Read the book: «Почти зима»

Font::

На чёрный день

Замечали ли вы, с каким громким, прямо-таки оглушительным стуком падают комары на подоконник в темноте. Позволительно ли списывать это на обострённое восприятие или вернее – на особое натяжение барабанных перепонок, по которым, как по детскому барабану, закруглёнными на концах палочками стучится окружающее. Будит нас и в нас человека:

– Трам-та-ра – ра-рам! Трам-та-ра – ра-рам!

Можно заставить себя не обращать внимания на этот мерный шум, попробовать не слушать его, заставить себя не слышать, но он, всё одно, достучится однажды, минуя наши придуманные радости и неподдельное горе. В самый неподходящий момент.

– И что тогда?

– Да, ничего, в общем. Удостоверится, что разбудил и пойдёт тормошить, тревожить следующего.

– И всё?

– А вам того мало? Человек с рождения всё спит себе и спит. И наяву, и во сне. Ну, во младенчестве оно понятно и простительно, но дальше-то, дальше, – словно по привычке. Живёт как все, по примеру, по указке будто разум, данный ему при рождении, оставляет прозапас, нетронутым. На чёрный, так сказать, день.

Да уж как разбудит его тот тарарам, будет после разбираться с собой, растревоженным. перестанет заниматься самолюбованием, самобичеванием, оставит жалеть себя, оттолкнётся ото дна собственных печалей и примется за прочих.

– За которых?

– Экий вы непонятливый. За тех, которым худо, хуже, чем вам.

С оглушительным стуком падает на подоконник комар. Если он слышен, этот звук, значит чувства остры, как тот карандаш, и ты готов уже писать книгу своей судьбы. Не под диктовку. Сам.

Зависть

Всхлипывает пруд, вздыхает лягушонком часто, вздрагивает от прикосновения к нему обветренных пальцев зимнего дождя.

Одинокий комар летит над водой, провожая его взглядом, синица встряхивает головой, будто отгоняет видение. Но комар не делается вровень с серым небом, не обращается снежинкой, не падает на землю, меняясь в лице, не приникает к пруду и не сливается с ним.

– Гляди-ка, зимы откушано почти наполовину! А тут – комар!

– Да где ж половину? Треть!

– Тоже немало. Ко всему прочему, то лишь по численнику счёт, а как оно будет в самом деле, покажет март.

– Что там март… Чем ему будет похвастать!

– Завьюжит, по обыкновению.

– По чьему это, позвольте спросить?

– По земному, настоящему, природному.

– Завидую я вам, батенька.

– Чему это?

– Наивности вашей, незлобливости… Принимаете действие жизни без упрёка, без упования… Редкое нынче качество! Впрочем, не судите строго, – завидую наибелейше!

– М-да… Мне бы должно благодарить вас, а не складывается, каюсь. Ибо, не будучи расположен сколь-нибудь перечить, должен всё же, заметить вам, что едва слышу «Завидую вам наибелейше, сударь!», – тут уж и не знаю, радоваться или печалиться. Опять же – не в обиду! – но как ни обеляй зависть, всё одно – сомнительна она.

Растревожило пруд дождиком, растрясло по пути из зимы в лето. А в дороге всякий тем только и занят, что приятной беседою, да каруселью из картин местности за окном…

А может кто?

Стволы дерев дремлют вповалку на поляне, отлёживают бока поперёк просек и на время ставят крест поверх косовых.

Прежде, чем рухнуть наземь и раствориться в прошлом, деревья стоят подолгу, привалившись друг к дружке или спиной, или боком, или макушками. Спинка ровная, держат себя с достоинством.

Есть те, что сплетаются кронами, как влюблённые пальцами рук, или вяжут один другому косы и венки, не разбирая, – где чьи пряди.

Иные, будто подгулявший верзила-переросток, возлежат на руках низкорослых, но крепких, в самом соку кустарников.

Встречаются, которые стоят оперевшись о соседа раскинутыми на сторону руками ветвей, а то и самым морщинистым лбом к долгому плечу.

Падают тоже всяк на свой манер. То, ровно подкошенный, обрушится на всё, что внизу, да подомнёт под себя проходящего. Те, что посовестливее, сползают тихонько, не желая причинить беспокойство никому. Бывают, которые ещё успевают пошарить по дуплам, пока оседают на землю, разорить кладовые и гнёзда, а то и кладку.

Как бы там ни было, сколько бы не держалось дерево, как бы долго не поддерживали его сотоварищи, да только, коли упал, ни за что не подняться уже. Деревья не птицы, хотя кажутся куда как сильнее их.

Видали мы тех птах, кой, расшибаясь об оконные стёкла, словно рвали рубаху на груди в последний миг, так что отлетали пуговками перья. Босые и неодетые, выбегали мы подобрать бедолаг, и омывая их слезами, тщились расслышать биение их сердца.

И не было слаще музыки, чем тот частый стук из небытия в ворота жизни.

– Жива! – не веря себе, шептали мы, а спустя ночь, сытой выпускали в сад.

Отчего ж с деревами не так? Никто не прильнёт к их крепкой груди и ничья слеза не сбежит со щеки на морщину коры.

Хотя, быть может, когда-нибудь и отыщется некто, способный любить не только себя…

Деревья, они ведь тоже умеют это, но молча. Мало кто может эдак-то, точно так, из людей…

Семечки

Ты-бы-дым колёс пассажирского. это не просто перестук, но музыкальный ритм, три четверти, ритм вальса, в коем кружит детство.

Детство наивно и потому болтливо, поверяет своё сокровенное первому встречному, каждый из которых – навеки друг.

В поезде мы все вновь делаемся детьми и болтаем… болтаем… болтаем. Чаще о себе, нежели выдаём тайны знакомцев. Вообще же, на дорогу хватает и своих.

– О! Замечательные фотографии. Это вы в зоопарке? С внуками?! Как я вам завидую! Медведики! Обожаю их! Году эдак примерно в 1985-м я завёл себе друга-медведя в Липецком зоопарке. Сел в электричку, потом автобусом и поехал вот так, запросто, а там за решётками увидел мишеньку и, что называется – пропал… Чуть не расплакался: головушка у бурого размером с приличный чемодан, глаза несчастного ребёнка. Кинулся к клетке:"Мишенька! Бедный, да как же это?… " Медведь прямо пронзил меня взглядом. Я перебрался через второе ограждение, подошёл к клетке, руку беззаботно сквозь прутья просунул и давай его наглаживать, да ласковые слова приговаривать. Спросил глупость, чем могу облегчить, порадовать его в заточении, а он насупился, губы надул… вот-вот расплачется, ну и я вместе с ним. Хлопнул себя по бокам, попросил, обождал меня немного, добежал до булочной, накупил на все деньги бубликов с маком, и опять в зоопарк… Мишка в Липецке, я в Воронеже, наездился я к другу моему…

– И часто ездили?

– Часто. Почти каждую неделю.

– Накладно…

– Да так уж к нему прикипел, жаль было мохнатого.

– Угощайтесь!

– Спасибо… Что это у вас?

– Семечки.

– Спасибо большое, но нет…

Сперва очень любил погрызть, после прошло. Бывало, бабушка нажарит семечек на двух чугунных сковородках, скатерть клеёнкой застелит, да насыпет горкой на середину стола, и мы сидим, лузгаем: бабушка, сестра, тётя, мать да я. Взрослые сплетничают по-семейному, а я грызу и слушаю. Вкусно! И в пузе, и слышать родные, знакомые с рождения голоса… Но потом, как начал заниматься в клубе подводного спорта Воронежского авиазавода, охладел к сей затее, перегорел. Там при входе, висел плакат, – Меркулов, штатный художник предприятия, нарисовал красивое, аппетитное дитя подсолнуха в объятиях букв, как невзрачных трубчатых цветков корзинки, которые складывались в просьбу не грызть в клубе семечки.

Некоторые, особо дотошные грамотеи, пеняли художнику, доискиваясь правил правописания. Но главное, перестали невольно прикармливать мышей, потому как тем было без разницы, что грызть – подсолнухи или гидрокостюмы.

В самом начале семидесятых прошлого века, кроме портретов приятного оттенка пергидролевой блондинки, с изображением членов политбюро на стенах зданий, плакатов было не счесть.

Вослед прокатившейся по стране эпидемии холеры, заборы рынков и мясные их ряды, коридоры поликлиник и раздаточные столовых были увешаны выполненными типографским способом рисунками, взывающими к мытью рук.

Устрашающие изображения мух, размером со щучью голову, должны были остановить любителей перекусить грязными руками нечистые фрукты, уберечь их ото всякого рода заразы. Впрочем, в те годы мало кто не лакомился обтёртой о штанину морковкой, только что выдернутой из земли или не коротал осенний тёплый вечерок под пыльные груши с придорожья, насыпанные в подол пропахшей солнцем рубахи.

– Занятно. Действительно, кто из здесь присутствующих не съездил хотя раз с классом в колхоз или со студентами на овощную базу? Кстати, вы про авиазавод упомянули, так вот вам, извольте – в тему быль. Работница одного из отделов воронежского авиазавода поехала в отпуск по городам Прибалтики. Через неделю в заводоуправление приносят от неё письмо, а на конверте чётким чертёжным почерком выведен адрес, где первым значится – СССР.

Воспоминания – словно семечки, что мы вылущиваем из корзинки бытия. Лузгаешь их одну за другой и не можешь оторваться. Кажется, надо бы бросить, жить сегодняшним, а всё никак, – и вкусно, и совестно, и пробирает до слёз иногда.

Но если теперь все мысли только о былом, будет ли чем потешить будущее… Вот вопрос.

С чистого листа…

Когда в один момент, по глупой случайности пропадают все старые фотографии, сперва расстраиваешься, до того, что сквозь слёзы бранишься с близкими безо всяких на то причин с их стороны. А после, как остынешь слегка, да глядя на расстроенные лица родных, досадуешь на себя и понимаешь, насколько всё это, по большому счёту, неважно. Сувениры, свидетельства побед, ну и фотокарточки, в том числе. Всё тлен, – и люди, и вещи, но нужно уметь прочувствовать вкус настоящего, смаковать его, наловчиться наслаждаться им без оглядки даже на родных.

Одно то, что многое важное в жизни происходило в минуты, когда не было под рукой ни карандаша, ни фотографического аппарата, дабы запечатлеть нечто… то, что действительно стоило того, – может несколько утолить печаль потери так скоро выцветающих снимков. И, коли по чести, – скоро уж не различить кто там кто, на тех фото. Одних позабыли, других – никогда не знали по именам, да и не у кого уж порасспросить.

И не нашлось бы карточки , на которой я, розовая от удовольствия, выбегаю из подъезда двухэтажного дома. Ибо не было свидетелей того, как я поймала однажды трёхлитровой банкой мышь. Положила банку набок, поместила туда кусочек сала, и села тихонько рядом. Мышка не смогла устоять. забежала внутрь, я тут же схватила банку и выбежала на улицу, выпустила незваную гостью на полянку с одуванчиками.

Не случилось рядом репортёра, когда я бросилась наперерез хулигану, который размахивал ножом перед испуганным лицом девушки, не осветили софиты равнодушную толпу взрослых, рослых, сильных трусов, что отхлынула и отвернулась… Я подошла к хулигану, забрала нож ,и переломила его прямо на уровне его глаз… Тут же, в толпе обнаружился товарищ, тренер по плаванию под два метра ростом, что малодушно разглядывал своё отражение в оконном стекле, надеялся, что не замечу. А я заметила. И на следующий день, при встрече у бортика в бассейне, задала ему вопрос – почему? Почему он не подошёл, не помог.

Он помялся, соврал, что «не заметил», но проговорился-таки, в конце концов, что «я знал, ты бы и сама справилась».

– Ну-ну… – произнесла я, брезгливо оглядев героя. Просто, ничего более уничижительного в голову не пришло.

Примерно также и теперь. Трамвай страны едет в своё будущее, и в его вагоне…

Когда пропадают враз все снимки, свидетельства прошлого, это не только причина для слёз, но и повод начать всё заново. С чистого листа.

Зелёные стрелки

Вот откуда ведомо луковой светлой головке, кой висит, вплетённая в тугую косу с сотоварками под потолком, будто на затылке тёмных сеней, что солнце повернуло на лето.

И пускают те луковки зелёные упругие стрелки не враз, а каждая в свой черёд, да после уж, когда завьюжит у крыльца, будто в насмешку той метели, кто ещё не пробудился, разом примутся моргать изумрудными девичьими ресничками, прищуриваясь через дощатую дверь во двор

В обсыпке снега округа глядятся пряником. Крупинки холодного сахару манят не шутя, того и гляди – бросишь едва ли не вороватый взгляд на стороны, да откусишь от пышной сдобы пригорка, и ну – скрипеть песчинками, словно маковыми зёрнами, жуками, как калёными орехами да сочными, цвета болотной воды улитками, будто изюмом…

– Ой… Да что это вы, право. Как не совестно! Улитки! Оне ж живые!

– А жуков вы, барышня, чураетесь, их не жаль?

– Отчего же! И их тоже жаль! Злой вы, грубый!

– Так это я так, для образности, от чувств-с. Позабавить заодно.

– В чём забава? Ничего, кроме брезгливости и сострадания невинно погубленным не вызывают ваши речи.

Округа, хотя и заснеженна, но нежна. Мелкой рябью на воде поверх прошлогодний травы – снег, поседела покрытая его мягким платком. Земля отдыхает от весеннего буйства, от неудержимости лета и неустрашимости осени. Когда бы ей ещё набраться сил, кроме, как не зимой?

И всё ж. Откуда знать той луковой головке, что пришёл уже срок подводить зелёные стрелки часов, кой тянутся к лету, сквозь пургу и ломкую обёртку глазури наста, под которой наливается грядущим счастием округа, как драгоценный подарок на Старый Новый Год…

Серебряный рубль луны…

Луна как новый серебряной рубль. Ночь нерешительно достаёт его из кармана облака, и подумав мгновение, прячет обратно. Но невозможно утаить тот мимолётный мягкий блеск, на грани раненого взгляда, что под руку с улыбкой, а не гримасой досады, – к чему ж так ярко, в самом деле, отчего ж так светло!

И вправду… ясно на душе от той луны, будто может она, коснувшись своим лучом, пробудить в сердце сострадание. Но не к себе. Того повсегда вдоволь. К другим, ко всем, ко всякому, кто разбужен рождением едва-едва.

После пустяшной метели, тысячелистник зацветает снежными пушистыми бутонами, и рой холодных бледных шмелей припадают к его измождённому осенью стеблю. Без надежды на взаимность, впрочем. Обознавшись, ветер гонит их в лето напрасно. Да там хватает и своих, – ярких, цветных, с белой заячьей пуховкой, что напоминает о тех, стаявших ещё до весны, снежных шмелях.

Шкура наста притачана шилом поверженных осенью трав, но скрезь1 неё ранятся насквозь и галоши, и валенки, а то и собачьей шерсти носки, что теплы да нОски. Пригорок с застывшими на морозе остьями травы схож с немытой сапожной щёткой, но мешая шагу, не помеха любоваться и собой, и дорогой, которую прячет, ровно та ночь, что не решается растратить единственное своё богатство – серебряный рубль луны.

Целая жизнь

Глядя на мытую дождями, ветрами чёсанную и припудренную снегом виноградную лозу, вспоминается не густой солнечный сок цвета бордо, не обширные, с детскую голову листья, и не веснушки первого снега на серых щеках ноября, а обычные крашеные лампочки, коими украшали ёлки нашего детства.

Отчего так – неведомо. Память порой подставляет подножки в самых неожиданных местах, так что растянешься после на её шершавом асфальте, и долго не можешь подняться.

При свете дня ёлка не казалась так, чтобы очень уж нарядной. Никаких тебе огромных кремлёвских шаров, мандаринов, сосновых шишек и часов со стрелками на без пяти полночь толстого стекла. Ветки наших, составленных из сосен елей, легко сносили тяжесть пластмассовых пирамидок, примотанных верёвкой, очень похожей на бельевую, надувных пляжных мячей, дешёвых кукол в задранных летних платьицах, изумлённо взирающих на ребятню и плюшевых медведей да зайцев, – их, промокших до нитки, было жальче прочих.

Лампочки также не отличались изяществом. Они могли были схожи с такими же, что свисали с потолков наших коммунальных комнат и общих ванных. Скупо раскрашенные, вкрученные в цоколи, примотанные чёрной тканевой прорезиненой изолентой к толстым витым проводам, днём они чудились полосами на пижаме соседа, а в сумерках перемигивались волшебно новогодним светом, неизменно обещая многих чудес и счастья в новом году…

Где то теперь те разноцветные лампы… Побитые молью времени перепутанные их связки, наверняка позабыты где-то под лестницей. Или лежат под столом заросшей тугой паутиной дворницкой, ощетинившись штенгелями2, ровно иглами, и дрожа оборванными вольфрамовыми нитями, как усами, сокрушаясь о канувших в Лету днях… Когда бряцали ими сосновые ели на ветру, будто бусами, а детишки глядели на весёлые огоньки во все глаза и смеялись от счастья, ибо много его было у них в запасе, целая жизнь.

