Read the book: «Последний медведь. Две повести и рассказы», page 7

Font:

В другой раз, когда я прогуливала козлят, взору моему представилось ослепительное виденье. Посреди поля перед мольбертом стоял некто, весь в голубом. Незнакомец был строен, как сказочный принц. Его золотистые кудри спускались до плеч. О стилягах я уже слышала, и карикатуры в папиных газетах видела. Нет, ничего похожего! Я была так изумлена, что даже позабыла обычную застенчивость. Подошла ближе. Подкравшись на цыпочках, издали посмотрела, что он делает. На крошечной, размером с два спичечных коробка картонке, прикрепленной к мольбертику, златокудрый запечатлевал вид больничной усадьбы: "кремлевский" забор, высокие тополя над ним, старую березу и пару сосен на переднем плане.

Боясь, как бы лазоревый принц не растаял в воздухе прежде, чем я покажу это чудо бабушке, я помчалась домой. Стоя над керогазом, бабушка помешивала какое-то варево и мурлыкала:

 
      ГлядЯ на луч пурпурного заката,
     Стояли мы на берегу Невы…
 

– Пойдем со мной! Скорее! – завопила я.

– Сейчас не могу, молоко убежит.

– Пусть! Там… ты не понимаешь… там такой…

Нервничая оттого, что не умею словами передать все великолепие увиденного, я попыталась объяснить бабушке, насколько ничтожно какое-то молоко в сравнении с тем, что она рискует проворонить. Нимало не взволнованная, бабушка пожала плечами:

– Есть люди, которые готовы на все, только бы обратить на себя внимание. Это суетное желание, Шура. Когда станешь старше, ты сама убедишься, что в натурах этого склада, как правило, нет ничего по-настоящему примечательного. Они это сами чувствуют, вот и отращивают длинные волосы, завиваются, рядятся, как павлины, чтобы похвастаться хотя бы наружностью. Видимо, тебе встретился один из этих бедных людей. Ты говоришь, он художник? Но что ты сказала о его картине? Что она прекрасна? Нет, что очень мала. Только и всего. И ты хочешь, чтобы ради этого несчастного глупца в голубом я переварила кашу? А тебе, кстати, пора вернуться к твоим козлятам.

Кажется, именно тогда я впервые испытала приступ неприязни к пастушескому образу жизни. Бабушка не убедила, а только обидела меня. Даже не захотела взглянуть! А если бы посмотрела, небось, по-другому бы рассуждала… Разве так уж важно, насколько хороша картинка? Главное, есть на свете такие легкие, высокомерные, таинственные люди. Они ни на кого не похожи и никогда – так вещала моя интуиция – никогда не пасут коз.

Но то было давно, теперь же, когда я выросла, галантные гении и загадочные красавцы словно повымерли. Зато на мое поле зачастили дядьки с мутными, как у Петрония, глазами и заторможенной речью. Они были так похожи друг на друга и до того неприятны, что я не запоминала их физиономий и даже местных от дачников с трудом отличала, хотя обычно это получалось само собой. Судя по невзрачности и неотесанности, по большей части дядьки были местными. Мы ведь, живя замкнуто, мало кого из поселковых помнили по имени и в лицо. Зато нас все знали: поле, где стоял, прилепившись к углу больничного участка, наш домишко, открывалось перед поселком, как сцена перед зрительным залом.

Пожалуй, дядек не стоило судить так уж строго. Вид, в каком я красовалась на этой сцене, был чистой воды провокацией. Той весной тридцатилетняя кузина Алла, женщина столь редкостной прелести, что и меня бы пленила, если бы природа позаботилась лишить ее языка, самодовольно изрекающего пошлости, отдала маме для меня шелковое гранатового цвета платье, достойное светской львицы. Рукава, слегка обтрепавшиеся, бабушка укоротила, размер же к немалой ее радости и моей печали подошел точь-в-точь. Для своих лет и при высоком стане Алла казалась истинной сильфидой, но мои низкорослые тринадцать рановато вписались в  рельефный лиф с глубоким дамским вырезом, заниженной талией и игривым мыском спереди. Длинная юбка, скроенная по косой, струясь волнами, довершала прельстительный силуэт. Все это, надо полагать, отлично смотрелось на званых вечерах, в кругу преуспевших мира сего. Но на поляне у окраины убогого полудачного-полупролетарского поселка гранатовое платье дразнило, как красный фонарь. Выглядела я в нем на все шестнадцать, да еще странноватые, чего доброго, развращенные шестнадцать.

