведён в абсолют. Там власть и наслаждение — одно. Там царит не бог, а плоть.
Я слышала рассказы. Шёпотом, в подвалах, у коптящих свечей.
О том, что правители Леброна — самые развратные короли, когда-либо правившие в этом мире. О том, как в полнолуние жители Леброна жгут костры, и танцуют вокруг них обнажёнными, и отдают тела богам — или друг другу. О том, что там нет стыда, нет греха, нет вины. Только желание. Только власть. Только ты — и то, что ты готов взять.
Тогда старики плевались. Тогда женщины отводили глаза. Тогда мужчины сжимали кулаки.
А я слушала — и где-то в глубине, под сердцем, что-то отзывалось. Не пониманием. Не одобрением. Чем-то тёмным, чего я сама в себе боялась.
Я гнала это. Гнала молитвой. Гнала памятью о матери.
Но оно оставалось.
Их технологии казались нам дьявольскими.
Железные звери без лошадей — они рычали и неслись по асфальту, и старики крестились, глядя на них. Стеклянные глаза на столбах — они вспыхивали по ночам, заливая улицы мёртвым светом, и в этом свете не было ни тепла, ни тени. Дьявольские огни — неоновые, ядовитые, зелёные и красные, — они горели в новой части, и от их блеска болели глаза.
Говорили, что в Леброне есть машины, которые слышат шёпот через стены. Есть зеркала, которые помнят лица. Есть двери, которые открываются от прикосновения только одной ладони — и не открываются ни для кого другого.
Это казалось невозможным. Колдовским. Греховным.
Но это было.
И граница прошла по реке.
Широкая, мутная, — она отражала две реальности.
На одном берегу — тусклые огни и гнилые крыши.
На другом — неон и стекло.
Старая часть — лабиринт улочек, мощённых булыжником, который раскрошился и зарос мхом.
Дома — не дома, а остовы. Покосившиеся. С прогнившими стропилами. С выбитыми окнами, заколоченными досками, которые уже сами еле держатся. Стены в трещинах. Сквозь штукатурку торчат гнилые брёвна, как рёбра умирающего зверя.
Воздух здесь тяжёлый. Сырость. Тлен. Запах сырых углей и гниющих отбросов. Он оседает на языке, липнет к нёбу. Его не выплюнуть.
Днём улицы пусты. Изредка мелькнёт согнутая фигура в лохмотьях — тень среди теней.
Вечером зажигаются редкие фонари. Тусклые. Дрожащие. Они не разгоняют темноту, а лишь подчёркивают её.
В домах — холод. Дров нет. Уголь — роскошь.
Семьи ютятся в одной комнате. Спят на соломе. Укрываются ветошью. Дети с впалыми щеками и пустыми глазами бродят в поисках съестного. Старики умирают молча: лекарств нет, врачей почти не осталось.
Те, кто ещё может работать, нанимаются в новую часть — за гроши, за унижение, за право вернуться вечером и не смотреть в голодные глаза домашних.
А на том берегу — другая вселенная.
Широкие проспекты. Идеальный асфальт. Свет — яркий, заливающий всё, не оставляющий теням ни шанса. Здания с зеркальными фасадами. На первых этажах — бутики: бриллианты за пуленепробиваемым стеклом, платья, расшитые блёстками, меха на манекенах.
По дорогам скользят автомобили. Хромированные. Блестящие. Они отражают огни казино и ночных клубов, и кажется, что по улицам катятся жидкие зеркала.
Вечером улицы заполняются людьми в элегантных нарядах. Мужчины в костюмах с иголочки. Женщины в платьях, сверкающих, как рыбья чешуя. Из дверей клубов бьёт музыка, смех, звон бокалов.
В казино крутятся рулетки. За столами сидят те, кто может проиграть месячную зарплату за вечер — и не заметить.
Неоновые русалки извиваются над входом в «Глубинные соблазны», обещая забвение. Рядом — витрина «Лунного отблеска»: бриллианты подмигивают сквозь бронированное стекло. Лазерные лучи пронзают дым танцполов. Диджеи задают ритм. Толпа движется как единое существо.
А в укромных углах — за закрытыми дверями «Шепчущих садов» — продают иллюзию свободы. В подвалах «Глубинного прилива» на кон ставят не деньги. Годы жизни.
Жители новой части — дельцы, вовремя переметнувшиеся к новой власти. Чиновники на тёплых местах. Аристократия из Леброна.
Для них деньги — не средство. Воздух.
На старую часть они смотрят свысока — если вообще вспоминают о ней. Пережиток. Досадное недоразумение, которое скоро рассосётся само.
Река стала не просто водой.
Пропастью.
Иногда по ночам с нового берега доносятся фейерверки. Музыка. Смех. Хлопки петард. Они эхом катятся над старой частью, напоминая: вот она, другая жизнь.
Только мост почти разрушен.
А на единственном переходе охрана проверяет документы, задерживая взгляд на каждом шве, на каждой заплате.
Нищим вход закрыт.
Я шла по лесу.
Лес не знал границ. Лес не знал, где кончается старая часть и начинается новая. Лес просто был. Древний, мокрый, чужой. Он принимал меня — но не как свою. Как тень. Как временную гостью.
Я сжала узел сквозь ткань.
Жив.
Пока — жив.
В старой части шепчутся тише и оглядываются на тени у стен.
В новой — усилили патрули.
Колтрейн балансирует на лезвии.
Я шла по этому лезвию.
И под рубахой, на груди, у самого сердца, узел холодел.
4
Тропа виляла между древними дубами.
Их узловатые корни выпирали из земли, как вены на руках у стариков, и то и дело норовили ухватить за сапог. Один такой корень добился своего. Я запнулась, взмахнула руками, чудом удержала равновесие. Сквозь зубы вырвалось короткое ругательство — резкое, как выдох боли.
Присела на корточки.
Замерла.
Слушала.
Тишина.
Где-то слева, в глубине леса, прокричала птица. Три ноты. Условный сигнал. Свои.
Я ответила свистом — резким, коротким, как щелчок хлыста, — и поднялась. На ходу отряхнула ладони. Тело снова пришло в движение. Но мысли уже свернули туда, куда я их не звала.
В Рокуэлле — дворце убитого правителя, вырезанного вместе с семьёй, — теперь хозяйничал сын Лагерта.
Молодой.
Жестокий.
Ему был двадцать один год. Всего двадцать один — а за плечами уже столько, что старики бледнели, услышав его имя.
О нём шептали такое, от чего ночью просыпаешься в холодном поту. Его высочество Диамант, герцог Валентайн. Повелитель Колтрейна. Глава ордена Священной Инквизиции.
Я никогда его не видела.
The free sample has ended.