Read the book: «Отец Сумерек»

Font::

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. СЕВЕР

ПРОЛОГ

Дождь шёл уже третьи сутки, и столица пахла так, как пахнет утопленник, которого выволокли из воды на вторые сутки, — сладковато, тяжело, с гнильцой. Вода валила с чёрного неба сплошной стеной, без просвета, будто кто-то наверху опрокинул весь океан разом и забыл заткнуть дыру. Она хлестала по дранке крыш, стекала ручьями по кривым бокам домов, вздувала между брусчаткой бурые пузыри и несла по сточным желобам всё то, что город за день выблевал из себя: рыбью требуху, щепу, конский навоз, обрывки парусины, дохлую кошку с раздутым брюхом.

Портовая улица тянулась вдоль канала, узкая и кривая, как хребет старой клячи. Дома здесь лепились друг к другу, подпирая соседа плечом, чтобы не завалиться в воду, — покосившиеся, в два-три яруса, с провисшими балконами и ставнями, которые уже лет десять как никто не чинил. Верхние этажи нависали над мостовой так низко, что днём сюда почти не заглядывало солнце, а ночью — тем более. Фонарей не жгли. Какой дурак станет жечь масло ради портовых крыс? Свет был только один — мутный, рыжий, дрожащий, — он сочился из щелей трактира «Сломанный киль» в полусотне шагов, и оттуда же, перекрывая шум ливня, доносился пьяный рёв, хохот и визг какой-то бабы.

Под навесом, в углу, где стена дома смыкалась с покосившимся крыльцом, сидел мальчик.

Ему было, может, восемь. Может, девять — он и сам толком не знал, никто ему этого не говорил, а сам он считать годы не умел. Худой до того, что сквозь натянутую серую кожу проступали рёбра и острые косточки плеч. Волосы, слипшиеся от грязи и дождя, падали на лицо, и из-под них глядели два больших глаза — светлые, не по-людски светлые, цвета талого льда. Одежды на нём было — одно название: рубаха не по росту, драная на локтях, да штаны, подвязанные верёвкой, насквозь мокрые, облепившие тощие ноги. Башмаков не было. Ноги он подобрал под себя и обхватил руками, пытаясь удержать то последнее тепло, что ещё оставалось в теле.

Он дрожал. Дрожал давно, уже не замечая этого, — так дрожит загнанный зверёк, которому некуда бежать. Зубы стучали сами собой, мелко-мелко. Рядом, под тем же навесом, вповалку лежали трое пьяниц. Один храпел, раскинув руки, лицом в луже собственной блевотины; от него несло кислой брагой, мочой и чем-то ещё, таким мерзким, что мальчик старался дышать ртом. Другой что-то бормотал во сне, подёргивая ногой. Третий лежал тихо — так тихо, что мальчик уже час боялся на него смотреть, потому что не был уверен, спит тот или нет.

Живот свело давно. Сперва болело, грызло, тянуло — а теперь уже и не болело, просто внутри будто сжался холодный кулак и не разжимался. В последний раз он ел три дня назад: выудил из-под прилавка на рыбном ряду рыбью голову, которую даже кошки обходили стороной, и обсосал её дочиста. С тех пор — ничего. Вчера он попробовал попросить у сходивших с барки матросов, но один только харкнул ему под ноги, а другой замахнулся сапогом, и мальчик понял: лучше молчать. Он давно понял, что лучше молчать.

Он поднял лицо к небу — туда, где за крышами и дождём не было видно ни единой звезды, одна сплошная чернота, — и подумал о матери. Лица её он уже не помнил. Помнил только тепло — и голос, тихий, напевавший что-то на языке, которого он больше ни от кого не слышал. Её не стало две зимы назад. С тех пор он был один. Совсем один. У него не осталось никого — ни родни, ни дома, ни имени, которое кто-то захотел бы произнести без плевка.

«Зачем?» — думал он, глядя в черноту. Мысль была простая, спокойная, без слёз. Слёзы у него кончились ещё прошлой зимой. «Зачем ещё одна ночь? И ещё одна? И ещё? Чтобы снова мёрзнуть. Снова голодать. Снова ждать, пока тебя пнут».

