Read the book: «Безгрешность», page 9
К тому же – славное происхождение. В 1933 году, после поджога Рейхстага и запрета Коммунистической партии, те партийные лидеры, что посообразительней или поудачливей, бежали в Советский Союз и там прошли интенсивную подготовку в НКВД, а прочие рассеялись по Европе. Мать Кати имела британский паспорт и смогла с мужем и двумя дочерьми выбраться в Ливерпуль. Отец устроился на работу в военный порт и поставлял Советам достаточно шпионской информации, чтобы не потерять их благосклонность; по словам Кати, по крайней мере однажды у них ужинал Ким Филби14. Когда началась война, семью вежливо, но твердо препроводили в Уэльс, в сельскую местность, где она и провела военные годы. Без Катиной старшей сестры, которая вышла замуж за руководителя джазового оркестра, родители затем вернулись в Восточный Берлин и прошли в праздничном параде. Воздав им публичную хвалу за сопротивление фашизму, подготовленные НКВД руководители, которых советские привели к власти, тихо сплавили их в Росток. В Берлине разрешили остаться только Кате, потому что она поступила в университет. Отец повесился в Ростоке в 1948 году, у матери началось психическое расстройство, и ее поместили в больницу, где она вскоре тоже умерла. Андреас потом пришел к мысли, что его деда, возможно, довели до самоубийства, а бабушку до психического расстройства органы госбезопасности, но для Кати такие “утешения” были политически недопустимы. Ее звезда взошла, когда закатилась звезда ее родителей, которых теперь спокойно можно было поминать как мучеников. Она стала профессором и позднее вышла замуж за коллегу по университету, который вместе с другими Вольфами, своими родственниками, провел военные годы в Советском Союзе, где изучал экономику.
Детство Андреаса с такой матерью было совершенно необычайным. Она разрешала ему все, а взамен требовала только, чтобы он всегда был с ней, просила только, чтобы он ею восхищался. Восхищение давалось ему без труда. Она преподавала в университете “англистику” и с сыном с самого начала говорила на обоих языках, подчас соединяя немецкий и английский в одной фразе. Смешение языков – это было самое лучшее, бесконечная потеха. “Что это за bloody awful mess?15 Соединенные Штаты are rotten!16 Is that a fart17 или машины старт? Хочешь one more кусочек creamcake?18 What goeth in thy little head on?19” Она не отдавала его в детский сад, потому что он нужен был ей весь целиком, и благодаря привилегированному положению ей это было можно. Читать он научился так рано, что сам не помнил, как это случилось. Зато помнил, как спал с мамой в одной кровати, когда папа уезжал в командировку, помнил и то, как отец храпел, когда он пытался влезть в постель к ним обоим, помнил, как он пугался храпа и тогда мать вставала, отводила его обратно в детскую и сама ложилась рядом. Казалось, он не способен сделать то, что ей бы не понравилось. Если с ним случалась детская истерика, она садилась на пол и плакала с ним вместе, и если это еще больше его расстраивало, она тоже расстраивалась еще больше, и так до тех пор, пока ее смешное поддельное огорчение не отвлекало его от собственного огорчения. Тогда он смеялся, и она смеялась вместе с ним.
Однажды он так разозлился, что ударил ее ногой по голени, и она заковыляла по гостиной, прикидываясь насмерть раненной, восклицая по-английски: “A hit, a palpable hit!20” Это было так забавно и так обидно, что он подскочил и ударил ее опять, сильнее. На этот раз она рухнула на пол и лежала неподвижно. Он захихикал и подумал, не стукнуть ли ее еще, раз это так весело. Но она все так же лежала не двигаясь, и он встревожился и опустился на колени у ее лица. Она дышала – не умерла, – но глаза были странные, пустые.
– Мама?
– Тебе бы понравилось, если бы тебя так ударили? – тихо, размеренно спросила она.
– Нет.