Дорожное

Сидя расслабленно в экипаже, указав направление и дозволив себя катить, передоверяешь самый путь вознице и то дремлешь ненарочно, убаюканный пространными раздумьями, а то подмечаешь ускользающее от внимания в обычный, всякий раз осознанный час.

Разглядывая сваленные ветром и припудренные снежком стволы дерев, замечаешь, что все они чудятся берёзами.

Ветр в шутку ли, всерьёз играет стволами, и те раскачиваясь, как матросы на палубе в качку, да не сумев перестать, спотыкаются о клёш корней, путаются в нём и бьются оземь пребольно, роняя заодно полукружья коры, похожее на широкие арбузные корки.

Справившись со вгоняющую в сон тряской, находишь силы досадовать сорокам, что балансируя хвостами, нагнули крону дуба. Неужто тот обессилел, коли прежде не поддавался он никаким ветрам.

Разлив полей, больше похожий на реку во льду с островками пригорков посерёдке, утоляет неприятные чувства до того, что скоро вовсе позабывается их причина.

Просыпанные снегом, словно хлорной известью поляны наводят грусть, потому как напоминают захолустный приёмный покой, где все озабочены и раздражены даже в спокойный день, ибо в каждую минуту ожидается любая из возможных неприятностей, кои столь часто приключаются с людьми.

Ну, а коли прогнать сие видение и для собственного успокоения представить, что округа не абы как, но посолена густо, то тоже ничего хорошего. Негоже тратиться попусту, потворствуя расточительности, ибо пресна без соли и еда, и житие, а ежели растратишься подчистую, то там уж недалеко и до келейства.

Застигнутый врасплох закатом, делается заметным ворс придорожья, весь в затяжках тропинок, а затем и сам день оседает сумерками на запотевшее туманом донышко горизонта.

Повозка въезжает в загодя расставленные ворота постоялого двора, а там уж и нехитрый ужин, и хитрый ночлег под непокойный сон, который всегда более чуток в дороге, чем просто – нехорош…

У окна

Тепловоз цвета грязи3курил в сторонке, поглядывая на под парами паровоз, чьи антрацитовые сияющие бока и алая во лбу звезда вызывали отдать честь и самоё себя с потрохами во славу того, на чьей стороне эта самая мощная махина. Впрочем, паровоз был занят вполне мирным делом, притягивая к себе всеобщее внимание, протягивал пассажирский ближе к перрону.

Заглядевшись на диковину, мальчонка проезжавшего мимо поезда упал с верхней полки, ушибся о стол, так что брызнула на стороны кровью, как тёплым соком. Несколько, довольно, попало на соседку. Укрытая простынкой, утюжила она тяжёлым взглядом и без того гладкое стекло.

– Простите! – кинулась было мать мальца к ней, но тут же была остановлена протестующим и небрежным:

– За ребёнком лучше следи! Впрочем… Я смотрю, ты не трясёшься, у тебя много запасных… – и опять отвернулась к окну.

Начальник поезда с проводником суетились подле мальчишки, а состав всё постукивал беспечно ладошками колёс по коленкам рельс. Ему-то что… Ему- ничего…

Статная, строгая, но справедливая по всем статьям соседка, словно испытывая на прочность окно, сверлила его взглядом, как и прежде, и пожалуй что не заметила рыбаков на непрочном, ноздреватом льду, и того, как один из них провалился в серую его кашу. Только что стоял и раз! – пропал. Всплыла поплавком мокрая головушка, а что там дальше сделалось – не понять. Для идущего поезда, любое новое во всякую минуту уже в прошлом, тем паче – впереди клеть моста над рекой.

Перебираясь через него, поезд каждый раз замирал от восторга. Ему казалось, он парит, как те облака над сошедшимися в точку рельсами, кои он тщится догнать. И хотя не случилось того ни разу, так повсегда, навечно.

А может и нет той точки, и всё ему только мнится. Теснит лес колючими плечами дорогу с обеих сторон, да и вся недолга…

Уж и тот мост остался далеко позади совместно с утками, что прячутся по обыкновению под сенью его опор от ветра и гонят низкую волну, перемешивая красными лапами густую от холода воду.

Канул в немыслимой дали даже среднего веку вокзал с обабившейся не враз тёткой, что укрывшись за пассажирами и пригнувшись для верности, тянет прямо горлом из фляжки, утирает губы снятым с волос платком, да посматривает издали, не заметно ли то её семейству, которое, устроившись на баулах, заедает белую булку, откусывая поочерёдно от полукольца «Краковской».

Я-таки тоже ехал тем поездом. Удивлялся похожим на вагончики трамвая, составленным из одних окон мансардам придорожных сёл, добротным домикам на деревьях из нетесаной сосны, корой наружу. И любовался отстрочкой белой нитки огоньков подъездов в ночи, и почти не растратив её на сон, долго-долго глядел в холодное окошко, доискиваясь первых намёков рассвета…

Путаница

В городе осень, в лесу зима, что, по всему видать, была только что. В побелке снега выпачканы просеки, и с одного боку – фонарные столбы, на которых развешен на просушку серый сырой тюфяк облаков.

– Мжит4 небосвод, будто без чувств, а ступишь за порог, сам не заметишь, как промокнешь едва ли не до исподнего. И как оно делает это, небо. Из-за его причуд ни за что не выйти сухим из воды, а коли не убережёшься, так набухнет одежда, что не то идти невмочь, но даже стоять.

– Мжит, говоришь?! Это как?

– Моросит, мелким, неслышным глазу дождиком. Так что приходится мжить5, оберегая ясность взгляда.

– А мжить что такое? Плакать, что ли?

– Моргать и щуриться.

– Вот уж… путаница!

– Отчего ж. Всё понятно, путаница – это в метро, а тут всё открыто, без экивоков.

– Чего это ты вдруг вспомнил про метро?

– Да пришлось побывать недавно, насилу нашёл выход к Кремлёвским садам6. Отдышался, окинул взглядом ёлку на Манежной и отправился поклониться тем, за счёт чьих жизней мы пируем свою.

– Куда это?

– Куда ж ещё, как не к Вечному Огню!.. Шагаю, а сам чуть не плачу. Присохшие к мрамору листья, как наградные планки за минувшее. Подошёл ближе, встал напротив, стал смотреть на пламя, и привиделись мне в том огне рыжие чубы отчаянных наших парней, и кровь, что хлестала из их ран.

А подле, как в насмешку, сновали муравьями граждане, шелестели конфектными бумажками, фотографировали друг друга «на долгую память», не надеясь на собственную, короткую чересчур. Всякий тщился показать себя выше, значительнее зданий, переживших многие поколения. Нашлись и такие, что отставляя ладошку, хватали цветок огня, щерились радостно… Противно, ей-ей.

– Тебе?

– Природе человеческой противно сие!

– …

– Едва Куранты отбили без четверти завтрак7, я сумел оторвать от земли налившиеся свинцом ноги и пошёл, преисполненный благодарности, дальше. Щупал ногами мостовую Красной площади, тешился величием Кремля и Собора8…

И тихо смеялось солнце, звенело фужерами фонарей, а обыкновенная, необыкновенная серая ворона, сидя на узорчатом9карнизе ГУМа, задирала прохожих, среди которых был и я…

Чужие люди

– Что ты возишься с ним? Он тебе никто! Чужой человек! Он этого не оценит! Он даже не узнает никогда в жизни о твоём существовании!

– Да? Может быть. Всё равно.

Мне было не больше одиннадцати. Коли бы кто предложил описать себя тогдашнего, то без натяжки я помянул бы сообразительность, расторопность, восторженность, наивность, любовь к миру и отчаянную веру в необходимость всеобщей справедливости. Всесилие и вера в бессмертие,что обыкновенно прилагаются к сему нежному возрасту отставим покуда в сторонке.

Не умея причислить эти качества ни к достоинствам, ни к недостаткам, умолчим об них, ибо, по здравому на то размышлению, они скорее преимущества младости, которые делают нас совершенными, так что после мы всю жизнь стремимся достичь ровно такого же понимания об себе, но добиваемся, как водится не всегда.

В ту пору все мои мысли занимала вопиющая несправедливость, воцарившаяся у подножия Анд, омываемого Тихим океаном, в Чили. Военный переворот, приход к власти Пиночета и последующее пленение Луиса Корвалана, в организации освобождения которого я принимал посильное, но деятельное участие, мало занимал сверстников. Люди постарше тоже старались остудить моё воодушевление, скептически и пренебрежительно указуя мне на моё место учащегося средней школы:

– Что ты дурью маешься? Кто тебя послушает?! Какие, прости Господи, подписи!? Сиди за партой ровно, пиши прописи и не рыпайся! И без тебя всё сделается!

Но я не хотел, чтобы что-то делалось без меня. Я писал в защиту Луиса Корвалана сотни писем и приклеив на них купленные вместо школьных завтраков марки, бежал отослать их на почту.

Вечерами я засыпал с песней Серхио Ортега10 на устах.

–¡El pueblo unido jamás será vencido!11 – шептал я и снились мне compañeros12, чаще всего Сальвадор Альенде, Виктор Хара и горячо сочувствующий им Дин Рид…

Как только из вечерней программы новостей я узнал, что Луис Корвалан на свободе, я кричал «Ура!», а спустя некоторое время мы с родителями шли по Пискарёвскому кладбищу, и встретили его, моего несгибаемого Дона Лучо13 – личного врага проклятого Пиночета.

Корвалан шёл в окружении трёх серьёзных мужчин в штатском. Он был сутул, довольно бледен и совершенно негероического телосложения, но в моих глазах он-таки был героем. И когда я, презрев протесты родителей и охраны, подбежал к нему с поднятым в приветствии кулаком, и прокричал:

–¡El pueblo unido…

Корвалан улыбнулся мне тепло и продолжил строчку:

– … jamás será vencido!

– Чужой, говорите? Не оценит? Все мы чужие друг другу лишь по маловерию, но в самом деле это не так.

Храмы России

Храмы России. Много их нынче, но мы не про те, выпестованные радением современников, а про другие, в стенах которых крестили, венчали и отпевали наших пращуров. Обветшавшие, разрушенные наполовину или большей своей частью, вросшие коронкой фундамента в землю, с уцелевшим, намоленным амвоном и обнажёнными, лишёнными штукатурки стенами, с коих будто из-за занавеса кирпичной кладки выглядывают лики святых, и с плохо утаённым, – нет! – с откровенным сочувствием глядят на нас, сострадая…

Коли приглядеться внимательнее, станет заметно шевеление их губ, а то, умерив дыхание, расслышать самый звук их голоса – мягкий, глубокий, как морские волны, что нежат, баюкают, заставляя позабыть о печалях, без которых не случилась ещё ни одна жизнь. Старые церкви… Каждая похожа на многие другие, и в тот же час непохожа ни на одну из них, а любая, как раненый боец, который старается выстоять, несмотря ни на что…

Когда вырастают вдруг на пути храмы, пережившие Великую Отечественную войну, в памяти всплывает тот, доразрушенный недавно в Белгородской области, в котором служил регентом прадед Тихон… И понимаю, осознаю, ощущаю, отчего говориться "с Божьей помощью". Церкви, часовенки, это как те веточки-палочки-подпорки для ростков человеческой души. Дабы выстояли, укрепились, выросли до небес и дали добрые плоды…

И таковы они все, каждая из церквей России. Как бы глубоко не погрузился ты в пучину ея земель, а и найдётся хотя одна, к которой устремляешься сперва взглядом, да потом уж и душой. И в преклонении к церкви не отыщешь уничижения к себе, но лишь воспрянешь духом. Через любовь, с верой в которую рождён всякий, появившийся на этот свет.

Храмы России… И… да простят мне мою смелость, – но Россия и сама – Храм, под сводами которого все мы, где для каждого найдётся место, дело и слово. Доброе или по заслугам, – кому как.

За что воюю…

– Тебе… нравится?! Правда?!

– Правда.

– Но ведь это всё как бы о природе.

– И что. Зато я знаю теперь, за что воюю.

– А раньше?

Скраденная осенью трава, выданная теперь морозом с потрохами, со всеми её сколами, заусеницами и неровностями, сияет в ночи под пристальным оком луны. Алмазная её седина, волосок к волоску, добавляет суеты и благородства, коли можно им побывать сторонами одной медали, тем ипостасям, так не отыскать лучшего на то случая.– Не задумывался. И не воевал.

Впрочем, изомни суету, испорти, не оставь от нея камня на камне, – оно и не сделается с нею ничего. Ибо – суета, обычай, презираемая всеми бытность, на пьедестале коей покоятся безупречные и утончённые, которых только тронь, взирая иронично и брезгливо, с высоты своей отстранённости… Что станется с ними? Что останется от них?

Нешто выдюжит благородство, коли вмешаться в его величие, да пошатнуть немалые его устои.

Зябко. Пробирает до самых костей январская изморось. Не отутюжило ещё морозом ленту реки, вся в морщинах волн и растяжках отмелей, что бушуют и пузырятся, пересиливая собственную мелочность, утомляет она берега важностию, про которую болтают все, кому не лень. Тот же рогоз шепчет о том днём и ночью. Та же трава, что хрупка от ночного мороза, грустит… хрустит об нём.

– Тебе… нравится?! Правда?! Так ведь это всё как бы не о тебе, но о природе.

– Зато я знаю за что воюю теперь…

Одно слово

Сочится утро с краю поля, из-под горизонта. И не по капле, не тонкой струйкой, а будто подкрашенные малиной густые сливки льются через край крынки. Притомившийся уже, замороченный зимним сумраком, вряд удержишься выйти, поглядеть на это диво.

Купол неба раскрыт над округой зонтом. Но всё одно – каплет. Неясно откель и негусто, в общем, но всякий поворот головы делает щёки и лоб влажными. Темнея от воды, заметно тяжелеет одежда, сквозь кожу сапог будто вымытую только что, ногам делается липко и студёно.

Невзирая на то, что ты уже далеко и от дома, и от душного, навязчивого подчас тепла печи, хочется скинуть с себя всё и растереться чем-нибудь. Хотя платком, хотя сеном из середины позабытого с лета стожка. Коли разворошить его, потревожив мышей, что побегут врассып с вытаращенными глазёнками, полными укоризны более, нежели испугом, и возмущёнными негаданным вторжением, наверняка отыщется довольно сухой, неиспорченной помётом травы.

Однако ж, покуда доберёшься, выпачкаешься с подмёток до полей шляпы, а заодно вдохнёшь изгрызенных в пыль трав, переймёшь какую лихоманку, так что после будешь сам себе не рад.

И не сможешь подняться с перины поутру, закашляешься, пугая домашних, и справляясь с ломотой в членах, будешь позволять делать с собою всё, что полагается в таких случаях.

Измучаешь испугом об себе и измучаешься глотать травяные настойки, а однажды даже приедет доктор, кой примется стучать холодными пальцами по груди и спине, рассмотрит обложенный язык и оттянет веко, дабы рассмотреть зрачок. Он же потребует поглядеть на свет и обнюхать всё, что в приличном обществе принято скрывать за ширмою, в плевательнице или в фаянсовой посудине под кроватью. И как после задумается он глубоко, скрозь тебя глядючи, и вздохнёт с жалостливой, притворной миной, коих много разных повсегда имеется в запасе у докторов.

И чего ж, спрашивается, не сиделось-то дома, отчего не дремалось подле окошка. Ну, подумаешь, – слилось лишку утра рассветом, да воцарилась вновь прежняя хмарь, которой ни конца ни краю не видать, не загадывать. Одно слово – зима…

Попутчик

– Девушка, соедините меня с…

– Соединяю… Длинные гудки.

– Я и сама слышу, но я ж не этого просила, мне поговорить с человеком нужно! Срочно! Дело безотлагательное. Соедините меня! Сделайте что-нибудь!

– Я стараюсь…

– Плохо стараетесь!

– Ну, что ж я, трубку подниму там, что ли…

Чего только не случается в жизни. Иные ситуации, в силу того что люди остаются-таки людьми, повторяются из года в год, прочие, по причинам обратного свойства, – потому ка люди перестают быть собой, – время выхолащивает за ненадобностью. К примеру, можно ли было вообразить, что в вагоне поезда дальнего следования один из пассажиров останется голодным до самой конечной станции.

И пусть даже у него было денег только на один билет – верхнее боковое у туалета, соседи по купе через проход непременно пригласят его «откушать», «отведать», «разделить трапезу» или попросту – к столу, ибо, – «всё одно всё не съедим, испортится». И хотя это одна лишь отговорка, из вежливости, но в само деле приятно, ежели об тебе обеспокоились совершенно чужие люди.

Впрочем, разделивши с попутчиком хлеб, ты уж не посторонний ему, но сотрапезник, товарищ… да уж и приятель! И после как истребован у проводника второй кипяток и химический карандаш, «чтобы уж наверняка!», – обмениваешься адресами, зовёшь к себе «непременно и обязательно погостить», суля в противном случае разобидеться на веки вечные, обещая самому улечься на полу в кухне, предоставив гостю мягкую, как облако перину, а поутру показать наяву, сколь чудесны они, родные края.