Канал был в двух шагах. Вода в нём, чёрная и маслянистая, вздулась от дождя и несла мусор мимо свай с глухим, равнодушным плеском. Говорили, кто туда падал — больше не всплывал: засасывало под баржи, под сваи, в ил. Быстро. Говорили, что это не больно. Холодно — а потом ничего.

Мальчик медленно поднялся. Ноги затекли и держали плохо, он качнулся, упёрся рукой в мокрую стену. Переступил через храпящего пьяницу, вышел из-под навеса — и дождь тут же обрушился на него всей тяжестью, промочив насквозь за один вдох, залепив глаза. Он уже почти ничего не чувствовал.

У края мостовой стоял низкий дощатый забор — ограда, отделявшая улицу от спуска к воде. Мальчик подошёл, ухватился посиневшими пальцами за скользкие доски и полез. Забрался наверх, сел на мокрый край, свесил ноги над чёрной водой. Внизу плескалось. Тянуло холодом и гнилью.

Он закрыл глаза. Вдохнул. И подался вперёд.

И в этот самый миг, сквозь ровный гул дождя, сзади ударил другой звук. Дробный, тяжёлый, частый. Копыта. Много копыт — по мокрой брусчатке, галопом, прямо на него.

Мальчик дёрнулся, обернулся через плечо — и забыл, что сидит на самом краю.

Из темноты улицы, разбрызгивая воду, вылетал отряд. Всадники — человек восемь, а то и десять — шли плотно, тесной кучей, и всё это катилось прямо на него стеной мокрого железа и конского мяса. В тусклом рыжем свете из трактирных щелей он успел выхватить взглядом только куски: тяжёлые кирасы, потемневшие от дождя и покрытые каплями, как рыбья чешуя; плащи — промокшие насквозь, облепившие спины; кольчужные капюшоны под шлемами; длинные ножны мечей, бьющие по бокам лошадей. Морды коней — оскаленные, в пене, с выпученными глазами. Над всадниками тряпкой мотался на ветру мокрый стяг, и что на нём было вышито — не разобрать.

А в самой середине отряда, окружённая со всех сторон, скакала фигура меньше и тоньше прочих. Всадник — нет, всадница. Тёмный дорожный плащ, глубокий капюшон, из-под которого лица почти не видно — только подбородок да блеск глаз. Остальные жались к ней, прикрывая со всех сторон, как прикрывают самое дорогое.

Всё это мальчик увидел за один удар сердца.

А потом гул копыт ударил ему в самое нутро, доски под ним дрогнули, посиневшие пальцы сорвались со скользкого дерева — и он полетел. Но не вперёд, в воду, как собирался мигом ранее. Назад. На мостовую. Прямо под копыта.

Он рухнул на камни, в ледяную лужу, и в последнее мгновение успел только вскинуть руки к лицу и подумать совсем ясно и просто: «Вот и всё. Раздавят».

Крик. Храп коня над самой головой. Передовой всадник рванул поводья так, что конь взвился на дыбы, молотя воздух копытами в ладони от мальчишеской головы, — заржал дико, завалился набок, — и выбросил седока из седла. Человек в железе грохнулся о брусчатку, лязгнув доспехом, покатился, расплескав грязь.

На миг всё замерло. Только дождь, да храп коней, да чей-то голос осаживал лошадей.

А потом упавший поднялся.

Это был здоровенный мужик — на голову выше прочих, с квадратной челюстью, заросшей чёрной щетиной, с перебитым когда-то носом. Из-под съехавшего шлема текла по лицу вода пополам с грязью. Он сплюнул, зыркнул по сторонам — и увидел мальчишку, барахтавшегося в луже.

— Ах ты ж... — выдохнул он и шагнул ближе. — Ты, падаль! Чуть шею мне не свернул, гнида!

— Я не... — пискнул мальчик, отползая на локтях. — Я нечаянно, дяденька, я...

— Нечаянно?!

Сапог врезался ему под рёбра так, что воздух выбило из груди разом, и мальчик скрючился, хватая ртом пустоту. Второй удар пришёлся в спину. Третий — в бедро, когда он попытался свернуться клубком, прикрыть голову тонкими руками.

