Read the book: «Предметы старого быта. Рассказы»

Font:

«Куплю (дорого) фарфоровые фигурки и другие предметы старого быта» (объявление в Интернете).


Иллюстратор Анастасия Клюнина

Корректор Юлия Горохова

© Инна Шолпо, 2017

© Анастасия Клюнина, иллюстрации, 2017

ISBN 978-5-4485-1274-2

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

Воображаемая линия
вместо предисловия

На мамино восьмидесятипятилетие к нам пришло трое гостей – самые близкие из тех ее друзей, что еще сохранили способность передвигаться.

В их присутствии я всегда ощущаю себя немного неловко, вероятно, потому что они помнят меня маленькой девочкой с детским прозвищем, которое я со временем возненавидела, и так и не усвоили, что я давно выросла. Меня раздражает, что они относятся ко мне, как к несмышленому существу, хотя может быть, мне это только кажется. Но если кто-то из них по старой памяти называет меня детским прозвищем, я едва сдерживаюсь, чтобы не встать и не заорать, что мне уже пятьдесят восемь лет и я хожу на горшок самостоятельно. В конце концов я давно хозяйка в доме, и даже мама это наконец признала: правда, только после того, как ей стало трудно выходить не только из квартиры, но и из своей комнаты.

Возможно, я все так болезненно воспринимаю потому, что в самой глубине души и сама не верю в то, что мне пятьдесят восемь, а не восемнадцать. Нет, не те глупые, дурацкие восемнадцать, которые были сорок лет назад, а какие-то другие… какими они могли бы быть, если бы не… Если бы не что? Не знаю.

Гости сидели вокруг стола и вспоминали студенческую молодость, а я сосредоточилась на подаче блюд и наполнении бокалов. И тогда (не помню уже, в связи с чем) Семен Ильич и рассказал об этой пачке писем. Он вспомнил своего однокурсника, который после выпуска уехал работать в Москву. Студентами они дружили, а оказавшись в разных городах, долгие годы переписывались. Спустя какое-то время этот друг вернулся в Ленинград, но тут общение почему-то прервалось. Два года назад он умер, и его вдова принесла Семену Ильичу аккуратно связанную и спрятанную в пакет пачку писем, которых в молодости получил от него ее муж. Оказывается, он хранил их всю жизнь.

И вот уже два года эта пачка писем лежит у Семена Ильича, и он не знает, как с ней поступить. Он не распечатывал пакета.

– Почему? – спросила мама.

– Я боюсь, – ответил Семен Ильич.

Сначала мы не поняли. Думали, может быть, это были какие-то особенные письма. Но нет, ничего такого. Никакой политики, ничего интимного. Просто письма двух друзей – о жизни, о книгах и фильмах, о работе. Чего же здесь бояться? Семен Ильич не смог ничего внятно объяснить, только повторил еще несколько раз это «я боюсь», но я почему-то поняла.

Он помолчал немного, потом продолжил:

– Я где-то читал, что у человека каждые семь лет начинается новая жизнь. Что за свою жизнь мы на самом деле проживаем их много… Я вот, наверное, уже двенадцатую живу. И это действительно другая жизнь. И попадать в те, старые… иногда это бывает страшно.

Я присела к столу, отложив в сторону прихватки. Что-то в его словах меня поразило: наверное, созвучность моим собственным ощущениям.

– Отдай эти письма в архив, – посоветовала Лидия Ивановна. – Это на самом деле очень ценно для историков. Не документы, а дневники и письма простых людей. О том, сколько на базаре стоил пучок петрушки, о том, как была устроена жизнь. Маленькие приметы быта. Это полнее рисует эпоху, чем какие-то глобальные вещи.

Приметы, предметы… Я никогда не испытываю тоски по прошлому, по этому самому «старому быту», если его можно так назвать. И даже по своей молодости как таковой. Что мол трава была зеленее, небо голубее… Да чушь это, ничего подобного! Чем дольше живешь, тем больше хочется жить, и не просто жить, а забираться на вулканы, путешествовать, купаться в море, танцевать; тем больше видишь эту самую зелень травы и голубизну неба. Впрочем, наверное, это у каждого по-своему.