Ну, а ежели попутчик хотя и очевидно голоден, но тих в обращении чересчур, да терпит, в ожидании как доедет до места, то и тут не оставят его в стороне. Снизойдут к характеру, подсунут исподтишка и конфетку, и котлетку, и пирожок, и прикроют своим одеялом в ночи, дабы не простыл дорогой.

И бывало то совершенно обычным делом, привычным в обиходе всего каких-нибудь пол века тому назад…

Я ехал в поезде, вспоминая про всё это под жадное в темноте чавканье соседа, который ещё минуту тому назад казался приличным человеком. Вот, что ему стоило предложить мне конфету? Одну-единственную из его полновесной, в фунт, горсти. Ущербу было б на копейку, а благодарности на целковый, не меньше. Да и отказался бы я, ибо не ем сладкого, или вертел бы ту конфету в руках , да после сунул в карман, где бы грелась она, и, позабытая, растаяла, как размяк бы я сам перед соседом, в виду его благорасположения и радушия ко мне, совершенно постороннему ему человеку…

Нинкин день14

Нахлобучив картуз неба пониже, по самые брови леса, за кои можно спокойно счесть перепутанную ветром и солнцем жёсткую крону, январь всё глубже погружался в свои безрадостные думы о том, что он уже не тот, коим привык являться миру из веку в век. Побитые молью оттепелей белые его ковры скрученные за ненадобностью, частью протёрты до невозможности понять, что оне такое. Стоят теперь в кладовой стоймя или свалены на чердаке. Заместо плотных дерюг и холстов, деревья кое-где прикрыты застиранной марлей накрахмаленной морозом позёмки. Да столь небрежно, кое-как, и заместо того, дабы глядеться нарядно, дерева кажутся неухоженными, запущенными собой и судьбою бродягами без роду без племени, неприкаянными, лишёнными крова и родни.

Повсюду, куда не глянь – стыдилась себя седая жёлтой, нездоровой сединой трава. Ей было непривычно оказаться на самом виду в затрапезном, лишённом обычного радения виде. Её сияющий изумрудного цвета камзол и таковые же рейтузы, летом, а особливо весной, делали траву изысканной, подтянутой, строгой. Обрамляя округу, расстилаясь передо всяким, она не теряла уверенности в себе и достоинства, ибо попробуй ступи туда, где её нет. Пожалуй, что и не отыщется такого угла. А коли и есть где какой закоулок, то земля в нём черна от сырости, ежели темна или, – та, что под пристальностью солнца, – черства и покрыта трещинами, будто пятка странника, что отбил и душу, и ноги об дорогу, которая одна и есть его пристанище.

А и осталось январю истоптать последние свои дни, да какову память оставит он после себя? Сумрак и хмарь, докуку тягомотины, взамен вальсов метелей и песен пурги на пару с волчьей, без коих и зима-то вовсе не зима…

В том-то и беда…

Ветер нынче наряжен. В лёгкой, невесомой почти накидке, что переливается каплями дождя и стеклярусом снега, он слаб, неясен, неуловим, неосязаем, но зрим. Нежный его блеск льнёт ко взору и вздоху, ровно вздор, кой не уступит ничему неподдельному, дельному, которое, дабы воспринять, требует наук и прилежания, но проникает, приникает ко всякому сущему, как то незначительное, неброское, обрыдлое и незаметное глазу, что и составляет бытие.

– Праздника хочется! Встряски! Порубить в куски обыдни15, что вязнут на зубах судьбы. Нешто для них обосновались мы тут?

– Ну, ты и барин! Обосновался он… А для чего ж?! Не будет буден, не сделаться празднику. Одному без другого не бывать. Праздник помимо продыху, что работа.

– Хотел бы я эдак вот потрудиться, празднуя! Чтобы с рассвета до полнолуния, и не думать ни о чём.

– А после?

– Когда?!

– Поутру.

– Так и опять за старое.

– Глупо. Испортишь веселие и сам поистратишься. Места себе после не найдёшь. Ведь в этом, в празднике, что главное? Не самый тот день даже, но приготовление к нему, предчувствие да послевкусие.

– Ну… и?

– И каково оно будет, твоё послевкусие, коли не разберёшь, где конец, а где начало?! Станется, обуяет вялость, безразличие. Ничто уж не возбудит чувств, не потревожит предвкушением события…

– Пустое всё. Нет в тебе, братец, огня.

– Зато в потаённых уголках сердца поджидает своей минуты искра, что воспламенит в один момент всякий к месту повод, словно кудель бересты. И уж не будет тому пламени удержу, кроме понимания, что…

– Всему свой час, и делу, и вздору?

– Вот, ты и сам всё понимаешь!

– В том-то и беда.

Сбросив наряды на руки сосен, ветер заскучал, утих, и будто не было ни его, ни тех разговоров, что подчас менее пусты, нежели покажется кому со стороны…

На жизненном пути

В детстве я играл на трубе. Ну, как играл? В понедельник, среду и пятницу двоюродный брат Валерка дул щёки в составе оркестра местного дома культуры, а на выходных я заявлялся к нему в гости, выуживал трубу из чехла, висевшего на гвоздике у изголовья его кровати и принимался упражняться.

Мать Валерки, тётя Нина, нервно рвала тесто, раскатывая его на пельмени, недолго терпела немелодичные звуки из комнаты сына, а после кричала из кухни, чтобы я перестал «делать ей на нервы» и угомонился наконец, но я упрямился и сипел, скрипел, гудел до боли в щеках. Впрочем, не со зла, а просто потому, что никак, ни за что не мог внять её мольбам и запросто расстаться с мечтой принудить трубу спеть тем голосом, который звучал у меня в сердце при одном лишь взгляде на трубу. Скрученная улиткой, она зазывно блестела и кажется даже разворачивала слегка ко мне ухо раструба.

Братишка спокойно переносил мои экзерсисы и терпеливо показывал, как напрягать губы, как прикасаться к мундштуку…

– Не надувай щёк, это тебе не воздушный шарик! – советовал брат раз за разом, да мало кто прислушивается к чужим советам, коли имеется на что собственное, правильное мнение.

К несчастью, у меня так ни разу и не получилось извлечь из трубы искомый звук. Разве что временами, как бы случайно, труба стонала и попискивала, снисходя к моим стараниям. Но я всё одно не выпускал её из рук, и не оставлял попыток. Мне очень нравилось это, хотя всем остальным, судя по всему, не очень.

Корнет нагревался в моих руках едва ли не докрасна, сиял, отчего мечты реяли золотыми знамёнами в такт военным маршам, и хотя я так и не сумел стать корнетом16, но смог-таки извлечь из трубы главную мелодию своей судьбы17, ибо был упорен во всём, что попадалось мне на жизненном… таком жизненном!18 пути.

Задача

– Дай списать!

– Решай сам…

(Случай из жизни)


– Слушай, как думаешь, стоит мне… или лучше не надо?

– Откуда я знаю?! Твоя жизнь, тебе и карты в руки.

– Да сомневаюсь я.

– Вот и продолжай. От меня-то ты чего хочешь? Чтобы я за тебя решил, как тебе лучше поступить?

– Ну, не прямо так…

– А как?

– Чтобы посоветовал. Убедил или напротив – уберёг.

– О, как! А сам чего ж?

– Боязно.

– Ага, тебе значит нужно, чтобы, вместо тебя приняли решение, а ты после будешь ныть, что кто-то сбил тебя с верного пути, так что ли?

– Не-ет! Такого не будет!

– Конечно, не будет. Сам думай. Сам решай, решайся или оставь всё, как есть. Я не стану вмешиваться.

– Так друзья не поступают!

– Именно так они и поступают! Где ты видел, к примеру, волка, который передоверил свой бросок товарищу?

– У них там, в стае, вожак!

– Правильно. По праву сильного он берёт ответственность за жизнь сородичей, которые подчиняются ему. Но ты сам себе и вожак, и стая.

– Нет, братец, ими управляет высшая сила!

– А с тобою эта высшая сила поделилась властью! Почувствуй разницу!

– На кой оно мне, если я не ведаю, что творю. Мне проще, когда мне говорят, что надо делать и как поступать.

– Ты, братец, не улитка, хотя даже та не без понятия. Ты-таки вполне разумное существо. Не отказывайся принять и своё собственное решение, и ответ за него. Интересно же, что и как выйдет! Напортачишь – будешь умнее, поплачешься мне в жилетку. А ежели сбудется задуманной, ты уж сам себе король!

– Думаешь?

– Уверен!

Если испрашиваешь совета, то невольно или нарочно перекладываешь ответственность за себя на чужие плечи. Но разве это честно?

Куда как лучше, подмечая промахи и удачи прочих, принимать их к сведению, подвергая сомнению итоги, потому как у тебя, всё одно, выйдет иначе, по другому, ибо все мы разные.

Это, понимаешь, жизнь, с её единственной из веку в век задачкой, решать которую каждому придётся самому.

Молочный брат

В мороке лихорадки, как в плену низового тумана, из которого не найти выхода, по коему идёшь, идёшь… а вокруг и впереди одна лишь липкая сырость да озноб. Из-за него проскользнул незамеченным последний день января, благополучно минул первый февральский, не оставив в душе никакого предвкушения, ощущения пережитой совместно радости и прочих заигрываний с жизнью.

Дело в том, что 1 февраля – день рождения моего молочного брата. Рождённые разными матерями с разницей в восемь месяцев, вскормлены мы были моей. Наши мамы сидели за одной партой, но с окончанием школы их дружба не закончилась. Юность, понимаешь, компании, вылазки в театр и на природу, в городской сад, послушать филармонический концерт или повальсировать в Доме офицеров.

Присматриваясь к прошлому, я пытаюсь понять, почему моя принципиальная, местами жестокая родительница согласилась стать кормилицей сыну своей подруги. У той было молоко, но отсутствовало желание портить фигуру. Это вообще как, нормально, по совести, по-комсомольски?

Напитавшись, сколько положено, молоком, мы продолжили расти и часто играли вместе. Не сразу, но я стал замечать, что в любом спорном случае моя мать отдаёт предпочтение молочному брату. Разбитая чашка из любимого сервиза, исцарапанная циркулем стена… Да мало ли, – моя правда всегда была гнуснее его лукавства или откровенной лжи.

Я расстраивался, обижался, плакал втихаря, скрипел зубами прилюдно, временами пытался доказывать правоту, полагаясь на неопровержимые доказательства, но повсегда был осмеян, унижен, оскорблён… И вскоре прекратил попытки занять своё законное место единственного любимого ребёнка.

Некоторое время, на правах молочного брата, я сидел за столом во время его именин, и даже гордился сим, навязанным мне судьбой прозвищем. Казалось, мы скреплены узами братства навек, но довольно скоро, после, как брат получил положение в обществе и заговорил со мной однажды свысока, я вычеркнул его имя из поминального листа. Мне было довольно уже пренебрежения, снесённого от матери.

Но отчего же именно так?! Ведь мы пытались,и были друг другу братьями, и жилеткой, и плечом. Но минуло всё, кануло, как очередное первое февраля.

С Днём рождения тебя, наверное, – неродной, молочный мой брат.

Предрассветный Ленинград…

В пору студенчества, незамутнённую раздумьями о бренности, я едва мог дождаться вечера пятницы, чтобы, насладившись проезжающим мимо перроном старейшего вокзала Москвы, улечься спать, а не томиться в ожидании, когда, наконец, наступит утро.

Предрассветный Ленинград. Он весь из прошлого. Он сошёл с эмалевых значков и поздравительных открыток дяди, сделал шаг вперёд из строя длинных рассказов деда, тихо встал за спиной, загородив от сквозного ветра, как брат, задушевных бесед с которым повсегда недостаёт. Как мало жизни самой, дабы рассмотреть её всю, присмотреться, распробовать, налюбоваться…

Сколько я себя помню, меня всё время тянуло сюда. Низачем. Ни к кому. Просто так. Прислушаться к звуку своих шагов, когда идёшь по мытому только что коридору Невского. Коснуться взглядом пленительной наготы Атлантов, заглянуть в нарядный, весь в белых кружевах, Эрмитаж, где пропеть тихо, верным голосом гамму в гостиной, да постоять у окошка, глядя, как полощется подол ленинградского неба в Неве, и вяжет ветер крючком шпиля Петропавловской крепости практичную серую шаль из облаков.

Оттоптав себе ноги ходьбой до бесчувствия, употребив всухомятку полфунта овсяного печенья, я вступал под своды Николаевского вокзала, наскоро выпивал стакан ледяного апельсинового соку и шёл к поезду, где засыпал, взобравшись на верхнюю полку, со слезами в сердце, – столь тоскливо было мне покидать город своих пращуров, которые и были подспудно причиной той непреходящей тяги бывать здесь.

Давно уж кануло в Лету умение пить ледяной апельсиновый сок, да и овёс идёт всё больше на утро, в виде протёртой на молоке каши. А предрассветный Ленинград манит по-прежнему. Прежний по-новому, как всегда…

Честная частная жизнь

I. Барышня? Крестьянка…

Снег ложится, ровняя настоящее с прошлым, и нет уже разницы, что там шло и каким чередом. Спуталось всё, смешалось. Дунет ветром. снесёт того снегу до ямки, зачерпнёт поглубже, а там и былью поросшая бытность, и жемчуга чистых слёз насыпаны горсти… да мало ли чего ещё.

Я в гостях у подруги.

– Далеко ж ты забралась… Шутка ли! – четыре часа на автобусе.

За окошком темно, хоть глаз коли. В доме просторно, на белой скатерти полные кушаний блюда, тарелки и салатницы.

– Ну, прямо Новый Год! Нам столько не съесть!

– Это я так тебя ждала!

– Соскучилась?

– Конечно!

– И я!

– Скажи, чего тебе ещё хочется?

– Да ну, не надо ничего. Всего полно!

– Ну, всё же!

– Сока томатного или вишнёвого компота, помнишь, раньше был такой в банках, густой и сладкий. Хотя, откуда тут…

Она улыбнулась заговорщически и гремя ключами позвала за собой:

– А ну-ка, пойдём!

Крепкая дверь рядом с домом, что по незнанию казалась входом в подземное царство пригорка, в самом деле запирала подвал – просторную прохладную галерею, поделённую на части несметным числом полок, уставленных домашними заготовками. Чего здесь только не было! Тушёное мясо и овощи, грибы и соленья, а полные сока, варенья и компотов банки стояли тесными рядами, поражая воображение.

– Откуда это?! Такое роскошество…

– Сама закрутила!

– Сама?!!

– Ну, ды-к…

Я смотрела на свою подружку с нескрываемым восхищением. До мозга кости городская девчонка, выпускница музыкального училища, попавши в жернова деревенского уклада, ловко управлялась с садом, огородом, курами, поросятами и коровой, которая на заливных донских лугах давала по три ведра густого молока в день.

– И ты …умеешь доить?! – изумилась я.

– А чего там уметь! Ну, – вымоешь её тёплой водичкой сперва, хлебца посоленного дашь, в нос мокрый поцелуешь кормилицу и знай себе тягай за вымя....

– Ты прямо как крестьянка…

– Так я теперь крестьянка и есть! – смеётся подружка. – Давай, хватай свой сок, а я тебе вишнёвого компотику найду! Густой и сладкий, как ты любишь, аж язык дерёт.

Ветер кидает снег неровными горстями, одну в окошко, другую на землю, будто сеет. От входа в погреб до крыльца – два шага, а от беззаботной жизни маминой любимицы, которую наряжали, словно куклу, вязали белые банты в полголовы, куда как дольше пары шагов.

Ветр жизни играет людьми, роняет их, друг за дружкой вослед. Кому на пользу, которому в назидание, да не всякий раз угадаешь, – за что оно сделалось и почему.

II. Вишнёвый компот

И… радоваться бы мне благополучию подруги, сплетничать друг об дружке да чревоугодничать на радость умелой хозяюшке, коли б не жаркий её шёпот глубокой ночью, когда уж скрылся её супруг в опочивальне:

– Забери меня отсюда…

Не поверилось сперва, что то не ради шутки сказано, но кстати всплыла в памяти и причина, по которой я, лучшая подруга, отказалась не то подружкой быть на свадьбе, но вовсе – гостьей побывать на ней.

– Автобусом привезут-увезут! – жалобным голосом причитала мама невесты, а я мотала головой сокрушённо, твердила, что не желаю участвовать в сём непотребстве.

– Да какое ж оно… – удивлялась маменька, вероятно не ведая, про то, что жених не по-доброму у невесты согласия добился, а воспользовался скромностью девушки, и когда та гостила у тётушки, проник в девичью спаленку, вооружившись похотью с вероломством, и вышел оттуда ухмыляясь со словами: «Теперь ты никуда не денешься, а откажешься, – опозорю, скажу – сама позвала!»

Вспомнилось, как уговаривала подружку не лезть в то болото, только не послушалась она, боялась, что порченную её замуж никто больше не возьмёт.

– Да лучше никто, чем такое! – убеждала я подружку. И вот теперь… Как быть?