Книжная манера выражаться и до безвкусности горделивые ужимки, которыми я отвечала на заигрыванья докучных петрониев, окончательно сбивали их с толку. Мне бы притвориться пай-девочкой, а я изображала необъезженную лошадку, плела с досады небылицы, называла себя какими-то несусветными именами – более чем остроумный способ отвадить ухажеров! По поселку поползли щекочущие слухи о моем распутстве. Где-то в окрестностях имелись военные казармы, так молва утверждала даже, что я, гонимая неутоленными страстями, бегаю туда. В школе этот слух имел немалое хождение. Нет худших сплетников, чем подростки, воспитанные в ханжеских понятиях. Толкуя о чужом разврате, воображая его и ужасаясь, они получают удовольствие слишком острое, чтобы можно было отказаться от него из почтения к истине. Даже в моем классе, где меня как-никак знали, нашлись пылкие сторонники этих легенд. К репутации интеллектуалки прибавилась слава казарменной Мессалины. Она продержалась годы. Позже, узнав об этом, я умышленно спровоцировала класс на очередной, уже не первый упрек в пренебрежении к коллективу, чтобы отвести душу, сказать им всем сразу:

– Мне известно, какую сплетню обо мне вы смакуете. Вы отлично понимаете, что это вранье, но оно вам по вкусу. Если бы я уважала вас, мне бы оставалось только удавиться. Но на свое счастье я знаю вам цену. А теперь посмейте сказать, что я ее занижаю!

– Шура, что это значит? – наша словесница, которая вела то историческое классное собрание, изменилась в лице. – О чем ты? Объясни!

– Извините, Наталья Антоновна, но я не возьмусь. Мои товарищи, претендующие на уважение, приписывают мне нечто такое, для чего приличных слов не подберешь.

– Хоть намекни, я же должна понять…

– Нет, не смогу, увольте. Однако Лошакова честно объявила мне в глаза, что ей трудно не верить тому, о чем говорят все. Так, может быть, кто-нибудь из этих всех и намекнет? Ну, давайте, вам же не привыкать! Мила, а ты что же? Ты ведь мне так понятно все растолковала!

Народ, естественно, безмолвствовал. Милка Лошакова, неплохая девчонка, с которой мы до и, что любопытно, после этой истории вполне нормально ладили, рыдала, уронив на парту светловолосую пушистую голову. При этом зрелище мне стало не по себе, как щедринскому медведю, который «чижика съел». А бедная Наталья Антоновна, как она расстроилась, испугалась, как смутилась! Я почти пожалела о своей мстительной эскападе. Бедная наша классная, столько сил положившая на создание во вверенном коллективе доброй, нравственной атмосферы, не заслужила такого удара, а мне, в ту пору уже семнадцатилетней, эта мелкая расплата была не слишком нужна. Я тогда носилась с гамлетовским вопросом – он достаточно тяжел, чтобы перевесить любую болтовню, даже такую скабрезную.

Но это будет потом, а пока я пасу коз и бешусь от несносных визитов. Причины явления мне непонятны. Разумеется, я не прочь от успеха. Но не такого же! Однако другого, поэтичного и лестного, нет и в помине. Или он вообще не для меня, и мой удел – петронии? Проклятье! Конечно, можно пожаловаться родителям, и меня тотчас перестанут отправлять на луга и пастбища. Но это бы значило сократить их мопедные путешествия, нарушить хрупкое веселое перемирие, установившееся в доме. Из-за дядек? Еще чего не хватало!