— Я тебе щас, падла, покажу «нечаянно»! — рычал солдат, вкладываясь в каждый пинок всем телом, отводя душу. Железные носки сапог рвали мокрую ткань, били в кость. — Под копыта кидаться?! Да я тебя, падаль, по кишкам размажу, по этой грязи размажу, чтоб!..

Мальчик не кричал. Он давно научился не кричать — крик только раззадоривает. Он только сжимался всё туже, всё меньше, и перед глазами у него прыгали рыжие пятна, а во рту стало солоно и тепло. Он уже не отползал. Он просто ждал, когда это кончится. Так или иначе.

— Довольно.

Голос был негромкий. Но он резанул сквозь шум дождя и рычание солдата, как нож сквозь парусину, — и солдат замер с занесённой для нового удара ногой.

Один голос. Одно слово. И отряд будто окаменел.

Всадница в середине уже спешивалась. Кто-то из солдат подался к ней:

— Госпожа, не надо, не ступайте в эту...

Она не слушала. Соскользнула с седла легко, без усилия, и пошла прямо к мальчику — по лужам, не разбирая дороги, подол тёмного плаща волочился по грязи и воде. Солдаты расступились.

Тот, здоровый, что бил, опустил ногу и попятился, бормоча:

— Госпожа, вы бы... не трогали б вы его. Это ж тварь портовая, вшивая вся, заразная. Выродок. Руки обо него марать...

— Я сказала — довольно, Герольт, — произнесла она, не оборачиваясь, и в ровном её голосе была такая тихая сталь, что громила сразу замолчал и уставился в землю. — Ты поднял сапог на ребёнка. На голодного ребёнка. И ты ответишь за это — не передо мной, так перед тем, кто судит строже. За это тебя накажут. Даю слово.

Она опустилась на корточки перед мальчиком, прямо в грязь, не думая ни о плаще, ни о платье под ним. Капюшон чуть сполз, и в рыжем трактирном свете мальчик впервые разглядел её лицо — молодое, совсем молодое, бледное, с усталыми глазами, в которых не было ни брезгливости, ни страха. Только что-то, чему он не знал названия, потому что никогда прежде этого к себе не видел.

— Посмотри на меня, — сказала она тихо. — Ну же. Не бойся.

Мальчик медленно разжался. Поднял разбитое лицо. Из рассечённой брови текла кровь, смешиваясь с дождём, губа была разбита. Он смотрел на неё снизу вверх — недоверчиво, как смотрит побитый пёс на протянутую руку, ожидая, что следом прилетит камень.

Но она не ударила. Она протянула ему руку — узкую ладонь, открытую.

— Госпожа! — выдохнул кто-то из солдат, и в голосе было почти отвращение. — Да не касайтесь вы его, ради Бога! Это ж нелюдь недоделанная, вы ж видите — уши, глаза. Полукровка. Эльфский выродок. Чистую кровь поганить об этакое...

— Он замолчит сейчас, — не повышая голоса, сказала она в сторону, — или до конца пути пойдёт пешком.

Солдат замолчал.

Она так и держала руку протянутой. Мальчик не взял её — не посмел. Тогда она сама, медленно, чтобы не напугать, коснулась его плеча, лёгонько, едва-едва.

— Прости, — сказала она. — Прости его. И прости меня. Я бы хотела сделать для тебя больше. Я правда хотела бы. — Она оглянулась через плечо, туда, где темнела улица и ждали всадники, и на лицо её легла тень. — Но мне нельзя здесь оставаться. Они ищут меня, и если найдут тут... будет хуже. И тебе тоже.

Она сунула руку в небольшую седельную сумку, что сняла с луки, и достала то, что было завёрнуто в чистую холстину. Развернула. Горбушка хлеба — тёмного, плотного, настоящего. И кусок жёлтого сыра размером с два детских кулака.

Она вложила это мальчику в руки — в его трясущиеся, грязные, посиневшие руки — и сомкнула его пальцы поверх, своими.

— Держи. Ешь не сразу, понемногу, слышишь? А то станет дурно. Понемногу.

Мальчик смотрел на хлеб. На сыр. На её ладони поверх своих. И не мог вымолвить ни слова. В горле стоял ком, а глаза, из которых ещё прошлой зимой ушли все слёзы, вдруг защипало.