– Затем тебя и позвала, чтобы помогла мне бежать. Одной боязно. Догонит – прибьёт, а с тобой не посмеет. – шептала подружка жарко, а я глядела на её румяное, покрытое сетью ранних морщин лицо и шептала в ответ:

– Да как же тебе помочь? Разве вправе держать тебя против воли?! Ты, хотя и жена, да не невольница!

– Считай, что невольница. Я тут как батрачка, с утра до ночи в работе, а как какие деньги наберу, тут уж их свекровь себе и прибирает, да на книжку кладёт. Не к чему, говорит, мне деньги.

Ну, что тут скажешь. Утра мы не дождались. Выпили напоследок вишнёвого компотику, как я люблю – густого, терпкого, да прихватив ручную швейную машинку, двинулись по сугробам на трассу, а там, где за ради Бога, где за копеечку, добрались до города. Какими словами клеймили сбежавшую сельчане, то неведомо, память об себе городская невестка оставила добрую, а что до мужа её непутящего, недаром за него местные невесты не шли, ох недаром…

Как все…

Дрожит вишнёвый лист на ветке воробьём, а самые полевые воробьи, разбившись попарно, промышляют разбоем, опустошая потаённые синичьи кормушки. Да столь дерзко, что синицам или биться смертным боем с воробьиною ордой, или смириться, в ожидании, – что скорее придёт, весна, либо от голода погибель.

И в лишённой какого-либо основания надежде на лучшее, испытывая жалость, гоним мы от кормушки воробьёв, неизменно сострадая сиротскому их обличью, заодно привечаем синичек, промеж них особливо выделяя одну, с единственным на всю голову глазом, съехавшим птице едва ли не на самый лоб. Примечая исключительную отвагу изувеченной природой птахе, отдаёте должное её ловкости и умению разглядеть одним глазом то, что иной синице не даётся и двумя.

Воробьи откровенно пугаются бесстрашия той ловкой бестии. Будь та синица человеком, кажется сумела бы справится с собственным уродством и тогда. Хотя… Люди злы, и даже собственная б её мать не могла бы скрыть недовольства непохожестью своего дитя на прочих.

– Красивых?

– Обычных! Тех, которые, как все.

Дрожит вишнёвый лист на ветке воробьём. А сами они, предвкушая весну, трепещут пушистыми бомбошками, ёжатся на ветру, завидуя синицам, что набились в дуплах подвое и оттуда поджидают рассвета, кой всякий день чуть раньше предыдущего, хотя ещё нисколько не теплее, вместе с тем…

Почто…

На что даны человеку силы? Дабы выжить?! Что само по себе нелепо, ибо не бывать тому. Для того, чтобы выживать? Но чтобы что?! Или, быть может, тут другое, и силы нужны для решимости перечить… Но чему? Предначертанному? Так вроде бы не делается оно эдак.

Коли участь рассована уже при рождении по карманам судьбы, чего ж противится ей? В помеху чему? Тут надо понять – где, что и почему. Не тратить зря драгоценного времени, потому как шутить с ним никому не позволено. Скользко оно, ровно медуза. Являя себя в штиль, отходит тихо на глубину загодя шторма. Хотя житейского, хотя иного.

Бывает, силишься выгрести против течения, даже находишь себя в том, ощущаешь приятность, что справляешься, не дозволяешь себе оказаться стянутым на отмель, к берегу, к мусору и веточкам, что сбились безвольно, пенятся уже подле них воды, ибо закисли в виду отсутствия свежих сил, течения, в котором черпаешь воодушевления и сил. Ежели, скрозь толщу густую вод, видишь под собою склонённые покорно течением травы, то и тогда следует взять в толк, что даже сие противоречие в ладу с высшим предназначением. Дозволена тебе та милость. За старания, по силам, в виду незлобливого упорства или из-за недостаточного уразумения, что ты есть такое.

Коли когда ты един и в силе своей, и в слабости, то значит в ладу с душою, ради сбережения которой делается всё, что возможно.

На что даны человеку силы? Едва кто становится немощен и слаб, тут же он и милостив, и понятлив, и добр. Да что ж раньше-то, отчего только после… Почто?..

И не единым мгновением раньше…

Я не принадлежал к числу тех счастливчиков, чьё детство прошло на берегах Сырдарьи, в виду отрогов Туркестанского хребта и под приглядом скал из-под седых бровей Моголтау.

На мою долю пришлась тополиная роща на подступах к Грабарям, что затопленная позапрошлогодним весенним разливом так и осталась стоять по колено в воде, а касаемо гор, то небо моего детства было загорожено верблюжьими горбами угля подле ТЭЦ, взгромоздившейся на берегу некогда чистой, красивой, полноводной реки Воронеж.

В зависимости от времени года, горбы то опадали едва заметно, то цеплялись за облака, но в общем и целом, не давали повода усомниться в незыблемости своего существования.

Летом те чёрные горы взапуски с солнцем слепили антрацитовым сиянием, осень облагораживала свои воды, процеживая дожди сквозь угольное сито, оставляя на виду чаинки переброшенной через забор ветром листвы, а зима серебрила скулы пиков, в подражание далёким собратьям сих малых и больших гор.

И всё было бы ничего, ежели бы проезжая мимо неким днём я не заподозрил неладное. Прильнув к оконному стеклу трамвая, я вглядывался в привычные очертания горной гряды угля, и чудилось мне, – или я слегка подрос, или гора ссутулилась и начала поддаваться напору течения времени.

Увы-увы, но мне не показалось. Гора угля зримо таяла день ото дня, окружавший её забор серого кирпича перестал представляться штакетником подле цветочной клумбы, белые клубы пара над трубами ТЭЦ редели, выцветали, сливаясь с серым небом, отчего сравнение их с пароходными трубами меркло и делалось заметно всё меньше, покуда однажды не отошёл от пристани детства тот поражающий воображение пароход, оставив меня насовсем на берегу взрослой, скучной от веку жизни.

У кого как, а мои девяностые начались именно так, там и тогда. И ни единым мгновением раньше…

Каждому – свои реки, и горы для каждого свои, и как бы ни были они незаметны со стороны, главное – были б замечены тобой, а там уж… Всё будет так, как надо, и никак иначе.

Кот…

– Товарищ! Товари-и-ищ! Вы забыли! – мужчина неопределённого, довольно среднего возраста понимает, наконец, что крик продавщицы из крошечного магазинчика на самом выходе с рынка обращён именно к нему и останавливается.

Растерянно улыбаясь, он пытается сообразить, что именно позабыл. Охлопывая себя, проверяет нехитрую закуску, что оттягивает карманы пиджака, трогает нечто во внутреннем кармашке и ему кажется, что вроде бы всё на месте. Виноватая улыбка сменяется ласковой, неопределённой, потом – вопросительной. В конце концов, жалобная гримаса морщит лицо мужчины и он сокрушённо мотает головой:

– Простите… Не могу припомнить!

– Так корм же! Котику вашему!

– Ох! – мужчина хлопает себя по лбу и чуть не плачет, – Он у меня такой, домой не пустит, если не принесу!

– А что ж вам не купить сразу много?

– Так вроде свежее, если каждый день!

– Ну, да… Ну, да… – неуверенно соглашается торговка и протягивает мужчине пакетик кошачьего корма.

Она, как и прочие, привыкла наблюдать этого гражданина, что каждый вечер вышагивает по узким улочкам рынка, промеж торговых рядов. Мужчина идёт неверной походкой, кажется – почти что в полусне, живёт вчерне и никогда не бывает один, ибо всякий раз – под руку с сыном Зевса и фиванской царевны Семелы19. Кто-то жалеет его, кто-то откровенно брезгает его чуть растрёпанным видом. И только кот, который поджидает его, прильнув к оконному стеклу, верит, что однажды хозяин придёт домой один, и нальёт себе крепкого …чаю, а ему – молока… И после ужина они будут сидеть, обнявшись, «как два дурака», рассматривая расцарапанное звёздами небо, в ожидании кого-то третьего, пахнущего ромашками и любовью, будто тёплым молоком.

…Выпивоха, который никогда не забывал купить еды для своего кота… Жив ли он теперь? А кот? Дождался ли, наконец, от хозяина ясного, трезвого взгляда или наступил тот день, когда человек позабыл про кота, а то и вовсе, – не пришёл однажды домой…

Тот февраль…

Пудрит февраль наморщенный неба нос сияющей мелкой пудрой снега. А тому и щекотно, и приятно, и совестно отчего-то.

Забравшись в кормушку, синица дышит тяжело и часто, словно пережидает случайную дурноту, дабы после оттолкнуться посильнее и выпорхнуть уже, наконец, из опостылевшей, стылой, бесконечной зимы, чья конечность, конечно, подразумеваясь безусловно, мнится-таки недостижимой. Постижимой едва.

И да, зима такова. Особливо её пятка, на сумеречном чулочке которой зияет белесая прореха луны. А день… День всяко строчит мелкими стежками, как заведённый, сияет иглами сосулек, готовит наряды к весне, сменяя безупречные убранства невест на практичный зелёный многих колёров и оттенков.

Но покуда – всё серо. Даже хотя и белО.

Не разбирающим по-печатному и рукописному, птицам не нужны календари не потому. У них свои пометки и буквицы20. Среди прочего, главное – насколько день менее ленив противу намеднишнего, сколь более просторна видимая часть дня, да до какого скукожилось расшитое самоцветными каменьями полотнище ночи.

И пускай неможно быть впущено свету всему за раз, так и после не разом же скрадёт его вселенная, а также, понемногу, так что, коли не станешь внимать, упустишь мгновение-другое, так и не заметишь, как оно всё и закончится. Махом.

От того-то и требует от нас жизнь внимание к ея подробностям, к течению её вод, ко всякому всплеску и волнению.

Ну, а покуда… Пудрит февраль сморщенный нос неба, негоже его стеснять излишним вниманием. Он и так сконфужен, ущербен тот февраль…

Про нас

Печь не любит стоять так просто, без дела, особенно осенью, зимой, ну и весной, пожалуй. А то, бывает нередко, и холодными ночами с середины августа. Случается, угостишь её огоньком, лизнёт пламя, коснувшись руки небольно, будто пожмёт, и примется танцевать, покуда хватает духу, или того, чем можно поступиться в угоду яркому танцу: дровами ли, рукописями, – разницы нет. Всё бросает в жар…

– А воду вы откуда берёте?

– Так куда олень копытцем наступит, оттуда и черпаем!

– Чем?!

– Ладошкой…

– ?!

– Да шучу я! Колодезь у нас вырыт, прямо за двором!

– Ну… и?

– Чего?!

– Вы хлорку прямо туда засыпаете?

– Куда?!!

– В колодец.

– Зачем?!

– Ну, а как же?

– Да так просто – достаём воротом ведёрко, переливаем в своё, несём домой и пьём.

– Кипятите?

– Не-е-ет!

– А не страшно?

– Чего это?

– Микробы там.

– Это у вас в городе микробы. а в колодце вода чистая, просачивается сквозь песок и глину. Никто в неё не плевал, никто в ней не стирал, душа ту воду принимает, будто берёзовый сок. Кстати же, они и похожи.

– Кто с кем?

– Сок берёзовый и вода из колодца! Что ж с вами, городскими, так сложно? И вода у вас из трубы, и тепло по батареям. То ли дело живой огонь в печи и живая же вода, только-только набралась сил подземного озера.

…Крутобокий олешек выскользнул поутру едва ли не из-под шага. Задорный, нарочито пугливый, вальяжный. Прыгнул, высоко подбросив круп, да недалеко. Стоит за деревом, стрижёт ветерок ушами, ноздрями перебирает издали в свою сторону вздох, смеётся будто. Запечатает копытцем сугроб да тропинку, – а ты, знай, иди по следу тихонько, может куда и придёшь. Ибо всяк куда-то, да торопится. Утро к полдню, полдень к вечеру. КрУгом, кругОм хороводится21земля, и всё об нас, горемычных, всё про нас.

Пустое

– Всяк по-своему измеряет жизнь. В армейке, помнится, мы прикидывали, сколько селёдки придётся съесть до дембеля.

– Не селёдки! Скумбрии! Нам давали каждый день по кусочку!.– Ну, вы элита, ракетные войска, а нам селёдка доставалась…

Это только на первый взгляд ритм жизни задают ходики. В самом деле это немного, не всегда так. Ну, быть может, только в детстве, когда тебя укладывали спать после обеда. «И чтобы не баловался, а лёг на бочок, положил ладошки под щёку…»

И ты лежал, намереваясь ни за что не спать, и слушал, как стрелки тихо перебираются через мягкие кочки вечности, идут, как по болоту, приглядываются к золотистому от хвои, прозрачному дну, покуда и вправду не прищипывал небольно веки сон, да и не засыпалось, само собой, не понимая, как.

Чаще бывает иначе. Точкой отсчёта мнится некий особенный день, или событие, или предмет, даже неодушевлённый. И кажется – получишь его в безраздельное владение, и мир изменится, будто перевернётся с ног на голову. И ты уж окажешься в центре внимания, всякий поглядит на тебя с почтением из-за… из-за какой-то пустяковины?! В общем, так. И окажется, что зря, всё зря, – предвкушение, волнение, тревоги, нервы.

Коли какой день покажется важнее прочих. то и тут подвох. Других то не заметишь, проживёшь кое-как, скомкаешь ненужной бумажкой. А им тоже обидно, тем дням, что без должного к ним внимания, будто зазряшные они, пустые, ничьи. Только вот – они все твои, выданы заране, наперечёт, хотя и не тобой считаны. И как ты с ними распорядишься, так тому и быть.

– Как там оно было-то? Пришла середа, неделя прошла?

– Да, вроде того.

– Вот тебе ещё одна точка отсчёта.

– Много их, цепляешься за любую. Дабы ускорить или отсрочить нечто.

– Пустое всё.

– Так и есть. Пустое.

Это не сон…

Кружевные перчатки инея на тонких пальчиках кроны. И небо. Нежно-голубое, безбрежное и осторожное. Неможно ему открыться перед нами, ибо февраль, зима. И всё же… Сладко потягиваясь, как милое, доброе, некапризное и сострадательное дитя, оно-таки осмелилось, наконец, лишиться покрова облаков. Преисполненное бережного сияния неба нежится и утро, и полдень, и самый день до сумерек, кои подкрадываются незаметно, подступаются с робостью. Не от того, что разуверились вдруг в себе, но из жали лишиться редкого нынче февральского светлого окошка, когда вышло вдруг солнце из сумрачной опочивальни, да щурясь спросонок ходит по округе, прикрыв ладошкой свечу в белой, тёплой, до пят ночной сорочке.

И торопятся к нему с докладом наперебой синицы с воробьями, и растирая слёзы по мокрым щекам домов, рыдают растроганные вниманием сосульки… И так оно всё к месту, – и слезливость карнизов, и велеречивость пернатых, будто распахнулись разом настежь все окошки, потянуло оттуда весною, до которой ещё…

– Дожить?

– С языка снял!

– Так старики обыкновенно кокетничают, да жеманничают, а сами только и мечтают, чтобы «досмотреть до конца», – год за годом оттягивая его.

Ночь заметает снежком звёзд округу. И, кажется, померещился тот сусальный, залитый голубой эмалью полдень, и тонкие озябшие пальчики, что проглядывали сквозь кружева перчаток инея и касались неба бережно, словно желая убедиться – это не сон, это не сон, это не сон…

Пустые хлопоты

Снежинки слетают чешуйками со ствола зимы, как с шершавого боку сосны. С дерев – хрупкие, ломкие, слоистые, других лучше не касаться, но смотреть с лёгкой, им в ответ, улыбкой. Тешится одной их прелестью, блеском нежным, сиянием приличным, без вызова, скромным.

А поутру на кустах калины с орешником, остриженных-обкусанных косулями, выпростанным хлопком – снежные коробочки. И солнышко катится по голубому блюдцу небосвода. Скользко ему, по холодному-то, ледяному, и щекотно.

Распахнувши ресницы лучей, глядит солнце не таясь, прямо в распахнутую душу, а глядится ржаным, на которое не насмотришься, хотя и глаз не отвесть. Да после уж всё округ белым видится, прозрачным почти, невидным, невидимым, ибо пересилить тот февральский взгляд солнца не дано, да и не надь.

Затем уже станешь щуриться да морщится, когда в привычку войдут и рассветы ранние, и полдни нестерпимые, томные до одури. А покуда – терпи и радуйся, радуй своеволием своим, умением не отвесть глаз от солнышка, объявить ему себя на погляд, наскрозь, от пяток до темечка, и душу наполнить светом, как тому и следует быть.

Небо чисто. Сбились снежинки в облако к самому его нёбу. Брошенной наполовину плетёной корзинкой топорщится крона леса. Недолго ей эдак-то, неприбранной и неубранной стояти, многие листочки с тихим щелчком, по наказу весны, ея музыке в такт огласят округу, заголосят вскоре… И чего нам подле зимы не сидится, куда торопимся, кого торопим? Всё нам пустое провождение да пустые хлопоты. Люди, чего с нас взять…

Каждому – своё…

Кидается метко солнце кубиками льда. Под ноги, мимо щёк, едва не задевая их. Именно, что кубиками, а не тонким хрустальным, будто чудодейственным посохом, извлечённым из ножен веток, не барабанными палочками сосулек, чей нежный перестук оказался бы уместен, прозвучи он изо всякой оркестровой ямы.