– Здравствуй, Эсмеральда.

О, мои Леоноры, Клотильды, Инезильи! Как было не принять их за кокетство? Откуда взялась эта идиотская выдумка? Должно быть, оттуда же, откуда берутся иные авторские псевдонимы: из потребности отстраниться от происходящего, поставить между ним и собой слово-ширму, пестрота которого, по-дурацки кричащая, служит дополнительной защитой. А может, и кокетство все же было. Волнение рано проснувшейся женственности, не признанное разумом ("Если что-нибудь такое почувствую, сразу покончу с собой!"), в своей бессознательности могло проявляться тем глупее.

– Ты меня ждала.

Он не спрашивал, а утверждал. И не ошибался: я уже в прошлый его приход поняла, что от этого отвязаться будет потрудней, чем от прочих. Отталкивающ он был не менее, но отчего-то еще и пугал. Грузный, с квадратными плечами и большим серым лицом, он не улыбался даже той дрянной нагло заискивающей улыбкой, что была мне так хорошо знакома. Вот и теперь он угрюмо взирал на меня сверху: я сидела на траве, а он нечистой глыбой громоздился на фоне голубого неба.

Я пожала плечами. Может, если совсем ничего не отвечать, отстанет?

– Ты, наверное, соврала. Признавайся: тебя зовут не Эсмеральдой.

Молчание.

– А я тебе врать не буду. Смотри, вот мой документ.

Он сунул мне под нос засаленную книжечку-пропуск с фотографией. Мелькнуло: "Иванов", "старший инженер", и я поспешно отвернулась. Голосом таким же безжизненным и серым, как его лицо, старший инженер Иванов продолжал:

– Настоящий мужчина, Эсмеральда, всегда добивается своего. Ты в этом скоро убедишься. Все будет, как захочу я.

Это было чересчур, и я уже открыла рот для негодующего восклицания, как вдруг за спиной собеседника увидела нечто такое, отчего моя физиономия расплылась в блаженной ухмылке. Приняв ее, должно быть, за предвестие своей победы, настоящий мужчина наклонился вперед – и тут Белка, лихо разогнавшись, врезала ему своей безрогой башкой пониже спины. Даже для такой мастерицы пинков в зад, какой являлась моя милая козочка, это был шедевр. От неожиданности инженер Иванов упал на четвереньки, а я, насилу успев отскочить, пустилась наутек.

В тот день у меня зародилось подозрение, что козы, может быть, не такие дуры, как я привыкла полагать.

13. Похвала неблагодарности

На первом этаже нашей школы был тесный, во время перемен плотно забитый народом буфет. Там продавались пирожки с повидлом, счетные конфеты "подушечка" и мутный, отдающий помоями чай. Денег, которые я получала от мамы на завтрак, хватало на стакан такого чая и два пирожка, помнится, довольно вкусных.

Однажды, купив все это и приткнувшись в уголке со своей добычей, я увидела маленькую, из третьего, а то и второго класса, изжелта-бледную девочку. Затертая толпой, она провожала каждый попадающийся ей на глаза пирожок тусклым, обреченно-фанатическим взглядом. Ее никто не замечал, да и она, похоже, не замечала толкавших ее.

Оставив свой уютный уголок, я пробралась к ней и, почти робея, спросила:

– Как тебя зовут?

– Люда, – буркнула девочка, но, увидев в моей руке кулек с пирожками, самозабвенно уставилась на него.

– Знаешь, Люда, – промямлила я с трудом, – у меня тут два пирожка, а это слишком много. Может, ты составишь мне компанию?

Я не успела договорить, а девочка уже протягивала крупную для своего роста грязноватую лапку с черными ногтями. "Наверняка с Карандашки", – подумала я.