Больше она ничего не сказала, но он был восприимчив не по годам, и ему мигом стало стыдно. Ей никогда не было нужды объяснять ему, чего не следует делать, и она никогда не объясняла. Он принялся теребить ее, тянуть, толкать, пытался поднять, говоря: “Мама, мама, прости, что я тебя ударил, пожалуйста, вставай”. Но она уже плакала, и это были настоящие слезы, а не игра. Он перестал трогать ее; он не знал, как быть. Побежал к себе в комнату и сам там поплакал, надеясь, что она услышит. Под конец уже просто завывал, но она все не шла к нему. Он перестал плакать и вернулся в гостиную. Она по-прежнему лежала на полу, точно в такой же позе, глаза были открыты.
– Мама?
– Ты ничего плохого не сделал, – пробормотала она.
– Я тебе не сделал больно?
– Ты у меня идеальный. А вот о мире этого не скажешь.
Она не двигалась. Он только одно мог надумать: вернуться к себе и лежать тихо, очень тихо, как она. Но лежать было скучно, и он открыл книгу. Он все еще читал, когда услышал, как вернулся отец. “Катя?.. Катя!” Шаги отца звучали жестко, сердито. Потом – звук пощечины. Через мгновение – еще один. Затем снова шаги отца, и шаги матери, и грохот сковородок и кастрюль. Когда он пришел на кухню, мама улыбнулась ему теплой улыбкой, своей обычной теплой улыбкой и спросила, что он читал. За ужином родители вели обычный разговор, отец упомянул о ком-то, мать отпустила о нем какое-то замечание, смешное и чуточку ядовитое, а отец сказал на это: “От каждого по способностям” или что-то в этом роде, сентенциозное и правильное, а мать повернулась к Андреасу и подмигнула ему по-особенному, как ей нравилось ему подмигивать. Как же он любил ее! Как же он любил их обоих! А то, что было раньше, – просто дурной сон.
Многие из иных его ранних воспоминаний – о том, как мать брала его в университет на заседания комитета. Она сажала его в углу, подальше от стола президиума, и он, развитый не по годам, читал книги в изданиях для школьников: по-немецки – Вернера Шмоля21, Nackt Unter Wölfen22, Kleine Shakespeare-Fabeln für junge Leser23, по-английски – “Робин Гуда” и Стейнбека; а профессора тем временем из кожи вон лезли, предлагая новые способы согласовать преподавание “англистики” с вопросами классовой борьбы и нуждами немецкого рабочего класса. Наверное, во всем университете не проводилось более удушливых, более доктринерских заседаний – а все потому, что не было кафедры более уязвимой, более “лишней”. У Андреаса установилась почти телепатическая связь с матерью; он точно угадывал момент, когда надо было поднять глаза от книги и перехватить ее особое подмигивание, которым она сообщала ему: мы с тобой тут страдаем вместе, мы же тут самые умные. Коллегам, вероятно, не нравилось, что на заседании присутствует ребенок, но маленький Андреас мог необычайно долго быть сосредоточен на чтении и был до того точно настроен на материнскую волну, что прекрасно знал, чего не надо делать, чтобы ей не было за него стыдно, и никогда этого не делал. Лишь в случае крайней нужды он вставал и тянул ее за рукав, чтобы она сводила его в дамскую комнату пописать.
Как-то раз заседание сильно затянулось – это рассказывала Катя, сам Андреас не помнил, – и Андреаса разморило, он не мог больше читать и опустил голову на подлокотник кресла. Один из Катиных коллег, желая соблюсти в присутствии ее сына такт и не догадываясь о его языковых познаниях, посоветовал ей по-английски “полóжить” мальчика в ее кабинете. По словам Кати, Андреас тут же сел, выпрямился и вскричал по-английски: “Полóжить вместо положи́ть – от слова ЛОЖЬ”. Да, он и правда рано научился правильно произносить этот глагол и рано начал весьма высоко оценивать свой ум – и все-таки он не мог поверить, что уже в шесть лет сумел так высказаться. Но Катя настаивала: сумел. То была одна из многих историй о его раннем развитии, которые она любила рассказывать: ее сын в шесть лет знал английский лучше преподавателя с ученой степенью. Андреаса эти рассказы не смущали так, как – он понял это потом – должны были. Он рано научился отключать внимание от этих выражений материнской гордости, принимать их как данность и жить своей жизнью.