— Живи, — сказала она совсем тихо, только ему одному. — Слышишь меня? Что бы они ни говорили — живи. Назло им всем.

Она поднялась. Поправила капюшон, скрывая лицо. Миг помедлила, глядя на него сверху, — а потом повернулась и пошла к коню. Солдат подсадил её в седло. Она тронула поводья.

— Герольт — пешим до заставы, — бросила она, не оборачиваясь. — И без разговоров.

Отряд тронулся. Копыта снова ударили по брусчатке, стена мокрого железа качнулась и покатилась прочь по кривой улице, в темноту, разбрызгивая воду. Громила Герольт, багровый и злой, повёл в поводу своего коня следом, пешком, и, поравнявшись с мальчиком, сплюнул густую слюну — тягучую, тёмную — прямо на камень у его босой ноги.

— Живи, значит, — процедил он сверху, с ненавистью. — Живи, выродок. Полукровка эльфская. Тьфу. Таких, как ты, давить надо, покуда малые.

И пошёл дальше, лязгая железом, не оглядываясь.

Мальчик остался один посреди пустой мостовой. Дождь так же валил стеной, вода так же текла по лицу, смывая кровь. Пьяницы под навесом так же храпели в своей блевотине. Канал так же плескался чёрной водой в двух шагах — там, куда он собирался шагнуть всего несколько минут назад.

Он посмотрел на забор. Потом — на хлеб и сыр в руках.

И улыбнулся.

Разбитыми губами, сквозь кровь и дождь, — улыбнулся так, как не улыбался, сколько себя помнил. Потому что впервые, впервые за всю его короткую, собачью жизнь кто-то сделал для него что-то доброе. Не пнул. Не плюнул. Не прогнал. Назвал не тварью — просто посмотрел в глаза и сказал: живи.

Он прижал хлеб и сыр к груди — крепко-крепко, обеими руками, будто их могли отнять, — и, прихрамывая, побрёл обратно, под навес, в свой угол. Опустился на мокрые доски. Отломил маленький кусочек хлеба — совсем маленький, как она велела, понемногу, — и положил в рот. Жевал медленно, закрыв глаза, и это было вкуснее всего, что он ел за всю свою жизнь.

А потом поднял лицо вверх.

И там, высоко над кривыми крышами, над чёрными трубами и мокрым стягом, уходившим в темноту, — дождь впервые за трое суток начал редеть. Тучи расползались, расходились рваными клочьями, и в прореху между ними проглянуло чистое, вымытое ночное небо — всё в холодных ярких звёздах.

Мальчик смотрел на них, жевал хлеб и улыбался. Он ещё не знал, что эта ночь не кончила его жизнь. Она её только начала.

ГЛАВА 1. Кружка пива

Ему снился тот же сон, что и всегда.

Снились вода и дождь, и холод, и рыжий свет из щелей трактира, и топот копыт, накатывающий из темноты. Снилось, как доски уходят из-под ног, как мокрые камни бьют в лицо, как сапог врезается под рёбра — раз, другой, третий, — и как сквозь всё это вдруг проходит один-единственный негромкий голос: довольно. И рука. Узкая ладонь, открытая, протянутая прямо ему. И хлеб — тёмный, плотный, настоящий. И голос: живи. Слышишь меня? Что бы они ни говорили — живи.

Десять лет прошло, а он всё ещё помнил это до последней мелочи. Помнил запах дождя, помнил вкус крови во рту, помнил, как её пальцы сомкнулись поверх его пальцев на хлебе. Лица её, правда, так и не запомнил толком — только глаза. Усталые, серые, без брезгливости. И голос. Голос он узнал бы из тысячи, где угодно, хоть на краю света.

Ни имени. Ни дома. Ни следа. Как её звали — он не знал. Кто она была — тоже. Знал только, что если бы не она, он бы тогда шагнул с того забора, и всё. Никакого Демиана бы сейчас не было, и трава бы над ним давно выросла, и никто бы не вспомнил.

Он открыл глаза.

Небо над ним было высокое, ясное, чуть тронутое золотом по восточному краю — раннее утро, солнце только поднималось из-за кромки дальнего леса. Он лежал на опушке, на подстилке из сухого папоротника, укрытый собственным плащом, и над ним тихо шелестели листья старого дуба. Пахло мхом, землёй и хвоей — тем сытым, спокойным лесным запахом, которого он не променял бы ни на одну городскую перину.