Насчет того, что новая жизнь начинается каждые семь лет, – это, конечно, чрезмерное обобщение. Но то, что наш жизненный путь – это не просто некое поступательное развитие, а болезненная линька, а порой и смена индивидуальности – конечно, факт.

И вот что интересно: тогда получается, что, скажем, полюбили друг друга одни люди, а лет через десять вместе живут уже другие. Почему же они удивляются тому, что расстаются или, наоборот, что их отношения становятся лучше? И конфликты родителей и детей, и распадение дружеских связей – все от этого. Так что превозносить и абсолютизировать любовь или дружбу на всю жизнь и страдать от того, что в твоей жизни этого нет – смешно и глупо. Бывает, все бывает, но это вовсе не норма, а счастливое стечение обстоятельств. И нужны ли нам встречи с прошлым – это тоже вопрос, на который нет простого ответа.

Вот я, например, с раннего детства хотела стать писателем. В семь лет ни с того ни с сего сочинила стихотворение и тут же заявила, что буду поэтессой. Впрочем, это желание периодически перемежалось столь же сильными намерениями стать биологом, актрисой, моряком и дояркой.

Позже, классе в пятом-шестом я стала сочинять какие-то исторические пьесы и романы. А потом, уже студенткой, еще и рассказы. Но отношение к этому было примерно таким же, как к моему первому сборнику стихов о несчастной любви к коварно покинувшему меня однокласснику Коле, который я «издала» в одном экземпляре в третьем классе. И со временем творчество, которое все кругом называли игрой, уступило место серьезным занятиям.

Потом, несколько жизней спустя, оно вернулось, только уже без стихов. Стихи рассеялись где-то в воздухе между третьей и четвертой жизнями.

И вот не так давно, делая в квартире генеральную уборку, я их нашла – стихи и рассказы, написанные одни сорок, другие тридцать лет назад. В отличие от Семена Ильича я не побоялась открыть эти машинописные страницы, украшенные фотографиями и наивными картинками и связанные узкой шелковистой ленточкой в «папке для дипломных работ».

Автор показался мне почти незнакомым. Ну, если только чуть-чуть, смутно… Я читала эти страницы как филолог, обнаруживая подтексты и скрытые смыслы, видела их литературную слабость и эмоциональную силу. И мне почему-то стало очень грустно. Как будто я их не нашла, а потеряла.

Стоило ли открывать эти вещи, написанные какой-то юной, глупой девочкой, жившей среди странных предметов старого быта и смутно тосковавшей по чему-то совсем другому? Открывать и убеждаться, что эта девочка писала не такие уж плохие рассказы и что, возможно, не стоило бросать эти игры и тратить двадцать лет на серьезные дела, которые получались гораздо хуже? Наверное, все-таки стоило. Хотя бы для того чтобы, аккуратно вмешавшись в неумелый текст, найти и проявить в нем то, что сама девочка тогда не заметила, просто не могла заметить в силу своего юного возраста. Но оно сказалось. Да, да, она сама не понимала тогда, что написала…

И теперь, когда старые страницы легли рядом с новыми, мне кажется, что я смотрю на те давние свои жизни в бинокль, поворачивая его то одной, то другой стороной. Что-то кажется преувеличенным и близким, что-то – отдаленным и маленьким, еле различимым. Это уж как получится: такая игра памяти. И горизонт – эта воображаемая линия между небом и землей – то теряет свою четкость в тумане, то проясняется.

2017
 
***
В час, когда улицы тихи,
В своем отчаянье усталом
Давно забытые стихи
Бездомно бродят по кварталам.
 
 
Стучатся в двери наугад,
Скрипят по лестницам чердачным,
Где много лет тому назад
Сложил их кто-то неудачно.
 