Наросты сугробов на тесном переплетении ветвей, будто разложенная на просушку перина или взбитый в пену, выбившийся из причёски моря локон волны. Ноздреватый, ровно как она, крытый политурою наста после пемзовки ветром с мелким колючим снежным песком и блёстками, позаимствованными у праздника, кой, сам не ведая того, справляет каждый из живущих.

Туесок округи, от края до края, горизонта до горизонта, полон ломтей света, будто игрушечных сосен, переложенных ватой облаков, разделённые переборками берёз, что к место повсегда и повсюду.

Там же, в корзинке, и дороги вдаль, что скатываются к повсегда недосягаемому краю земли, и лёгкая паутинка тропинок из множества следов многих, видных лишь ночью. Наброшенная при свете луны, та сеть – открытая книга, читая в которой, кто-где-когда был, отыскиваешь в себе ребячье, позабытое некогда за суетой и бытностью, без коих не бывать, не случится ничему, исполненному величия или значения.

Куда бы ему ступить, опереться обо что, коли бы под ним не сделаться ничему, кроме пустоты.

Под тяжестью стаи птиц гнутся ветви, тревожат сугробы, мешая им дождаться оттепели, роняют их наземь. Спускают с небес на землю, дабы умели поставить себя на место прочих, ибо, сколь ни порхай в эмпиреях, всё одно окажешься там, откуда всё покажется значимым более тебя самого.

Так не лучше ли – загодя, дабы проявиться прелести в каждом из мгновений полёта…

– …или падения?

– Тебе себя с нутра виднее. Кому покажется – падаешь, а в самом деле, быть может и паришь.

Когда-нибудь…

Судится, что у луны опять болят зубы. Её измятое немочью и окутанное для унять боль платком ночи лицо, в поисках сочувствия заглядывает в окна. Впрочем, рассеяно, безо внимания, лишь бы отвлечься.

Где-то веселы, где-то грустны, но ни озабоченным, ни бездельникам, – никому нет до луны никакого дела. И, пожалуй, так бы она и маялась в одиночестве, покуда не догадалась заглянуть ко мне, ступить без скрипа на половицу белым, бледным своим, босым лучом.

Гляжу на неё. Долго. Сострадая не шутя, поливаю её сочувствием, как призадумавшейся водой преисполненный жаждой цветок. По каплям и широкой струйкой, несильно, подальше от корней.

Успокоенное вниманием лицо луны проясняется и, кажется даже, свежеет. И вскоре, совсем скоро, забывает о том, что так долго беспокоило её. Будто и не было ничего!

Ночной ветер не медлит, пользуясь случаем подхватывает под руку свою повеселевшую подругу, заботливо сдувает с неё последние пылинки страдания и увлекает за собой, на давно облюбованную ими тропинку.

И сразу, вдруг, разом делается темно. Ни звёзд, ни луны, ни ветра. Взметнувшаяся над округой пыль торопится отыскать новый повод, как пристанище, и ложится на дорогу, на листву, пылью же неизбежно покрываются и раздумья, и чаяния…

Неясные образы выступают из темноты поочерёдно, тянут веки за ресницы книзу или подпирают их, мешая заснуть, озорничают, путают события, путаются в них, ровно осенняя муха в паутине. А там уж приходит мой черёд, – маяться раздумьями, будто зубной болью, и долго, долго, очень долго не спать… Пока, нагулявшись вдоволь, истомлённая и радостная луна не пройдёт мимо окошка и не кивнёт, как доброму знакомому:

– Пора!

А чего, куда и зачем… То, должно быть, присниться. После. Когда-нибудь…

В том-то и беда…

Будильник всхлипывает вослед уходящим в небытие мгновениям. Пробуждение уже не затемно, но в унисон обещающей много бледности сумерек. Барометр показывает – яснее ясного. Стылый февраль. Он не так, чтобы постыл. Не успевает. Думает, как прочие, что всё успеется. Сам невелик ростом, от того-то и зол, и колюч. Отчаяние своё прячет. И куда идти с ним?

Человек не двенадцатая часть года, ему-то понятно куда, в ближайший к душе храм. Намоленный чужим сопереживанием, способен он оградить от уныния, обступивши горстью своих стен, теснясь хороводом ликов, каждый из которых понимает тебя лучше, чем ты себя сам.

Распахнутые в экстазе песнопения и молитвы храмы полны сострадания. Здесь не бывает случайных людей, и даже зашедших между прочим направил сюда некий тайный, исподволь повод. Нет здесь и равнодушных…

– Как вы наивны, милейший. Это всё театр. Людям мало картин природы, недостаёт эмоций, им подавай напускное, вычурное!

– Полноте, а как же те женщины без возраста в скромных платочках, что меняют свечи промежду служб? Они не похожи на капельдинеров, изучивших репертуар вдоль и поперёк, знающих текст получше иного суфлёра.

– Не понимаю, о чём это вы…

– Неудивительно. Видимо, вы покуда не были довольно уязвлены обстоятельствами вашей жизни. Не испытали смятения, упадка духа и безысходности… А душа… Что душа? Она всегда настроена на ней что-то другое. На ветер с моря. На скользкий путь улитки по ладони. На мелодию, спетую неизвестно кем.

Будильник отсчитывает мгновения, сыплет их в кармашек вечности, будто мелочь, – копейки, гривенники, рубли. Да стоят ли они того, есть ли нечто больше назначенной им цены? Пожалуй, что и нет. В том-то и беда.

Хотя бы и так…

В лампаде утра теплится рассвет…

Ветер тщится пригладить пряди ветвей, разметавшиеся за зиму по плечам кроны. Впрочем, напрасно. Ему несподручно, то дело скорой уже весны, ей привычнее, оно в её власти и умении. Она уж распорядится округой по своему разумению да ко всеобщему удовольствию. И приберёт, и украсит. Хлопнут жалобно навзничь крышки сундуков, едва не вырвав петли, ослабит от удара, расшатает гвоздики

А зима, сколь неудачна ни была б она, всё одно, – звалась зимою, что обыкновенно обитает в выстуженных комнатах под низким потолком, в серых, пыльных облаках, свисающих клочьями паутины по углам, со сквозняками, что мечутся промеж холодных стен…

И лишь изредка, ежели солнце вызывается… решается, наконец, сопроводить, зима выбирается на прогулку. И тогда кажется наступает неназванный, неназначенный никем праздничный день, кой празднует душа безо всякого к тому повода.

Скрипит телега зимы тихонько. Вторит ей из дупла синица, поползень свистит в обелённую инеем спину, ровно ямщик22, из кибитки сданного ему дятлом дупла. Без барыша, по-приятельски.

– За красивые глаза?

– А хотя бы и так!

Вековечные законы бытия

Штампы, условности, вековечные законы бытия. Они рушат, разбирают по брёвнышку безграничную непохожесть каждой человеческой судьбы, огранённую непростительным, разрушающим достоинство сходством, на сами по себе беспомощные частички добра и зла, которые часто не подозревают о существовании друг друга, и в свою очередь бесчинствуют, необременённые раздумьями или сомнениями. К чему им то, лишнее, лишённое чувства безмерной правоты?

Шаткие мостки нерешительности губительны для всякого начала. А решимость. чрезмерная в себе уверенность? Хорошо ли, плохо ли окажется грядущее, вымощенное ею, покажет время, обернуться может по-всякому. Но идущий своим путём не оборачивается…

– В том-то и беда…

– Чья?

– Тех, которые, доверившись, следуют за ним без раздумий. Стадное чувство индивидуализма завладевшее обществом, как дурной, постыдный недуг. Слух о том, что его нет, опаснее его самого.

Мы все будто на вокзале, кой под неусыпным надзором старушки в штопанном ватнике с железным чайником наперевес. Сильный довольно ветерок прибывшего поезда несёт в себе весь букет ароматов временного человеческого жилья. Лёгкие, праздничные наряды встречающих, прозрачные пелеринки зонтиков, густо подведённые ресницы трепещут от радостного ожидания, что прервётся вот-вот жданной долго встречей, но морщатся украдкой укрытые чистым платочком курносые носы…

– Отчего ж?

– От честных запахов жизни…

А где-то там, вдали от натянутой на приличия благопристойности, где паровоз гнал вперёд себя метель, и оставлял после себя теплый, сладковатый запах сгорающего угля, дарил надежду на скорое лето и пекло, безудержное, как всё, что от чистого сердца, от души. Только всё это – вне красивых вокзалов и кипятку, что льётся из трёхведерного медного самовара, да всё мимо, мимо, прямо на узорный пол, под ноги проезжающим из дому в манящее никуда…

Чуть-чуть…

Колотым сахаром куски сугроба сползают с ветвей. Сытые воробьи жмутся к окнам, сминая на груди перья, да так тесно, что видно, как бьётся сердце птицы. Синицы смочив клюв, полощут горло свистом, проверяя, не разучились ли петь за зиму, а небо… оно почти что летнее и только отсутствие на ветвях листвы всё расставляет по своим местам.

И всё оно будто настороже, в предвкушении… И так – покуда некто, ухватив февраль за пуговицу сюртука, не напомнит ему об оставшейся ещё последней неделе зимы.

– Охолонись! – требует он.

– Да я вроде и так… – мнётся февраль.

– Я не про мороз!

– А… Ну и я о тоже не про нег, только всё одно – уже ж ясно, что всё.

– Что тебе ясно?!

– Ды-к, конец, финита, каюк, – весна почти!

– Ну, так и что?! Тебя послушать, зиме пропасть, не начавшись. А заодно и весне, и лету, ну и осени заодно. С таким настроением лучше не родиться…

– А это не тебе решать!

– Ха, что, обидно стало? Задело? Так за дело!

Накануне последней метели или самой весны синицы раскачиваются на виноградной лозе, что понемногу сбрасывает с себя оцепенение. Ветки делаются с каждым днём всё гибче и мягче… Ветер играет ими, путается в них, и задевая упругим плечом оконное стекло, сторонится воробьёв, что по-прежнему не верят в то, что вот уже почти совсем скоро… Осталось совсем немного подождать. Капельку! Чуть-чуть…

Папа

Надо иметь мужество быть счастливым

Автор

Некая маленькая девочка, как и многие другие дети, очень любит своего папу. Во всякую ночь ей снится, что папа гладит её по голове, обнимает и шепчет разные ласковые слова: » Маленькая моя, ясонька, перепёлка…» Жаль, только папа не живёт вместе с девочкой и её мамой.

Каждую пятницу мама купает дочку и нарядив в длинную фланелевую ночную рубашку, укутывает одеялом. Поручив малышку заботам героев очередной интересной книжки, мама уходит в ванную и долго не выходит оттуда. Девочка знает, что мама та ещё чистюля и трёт себя мочалкой докрасна, только вот ей кажется, что мама зачем-то трёт мочалкой и глаза. Впрочем, девочка никогда не решается спросить у мамы, почему это так.

После купания мама закручивает недлинные волосы на бигуди, а девочка помогает ей, подавая и сами «козьи ножки», так некогда называл бигуди папа, и резиночки, и в мелкий, заметный едва цветочек чистую косынку, которой мама покрывает голову. Лежать на трубочках наверное неудобно, девочка слышит, как мама во сне стонет и хнычет, и плачет, как маленькая, но дочка не решается подойти, погладить мамино плечо, успокоить.

Мама наверняка проснётся отругает её, ибо считает, что ночь для того, «чтобы спать, а не заниматься глупостями», поэтому девочка зажмуривается, как можно крепче, в надежде что папа приснится ей опять.

Девочка точно знает, где можно найти папу. Он всегда там, где они с мамой оставили его однажды. Каждую субботу, в любую погоду, нарядные, вооружившись букетами, девочка и её мама идут туда, где папа улыбается с серебристого боку большой железной коробочки со звездой наверху, прямо как у новогодней ёлки.

Наверное, девочка повзрослела слишком рано, если помнит то, как бледный белее мела папа говорил, что для того, чтобы быть счастливым, требуется много мужества. Он очень хотел счастья для дочери и она, конечно, постарается не подвести папу. Ну, а мама… мама наверняка счастлива. Была…

Она про то не знает и сама…

Я не докучаю Евтерпе23приставаниями. Есть строчка – рад, нет – значит нынче не мой черёд. У сей музы просителей не счесть, всякий мнит себя пиитом, а дочь Зевса и Мнемосины кротка, отзывчива, старается не обидеть. стремится угодить каждому, из-за чего многие, пользуясь её добротой, путают поэзию с рифмоплётством. Ну, да оно ничего, пускай так. Ритмичные, хотя и нелепые подчас, рифмы, похоже, будто экзерсисы, гаммы, гимнастика, распевка для души. Коли умеется, желается приглядеться не только к себе, не всё потеряно. Не позабыто, значит, зачем ступил каждый из нас на шаткие мостки бытия.

Солнце отражается во взглядах синиц. Голубоглазые, с поволокой облаков лужи, сообщают неряшливой, в общем, раненой ранней весной округе кокетливый вид. Впрочем, без тени дурновкусия или иной нелепости образа. Примеряя очередной, округа не крутится перед зеркалом, но наряжается в приготовленное загодя. Привычное, севшее по фигуре на манер второй кожи, не стесняющее порывов души и тела. Вероятно, потому оно всё так идёт к ней, к ним! Зиме – белые на белом узоры, весне – зелёные на зелёном. Это уж после почнёт весна баловаться буйством красок, добавляя наугад всяких цветов, которые только попадутся под руку. Но зелёного, всё же, более прочего.

Горсти снега роняют с веток сугробы. То оттепель или зима кидается снежками в весну? Заигрывает, угощает карамелью наста, а то и подкладывает ржавые гвозди мелких веток под колеса. Зачем? Кто бы знал! Она про то не ведает и сама…

Первый прыжок

Я пнул землю с размаху пяткой, за что и поплатился – подвернул ногу, так что не успел сразу подтянуть к себе тёплый шёлк купола за поводок строп. Тот вёл себя, словно непослушный, вертлявый щенок и всё норовил вырваться, не разбирая – куда, к кому, с кем. Пользуясь моей нерасторопностью, как удобным случаем, ветер, надувая для важности щёки, принялся заигрывать с парашютом.

Преувеличенный гордостью, распиравшей его во всё недолгое, лишённое определённости и конечности время полёта, так и не справившись с нею, купол увлёк меня за собой и поволок по земле вослед ветру.

Первый же его рывок оказался столь силён, а я так вымотан предшествующими приготовлениями, наставлениями, страхами, ожиданием погоды и ранним, до рассвета, пробуждением, что сам не понимая как, позволил ветру накинуть петлёю на ногу стропу, уронить и, погоняя купол, ровно вороного, пропахать землю моим открытым вывихом ртом.

Именно так запомнился мне мой первый прыжок с парашютом. Таким снился из ночи в ночь, покуда не увял на сквозняке из прошлого в будущее.

Подоспевший кстати доктор промыл мне рот от земли и обмотав вафельным полотенцем нижнюю челюсть, дабы не оказаться невольно покусанным, лихо вправил её на место. С ногой пришлось повозиться намного дольше. И, покуда я хромал по дороге в физкультурный диспансер на УВЧ и «амплипульс с новокаином», позабылись совершенно: и страх перед прыжком, и краткое упоение полётом, и неземная, небесная тишина, и моё пение диким голосом, которого я сам от себя не ожидал.

Небо, с присущей ему властностью и высокомерием, скрало привычный бархатный тембр, что так нравился барышням, и извлекло из моего нутра некий животный, поросячий визг, услышь кто который, мне бы сделалось совестно. На всю жизнь.

Интеллигенция…

Вшивый интеллигент

(Ироничное определение работников умственного

труда второй половины ХХ века, принятое ими к сведению и на вооружение)


Полевой сезон, прелести которого предвкушались едва ли не сразу после окончания предыдущего, незаметно превратился в откровенную тягомотину и хандру, – не путать с хондрозом! Члены экспедиции плавились на медленном огне безделья.

Нет, они не ленились и работали, как положено, только, памятуя наказ одного из учёных мужей, который перво-наперво советовал научиться «быть ленивыми», что означало приобретение навыка мыслить логически, активизируя деятельность разума, минимизируя телодвижения.

А посему – каждый приноровился выполнять рутинную работу не надрываясь, отчего освободилась бОльшая часть суток для откровенного ничегонеделания.

Безделье утомляло хуже иной работы. И… чего только было не перепробовано для умерщвления оставшегося времени жизни… Страшно подумать!

Поездки на вертолёте за горячими пирожками в ближайший райцентр, плющить сетки с апельсинами, погружая их на дно Белого моря, – эти, и подобные им забавы раздражали меня, ибо я сам занимался делом более близким к научной практике.

Я упрямо заставлял себя не спать по трое суток, дабы разглядеть, наконец, свечение, которое излучало всё живое, на что бы я ни посмотрел. Как только вороника обнаружила передо мной свой неповторимый ореол и засияла, будто аленький цветочек, организм не выдержал издевательств над собой. Я-таки вырубился, погрузившись в омут и беспамятство такого глубокого сна, на который только способен двуногий и отчасти разумный сапиенс, ну или лягушка, обернувшаяся в одеяло тины с головой.