Де́миан сел, потёр лицо ладонью — и, как всегда после этого сна, некоторое время просто сидел неподвижно, глядя в одну точку. Сон этот ходил за ним сколько он себя помнил. Приходил по три-четыре раза в месяц, а то и чаще, всегда одинаковый, и всегда оставлял после себя эту странную глухую тяжесть под грудиной — не то тоску, не то благодарность, которую некому высказать.

Он провёл рукой по лицу, откинул со лба прядь давно немытых чёрных волос и потянулся.

Острые уши выдавали в нём кровь некогда благородного народа, но выдали не до конца: у чистокровных эльфов уши были длинны и изящны, как выточенные из слоновой кости, а у него — коротковатые, заострённые лишь к самой верхушке, будто кто-то потянул их наспех и бросил на полпути. Ростом он тоже не вышел: мужчины эльфов тянулись к двум с лишним метрам, женщины едва уступали — а в нём было от силы аршина два с половиной, обычная человеческая кость да человеческая мягкость под кожей.

А вот волосы... Волосы были чёрные. Иссиня-чёрные, как вороново крыло, — и вот это уже было против природы. У эльфов не бывает чёрных волос. У них бывает серебро, золото, пепел, цвет осенней пшеницы, — но не эта смоль. И не эта щетина.

Демиан провёл ладонью по подбородку — под пальцами колко шуршала трёхдневная щетина, жёсткая, тёмная. У чистокровных эльфов борода не растёт вовсе. Никогда. Ни мужу, ни старцу. А у него росла — и он брился, когда была вода и время, и снова зарастал в седле и в лесу, и каждый раз, глядя на себя в придорожную лужу, думал об одном и том же: ни там, ни здесь. Ни человек, ни эльф. Просто выродок.

Лицо у него, впрочем, вышло ровное — тут природе не в чем было его упрекнуть. Молодое ещё, двадцатилетнее, с чистыми линиями: нос прямой, скулы высокие, губы твёрдые. Глаза светлые, цвета талого льда, — того самого, что он унаследовал от матери и что так пугал трактирную братию. И только когда смотрел он в лужу повнимательнее, на дне мелькала тень горькой усмешки: красивое, мол, вышло лицо, даром что носить его некому и не для кого.

Он оделся.

Рубаха — простая, льняная, серая от стирки и дороги, когда-то давно купленная с рук на ярмарке, зашитая в трёх местах обычной ниткой. Кожаные штаны — тёртые, в потёртостях и пятнах, но крепкие, державшие его в лесу и на дороге уже второй год. Сапоги — разношенные, на толстой подошве, мягкие, с одной заплатой на левом носке. На поясе — ремень с пряжкой, стёртой до желтизны, и на ремне, сбоку, небольшая сумка: там трут, кресало, кремень, кусок соли в тряпице да пара медяков, что остались от прошлого заработка. Кинжал в простых ножнах — не оружие благородного, а рабочий нож: снять шкуру, вырезать жилу, обрезать верёвку, а при нужде — воткнуть в брюхо тому, кто первый потянет к нему руку.

За спиной, на перекинутом через плечо ремне, висел самодельный лук. Не костяной, не составной, не тот, из которого стреляли эльфийские короли на охоте; самый обычный тисовый лук — сам вырубил заготовку, сам выстругал, сам выварил в смоле и выгладил, потому что купить хороший не было на что. К нему — колчан, сшитый из старой кожи, и в колчане десяток стрел: половина оперённые, половина — так, с обломками перьев, что удалось подобрать. И сверху, поверх всего, — чёрный капюшон дорожного плаща. Демиан накинул его на голову, подтянул с боков — и уши скрылись. Пусть смотрят на него как на человека в плаще. Пусть думают что угодно. Меньше вопросов — меньше проблем.

Погода стояла как раз такая, о какой в этих краях только и мечтать: ни холодно, ни жарко, солнце мягкое, ветер лёгкий, небо — чистое, вымытое вчерашним дождём. Лето держалось ровное, доброе, и лес дышал спокойно, без бури, без духоты.