Люда жевала, ее свинцовые недетские глаза жмурились. Глядя на нее, я упивалась содеянным добрым делом, уже прикидывая, сколь отрадные плоды оно мне принесет. Конечно же, я теперь всегда буду делиться с Людой завтраком, ей больше не придется голодать, она полюбит меня… Мне в ту пору ненасытно, жадно хотелось, чтобы все меня любили. А догадка, что претендовать на владение чужой душой взамен на что бы то ни было и уж тем более на пирожок по меньшей мере некрасиво, еще не посещала мою умную голову.

– Приходи сюда завтра в это же время, – сказала я девочке. – Я на второй перемене всегда здесь бываю.

Назавтра Люда ждала меня с немалым беспокойством. Боялась, что обману. Я угадала это по ее лицу, при моем появлении просиявшему почти удивленно. Со мной на сей раз был промасленный сверток: поразмыслив, я сообразила, что изголодавшейся Люде одного пирожка мало, и попросила бабушку дать мне с собой пару бутербродов. Для несчастной девочки это был целый пир.

С тех пор я неизменно являлась в школу со свертком. Таким образом, кроме пирожка, Люде доставались два бутерброда. Однажды, проголодавшись больше обычного, я сказала ей:

– Сегодня я съем один из бутербродов, хорошо?

– На что тебе? – она пренебрежительно оглядела меня. – Ты и так толстая.

Растерявшись, я отдала ей сверток целиком и весь следующий урок обдумывала положение. Мне уже давно казалось, что девочка не питает к моей персоне не только ожидаемой поначалу любви, но и малейшей приязни. Однако сегодня я прочла в ее взгляде нечто похуже, чем простое равнодушие грубого, дикого существа, не ведающего чувства признательности. Это была холодная враждебность человека, на чьи законные права осмелился посягнуть кто-то низший, едва ли не подчиненный.

Или мне померещилось? Зная за собой способность нафантазировать с три короба, я решила понаблюдать за Людой и на следующий день нарочно пришла в буфет с опозданием, минуты за три до конца большой перемены.

– Как ты долго! Жди тебя еще! Давай мой хлеб и покупай пирожки! Не копайся,  прозеваешь!

Впервые я услышала из уст крайне немногословной Люды столь пространную речь. Форменный выговор! Никому другому я бы не позволила безнаказанно говорить со мной в подобном тоне. Но как дать отпор такой маленькой и настолько тяжело живущей девчонке? Я ведь помнила ее ужасный взгляд тогда, в первую нашу встречу.

По-видимому, она считает, что ничем мне не обязана. Что это, напротив, я обязана кормить ее. Раз я это делаю, стало быть, должна. Иначе с чего бы мне лезть из кожи, зачем со своим добром расставаться? Она, конечно, не понимала, каковы истоки этой моей подневольности. Но в ее мире было так много непонятного, что она привыкла этим не смущаться. Сам факт подневольности налицо, и ладно. Ей показалось, что я начинаю манкировать своим долгом, и она сочла нужным меня малость приструнить.

Сообразив это, я была уязвлена, хотя людин варварский ход мысли по существу стоил моей полуосознанной надежды воспользоваться ее отчаянным положением  – за бесценок купить беззаветную преданность. И на черта она мне сдалась, ее привязанность? Я с самого начала находила эту девочку неприятной. Да и мудрено быть другим вечно голодному, вшивому, затурканному ребенку. Поневоле приходилось признать, что если я была кругом неправа, то на стороне Люды кое-какие резоны имеются. Ведь не хватит же у меня духу в следующий раз сказать ей: дескать, не все коту масленица, больше на меня не рассчитывай. А раз я этого не могу, значит, и точно влипла во что-то вроде обязанности.

Придя к подобному заключению, я решила смириться и платить свою дань исправно, воображая, что в этом случае все пойдет спокойно. Не тут-то было! Люда будто с цепи сорвалась. Она стала меня подстерегать. Домой не приходила ни разу, но стоило забрести на станцию за покупками либо в кино, как непременно то у продмага, то у книжного или аптеки передо мной, как из-под земли, вырастала пыльная назойливая фигурка:

– Купи чего-нибудь!