В который из дней после произошло то, что произошло потом, мне неведомо. Я лишь почувствовал, как кто-то тянет меня за ногу:

– Толя… Толя-я-я! Анатолий Александрович! – сомнение, что я кому-то сделался нужен закралось в уцелевшие во время эксперимента участки мозга, и я нашёл в себе силы отозваться:

– Да?!

– Там жена мёрзнет, Толя! Сделай милость, согрей палатку!

– Хорошо! – неожиданно легко поднялся я, и направился к навесу, который служил нам складом. Ухватив за ручку паяльную лампу, я в два качка заставил её плеваться пламенем и направился туда, где мёрзла чья-то жена… «Откуда здесь жена?… хорошо, что я разведён…» – вяло рассуждал я, запуская руку с горящей паяльной лампой внутрь палатки.

Жену аспиранта спасли, оперативно располосовав заднюю стенку палатки вострым ножичком, но долго ещё старожилы поминали полыхающий по моей вине экспедиционный лагерь на берегу Белого моря.

Тем нечаянным костром, собственно, и закончился полевой сезон одна тысяча восемьдесят N-ого года неназванной лаборатории научно исследовательского института.

В принципе, логично. Именно так и должно завершаться для лоботрясов и бездельников всякое времяпровождение жизни в никуда. Даже если зовутся они в миру научными работниками. Вшивой интеллигенцией.

Неспроста…

Мягкие, податливые листы из пачки рукописи покорно сминаются в подобные снежкам комочки, не раздумывая прыгают в приоткрытое жерлище печи, где легко принимают огонь на себя. Впрочем, горят не рукописи, но то, что не доросло до них, что легко вытеснить прозой жизни. И коли вспомнится когда некогда писанное, то не тобой и не так, и скроено будет иным манером. Проще, либо манерно, – то не имеет значения. Вложенное в чужие уста, не станет уже твоими никогда.

И вот глядишь ты на тающие письмена ускользающей из этого мира жизни, что пламенеют в печи, и почти не грустишь. Жалеешь ли, ужаленный однажды их озарением? Увы или к счастью, но нет.

Тайные, неведомые покуда полыхающие знаки, что рисует на тех бумагах огонь, завораживают, притягивают к себе душу и взгляд, пытливый и страждущий… запоздало, навеки.

В одной лишь надежде разгадать писанные вселенной строки, мы смотрим, не отрываясь, на огонь… Иных причин не сыскать. Надумать – можно, по-другому никак.

Утро осторожно возжигает свечу солнца, сдерживая дыхание ветра, что норовит сдуть лепесток пламени, как последний – с цветка ромашки, гадая, – любят ли его:

– Любит! – жаждет воскликнуть он.

И дождавшись верного ответа, бредёт исступлённый, не разбирая дороги. Да и кто б, кроме него самого, сомневался, что любим. Всеми временами года.

Всё, как у нас, у людей. Или напротив – у нас, как у них, у тех, для коих нельзя отыскать понятия враз. Ибо кажутся одушевлёнными более прочих, в которых подозреваешь и душу, и сострадание. Да не находишь, часто или подчас.

…Крошатся листы рукописи по краям, подобно песку. Это правильно, верно. Всё, что мимо – в огонь. А ветер крутится подле не зря. Подхватив тот пепел, с нарочито рассеянным видом и рассеет там, где он окажется к месту. Недаром же нужное, любое, «витает в воздухе». Не без умысла, неспроста.

С холодной макушки вишни…

Одна синица сидела на холодной макушке вишни, выглядывала весну. Другая телеграфировала ей же из кормушки, да долбила мятный пряник, который и в летнюю-то пору показался бы прохладным из-за перечного, свежего чересчур дыхания, а теперь уж и подавно рядился подстать погоде.

Вонзает весна сосульки в землю, будто когти сказочный крылатый змей.

Сугроб источает густой дух лесных козочек. Вытоптанный едва ли не до земли косулями, он ещё крепок на вид, хотя одного солнечного полдня окажется довольно, чтобы он сдался на милость весне и разрыдавшись у неё на груди, пропал вовсе24. Ну или вовсе пропал25! – одно другого стоит.

Сплющенный чьим-то шагом, вдавленный в сугроб чертополох, оставил в прошлом свою привлекательную хрупкость и чудился не более, чем клоком, вырванным из подола шубы зимы.

Растушёванное простым, мягким карандашом кроны леса, солнце любовалось янтарными гребешками семян клёна, чубом травы, выбившимся из-под белого кепи пригорка и птахами, что, накинувшись на всякую проплешину в снегу, жадно колупали мёрзлую землю вместе со сладковатой, мягкой травой.

Не упустило солнце из виду и след вОрона. Смятая подагрой его кисть оставила после себя будто бы потрескавшийся от времени рисунок, – бусинами костяшек лапы и сбитый на сторону пальчик. Будто хлестнул кто веткой по заснеженной насыпи, из-за праздности, от обиды на себя, либо сам причинил кому…

Украсил февраль последний свой день, накинул серпантин на подставленные лапы сосны под окном, не забыл он и кроны дубов, и берёз. Сияет округа, подсвечена солнца лучами. Вроде ладно всё, красиво, и радует глаз. Да припозднился февраль. По всему видать – размахнулся, не заглянув в календарь, високосным себя возомнил....

До рассвета

Минуты до рассвета тянутся, как часы. Встать нельзя, не разбудив ненароком домашних, и приходится лежать, вжимаясь спиной в матрас, сдерживая дыхание и вздохи, да ожидать звонка будильника, как выстрела. Так что, вместо расслабленного погружения в патоку утреннего сна, ты напряжённо проживаешь прошлое заново, причём, куда как сильнее и глубже, чем в тот момент, когда оно происходило. Тогда ты был только лишь участник, теперь же и соучастник, и сторонний наблюдатель, и, примеряя каждую из ролей, ставишь себя на место каждого, о ком, быть может, и не думал, не успел подумать тогда, либо судил, да не так.

Один заслужил чашку кофе в тишине напротив того, без которого жизнь лишится смысла. Другой – рюмку водки перед обедом, в компании с тем, кто давно уж не помнит, как тебя звать. И не зовёт, а смотрит вовнутрь себя, но не отыскав там ничего и никого, не ропщет, от того, что позабыл, – каково оно живётся и для чего.

В тот предрассветный час мы пытаемся разглядеть в зеркало совести собственную жизнь. И пускай это получается не всегда, и не с первого раза, но хорошо, что мы не опускаем рук, не оставляем попыток понять, чего стоим, на чём стоим, что оставим после себя. Если оставим…

Память эфемерна, предвзята, необъективна. Ловить мгновение, дорожить тем, что теперь и при любом удобном случае приводить довод бренности… Мешает это наслаждаться бытием или нет? Смотря на то, насколько ты веришь… А в себя ли, либо во всесильного того, «о ком всуе не говорят», – мера и благовремение прогуливаются по саду вечности рука об руку. Беседуют, рассуждая об нас, вместе с нашими попытками разгадать то, что нам не дано, и смеются по доброму над нашими промахами и суетностью, как над неразумными, но любимыми, в общем, детьми.

Прощёное Воскресенье

Что будит в тебе то святое Прощёное Воскресенье, кроме стыда, ежели чувствуешь себя кругом виноватым и перед близкими, и перед далёкими, чужими на первый взгляд. Да что вспоминать про оных, ежели даже стыдишься некогда убиенных в комнатах мух и мышей, покусившихся на твоё жилище накануне зимы. Казнишься, краснеешь, поминая собственные брезгливость и негодование из-за неугодного соседства, не задумываясь, – а угоден ли ты сам.

Впрочем, весьма возможно, что хотя бы удобен, потому как, коли по чести, – неряшлив, и обустраивая меру собственного уюта, ограничиваешься одним лишь невеликим пространством подле.

Но прочее? Не твоя забота?! Во-от! От того-то и стыд, что изначально, извеку, иной с рождения совестлив, да загоняет тую совесть в дальний угол, дабы не вгоняла в лишние траты души и сил.

А уж коли кто когда просит простить его в то Прощёное Воскресенье, тут уж и вовсе, хотя кидайся в полымя, благо довольно их покуда, тех прорех на льду, ибо последыш февраля крепко ухватил реку, не отпускает от себя бледной её руки, присматривает за нею, печётся будто о младшей любимой сестре, дабы не бежала, не забывала про девичью свою скромность, не трясла шелками вод и течением передо всяким, не обнажала свои берега раньше, как наступит пора, и да будет дозволено солнцем бесчинство и несуразность половодья.

Испрашивая прощения за прегрешения, вольные и невольные, мы несомненно лукавим, предоставляя распорядиться отпущением грехов тем, кто пожалеет нас, хотя сами знаем, – которых из пороков больше. Но предпочитаем промолчать…

Самая настоящая весна…

Небо сыплет снежинками, как звёздами, а тех не убавляется никак. Оно и понятно – ночь, неведомо, откуда что берётся, не видно.

Ещё намедни утро пекло блин солнца на сковороде небосвода, и пенилось масло облаков, вызывая недоумение у хозяйки, а нынче – стальной, не мрачный, но благородного оттенка рассвет не помеха весне, что набирая обороты, крутит рукоятью до солнцеворота26.

Кажется, истощился вовсе месяц очищения – февраль27, но март, переняв у соседа оставленное им прозапас швыряется снегом взапуски с ветром от нечего делать и, само собой, – засыпал кормушку, отчего синицы, кой, зевая и дрожа спросонок от озноба да потягивая на стороны веером крылья, что подтягивались на завтрак, таки не смогли откушать оставшегося с вечера зерна, ибо всё сделалось будто залитое мёдом или разведённой водою патокой, так что не отломить ни крошки, ни кусочка.

Делать нечего, пришлось синицам призвать на подмогу дятла. Тот не стал кочевряжиться, чиниться и упорствовать, а раздолбал лёд с зерном в крошево, и прихватив себе угощения малую толику, улетел к себе. Ещё и кланяться пришлось, дабы уважил, не побрезговал.

Всё так. Сработать не упрямился, то известное дело – подолгу заставляет просить себя тот, в чьей помощи мало толку, больше виду. Только угоститься постеснялся дятел. Скромен, поди, хотя и сам не больно-то сыт.

…А и откусит однажды солнце от сахарного краю сугроба, и потечёт по выпачканным землёю губам марта холодный, сладкий, будто арбузный сок, вот тогда-то и обрушится на округу самая настоящая весна.

Живым

Живым не вырваться из жизни никому…

Автор


Щупаю языком во рту обломки зубов, и вместо того, чтобы сокрушаться, что толку себе еду жениной ступкой, а не пережёвываю, как оно положено человеку, посмеиваюсь над непонятным однажды в детстве: «Вот состаришься, я тебе диду, жевать не стану». Некто недоверчивый, хотя и промолчит, но шевельнёт бровью, не соглашаясь, оскалится белоснежным фарфором, а я и впрямь нахожу удовольствие смаковать те причины, что привели к сему моему бедственному положению.

Не зря истрачено здоровье, а ежели когда и бедокурил, – не без того, – и то со смыслом. Впрочем же, мне стыдиться нечего: стыдясь показаться слабым, скрипел по работе от усердия зубами, или слышал, как с тихим шуршанием лопались они от корня книзу, когда, упираясь в стену огня лесного пожара, сотоварищи не давал ему пройти, заставлял стоять, где поднялся по злой воле.

То не все причины созревшей во мне ущербности, так и не всякой место на языке, многое сокрыто на дне сундука памяти, и не скажется никому.

Так отец мой, коммунист, держал ближе к душе железный портсигар с молитвой Архангелу Михаилу, подаренный ему матушкой перед отправкой на фронт. Любовь ли матери или молитва, а то и совместными праведными усилиями, но осколок, что метил пронзить сердце, увяз в выписанной на ткани молитве.

В пику ли замыслу жизни или напротив, но я вновь полюбил чтение. Читаю запоем, как в юности, да не просто так, дабы истратить немалую толику жизни, но в поисках причастности. Честолюбие ли говорит во мне или простительное любопытство?.. Когда как. Всякому находится место в душе, главное – вовремя разобраться, что вовсе плохо, а которое – не так, чтобы уж совсем, а даже капельку, совсем немного, но хорошо.

Год на год не приходится…

Прикрытое последним снежком бесчинство оттепели, это как приборка наспех: на первый взгляд вроде бы и ничего, а чуть копни, загляни под кровать, стол или в шкап, тут-то и нарушится видимость опрятности и благополучия. Свалявшиеся «на валенки» клубы пыли, перепутанное после стирки бельё с высунутыми язычками непарных носков, колючие хлебные крошки на прокорм несуществующим несушкам и странный, непонятно откуда запах, когда кажется, что «коли сдохло что-то, то ли, напротив, родилось».

В природе всё точно таким же манером. Матрацы лужков и полян с просевшими пружинами травы, что не держат уже вовсе не только дебелые телеса сугробов, но и субтильных себя самих.

Наполненные стаявшим снегом запасные входы в норы больше похожи на ноздри некстати застудившегося, кой, обманутый весенним солнечным припёком, прошагал по улице с непокрытой головой и распахнутой настежь душой.

Скажете, нельзя застудить душу, кроме как перенесённой, либо нанесённой самим обидой? Таки вполне себе можно, коли позабыть на трюмо в прихожей шапку, шарф или душегрейку в виде детского слюнявчика, да, ступивши из парадной прямо в лужу, вдобавок не продеть пуговки пальто в прищур обмётанных бабушкой петель. Будет тебе наутро неможение28, а то уж и ввечеру поскребётся оно куриными лапами по горлу: и начнутся сразу подле копошенье и хлопоты с компрессом на грудь, и тазом с размешанной в горячей воде горчицей к ногам…

Ожидаемое от весны тепло наступает не враз. Много перед тем будет его выманено и вымолено у округи. Да коли солнце подолгу сидит в опочивальне и не кажет носу дальше рассвета, какой с весны спрос? Её дело маленькое – не опоздать. А уж как примут и когда… Год на год не приходится.

По сусекам души

Сыплет небо пеплом снега на тёмную головушку земли, сокрушаясь об ушедшей зиме. Хорошо ей – есть чем потратиться, выказать печали, не то иным. Хотя… Осень – та златом без счёту берёт. Это весна с летом не озаботились, не сподобились почтить чёрный свой день. Идут рука об руку – неясно когда ещё весна, а когда уж и лета почин.

Ветер тянет кисею облаков с шеи смурного весеннего дня, простуженного от босых, выпачканных в слячи29пят и до измятого заботами лба. Тот плат навроде шёлкового платка или, как говаривала бабушка, – кашне. Хотя, коли по совести, где ему взяться, тому кашне? Так – тряпица, носопрятка или даже нарожник. Ну, конечно,– у кого, оно что.

Несчастье одиночества накрыло весну с головой, нечем воспринять спешащих навстречу с нею птиц.

Измятые следами воронов, как избитые ветками веников сугробы упрямятся, ни за что не желают покидать насиженных мест, им и так хорошо, хотя давно уж не белы, щёки дочерна бриты, да все в сору мелких веток и свалявшейся листвы.

Но стоит только опомниться солнцу, убрать прядь с лица и глянуть на округу…

– Так не опомнилось покуда, не глянуло.

– Об чём тогда разговор?

Наметены по сусекам души, найдены и выписаны нужные слова. Не дабы высказаться, но высказать, что следует. Да надо ли? А и понадобится вдруг кому…

Чудь

«…в Афетове же части седят Русь, Чудь и вси языцы: Меря, Мурома, Весь, Мордва, Заволочская Чудь, Пермь, Печера, Ямь, Угра»

XI век, Нестор, «Повесть временных лет»

– Чудак ты человек…

– Я не таковский!

– А каковский же?

– Так я чудь…

– Не мели ерунды! Беда мне с тобой, не то слышишь плохо, не то приболел. Я ж тебе так и сказал, что чудак ты и больше никто.

– Я чудь…

– Тьфу ты… И не подступишься!

Неумение поставить подле себя границы приводит к самотёку… Смывает тебя в течения чужих судеб, мотает из стороны в сторону, как ненужный никому сор.

Сокрушаясь, сокрушая до опилок прошлое, заместо того, чтобы встать на них крепко и оттолкнувшись выбраться на свой берег или соорудив плот, отправиться по течению своей реки, в своём русле, сдуваешь опилки, что застряли в ступице жизни, мешаются там…

– Мамка, вроде, стыдилась, что так и не научилась косить. Косой вострой да настоящей. Всё ею траву гладила, редкий срезанный листочек провожала взглядом, жалела. Сам-то, тятенька, тот, понятно, кашивал, а матушка сгребала.

Отец, ещё до рассвета уходил косить, а уж после, как просушивали сено, ворошили, – это они вдвоём с матерью делали, – в самую жаркую пору матушка уходила сгребать траву в стожки. Бывало, возвернётся домой, сядет на лавку, свесив руки плетьми, мочи нет даже воды выпить. Тянусь с кружкой к её губам, а она силится улыбнуться, но не может от боли, потому – спалило солнце лицо докрасна, посыпав поверх тонкой соли.