 
И, может быть, в неясном сне
Изольдой, снящейся Тристану,
Придут, приблудные, ко мне —
И вдруг талантливыми станут.
 
21.06.89

Февраль был похож на март

Февраль был похож на март, он стекал каплями с сосулек и ударялся в жестяной подоконник григовской «Песней Сольвейг», и только однажды вдруг ударил мороз и утром, выйдя в переулок, я увидела белую чистую страницу снега, пересеченную одинокой ниточкой кошачьих следов, и черного кота, который шел мне навстречу по тротуару, встряхивая заснеженными лапами.

Тогда-то мы с ним и познакомились, возле филармонии. Не с котом, с Аркадием. Прямо как в кино все получилось. У меня был лишний билет, потому что Верочка заболела, и я стояла у входа. Как назло, меломанов, вероятно, отпугнула погода, да и в кассе было полно билетов. Он проходил мимо и, конечно, вовсе даже не собирался на этот концерт, а просто шел себе с работы, с дипломатом. А я смотрю: ну, мужик такой, такой мужик – в дымчатых очках! – и говорю: а вам не нужен лишний билет, могу отдать, если в хорошие руки. И возьму недорого.

Он остановился, посмотрел на меня, оглядел всю – с кисточки башлыка до унтов – и спрашивает: а чего ты такая смешная? А я говорю: я не просто смешная, я еще и рыжая, только этого сейчас не видно, вот если пойдете со мной – увидите. Решайтесь, говорю, а то скоро начало, цены подскочат. Он спрашивает: что за концерт? Фортепианный, отвечаю. Ну и пошли.

Снял он с меня в гардеробе мои шанхайские барсы («лиса пожилая»), опять оглядел и говорит: ой, ну все-таки до чего же ты смешная. Еще и рыжая.

А я предупреждала!

Он спрашивает: у тебя что, подруга заболела? Я говорю: нет, это я так женихов ловлю, специально лишний билет купила. И много, спрашивает, поймала? Да полно, у меня кольца обручальные на обеих руках и даже одно на ноге, только я сейчас не надела, а то еще ограбят на обратном пути.

Чтоб не ограбили, он меня потом проводил – до самой парадной. Я спрашиваю: а вас дома не ждут? Хоть позвонили бы. Ждут, говорит, но не дома. Пускай ждут.

А когда мы уже почти пришли, он меня поцеловал. Вот спасибо нашему дворнику: никогда лед не скалывает вовремя. Я точно бы растянулась, если бы он меня не поймал. (Не дворник, конечно, а Аркадий.) Поймал, прижал – вроде как случайно, – и… потом прошло еще много-много секунд – и он меня поцеловал. В общем, как в кино, я ж говорю.

Потом он посмотрел на меня, словно я с луны свалилась, и спрашивает: послушай, Рыжик, а зовут-то тебя как? Я говорю: Ася. Как у Тургенева? Нет, у Тургенева Анна Николаевна, а я Александра Николаевна. А его звали Аркадий…. Ну, это я уже сказала, чтоб не путаться в местоимениях.

Поднялась я домой, бабушка спрашивает: что ты, Асенька, такая сегодня яркая, будто целовалась с кем? Кто же, говорю, на морозе целуется? Ну, возразила бабушка, это ты не скажи… да и разве это морозы? Вот до революции…

Я к себе, легла на ковер и думаю: найдет – не найдет? Завтра или через неделю? И кто его там – не дома – ждет?

У человека, когда он лежит на полу, сразу меняется восприятие мира. Спокойнее становишься, без закидонов. С космосом общаешься. Или ляжешь на спину, руки под голову, наушники наденешь и – Григ, Мендельсон; Мендельсон, Григ… И сквозь Грига – Аркадий, Аркадий, Аркадий…

***

Март был холодный, как февраль. В хрустящих синих тенях. Аркадий ждал меня возле консерватории – каждый день.