Когда началась школа с ее муштрой и идеологической обработкой плюс продленка, он стал меньше времени проводить с матерью, но тогда он уже был убежден, что его родители – лучшие на свете. Дома он все с таким же удовольствием состязался с матерью в изощренной двуязычной игре, он уже лучше был готов к тому, чтобы читать ее любимые пьесы и романы, он становился тем, кем не был его отец, – человеком, любящим литературу, – и хотя теперь он вместе с тем отчетливее понимал, что мать психически не вполне устойчива (с ней случались новые срывы, один раз она лежала на полу у себя в кабинете, другой раз в ванне, иногда она отлучалась неизвестно куда, а потом давала неправдоподобные объяснения), он считал своим сыновним долгом принимать как аксиому, что у друзей и одноклассников матери не такие замечательные, как у него. Эту убежденность он сохранял до половой зрелости.
В теории Республика дурного вкуса в психологах не нуждалась, потому что невроз – буржуазное заболевание, выражение тех противоречий, каких в идеальном пролетарском государстве по определению быть не может. Психологи, однако, имелись, хоть и в небольшом количестве, и когда Андреасу было пятнадцать, отец записал его к одному из них. Его подозревали в покушении на самоубийство, но самым заметным симптомом расстройства было излишнее увлечение мастурбацией. Что для одного излишне, считал Андреас, то другому как раз, по мнению матери, он проходил естественную возрастную фазу, но он допускал, что отец может быть и прав, думая иначе. С тех пор как он отыскал тайный выход из самоотчуждения, возможность быть и дарителем, и получателем удовольствия, он все хуже относился к любой деятельности, которая отвлекала его этого занятия.
Больше всего времени поглощал футбол. Не было вида спорта, менее интересного восточногерманской интеллигенции, но к десяти годам Андреас впитал от матери достаточно презрения к интеллигенции. Отцу он заявил, что Республика – рабочее государство, а футбол – спорт рабочих масс, но это был циничный фальшивый довод в духе его матери. Подлинная же привлекательность футбола состояла в том, что он отделял его от одноклассников, которые воображали себя невесть чем, а были ничем. Он уговорил своего лучшего друга Йоахима, для которого, как для Офелии Гамлет, представлял собой “чекан изящества, зерцало вкуса”, ходить вместе с ним. Они стали заниматься в спортивном центре, довольно далеко, что хорошо, расположенном от Карл-Маркс-аллее, и вели разговоры о Беккенбауэре и мюнхенской “Баварии”, в которых одноклассники на равных участвовать не могли. Позднее, после встречи с призраком, Андреас начал играть в футбол исступленно, он тренировался и в спортивном центре с ребятами, и сам по себе на Вебервизе, воображая себя звездой нападения и этим заглушая мысли о призраке.
Но звездой нападения ему не суждено было стать, и легкость мастурбации только увеличивала его досаду на защитников, мешавших ему забивать. У себя в комнате он мог забивать сколько вздумается. Тут единственным источником досады были скука и угнетенность, когда он забивал слишком много и не мог какое-то время забить еще.
Для поддержания интереса он надумал рисовать карандашом голых девиц. Первые рисунки выходили страшно грубыми, но затем он обнаружил в себе какой-никакой талант – особенно удачно получалось срисовывать из иллюстрированных журналов, срисовывать и одновременно раздевать, а другой рукой он в это время щупал себя и так растягивал удовольствие на целые часы. На менее удачные рисунки он кончал, потом комкал листок и выбрасывал; лучшие же сохранял, совершенствовал и не спешил снабжать грязными надписями: идеализированные личики и тела сохраняли для него привлекательность, а вот слова, которые он вкладывал девицам в уста, на следующий день его смущали.