– Откуда знаешь?

– Так пробовал. Лизывал ту щёку, как телок корову.

– А чего сам не шёл помочь?

– Маленьким был, не брали, берегли.

– Вот и чудишь…

Задыхаясь от возмущения теми, вздорными, возомнившими о себе, что живут расслабленно, без цели, наслаждаясь, чем и как сумеют, жизнь, тем не менее, требует от живущих собачьей к себе преданности, манкируя смыслом.

Но как нет одного единого ключа на двери всех судеб, так не писаны на то правила, и ни у кого нет права руководить тем, как управится с выданной на раз участью, не пожалев после, что истратил не так умно, распорядился глупее, чем надо.

А точно ли было б лучше? Незнаемо. Никем, кроме, про кого правильнее смолчать.

В лад…

Умеет весна удивить. Приколет на тонкой, воздушной ткани небесного цвета блузу золотую брошь солнца и всё. Глаз уж не отвесть, и не смутить её после ни пристальным, ни любовным, ни иным каким взором.

Оберегая самоё себя от чаянных с облучка осени потрясений, скалишься, кутаешь взгляд в веки, дабы не ожечься об ея красу. Растерявший за зиму привычку к свету и ярким во всяком смысле цветам, любое, самое незатейливое, принимается за изыски изящества и утончённость. Однако ж, коли к ней с понятием, – весна хороша и так, простоволосой, хотя и умеет украсить себя, соорудив из того, что есть под рукой, загодя изумрудов и малахита с аметистами. Подол дороги, расшитый мелкими кристаллами инея, мелкие, различимые едва алмазные камушки в ушах кроны.

Пуки, что загодя натянули струны паутины на голые ветви, почти не потревожив колки спящих покуда почек, с раннего утра наладились играть нечто, слышное едва, но приятное сердцу. Ветер вторит вполголоса, нежно выдыхая припасённую специально для весны трель, в надежде, что не сфальшит30, не пустит петуха и не допустит ещё какой-нибудь бестактности.

Тут же, словно внове, делается очевидно то, невидное в седой, пасмурный зимний день.

– Что именно?

– Да многое! Из того, что подле, не выходя на крыльцо весны – оконное стекло, разрисованное широкими мазками мокрого от любопытства носа собаки, рядом – следы кошачьих лап, будто полураскрывшиеся бутоны и вовсе распахнутые цветы отпечатков детских ладоней. Шлёпали ими ребятишки по стеклу, смеялись. глядя на то, как за окном распускается букет весны.

Умеет удивить весна того, кто не прочь подивиться ей. Так и стараются друг для друга. Как не потрафить, коли всё в лад.

Обычное дело

О чём думает на поле боя солдат? Каждый – про своё, про своих, и все, любой – про Отчизну, что вольно или невольно утеряла черты отвлечённого понятия, но приобрела знакомые до сердечной боли очертания родных мест и близких людей.

Не от того ли всякий тянется взглядом к знакомому с детства парению ястреба в голубом небе, к цветку, к божьей коровке, что срываясь раз за разом, взбирается-таки по стеблю на лепесток…

…Ненужная, неинтересная никому луна, огрызком школьного мела томилась в узкой нише полочки над горизонтом. Брошенная второпях у доски канувшего в Лету нынешнего дня, она тосковала безыскусно, неманерно, позабывши извечную дамскую надобность «держать лицо». Исписавшись почти на нет, как и многие прочие, коим прочили славу, неведомый никем интерес да восторги, хотя прошли они тихо, без особых изъянов и изысков, на поверку также не оставила от себя ничего внятного – сплошь одни отточия.

Будто осыпавшийся крошками звёзд, набравшись отваги, ровно сил, мелок луны тщился заполнить своим сиянием небосвод. Лощёная его стараниями дорожная колея, памятуя прошлое, спешно кичилась собственным видом. Пудра пыли со щетиною трав, что вскорости займут своё место и в колее, и в придорожине, сокроют вовсе её всю подальше от глаз до самой осени, чьё превосходство перед весной – в степенности и правильности противного прямому порядку вещей.

Весна суетна по большей части, ветрена, непредсказуема. Осень, несмотря, что тоже девица, – строга, хотя и чувствительна бывает, порой.

Теперь же, судя по численнику, март, и божья коровка, вступив на скользкий путь окошка, ползёт по стеклу. Медлительная спросонок, она вальяжна не от самомнения, но по причине степенного пробуждения. Дрёма бережно держит её под локоток, ведёт, сопровождает тихонько из своей сумрачной опочивальни на свет, что слепит изо всех сил, выпячивая собственную красу…

…Умиляться сему, развалившись в креслах, со свежею газетой поверх пледа, берегущего от утренней прохлады колена, это едва ли не подвиг, но для того, кто, сгибаясь под тяжестью боевой работы выхватывает взглядом на выжженной земле колокольчик… или листок, чудом пробившийся через слой гари, – то совершенно обычное дело.

О чём думает на поле боя солдат? Он думает о тебе.

Со слов отца…

Уж минуло тысячу дней, как нет рядом отца. И пролитых по нему слёз не меньше солёного озера. Но то всё – ненастоящее, не существующее в самом деле, неживое даже уже. А из того, что истинно – наставления отца, впитавшиеся в кожу, въевшиеся в душу, звучащие сердцебиению в такт.

– Положи на пол, оттуда не упадёт.

После первой же разбитой при падении ноши, урок был усвоен. А если б «забитый» до 330 атмосфер баллон, да с плеча, да сразмаху… Об этом лучше не думать. Про такое надо просто знать. Со слов отца.

– Не стой рядом с урной, отойди.

– Ну почему-у-у…

– Плюнут – в тебя попадут, мусор кинут, промажут, то же самое. Найди себе другое место.

И я искал. И находил. А потому, даже когда бродил по Москве в одиночку, всякий раз чего-нибудь, да сторонился: урн, света фонарей, если поздно возвращался домой, ну и, разумеется, толпы…

– Толпа – это страшно, похожа на дикое больное животное, на разъярённого быка. Сомнут, поломают, искалечат. Не по злобе, а по случаю. Ежели не уберёгся, попал в людской поток, – оглядись по сторонам и выходи, но не резко, а наискось, к тому краю, где меньше народу, но не к стене. Тебя вынесет, само собой. И старайся не попадаться больше, берегись.

Как-то раз в метро, отец, который шёл позади, прикрывая мой тыл, тронул за плечо:

– Пропусти человека!

– Зачем?! – удивился я, продолжая идти, но был остановлен его твёрдой, хотя и ласковой рукой:

– Ты задаёшь слишком много вопросов. Просто смотри и делай, как я или что тебе говорят. Если заметишь кого с поклажей, дай пройти. Понял?

Почти напуганный настойчивостью мягкого обычно отца, я согласился послушно, но рассмотрев едва ли не придавленного к полу непосильной тяжестью гражданина, расслышав подле себя его горячее, свистящее дыхание, понял, что отец опять прав.

Уж минуло тысячу дней, как его нет. Но сбылась, была прожита наяву, та сакральная двадцать одна тысяча дней и ночей рядом, бок о бок. Умел ли я ценить сию близость? Когда как… В общем, по большей части… Не считая недоразумений и разногласий, которых, увы, не могло вовсе не быть.

Не попусту…

Утро не давало получше разглядеть себя. Оно пряталось за спину солнца, которое, не разбирая, кто перед ним, било наотмашь по глазам, как по рукам, дабы не тянулись до времени без спросу, куда не след.

Кому б не пожелалось такого заступника. Ну, быть может, чуть более осмотрительного, чтоб не всех под одну гребёнку, а с пониманием. Даже кто сам себе голова, и тот бы навряд отказался иметь солнце в сотоварищах. Да только нет солнцу дела ни до кого. Привыкло быть само по себе, ни друзей у него, ни зазнобы. Всё – по службе, а не по приятельству. Коли к нему за надобностью – не откажет, пожалуй, но повсегда в свои часы: не раньше, как ему ещё дрёмывать и не позже, как идти почивать.

Ибо педант и требует одинакового с собой взгляда на всё. Иначе – смурными будут не то день с неделею, но месяц не станет казать носа солнце. Всё для науки, для порядка, не из упрямства. Так кажется ему…

И столь гордости в ём, столь уверенности в собственной красе и безгрешности, что едва ли отыщется тот, которому оно не глянется, кой в его сторону ни разу да не взглянул, а уж ежели кому и вскружит голову, так того и вина. Что в други, что в супруги, – знай, бери себе ровню, на прочих не заглядывайся, толку может и не случится, а бестолочь непременно себе лазейку найдёт.

А всё одно – тянутся за солнцем, будто за припрятанным матушкой к праздничному воскресному дню пряником, взбираются на табуреточку с лесенкой, и уж непременно оступятся. Надо ли после плачем рыдать? И ненадобно, а поневоле придётся. Заместо – повсегда найдётся, кому на солнышко заглядываться, иным – самоё себя беречь да пестовать. Не попусту даётся бытность, неспроста, делай, что сердце велит, а там, глядишь, и солнце не утерпит выказать любопытство, что там деется помимо него и как.

Ославили утро рассветом, да позабыли. Проводили день зарёю, да отворотились. Всё, как всегда. Всё, как у всех.

Голыш луны…

Несмотря на то, что луна норовила выскользнуть из цепких, хотя неловких с виду, будто куриных лап кроны дуба, тот удерживал её так крепко, как мог и столь долго, сколь дозволял это ветер, который толкал его прозрачным плечом в шершавое плечо ствола, то ли подначивая, то ли мешаясь намерению дерева не обронить находку.

Скошенное, лишённое правильности лицо луны чудилось выброшенным на берег морским камушком, голышом, нагим малышом скалы. что разрешается от бремени их россыпью при непременном вспоможении волн по всё время, покуда бьётся сердце пучины, исключая пору штиля, в нарочитом равнодушии которой повинно отступничество того же ветра, кой, хотя и вездесущ, но не всемогущ. Заброшенный не на берег, куда волна могла бы ещё дотянуться, но на небеса, голыш луны тосковал по волне и неотвратимо седел, покрываясь солью.

Как тут дубу исхитриться и не войти в сочувствие, отчего не помочь…

И скрёб он по небосводу, будто когда петух по земле, выискивая червячка или зёрнышко, да скрипел он своими членами совсем по-петушиному, призывая липы с осинами, словно квочек. Но где им, не дотянуться, они тому дубу по пояс, слабы разумом, отчего и немощны телесно.

Много делается одним для многих в иной час, но не нынче.

Встряхнув рыжей шевелюрой гало, луна вырвалась, наконец, из лап дерева. И рухнула б она с дуба, ударилась оземь, коли б не облако, коему кстати случилось проплывать мимо.

Оборотившаяся к лесу передом луна смеялась над нерасторопностью леса едва ли не до полуночи, немало заботясь о следующих затем сумерках, и о том, что, как не крутись, а придётся ей возвернуться в это же самое место, а уж там, понукаема закатным солнцем совесть, заставит её покраснеть однажды, потому как несносно глумление над кем-либо, ровно как и над собой.

На сквозняке вершины…

Первый небоскрёб, он же тучерез аж в полста аршин31 был возведён в провинциальной Москве на Садовой-Спасской в год рождения моей бабушки. По слухам, некоторые горожане боялись не то проходить мимо него, но даже проезжать на конке, опасаясь, что рухнет на голову со всем своим содержимым, – жильцами и всею утварью обитателей дома.

То в городах, что лесу не подстать. В лесу редко кого удивишь подобным, едва ли не через дерево очередное столь высОко, что обыкновенным может считаться перешёптывание с летящей птицею, либо ветром, что для всякого росту свой, особый.

Само собой, есть такие дерева, что будто сторожевые башни – больше раздаются вширь, нежели тянутся первыми осмотреть местность. Но обыкновенная, понимаешь, ель, та вырастает до семидесяти аршин ввысь, – и ничего, не пужаются её ни звери лесные, ни прохожие грибники.

Там, на сквозняке вышины, почти что на пуховике облаков, обжитые пустоты дупел, будто дырья для шнурка от корсета округи, кой любая кокетка, за которую ни возьмись. Частью обживаются там и белки, да только небогаты они числом в тамошних-то красотах. Куда как больше тех, боязливых, что не мыслят оторваться от мамкиной юбки-родной земли?! Это ж каким надо обладать бесстрашием!.. Или бездушием…

Впрочем, иные уверены, что не бросит их на произвол судьбы мать-земля, убережёт от напастей в любой ипостаси.

Взять хотя лося. Пока мал, издали похожий на гирафа32 сливается он со строем осиновой рощи, что скрывает его от недобрых взглядов и баюкает руками ветра, склоняя к мягкому от недавних пор боку куста орешника. Взбитый тёплыми руками весны его матрац располагает к отдыху, что так необходим и крепким, и болезным, и зрелым, и юным, чьи нехоженные тропы лежат поверх вытоптанных другими дорог, и не спутать их ни с какими другими. Никак…

Каково оно, зачем и почему…

– Нет, нет и ещё раз – нет! И не проси. Довольно с тебя.

– Тебе жалко, что ли?

– Мне тебя жалко!

– Ну, пожалуйста! Хотя ещё денёчек, ну – недельку, одну, а?!

– Да сколько ж можно ?! Ты только посмотри, что там делается, во дворе! Как видимо едва вздыхают по ветру спутанные ветви лозы, как калина спешно снимает с себя последние прошлогодние листочки, вынимает из причёски булавки не случившихся ягод и нежно коснувшись плеча заспавшихся твоих сотоварок, божьих коровок, будит их, каждую, заготовленным загодя, по-матерински:

– Поднимайся! Проспишь, поди, весну, мне ж потом и попеняешь, что не дала вовремя знать.

Не сбывшиеся вишни на вишнях зримо тревожат почки, а дубы с клёнами, выговаривая им за неосмотрительность, с умным видом щурятся навстречу ветру, обещая морозные утренники:

– Случатся они и ещё не раз! – поддакивает осина, кивая согласно. Серебристые её наряды с выбеленными солнцем и ветром сломами ветвей, похожими на пуговицы, не вяжутся с её простецким нравом. Но кто смотрит на облик, коль душа ступает наперёд…

– Неужто тебе не хочется быть соучастником жизни?

– Нет, я лучше постою в сторонке, так, тихонько, целее буду! Заодно – погляжу, что изо всего этого выйдет.

– Так выйдет твоя жизнь в никуда, сойдёт на нет. – вздохнул я закрывая двери и едва не придавил бабочку, что влетела со двора в дом.

Я охнул от неожиданности, а бабочка, извиняя мою неловкость, присела на плечо и после как недолго передохнула, попросилась на волю опять. Она хорошо понимала, что вне жизни не разобрать – какова она, зачем и почему…

Затея

Жирное молоко луны, с подпалом тени, будто карамели, приникало мерно и грузно к стенкам хрустального стакана ветвей, качало бёдрами, заигрывало будто. Грубые грани посудины не мешали луне любезничать с округой, а сумерки, задравши до локтя пышные рукава облаков, предлагали ночи отведать того неземного напитка.

И отпивала его ночь сустатку33маленькими глотками, сперва – дабы не застудить горла, но, что важнее, – чтобы надольше хватило, до рассветной зари, когда уж разожжёт утро малиновый костёр, подле которого собираются все ночные страхи и тревоги, – обогреть застуженное во тьме, да не в меру набраться тепла.

Те боязни с опасениями пужают, стращая, не ради утоления собственных прихотей. Оне навроде сторожевых псов или пастушьих, что страхом с испугом взбадривают интерес к жизни, не дозволяют надолго задерживаться на одном месте, вытаптывая траву до потрескавшихся пят корешков, втаптывая, смешивая с грязью то, что ещё может дать хотя какие ростки.

Стадо человечье до той поры является им, покуда не найдёт в себе твёрдости да не отыщет каждый в себе нечто отличное от прочих, которое и уведёт его в сторону, на поиски себя, своего, снарядив в дорогу за кладом участи, кой надлежит держать при себе и пестовать, сколь хватит усердия. Рвение на сём поприще сгодится тож, но боле – всё, что близко к сердцу, к душе. Оне ж питают то, с чем в пути не сбиться ни за что.

Так повелось, что с возрастом у людей слабеет зрение. Плохо видны собственные морщины и чужие недостатки, но лучше – хорошее: добрые поступки и намерения. Вот бы эдак-то смолоду… Да есть, видать, в том некий тайный, ведомый не нами смысл. Затея, игра, правила которой, быть может, не так сложно угадать, но вот блюсти удаётся не всегда.

Утро того дня…

Утро зарёвано. По скользким его щекам скользят такие же, как и оно, прохожие, – хмурые, набрякшие от дум, истерзанные бездумьем, дурным пищеварением и кошмарами, что обыкновенно приходят в ночи. Запутавшись в каплях дождя, как в отточиях, на ходу оттачивая умение отличать правду ото лжи… Впрочем, не для того, чтобы глаголить одну лишь истину, но дабы не уличили их, совравших однажды да не единожды.