Однажды я пригласила его на учебный концерт – были какие-то гости, из-за какой-то границы, короче, я играла в черном платье, декольте. Он увидел и – ну, вообще обалдел.

– Знаешь, Рыжик, я тебя только по волосам узнал. Ты была бы шикарной дамой, если бы захотела…

– Может быть, не пробовала, я просто люблю быть смешной. Это моя слабость.

И повела его к себе.

Комната у меня маленькая – одиннадцать метров. И живем мы в ней вообще-то вдвоем – с роялем. Вернее, живет рояль, а я при нем состою. Потому что он занимает значительно больше места, чем я.

Зато ковер во всю комнату – сидеть можно везде, даже под роялем. И сплю я на полу.

Пока я варю кофе, Аркадий разглядывает мой альбом.

– С кем это ты обнимаешься? Лохматый такой.

– А, это Ленечка, Верин брат. Мы на Черном море в прошлом году вместе отдыхали.

– Это что, повод обниматься?

– Это мой друг. Он мне фенечку подарил.

– Хиппарь?

– Угу.

– А ты?

– Не, я нет. Мне некогда. Я вкалываю, как лошадь. Что делать – талант. Хочешь послушать гаммы?

– Нет, спасибо. Я предпочитаю кофе.

О, кофе я варить умею! Кофе – моя вторая слабость. (Первую вы помните.) А еще – кофе с корицей. Кофе с шоколадом. Кофе с ванилью.

Я бросаю в наши чашки по щепотке ванилина. Теперь мы не заснем до утра.

…Мы и так не заснем до утра. Боже мой, до чего же я, кажется, жутко влюбилась!

– Ты останешься? – спросила я.

– Я? А? Да… – он поперхнулся.– А твоя бабушка?

– Что бабушка? Ты хочешь попросить у нее благословения?

Он замялся.

– Да я… Просто… И потом…

– Ты что, не хочешь? Ну, насиловать не стану.

Он покраснел.

– Нет, я… Ты… Ты только погаси свет, ладно?

И потом в темноте долго возился со своей одеждой и стукался о рояль, и, уже подходя, хотел что-то сказать, но я не дала: я прижалась к нему – вся, он задрожал, задохнулся, и я скользнула вниз… и все исчезло.

К утру он заснул, а я лежала и слушала, как мелодично падают капли из плохо закрытого крана на кухне (кап, кап-кап-кап… – песней Сольвейг, ушедшим мартовским февралем) и как за стеной ворочается бабушка. Наверное, она вспоминала своего жениха, офицера, погибшего в 1916 году на германском фронте, фамилию которого она много лет боялась произносить. А может быть, вчерашний скандал в булочной из-за недоданного кассиршей пятака.

А утром Аркадий стоял посреди комнаты в теплых кальсонах, смешно пытаясь натянуть брюки и увернуться от моего взгляда, когда увидел, что я не сплю, и все мямлил:

– Я не думал, что ты… Что вчера так… Боялся… Что смешно… Будешь смеяться…

– «Кальсоны и любовь», трагедия в пяти действиях, – торжественно произнесла я.

Он покраснел до слез и засмеялся вместе со мной.

***

А кто его тогда не дома ждал, я вскоре узнала. На дне рождения у его приятеля – не то Гоши, не то Кеши – в общем, без пяти минут доктора наук. Сперва все было хорошо: мы придумали подарок – термобигуди (а он лысый, этот Гоша, как коленка, хотя и молодой: это от ума, наверное), Аркадий стишок написал на открытке: «Тебе мы дарим бигуди, Не злоупотребляй, гляди!», купили гвоздики какого-то сизого цвета, и Аркадий все смеялся над моими клетчатыми брюками и котелком и обещал подарить мне тросточку. Всю дорогу мы хохотали, а в подъезде у Гоши (или Кеши) стали целоваться, как сумасшедшие.