Он сообщил родителям, что бросает футбол. Мать с одобрением принимала все, что бы он ни сделал и ни решил, но отец сказал: если он уйдет из секции, нужно выбрать что-нибудь другое, столь же здоровое и занимающее свободное время; и тогда однажды вечером по пути с тренировки он прыгнул с моста Рейнштрассе в грязные кусты, прямо туда – так уж вышло, – где в последний раз видел призрака. Он сломал лодыжку, а родителям сказал, что прыгнул по глупости, на спор.
Что в Республике у всех имелось в достатке, так это время. Не сделанное сегодня вполне можно было отложить на завтра. Всякий товар был в дефиците, но только не время, тем более если у тебя сломана лодыжка, а ум изощрен. Домашние задания – сущий пустяк, если ты с трех лет читаешь, а с пяти знаешь таблицу умножения; поражать и забавлять своим умом одноклассников – приятно, но этому удовольствию есть предел; девочки его не интересовали; а после встречи с призраком его не радовало и общение с матерью. Она по-прежнему была интересна, за ужином она дразнила его своей занимательностью, как ломтиком роскошного плода, но он потерял к этой роскоши аппетит. Он пребывал в бескрайней пролетарской пустыне времени и скуки и потому не видел ничего дурного или “излишнего” в том, чтобы посвящать немалую часть дня сотворению красоты собственными руками, превращению пустой бумаги в женские лица, обязанные ему самим своим существованием и способные превратить его маленького червячка в нечто большое и крепкое. Он до того перестал стыдиться своего рисования, что взял моду работать над этими личиками прямо на диване в гостиной, порой дотрагиваясь до ширинки ради умеренной стимуляции, а то и вовсе забывая о стимуляции – настолько он погружался в свое искусство.
– Кто это? – спросила однажды мать, заглянув ему через плечо. Ее тон был игрив.
– Никто, – ответил он. – Просто лицо.
– Но это ведь чье-то лицо? Твоя одноклассница?
– Нет.
– Видно, что у тебя набита рука. Ты именно этим занимаешься, когда сидишь у себя закрывшись?
– Да.
– Есть у тебя еще рисунки, на которые мне можно посмотреть?
– Нет.
– У тебя настоящий талант. Можно мне все-таки взглянуть на другие рисунки?
– Я их выбрасываю, когда заканчиваю.
– У тебя нет других?
– Угадала.
Мать нахмурилась.
– Ты делаешь это назло мне?
– Честно говоря, мысль о тебе никогда меня не посещает. Вот посещала бы – тогда тебе стоило бы обеспокоиться.
– Я могу тебя защитить, – сказала она, – но для этого ты должен поговорить со мной откровенно.
– Я не хочу с тобой разговаривать.
– Возбуждаться от картинок – это нормально в твоем возрасте. Все это здоровые потребности для твоего возраста. Я только хочу знать, чье это лицо.
– Мама, это придуманное лицо.
– Но рисунок такой выразительный. Он выглядит так, словно тебе очень хорошо известно, кто это.
Ничего не говоря, он сунул рисунок в папку и ушел в свою комнату. Когда он снова открыл папку, лицо показалось ему отвратительным. Мерзость, мерзость! Он разорвал лист. Мать постучалась и открыла дверь.
– Почему ты прыгнул с моста? – спросила она.
– Я же говорил тебе. На спор.
– Ты хотел причинить себе вред? Ты должен сказать мне правду! Если ты поступишь так же, как поступил со мной мой отец, для меня это будет концом всего.
– Я уже говорил: мы поспорили с Йоахимом.
– Ты слишком умен, чтобы на спор выкинуть такую глупость.
– Хорошо. Я нарочно сломал ногу, чтобы больше времени оставалось на мастурбацию.
– Не смешно.
– Пожалуйста, уйди, чтобы я мог заняться мастурбацией. – Слова сами слетели с губ, но что-то словно высвободилось в Андреасе от удара, когда он их услышал. Он вскочил и подошел к матери; дрожа, ухмыляясь, повторил: – Пожалуйста, уйди, чтобы я мог заняться мастурбацией. Пожалуйста, уйди, чтобы я мог…
– Прекрати!
– Я не похож на твоего отца. Я на тебя похож. Но я хотя бы уединяюсь. Никому не причиняю вреда, кроме себя.