С деньгами у меня было туго. На самое дешевое мороженое или билет в кино хватало далеко не всегда.

– Ты чего это там жрешь? Я тоже хочу мороженое!

– У меня всего одна порция, только девять копеек было.

– Не бзди! Вон уже сколько сожрала, теперь мне дай!

Надо отдать бедняжке справедливость: она, видимо, очень старалась, говоря со мной, изъясняться вежливо. Словечки вроде "жрать" и "бздить" в ее понимании не были грубыми, а других, тех, что были наверняка самыми употребительными в ее кругу, я от Люды никогда не слышала.

В тот день я собралась в кино. Шла заграничная картина "Моя бедная любимая мать". Название не очень прельщало, но зато было понятно, что там не будет рабочих и колхозников, солдат и матросов, нудных разговоров про труд и народ, а также того, что мама с непередаваемым выражением называла "бодрыми песнопениями". Правда, на заграничные картины пробиться было особенно трудно: парни толкались и выдавливали неудачников из очереди, тянувшейся вдоль стены клубного вестибюля к окошечку кассы. Несколько молодцов с Карандашки, пристроившись в хвосте, начинали давить. Счастливцы, почти добравшиеся до окошечка, держались крепко, а вот в середине очереди под этим напором вздувался как бы огромный пузырь. Потом он лопался, и те, кто был между ее головой и хвостом, вылетали из цепочки, которая мгновенно смыкалась, да так туго, что нечего и думать втиснуться обратно. Однако я научилась бороться с этой напастью. Вся хитрость состояла в том, чтобы как можно плотнее прижиматься к стенке, в остальном же стихии не препятствовать. С тех пор как освоила этот прием, я почти не вылетала, так что бесчинства озорников оказывались мне даже на руку.

Из дому я вышла несколько позже, чем следовало. Еще билеты кончатся! С другой стороны, чем меньше я буду околачиваться у кассы, тем больше шансов ускользнуть от Люды. Ее безошибочный нюх наводил на меня трепет, близкий к мистическому.

Уже перейдя ручей и поднявшись на взгорок, откуда начиналась Павловская – улица, ведущая прямо к станции,  я услышала за спиной железное позвякиванье. Жучка, оборвав цепь у самого ее основания, мчалась за мной, звеня оковами. Как она была довольна, как плутовато улыбалась ее усатая смышленая мордочка!

Я попыталась расстегнуть ошейник. Не вышло: он как раз накануне порвался, и отец зашил его намертво прямо на жучкиной шее, а маме сказал, чтобы купила в Москве новый.

Ликуя, что вырвалась на свободу, собака носилась вокруг, приглашая разделить ее радость и вынуждая двигаться вприскочку, перепрыгивать снова и снова захлестывающую ноги бряцающую петлю. Напрасно я кричала "Фу! Перестань! Домой!" – ум и деликатность изменили Жучке. Оно и понятно: с сидением на цепи эти достоинства плохо сочетаются.

И тут я обозлилась. Пропустить кино из-за того, что ее именно сейчас угораздило сорваться с привязи? Чего ради? Когда я скроюсь за дверями клуба, она преспокойно вернется к себе в будку, такое уже случалось, и не раз. Правда, с этой цепью ее проще простого поймать… Да пустяки, кому она нужна?

К зданию клуба мы подошли вместе. Но войти я не успела – из-за угла выскочила Люда:

– Я мороженое хочу!

– Не получится. Тогда на билет не хватит.

– Зачем тебе в кино? Купи мне мороженое, а сама домой иди.

История с Жучкой, подспудное ощущение вины оттого, что бросаю собаку посреди поселка с проклятой цепью на шее, – все это сделало меня нетерпеливой. Я отрезала жестче обычного:

– Нет!

И двинулась дальше. Люде такой бунт не понравился, и она, обогнав меня на крыльце, раскорячилась в дверях:

– Купи мороженое, кому говорят! Хватит дурью-то мучиться!