Навощив струну души, скоро бросают они музицировать на ней. Неминуемо теряя хватку, сперва всё чаще «дают петуха», сипнут, грубеют их голоса, а после и вовсе истираются в пыль и теряются промеж страниц прошлого их чистые сопрано, что обыкновенно подаётся под соусом меццо.

Ноты, что заложены, более чем просты, – в две четверти и без единого бемоля, всё сплошь – диезы, да и то, дабы не обременять, – в одном, повторяющемся из такта в такт легато, что играет в сердце при встрече с теми, с кем впервые увидел свет примерно в одно и тоже время.

Шуршат в карманах подсолнечной шелухой обрывки тех вощёных струн вперемешку с бумажными катышками партитуры. Глядя сквозь окружающих, перебираешь их пальцами, ранишься до крови о многие острые края, но молчишь и никак не решаешься избавиться от них, вычистить карманы, освободиться от недосказанности, которой, всё одно, не избежать.

Смятые комки грязной ваты сугробов март приберёт скорее прочих, но оставит апрелю недоеденные леденцы льда на реке, стаявшее наполовину четверостишье и зарёванное утро того дня, от которого никогда не знаешь – чего ожидать…

Имея её в виду…

Мерцают светлячками замёрзшие капли воды, будто слезинки на щеках ночи. Луна трогает их бледными прохладными пальцами лучей, утешает:

– Не плачь! Всё будет хорошо!

И верится охотно в ея посулы, хотя, в общем, надежды на то никакой.

Надежда сродни бесконечности, она недосягаема, неприступна. Оберегая свою невинность, намёком даёт знать о себе, но не более.

Упование на неё – это что-то из детства, оттуда, где неосознанная, невнятная точка отсчёта помечена белым карандашом на портняжном сантиметре вечности. Маленькая точка, будто чешуйка инея, и тает также быстро.

Узорные ленты, сотканные изморозью, вплетены в косы лесной кроны, словно нимфы34. Волосок к волоску, веточка к веточке. Прозрачный шёлк лент холоден, каковым ему и полагается быть, а скрозь видно, что весь лес, один в один – шантрет35.

Это уж немногим позже, после весенних буйств с бурлением крови, одолеет его страсть к яркости и многоцветию. А покуда оно ему вроде бы как и не к чему. Особливо после чопорного, чрезмерно благопристойного и благообразного белоснежья. Лениво, должно быть, да и зазорно так сразу – в один ряд с вечнозелёными. Не иначе, сочтут за иродову родню36.

Слезинки на щеках ночи стынут в руках мороза, и ветер, что сдувает их, будто просо, с подоконья37 весны, делается вдруг расторопен чересчур.

Отворачивая ото всех заплаканное лицо, стесняясь собственной слабости, он машет рукой и уходит, не поворотясь. Да, полно… Порок ли это, дурно ли, ежели кто принимает близко к сердцу неизменное подле присутствие надежды не как постороннего или случайного попутчика, не того, кто мимоходом, но так, что слышно её мятное дыхание, а измятые уголки страниц рукописи жизни трепещут непритворно, имея её в виду…

Дорога…

Дороге, туго затянутой проволокой прошлогодних стеблей, как китовым усом корсета, никак не удавалось глубоко вздохнуть.

Исхоженное, избитое колёсами, но всё ещё на удивление нежное её тело, ощутимо ранили и кололи булавки вмёрзших в землю льдинок, не слишком церемонились с нею и остья крапивы, что вырываясь из земли, взрывали её, вырывая неряшливыми клоками.

Самой бы ей, стрекаве38, эдак не справиться ни за что, да и не любила крапива той возни, – снег расстарался в этом для неё сам, выкорчёвывая растение из слякоти до самых нежных, белых украдких мест, выставляя на погляд, будто на продажу, заодно перепоручая это дело ветру.

Надо ли упоминать, как менялись, грубели они от того. Затаённая до часу циничность занимала собой, заслоняла пустоту, взамен утерянной непосредственности и мягкости. Дорога, колыбель которой загодя переросла крапива, не казалась ей боле домом, но так – пристанищем, своевременно подвернувшимся, временным, жалеть о котором – напрасная трата слёз.

…Мы замалчиваем невольно ту сторону жизни, которая нам может показаться неприятной. Таим её даже от себя самих. Всякое неудовольствие напоминает нам о том, конечном, поджидающим за любым поворотом жизни, так отчего бы не сделать вид, что всё идёт прекрасно. Заверяя в этом прочих мы и сами начинаем верить в то. И выходит то так естественно, натурально, в такт нашей натуре сулить хорошее во всяком удобном моменте и при любом неудобном случае…

Дорога ждала оттепели, как избавления от страданий. Ну, а как дождётся, неужто не станет скучать по тому, что теперь?..

Летнее

– Его взгляд плавил оконные стёкла и пробивался через три стены, достигая сердца, что замирало при воспоминании о нём…

– О ком это ты?

– Об лете…

– Странные мы, люди, существа.

– Чего это?

– Душно случалось летом-то? Небось, при нём самом изнывали от истомы в комнатах, метались на мокрых простынях, не в силах заснуть. Открывали все, какие есть окна, уповая на скорое избавление от тягот зноя, но и тогда не находили успокоения, ибо несметное войско невидных глазом амазонок являлись по вашу душу, вгоняли в тоску нытьём с попрёками над ухом, после чего, по обыкновению всех баб, впивались в самое нежное и мягкое, – не то в веко, не то ещё куда…

– Да, полноте! Неужто!

– А нешто вы запамятовали?! Так я вам больше скажу! Когда уж наскучивало купание, холодная окрошка по все дни, не вы ли, несмотря на предостережение маменьки, либо супруги, хватили со льду жирных сливок, да не с вами ли наутро приключился жар, почище полуденного июльского пекла?..

– Было дело… Зато знаете, на удивление, когда я уже смог, наконец, проглотить что-то покрепче да погуще бульону и начал ненадолго вставать с постели, то запах травы, смятой моей ногой показался восхитительным, и напомнил мои первые шаги по траве. Тогда, в детстве, я кажется чересчур пугался её…

– Кого?! Травы?!

– Ну, да… Она чудилась живой, она и так живая, но мне никак не хотелось обидеть её, сделать больно.

– Надо же… И что же, выходит, само воспоминание вам дороже того, что теперь?

– Похоже, что так. Не успеваем мы прочувствовать жизни. Слишком часто машет она крылами своих дней, задевая по щекам, по сердцу…

– А и пО сердцу ли нам она?!

– Ещё как.! Жизнь же… Куда деваться.

Павлов день

Павлов день – 20 марта


Я стоял на пригорке, отпивал небольшими глотками из прохладной чаши весеннего утра, как с одной стороны небо вздрогнуло дважды из-за выстрелов, как от испуга, а с другой, будто бы противореча этой негаданной оторопи, раздался крик журавлей, что возвращались в родные края после зимы.

И не шутя показалось мне, – словно стою на той самой середине, к которой, пересиливая друг друга, стремятся, расположившись в качелях чаш, добро и зло.

Затерявшийся среди обломков леса олень, что таился неподалёку, верно почувствовал во мне непустячную тревогу и преступил ближе на пару шагов, дабы сделаться очевидным. Посреди поваленных стволов, как на поле брани, олень возвышался победителем. Он и чудился, и был им, ибо не терпел сомнений, того шаткого недоумения, которое неизменно и во все времена порождает губительные промахи.

Мы с оленем глядели в глаза друг другу, как ровня, а в этот же самый час …, вцепившись в оконное стекло купе мягкого вагона, ехала муха. Она равнодушно внимала невнятному пейзажу придорожья, в коем, от нечего делать, замечала и пересчитывала бра чаги и торшеры пней, по обыкновению почёсывая ногой то одно, то другое крыло.

И добралась бы муха, куда намеревалась попасть, коли б не белоснежный голубь, что сорвался с земли, словно с крыши голубятни, и будто выбираясь из проруби на лёд, не принялся рубить крылами волны воздуха, обгоняя паровозный дым.

Муха тут же отпрянула от окна и пропала, провалившись в щёлку, а там уж и сорока, размахивая белой шалью, наброшенной поверх крыл, оставила в прошлом облюбованный надолго сук, и направилась с докладом, сиречь – сплетней туда, откуда после возвращаются молва и толки.

Впрочем, куда ж ей, сороке, ещё с тем донесением, кроме как в чащу, где её примут, и не спросят – зачем она здесь, надолго ли и от кого.

Умка

Как не строй из себя независимого ото всех, а подсядешь иной раз с нарочито скучающим видом поближе к беседующим незнакомцам, дабы напитаться их идеями о смысле жизни и понимания своего места в ней.

Вот и теперь, с соседней скамьи я искоса поглядывал на двух господ, чей возраст угадать – дело нехитрое, но менять свою прозорливость на отсечение собственной же головы было б себе дороже. Посему я лишь осмелился предположить, что эти двое вполне могли бы оказаться ровесниками, в противном случае, моложавый в самом деле был лет на пятнадцать постарше того, который выглядел довольно пожившим. (Никогда не понимал, к чему эти экивоки, и кому судить – достаточно ли пожил человек или ещё нет, но непросто отказать себе в удовольствии намекнуть на почтенный возраст, не указывая на то без обиняков.)

В подслушанном разговоре, пожалуй, не было ничего примечательного Однако ж и было! – о чём предоставлю судить иным.

– Честно говоря, не понимаю – кого мне жаль больше – её или себя самого.

– А, бросьте! Себя повсегда жальче.

– Как же это! Неприлично эдак.

– Прилично или нет, а на деле оно так и есть. Был у меня сосед – Холодный Наум Рефятович…

– Татарин?

– Турок или татарин, почём я знаю! Промеж ребятни Умкой звался, чем гордился весьма. Мать у него была русская, мне того и довольно, а кем он был и при смешении коих кровей явился на свет – неведомо, да и не занимало никогда. Одним словом – сосед!

К нему можно было и за делом, и за бездельем, и за безделицей. Мы же с ним, ещё детьми, как заладимся, бывало, – то огород, кто быстрее, копать, да который из нас больше личинок майского жука скормит трясогузке, что вышагивала подле в ожидании подачки; то раков с налимами таскать из нор, опять же – кто ловчее; то по грибы – чья корзинка полнее. За особое счастье почитали отпроситься на покос в луга у реки. Там зароемся в сено, так что внаружу только глаза, и на исходящу туманом воду глядим, страшными историями стращаем друг дружку. Ну как истомимся пугаться, прижмёмся поплотнее, дабы тепло было, и спим, покуда солнце не примется щекотать соломинками.

– Дела солнцу нет, тянуться, щекотать вас.

– Ну, право слово, вот что значит – городской человек! От тепла они шевелятся, травинки. Ночью-то от росы пообмякнут, а солнышко пригреет, и они ти-и-ихо так шелестят и поворачиваются, будто свёрлышком, вот и щекочут…

– Да, позвольте, что ж мы всё о другом! А кто та особа, по коей вы так сокрушались давеча?

– Когда это? А… Уже и не припомню. Должно быть, пустяки какие. Пойдёмте-ка лучше к нам, чай пить. У нас готовились пирожки по-постному: с луком и яйцами.

– Это с яйцами-то по-постному!?

– Болящему, оно ничего, не возбраняется. Что-то у меня нога разболелась, не иначе опять разыграется подагра, будь она неладна.

– Вот, про то я и говорил – себя повсегда жальче прочих!

Пригорок

Пригорок, стриженный инеем едва ли не под ноль, смотрелся новобранцем или выздоравливающим. Он был наивен до беспомощности и так непохож на себя летнего… Заросший задирой чертополохом и острой на язык крапивой, он прятался за их спинами, скрывая неумение постоять за себя. Без тех двоих – топчи, кто хочет, обижай, обживай, кому не лень.

Больше прочего, пригорку нравилось, когда его, обросшего слегка молодой травкой, гладили ладошкой, бережно проводя «по шерсти» или супротив, а после, уверившись, хорошо ли нагрет, присаживались отдохнуть. Пригорок повсегда стремился ответить добром на добро и подкладывал побольше мху для теплоты таковым дорогим гостям. Они же, после как решали продолжить путь, ерошили тихонько траву вдоль и поперёк, дабы привести её в прежний, Божеский вид…

Ручьи рассвета в дорожной колее алкали примкнуть гладким плечом к пригорку и остановиться навек. Да где там, не бывать тому. Течением жизни отмечено всё округ. Зима. как не казалась надёжна и то – нет её, минула.

Мокрые следы на крышах домов – все что осталось от неё, да, судя по ровности, у той не иначе, как квадратные пятки. Последний её привет, замершая ненадолго роса – не что иное, как просыпанные в траву без счёту звезды, дар морозной ночи зардевшемуся от смущения рассвету, что так хорош и безо всего.

Стриженный инеем пригорок гляделся рекрутом и, судя по его решительному виду, был готов ради весны на всё.

– Только прикажи! – шептал он в забытьи, явно влюблённый в её безумства.

Часовое

Ходики скапывают в озеро вечности мгновениями бытия беспечно и равнодушно. Им не до кого. Даже не до себя. Ну, подумаешь, – соскочит когда пружина и попадётся на зуб шестерёнки. Что с того. Обмотав чистой холстиной, взвалят их на плечо и снесут ходики часовому мастеру. А там – общество! Каждые четверть часу – гонг, каждые полчаса перезвоны, а мелодичности вослед минувшему, скользнувшему за занавесь прошлого часу позавидует иная капелла. Понятно, имела место быть некая разноголосица, нестрой, ибо не сведён покуда хор, но несмотря на то, созвучны одни часы другим, как время, что у них под приглядом.

Случаются, впрочем, и разногласия, не без того. Однако стоит стоит совместно отпраздновать полночь и рассвет, как в полудню уже все друг другу ровня, почти родня. И дамские золотые часики с подведёнными стрелками, и хронометры, что повсегда торопят, подстёгивают время, и даже наручные с истёртыми, растянутыми ремешками, которые постоянно запаздывают. Не из лени или выказать характер, но по причине жалости к своим владельцам дают им возможность проспать, заставляют прочих напрасно ожидать их где-нибудь под дождём, а подчас и отменить поездку «по причине опоздания».

Так у часов, численники, те посолиднее. Оне не бразгают не то днями, – неделями, а то и месяцами. Год – их предел, через который им не переступить. Лежат после на журнальном столике, потом на полочке под обеденным столом, позже, как хозяйка перепишет в тетрадку все советы для дам-с, а хозяину надоест перечитывать анекдоты и выискивать в них очередную памятную дату, как причину лишней рюмки перед обедом, отдадут на растерзание ребятне, которая, вдоволь поглумившись над канувшим в лету годом, бросит его у печи, из которой после вылетят мелкими бабочками пепла.

…И лишь человек скуп на подсчёты, но щедро разбрасывается минутами, как мелкой монетой, и отбивает полночь не всякий раз, когда она наступает громогласно наяву.

1  сквозь, насквозь, через

2  тонкая технологическая трубочка, впаянная в колбу лампы

3  от хинди – khaki – цвет грязи земли, коричневато-зеленоватый

4  моросить, диалект Курской области

5  моргать и щуриться

6  Александровский сад получил своё название в 1856, после коронации Александра II

7  8:45

8  Храм Васи́лия Блаже́нного, официально собо́р Покрова́ Пресвято́й Богоро́дицы, что на Рву (также Покро́вский собо́р, собо́р Покрова́ на Рву).

9  элементы декора заимствованы у русских памятников эпохи узорочья XVII века

10  чилийский поэт и композитор, автор песни Венсеремос (Venceremos)

11  Пока мы едины, мы непобедимы.

12  товарищи

13  партийная клича Луиса Корвалана

14  славянский праздник 27 января

15  то, что делается в один день, или буден (не праздник)

16  младший офицерский чин в кавалерии

17  на корнетах исполняется основная мелодия музыкального произведения

18  живой, горящий

19  Дионис – бог виноградарства, вина и веселья в греческой мифологии

20  первая прописная буква текста, главы

21  суетиться, волноваться

22  одно из народных названий поползня – ямщик

23  муза лирической поэзии

24  исчезнуть

25  полюбить, позабывши себя

26  народное название солнцестояния; имеются в виду моменты, когда высота солнца над горизонтом в полдень соответственно максимальна или минимальна. Солнцестояние соответствует наибольшему (летнее) и наименьшему (зимнее) значению склонения солнца, которое происходит 21-22 июня и 21-22 декабря

27  от лат. Februarius – букв. – месяц очищения

28  немочь, нездоровье

29  слякоть

30  сфальшивить

31  35 метров

32  , жираф, двукопытное животное Camelopardalis, с низким задом и несообразно долгою шеей

33  сустали, с усталости, утомясь

34  Божество в виде женщины, олицетворявшее различные силы природы

35  шатен

36  лихоманка да зависть – иродовы сёстры

37  часть наружной стены под окном, подоконник

38  крапива, (лат.) Uryica

Age restriction:
12+
Release date on Litres:
01 April 2025
Writing date:
2025
Volume:
90 p. 1 illustration
Copyright Holder::
Автор
Download format:

Similar books