Она побледнела. Один – ноль.
– Понятия не имею, о чем ты.
– Ну да, разумеется. Это ведь я – сумасшедший. Не отличу сокола от цапли. – Последние слова он произнес по-английски.
– Хватит разыгрывать Гамлета!
– A little more than kin, a little less than kind24.
– У тебя какая-то совершенно ложная мысль в голове, – сказала она. – Ты ее взял из книги, и меня бесят эти твои намеки. Начинаю думать, что прав был твой отец: зря я так рано позволяла тебе все это читать. Я все еще могу тебя защитить, но ты должен мне признаться. Сказать, что ты думаешь на самом деле.
– Я не думаю – ничего.
– Андреас.
– Пожалуйста, уйди, чтобы я мог заняться мастурбацией.
Это он ее защищал, а не она его, и когда отец вернулся из очередной поездки по заводам и сообщил, что записал его к психологу, Андреас предположил, что его задача во время предстоящих бесед – по-прежнему защищать ее. Отец не доверил бы его никому, кроме самого политически благонадежного психолога, одобренного органами госбезопасности. Поэтому, как бы ни росла в нем ненависть к матери, он ни за что не должен рассказывать психологу о призраке.
Столица Республики была плоской не только в духовном, но и в буквальном смысле. Немногие возвышенности образовались из военных развалин, и на одной из них, за оградой футбольного поля, невысокой, продолговатой и поросшей травой, Андреас и увидел впервые призрака. За ней были заброшенные рельсы и пустырь, узкий и до того неправильной формы, что его пока не удалось включить ни в какой пятилетний план застройки. Призрак, должно быть, поднялся со стороны рельсов во второй половине дня, когда Андреас, уставший от рывков, повис на прутьях забора и прижал к ним лицо, переводя дыхание. Впереди, метрах в двадцати, стоял и смотрел на него сверху вниз человек – тощий, бородатый, в истрепанной замшевой куртке. Восприняв это как вторжение в личное пространство и покушение на привилегии, Андреас повернулся и прислонился к забору спиной. А когда опять пошел делать рывки и глянул за забор, призрака уже не было.
Но на закате следующего дня он опять появился, опять стоял и смотрел прямо на Андреаса, выделяя его из всех. На этот раз и другие игроки заметили призрака, заорали: “Вонючий маньяк! Иди подотрись!” и тому подобное – с тем презрением, не умеряемым никакими соображениями морали, что члены футбольного клуба питали ко всякому, кто не играл по правилам общества. Обругав бродягу, ты ничем не рискуешь – наоборот, тебя больше будут уважать. Один из парней отделился от команды и двинулся к забору, чтобы хорошенько послать пришельца с ближнего расстояния. Заметив его, призрак нырнул за возвышенность и скрылся из виду.
Потом он появлялся уже в темноте, торчал в той точке длинного холма, где как раз кончался свет фонарей над футбольным полем; голова и плечи виднелись уже смутно. Бегая по полю, Андреас все поглядывал: там ли он еще? То его было видно, то нет; дважды он, показалось Андреасу, поманил его, мотнув головой. Но до финального свистка он всегда исчезал.
Через неделю такой игры в прятки Андреас после тренировки, когда все уходили с поля, отвел Йоахима в сторону.
– Этот чувак на холме, – сказал Андреас. – Он все поглядывает на меня.
– А, так это ты ему нужен.
– Как будто хочет что-то мне сказать.
– Джентльмены предпочитают… кого? Блондинов. Надо бы сообщить куда следует.
– Я схожу за забор. Хочу узнать, что у него за история.
– Не будь идиотом.
– Он как-то странно на меня смотрит. Как будто меня знает.
– Не знает, а хочет узнать. Говорят тебе: все дело в твоих золотистых кудрях.