Демиан развёл маленький, почти бездымный костерок, и в остывших углях разогрел остатки вчерашнего кролика. Кролика он подстрелил накануне вечером — одна стрела, чисто, прямо в глаз с пятнадцати шагов, чтобы не испортить шкуру. Мясо он съел ещё тёплым, прикопал в угли, а теперь доедал то, что осталось: жестковатую заднюю ногу, подгорелую с одного бока, без соли, потому что соль он берёг. Не сытно — но по-походному добротно. Лучше, чем ничего. Лучшее, что у него бывало по утрам.

Он собрал нехитрый свой скарб, затушил угли землёй до последнего тлеющего зерна — леса он жёг в детстве, набегавшись от людей, и привычку эту пронёс через все годы, — поднял лук, перекинул колчан и двинулся на северо-восток, по еле заметной звериной тропке, к ближайшей деревне.

Деревня называлась Вереск — Демиан приметил её ещё вчера, с холма: кучка крытых соломой дворов, шпиль дощатой церквушки, да скотный выгон, где паслось больше коз, чем коров. Триста шагов людей, не больше. Такие деревни он любил — маленькие, глухие, у чёрта на куличках; здесь редко кому было дело до заезжего человека, и здесь ему легче всего было сойти за своего.

Он вошёл в деревню к полудню, когда улица была пуста, — бабы в поле, мужики кто где, собаки дрыхли. Прошёл мимо колодца, где плескалась какая-то девчонка, не поднимая глаз и не поднимая капюшона. И свернул к таверне — единственной на всё село: приземистое бревенчатое строеньице с вывеской, на которой от дождя и времени не читалось уже ничего, благо и читать в ней было нечего.

Внутри было дымно, тепло и душно — самый раз. Демиан толкнул дверь, пригнул голову под низкой притолокой и вошёл. Не спеша. Не глядя по сторонам лишнего. Так, чтобы никто не обернулся, а если обернулся — то тут же и забыл.

Он прошёл через общий зал, мимо длинных столов, мимо очага, где на вертеле крутился какой-то кабанчик, и устроился в самом дальнем углу — там, где тень погуще, где его самого почти не видно, а ему хорошо видно всех. Прислонил лук к стене, сел спиной в угол, лицом — ко входу. Эту привычку в нём вбили не родичи и не наставники, а городские улицы и портовая шпана: кто садится спиной к двери, тот однажды уже не встанет.

Подошла хозяйка — дородная, краснолицая, с засаленным фартуком на боках, — оглядела его быстрым оценивающим взглядом: плащ грязный, сапоги стоптанные, вид небогатый — и сразу потеряла к нему всякий интерес.

— Чего? — спросила без предисловий.

— Кружку пива, — сказал Демиан ровно.

Она хмыкнула, ушла и вернулась с глиняной кружкой — тяжёлой, тёмной, с кривой трещинкой сбоку. Поставила перед ним, шлёпнув по столу так, что пиво плеснуло через край.

— Деньги хоть есть? Сначала плати — потом пе й.

Он молча положил на стол монету. Хозяйка сгребла её, фыркнула, повернулась и ушла к очагу.

Демиан взял кружку, отпил. Пиво было жидкое, мутное, чуть кисловатое — но холодное, и он прикрыл глаза, глядя на мутную пену у края. В такие минутки он почти забывал, что он здесь чужой. Сидел бы себе вот так, как все, — тёплый, сытый, с кружкой в кулаке, — кабы не проклятые уши под капюшоном.

А в двух шагах от него, за соседним столом, громко гуляла деревенская братия. Четверо мужиков — широкоплечие, обветренные, красные от пива, в холстинках да лаптях, — уже брали не первую. Перед ними на столе стоял жбан, валялись кости от чего-то жареного, и разговор у них шёл не то, чтобы вполголоса.

Демиан отхлебнул ещё глоток и невольно прислушался.

— ...да я ж тебе толкую, Гришаня, — разорялся один, сухопарый, с жидкой бородёнкой, тыча в воздух обглоданной костью. — Ещё как слыхали! Милодан наш, кузнецов брат, из города вернулся, третьего дню. Так он бает…, — тянул сухопарый с бородёнкой, — будто на границе-то опять нелюдя поймали. Эльфа. Древнего уже, седого. В лесу жил, корешками пробавлялся, никого не трогал. А приграничные его — цап! — и на кол.