В том возрасте со мной случались приступы дикого гнева. По счастью, редко. Но в такие минуты я, видимо, не слишком походила на уравновешенную юную особу из приличной семьи.

– Отстань! – прошипела я, злобно сузив глаза. – А ну, прочь с дороги!

Девочка отшатнулась. Ее лицо, не умеющее выражать сложные чувства, странно перекосилось. Что это было: ненависть, стыд, испуг? А может, сожаление? Я на нее больше не смотрела. Торопливо проскользнула в дверь, пристроилась к очереди и почти тотчас оказалась у кассы усилиями татуированного богатыря, вставшего за мной и, двинув плечом, в одиночку выдавившего человек семь конкурентов.

Когда, насладившись жестокой мелодрамой, я вернулась домой, Жучки на месте не оказалось. Старшие, качая головами, сетовали, как плохо, что она удрала с цепью. Но тем не менее ждали, что всеобщая любимица погуляет и вернется. Они-то думали, что она обследует помойки на ближайших окраинах. Им и в голову не приходило, что Жучка могла оказаться в самом центре поселка, волоча за собой цепь. И что я ее в таком виде там бросила. У меня не хватило духу признаться в этом. Даже Вере.

Когда на следующий день я спустилась в школьный буфет, Люды там не было. Не пришла она и назавтра. Она больше вообще не приходила. И на улицах, где еще недавно нельзя было шагу ступить без того, чтобы натолкнуться на маленькую угрюмую попрошайку, ее не стало. И в школьном коридоре ни разу, даже издали, не мелькнула. Явись она, я бы снова покупала ей пирожки, куда бы я делась? Но нет: похоже, этот наглый звереныш со свинцовыми глазами воспринял нашу размолвку серьезнее моего. Да ведь и я чувствовала, что между нами случилось что-то темное. Даже не попыталась отыскать ее. Впрочем, это было бы и мудрено. Я не знала, ни в каком она классе, ни как ее фамилия, а под крышами одинаковых скверно-желтых бараков Карандашки жило много истощенных грязных девчонок. У моей подопечной не было особых примет.

Исчезнувшая, как наваждение, она преподала мне ценный урок: никогда, ни за что, ни от кого не ждать благодарности. Не потому, что ее не существует, а потому, что желать ее – пошлость, за которую потом стыдно. Сделать что-нибудь хорошее достаточно приятно, чтобы за свое же удовольствие требовать еще и награды, норовя получить то, чему нет цены, взамен на то, что недорого продается в буфете. Не за эти ли, по сути, мошеннические расчеты девчонка, живущая в нищете и потому с пеленок навидавшаяся, верно, самых разных мелких обманщиков, так упорно мне мстила?

Я-то ей благодарна. В конечном счете ничего, кроме добра, Люда мне не сделала. Даже в тот последний день, когда она так бесстыдно вымазживала это злосчастное мороженое, лучше бы я и вправду не пошла в кино, а плюнула и купила ей его. "Моя бедная любимая мать" была, должно быть, никудышным фильмом. Ни слова, ни кадра, ни единого лица оттуда не помню. А ведь из-за того, что мне приспичило его посмотреть, пропала Жучка. Моя бедная любимая Жучка… Я постаралась убедить себя, что такая милая, смешная собака не могла погибнуть. Приглянулась кому-то, вот и украли. К тому же меня в то время прельщала идея, что надо быть выше угрызений, и даже казалось, будто я в том преуспела. Но когда года три спустя отец сказал, что, кажется, видел Жучку на дальней окраине поселка, и описал дом, у крыльца которого она была привязана, я так и не собралась пойти посмотреть. Слишком хотелось верить, что Жучка спасена. А я, сколько бы ни упражнялась в самоутешениях, достаточно хорошо знала родной поселок, чтобы не понимать, как мало надежды. Скорее всего отец ошибся. Он  ведь мало смыслил в собаках.

The free excerpt has ended.