Йоахим, вполне возможно, был и прав, но у Андреаса имелась мать, в глазах которой любой его поступок был верным, из-за чего к четырнадцати годам он уже привык следовать своим побуждениям и брать что хочется – главное не бросать прямого вызова властям. Все всегда оборачивалось в его пользу, он не падал в грязь лицом, а удостаивался похвалы за инициативу и творческий подход. Теперь ему хотелось поговорить с призраком в замшевой куртке и выслушать его историю – уж наверняка она будет не такой скучной, как все, что ему пришлось выслушать за последнюю неделю; пожав плечами, Андреас подошел к забору и поставил ногу на перекладину.
– Ты что, не надо, – сказал Йоахим.
– Если через двадцать минут не вернусь, зови полицию.
– Ты псих. Ладно, я с тобой.
Этого-то Андреас и хотел, и, как всегда, он это получил.
С вершины длинного холма мало что можно было разглядеть в темноте у старых рельсов. Скелет грузовика, сорная трава, чахлые деревца без будущего, какие-то бледные полосы – может быть, остатки стен, – да еще их собственные слабые тени от фонарей над полем. Вдали – нагромождения социалистической жилой застройки средней этажности.
– Эй, ты! – крикнул во тьму Йоахим. – Асоциальный элемент! Ты здесь?
– Умолкни, – оборвал его Андреас.
Внизу у рельсов они заметили движение. Они двинулись туда самым прямым путем, каким только могли, прокладывая себе дорогу в слабом свете, раздвигая голыми коленками жесткую траву. Пока добирались до путей, призрак дошел почти до моста Рейнштрассе. Казалось – хотя точно определить было трудно, – что он смотрит на них.
– Эй, ты! – заорал Йоахим. – Мы хотим с тобой поговорить!
Призрак снова начал перемещаться.
– Иди душ принимай, – сказал Андреас. – Ты его пугаешь.
– Не будь идиотом.
– Я дальше моста не пойду. Можешь там наверху меня подождать.
Йоахим колебался, но он почти всегда в итоге делал так, как хотел Андреас. Когда он ушел, Андреас побежал рысцой вдоль путей, получая удовольствие от своего маленького приключения. Призрака он теперь не видел, но быть в диком месте, в темноте – уже интересно. У него была голова на плечах, он знал правила и знал, что ничего тут не нарушает. Он чувствовал себя в полном праве, как чувствовал себя вправе быть именно тем футболистом, которого выбрала эта фигура. Он не боялся; было ощущение неуязвимости. Уличным фонарям на мосту он, однако, был рад. Он остановился перед мостом и заглянул в темноту под ним.
– Эй! – произнес он.
В темноте шаркнула обо что-то подошва.
– Эй!
– Зайди под мост, – произнес голос.
– Лучше сам выйди.
– Нет, ты под мост. Я ничего плохого тебе не сделаю.
Голос из-под моста был мягким голосом образованного человека, и Андреаса это почему-то не удивило. Человеку неинтеллигентному неуместно было бы высматривать его и подавать ему знаки. Андреас зашел под мост и увидел у одной из опор человеческую фигуру.
– Кто вы? – спросил он.
– Никто, – ответил призрак. – Так, нелепость.
– Что вам тогда надо? Я вас знаю?
– Нет.
– Что вам надо?
– Я не могу здесь оставаться надолго, но я хотел тебя увидеть, прежде чем вернусь.
– Куда?
– В Эрфурт.
– Хорошо, вот я. Вы меня видите. Можно поинтересоваться – почему вы за мной шпионите?
Мост над их головами вздрогнул и загремел под тяжестью проезжающего грузовика.
– Что бы ты сказал, – промолвил призрак, – если бы услышал от меня, что я твой отец?
– Сказал бы, что вы сошли с ума.
– Твоя мать – Катя Вольф, урожденная Эберсвальд. Я был ее студентом, а потом коллегой в Гумбольдтовском университете с пятьдесят третьего года по февраль шестьдесят третьего, когда меня арестовали, судили и приговорили к десяти годам за подрывную деятельность.
Андреас невольно отступил на шаг. Его страх перед прокаженными – политически прокаженными – был инстинктивным. Ничего хорошего от общения с ними ждать не приходилось.
– Нет нужды говорить, – добавил призрак, – что никакой подрывной деятельностью я не занимался.