— И правильно, — крякнул второй, широкий, как ворота, с багровой мордой. Звали его, видать, Гриша — к нему первый и обращался. — Чего их жалеть-то, нехристей. На кол — и весь сказ.

— Да я чё, я ничё, — заюлил бородёнка. — Я ж не жалею. Я к тому, что ходют они ещё. Думали, вывели всех, а они ходют.

— Мало вывели, — встрял третий, помоложе, прыщавый, с жидким пушком на губе. — Батька сказывал, прапрадед его при самом де Клермоне ишшо воевал. Вот тогда их били так били. А щас чё? Распустились.

— Де Клермон, — с уважением протянул багровый Гриша и зачем-то перекрестился на закопчённый угол. — Октавиан. Вот это был человечище. Не нам чета.

Демиан отхлебнул пива и чуть опустил голову, пряча лицо глубже в тень капюшона. Эти россказни он слышал тысячи раз — на каждом тракте, в каждой дыре, от каждого пьяного дурака. Но в них, как ни крути, была и правда. Кривая, пережёванная мужицкими ртами, но правда.

Когда-то, много сотен лет назад, миром правили не люди. Правили эльфы — высокие, прекрасные, живущие по несколько веков. Правили гномы со своими подгорными королевствами, где золота было больше, чем камня. Правили иные расы, которых теперь и по именам-то никто не помнил. А люди при них были — скот. Рабы. Пахали землю, таскали камень, умирали в рудниках и на потеху, плодились в хлевах и снова умирали. Нелюди смотрели на них сверху вниз — в прямом смысле, с высоты своего роста, — и считали людей чем-то вроде говорящей скотины, которую и жалеть-то грех, как грех жалеть свинью перед пиром.

Да только скотина оказалась живучей. Эльфы жили долго — а детей рожали раз в пару десятков лет, по одному, и то не каждая пара. Гномы почаще, но тоже редко. А люди плодились как крысы: бабы рожали каждый год, по десятку выживало, из десятка вырастало пятеро, из пятерых — двое-трое брали в руки вилы. Один эльф стоил в бою десятерых людей — но на одного эльфа приходилась уже не десятка, а сотня. А потом и тысяча.

И вот тогда нашёлся человек. Октавиан де Клермон. Простого рода — не то кузнец, не то наёмник, врут по-всякому, — но с головой и с железом в хребте. Он объединил разрозненные бунты в одну войну, племена и города — в одно войско. Война шла долго, и крови было пролито столько, что, говорят, реки текли бурыми три года кряду. Потери были чудовищные — с обеих сторон. Нелюди жгли людские рати целыми долинами своей магией, которой у людей не было и быть не могло.

Не могло — пока Октавиан не выкрал её. Как — про то легенды расходятся: кто говорит, обманом, кто — что эльфийку совратил и выпытал, кто — что просто вырезал целую башню чародеев и забрал их книги. Так или иначе, с тех пор и люди научились колдовать. Очень немногие, с трудом, кособоко — но научились. И чаша весов качнулась окончательно.

Октавиан победил. Нелюдей вырезали, выжгли, загнали в самые глухие чащи и под самые дальние горы. А сам Октавиан объединил под своей рукой половину известного мира и короновался Императором. Потомки его правят и по сей день — половиной континента, не меньше, — и воюют без конца со всеми прочими королевствами, которых за эти века тоже понаросло немало. А нелюдей осталось — горстка. Так мало, что иной человек за всю жизнь ни одного живого эльфа не видел, только на картинках в церкви, где их малюют с рогами и клыками. Кто уцелел — тот прячется. Сидит по лесам, по норам, по углам. Как седой старик, которого цапнули на кол. Как сам Демиан.

— ...а я слыхал, — продолжал прыщавый, понизив голос до того заговорщицкого шёпота, каким деревенские дураки делятся самым страшным, — что полукровки есть. Помесь. Человек, значится, с эльфийкой трахался. Или наоборот.

— Тьфу, — сплюнул Гриша. — Враки.