– Видимо, народная власть считала иначе.
– Нет, никто, что интересно, не считал иначе. На самом деле меня посадили за другое преступление: за связь с твоей матерью до ее замужества и во время. Главным образом, конечно, за во время.
Жуткое чувство охватило Андреаса: частью отвращение, частью боль, частью праведный гнев.
– Слушай, ты, поганец, – сказал он. – Не знаю, кто ты такой, но про мою мать не смей так говорить, понял? Увижу тебя еще у нашего поля – позову полицию. Тебе все ясно?
Он повернулся и заковылял обратно, к свету.
– Андреас! – крикнул ему вслед поганец. – Я держал тебя маленького на руках.
– От. бись, кто бы ты ни был.
– Я твой отец.
– От. бись, грязная вонючая тварь.
– Сделай мне одно одолжение, – сказал поганец. – Вернешься домой – спроси супруга своей мамы, где он был в октябре и ноябре пятьдесят девятого года. Только и всего. Просто спроси – и послушай, что он ответит.
Взгляд Андреаса упал на валявшееся рядом полено. Он может размозжить поганцу башку, и никто его не хватится, врага государства, никому до него нет дела. И даже если он, Андреас, на этом попадется, он может сказать, что это была самозащита, и ему поверят. От мысли у него встал член. В нем, выходит, живет убийца.
– Не беспокойся, – сказал поганец. – Больше ты меня не увидишь. Мне запрещено находиться в Берлине. Почти наверняка меня опять посадят – просто за то, что отлучился из Эрфурта.
– Думаешь, меня это волнует?
– Нет, конечно. С какой стати? Я же никто.
– Как твоя фамилия?
– Лучше тебе не знать, для твоей же безопасности.
– Тогда зачем ты со мной так поступаешь? Зачем вообще сюда явился?
– Затем, что я десять лет сидел и представлял себе это. И еще год представлял, когда вышел. Так бывает: очень долго что-то себе представляешь, и потом уже нет другого выхода, кроме как сделать это. Может, когда-нибудь у тебя тоже будет сын. Тогда, может быть, лучше поймешь.
– Людям, которые грязно врут, место в тюрьме.
– Я не вру. Я сказал, какой вопрос тебе надо задать.
– Если ты плохо обошелся с моей мамой, тем более тебе место в тюрьме.
– Именно так смотрел на дело ее муж. Но у меня, как ты понимаешь, несколько иной взгляд на ситуацию.
Поганец произнес эти слова с ноткой горечи, и Андреас уже чувствовал то, что позже стало ему полностью ясно: этот человек виновен. Может быть, не в том, за что его посадили, но, безусловно, в том, что воспользовался чем-то неустойчивым в Кате, а теперь еще и вернулся в Берлин, чтобы чинить неприятности; в том, что поквитаться с бывшей возлюбленной для него важнее, чем чувства их четырнадцатилетнего сына. Он дрянь, ничтожество, бывший аспирант кафедры английского языка. Устанавливать с ним отношения – Андреасу это и в голову ни разу не пришло.
Но пока он сказал только:
– Спасибо, что испортил мне день.
– Я должен был хоть раз тебя повидать.
– Отлично. А теперь у. бывай в свой Эрфурт.
Повторяя себе под нос эти слова, Андреас торопливо вышел из-под моста и вскарабкался по насыпи на Рейнштрассе. Йоахима нигде не было видно, и он двинулся домой; по дороге дважды заходил в темные подъезды поправить трусы, потому что вставший от мысли об убийстве член по-прежнему оттопыривал футбольные шорты. Он отнюдь не собирался задавать отцу подсказанный призраком вопрос, но вдруг припомнил кое-какие сцены последних двух-трех лет, которые показались ему в свое время настолько бессмысленными, что он добропорядочно выкинул их из головы.
Тот случай, когда он приехал на дачу в пятницу днем и застал мать совершенно голой. Она сидела на земле между двух розовых кустов и не могла или не хотела вымолвить даже слово, пока – уже после наступления темноты – не приехал отец и не залепил ей пощечину. Очень странно было. А еще – когда у него поднялась температура и его отослали из школы домой. Дверь родительской спальни была заперта, а потом оттуда торопливо вышли двое рабочих в синих комбинезонах. А еще был случай: он подошел однажды к двери ее университетского кабинета, нужно было ее разрешение на школьную поездку, и опять-таки дверь была заперта, а через несколько минут из нее вышел студент с прилипшими ко лбу от пота волосами, а когда Андреас попытался войти, мать надавила на дверь изнутри и снова заперлась.
И вот какие пленительно-небрежные объяснения она потом давала:
– Я просто нюхала розы, а день был такой прелестный, что я все с себя сняла, чтобы быть ближе к природе, а когда ты вдруг появился, мне стало так неловко, что я слова не могла сказать.
– Они чинили у меня проводку и попросили встать около выключателя и то включать свет, то выключать, опять и опять, и такие у них дурацкие правила – даже дверь не позволяли мне открыть. Как будто я их пленница!
– У меня с ним был ужасный, мучительный разговор о дисциплине, беднягу исключают – ты не слышал, как он плакал? – а потом мне надо было срочно кое-что записать, пока я не забыла.
Теперь он припомнил, как неумолимо давила на него дверь ее кабинета, выталкивая его наружу. Припомнил, как, увидев в розовом саду ее гениталии, понял, что видит их уже не первый раз: то, что казалось будоражащим сном из раннего детства, было на самом деле вовсе не сном, она уже ему их показывала, отвечая на какой-то не по годам умный вопрос. Припомнил, что, хотя он, больной, распростерся в гостиной на самом виду, рабочие в комбинезонах с ним не поздоровались, даже не посмотрели на него, так поспешно они уматывали.
Когда он вернулся домой, Катя сидела на псевдодатской софе из искусственной кожи – безвкусица, но все равно не в пример лучше, чем большая часть мебели в Республике, – и, потягивая вино из бокала, который позволяла себе после работы, читала “Нойес Дойчланд”. Она, похоже, знала, что могла бы послужить рекламой восточноберлинской жизни. В окно позади нее светили милые огоньки другого классного современного здания по ту сторону улицы.
– Так и пришел в футбольной форме, – сказала она.
Андреас зашел за стул, чтобы скрыть эрекцию.
– Да, решил пробежаться до дома.
– А одежду там оставил?
– Завтра заберу.
– Только что звонил Йоахим. Спрашивал, куда ты подевался.
– Я ему позвоню.
– У тебя все в порядке?
Ему хотелось верить в то, что она из себя изображала, ведь этот образ явно очень много для нее значил: безупречная труженица, мать, жена отдыхает после проведенного с пользой дня, пользуясь благами системы, которая дает человеку бóльшую уверенность в завтрашнем дне, чем капитализм, и к тому же более серьезна в лучшем смысле этого слова. Катина способность с видимым интересом прочитывать партийную газету от первого до последнего скучного слова производила, нельзя отрицать, сильное впечатление. Он только сейчас начал догадываться, как сильно ее любит, – сейчас, когда ее вид внушал также и отвращение.
– Лучше не бывает, – ответил он.
Закрывшись в ванной, он извлек свой член и опечалился: он был такой маленький по сравнению с тем ощущением мощной штуки в трусах, что было на улице. Что ж, надо работать с тем, что имеешь, и он работал в тот вечер, и в следующий, и в следующий, пока мысль, не спросить ли родителей, где отец был осенью пятьдесят девятого года, не выветрилась из головы. Да, призрак из Эрфурта пострадал, и пострадал, может быть, несправедливо, но самому Андреасу ведь ничего не сделалось. Во всяком случае – ничего особенного. Чем поднимать бессмысленную бучу, чем причинять родителям неприятности, лучше было воспользоваться тем, что он знал и подозревал о матери, ради одного: оправдать свои одинокие оргии. Если она вправе развлекать в своей спальне во вторник посреди дня парочку случайных рабочих, то и он, конечно же, вправе вкладывать похабные слова в уста нарисованных женщин и прыскать на них спермой.