— Не враки! Отец Ансельм на проповеди сказывал! Говорит, полукровка — хуже чистого нелюдя. Тот хоть честный враг, а этот — промеж нами ходит, рожу прячет, и не поймёшь, кто рядом с тобой — человек ай нечисть. Отец Ансельм грит: такого найдёшь — жги сразу, не раздумывая. Потому как оно от греха родилось, от скотоложства, считай. Проклятое семя.

Демиан медленно поставил кружку на стол. Пиво вдруг сделалось кислым до горечи.

Он много раз это слышал. Каждое слово. И каждый раз внутри всё так же обрывалось и каменело — ровно, холодно, без лишнего. Он научился не дёргаться. Лицо под капюшоном осталось каменным. Только пальцы чуть крепче обхватили глиняный бок кружки.

«Допей, — сказал он себе. — Допей и иди. Молча. Как всегда».

И в этот самый миг он почувствовал взгляд.

Не мужицкий — те на него и не смотрели, им хватало своих баек. Другой взгляд. Тяжёлый, цепкий, пристальный — с дальнего конца зала, от стойки. Там, прислонившись к бревенчатой стене, стоял человек, которого Демиан приметил ещё на входе, да не придал значения. Жилистый, обветренный, годам к сорока. С луком за спиной — настоящим, добрым, не чета самоделу Демиана. Охотник. Или бывший солдат, подавшийся в лесовики. На поясе — длинный нож, на плече — связка беличьих шкурок. И глаза — цепкие, прищуренные, охотничьи, которые привыкли выцеливать дичь в кустах и подмечать то, что другие проглядят.

И смотрел этот охотник на Демиана. Точнее — на его капюшон. На то, что капюшон надет в тёплой, душной таверне, где все давно поскидывали шапки. На то, как сидит этот тихий гость — спиной в угол, лицом к двери, кружка нетронута наполовину.

Демиан не торопясь допил пиво — последний глоток, спокойно, не выдавая себя, — поставил кружку донцем вниз и потянулся за луком, прислонённым к стене. Пора. Тихо встать, тихо выйти, раствориться в улице, уйти в лес, где он дома и где ни один деревенский увалень его не сыщет.

Он поднялся. Закинул лук за плечо. Прошёл через зал — ровно, неспешно, глядя в пол, — к двери.

И у самой двери охотник шагнул ему наперерез.

— Погодь-ка, мил человек, — сказал он негромко, но так, что мужики за столом примолкли и повернулись. — Куды спешишь? Поговорить бы.

— Не о чем, — тихо ответил Демиан. — Дай пройти.

— А ты не груби. — Охотник не двигался, загораживая выход широкими плечами. Правая рука у него как бы невзначай легла на рукоять ножа. — Сиди себе человек, пьёт, лица не кажет. В тепле — а капюшона не скинул. Чудно́, а? Я, вишь, зверя бью двадцать годков. У меня глаз на то, что не так лежит. А с тобой, мил человек, что-то крепко не так.

В таверне стало тихо. Хозяйка застыла с черпаком. Мужики за столом развернулись все четверо, посапывая, предвкушая потеху.

— Я устал с дороги, — ровно сказал Демиан. — Капюшон — моё дело. Дай пройти, и разойдёмся по-доброму.

— По-доброму, — ощерился охотник. И вдруг, быстрым движением, какого от сорокалетнего мужика не ждёшь, вскинул руку и сдёрнул с него капюшон.

Свет из очага упал Демиану на лицо. На чёрные волосы. На острые, заострённые к верхушке уши.

В таверне кто-то охнул. Кто-то выронил ложку.

— Мать честная, — выдохнул багровый Гриша, медленно поднимаясь из-за стола. — Нечисть. Самая что ни на есть нечисть, братцы.

— Полукровка, — просипел прыщавый, бледнея. — Как отец Ансельм и бает. Промеж нами сидел. Пиво наше пил, сволочь ушастая...

Охотник смотрел на Демиана в упор, и в глазах его не было ни страха, ни злобы — одно холодное, брезгливое удовлетворение, как у человека, который долго выслеживал зверя и наконец взял его на мушку.

$2.16
Age restriction:
18+
Release date on Litres:
20 October 2026
Writing date:
2026
Volume:
410 p. 1 illustration
Copyright Holder::
Автор
Download format:

Similar books