Там в гостиной была шикарная качалка, я забралась в нее с ногами и кто-то из перспективных ученых принес мне коньяк и кофе прямо в кресло и спросил, что я думаю о синтезе не помню чего. Я сказала: ничего не думаю, меня из школы выгнали – за неспособность.

Потом я нашла рояль – это был рояль!.. нет, это был Рояль! – Беккер, весь в белом чехле и завален сверху кипами чего-то Sientific. Правда, он оказался слегка расстроенным, но я сыграла «Котенок на клавишах», а потом «Беттину». Аркадий сидел у моего левого бедра на скамеечке для ног и рассматривал какие-то новые книги – понять бы хотя бы названия! – и вот тут вошла она. А с ней Гоша, как кот нашкодивший.

Аркадий возле моего бедра стал жесткий, как замороженная курица. А Гоша подводит ко мне эту дамочку и говорит:

– Знакомьтесь.

Роскошная блондинка – ненавижу таких! – холеная, как породистая лошадь. Какого черта, однако, я должна свей знакомиться?

Она протянула мне руку, вальяжно, как для поцелуя:

– Дина Валентиновна.

Нет, стразовая моя, я тоже не девочка, подумалось…

– Александра Николаевна. А это мой муж, Аркадий.

– Мы знакомы, – ледяно сказала она и фыркнула куда-то в сторону. Аркадия перекосило, и он, извинившись, рванул на кухню. Кеша, хлопая крыльями, несколько раз дернулся туда-сюда и, наконец, пошел за ним.

– Мы с Аркашей коллеги, – молвила блондинка. – А вы, моя милая, чем занимаетесь?

– В основном любовью, – ответила я, – но сейчас мне некогда. Я должна посетить туалет.

Оставила ее с открытым ртом и вышла. Я не виновата, что кофе с коньяком на меня так действует.

Проходя мимо кухни, услышала, как Аркадий шипит на Гошу:

– Хоть бы ты меня предупредил, я бы…

А Кеша так же шипяще оправдывается:

– Я сам не знал. Я ее не приглашал. Ты же ее знаешь. Не могу не…

Я громко хлопнула дверью туалета.

Когда я вернулась в комнату, Динка-блондинка сидела на подоконнике и курила, молодые ученые читали оду имениннику, а Аркадий – мрачнее тучи – сидел возле рояля и тыкал пальцем в ре-диез.

– Хотите танцевать? – спросила я этих химиков. Стряхнула Аркадия, села за рояль и сыграла им чарльстон на тему Грига… понимали бы они юмор! Сплясали, и Геша тоже.

Блондинка на окне презрительно улыбалась. Мне страшно захотелось сделать так, чтобы с нее слетела вся ее холеная красота, чтобы она хоть на минутку стала некрасивой, вылезла бы наружу… Вылить ей кофе на белую юбку что ли? Представляю, как заверещит!

Я бросила играть.

– Что же вы? – спросила она, стряхивая пепел на паркет.– Так мило.

Ми-и-ило, растянула это «и», как жвачку, так ми-и-ило. Аркадий заскрипел зубами. Ах, вот оно что! Стыдно, значит.

– Что вам сыграть, мадам? – спросила я.– Вы хотите сплясать?

Блондинка нежно улыбнулась:

– О нет. Развлекать публику – это, скорее, по вашей части.

– Конечно, – ответила я. – Хотите, я станцую? Геша, ставьте бокалы на стол – будет баскский народный танец. Мадам оплатит убытки.

Я рыжая, как Саломея, я буду плясать… но в следующий раз. А сейчас мне пора… у меня свиданье. Чао!

И сделала им ручкой. Химики ржали, блондинка окислилась:

– У Аркаши явно испортился вкус.

Аркадий позеленел и вышел в прихожую. Я за ним.

– Прекрати паясничать, – сказал он.

– Бога ради, – ответила я.– Как тебе будет угодно.

К ней он, конечно, в теплых кальсонах не приходил. Но это уже не мое дело.

***

В конце концов – с тех пор прошло уже два года. Я сижу на парапете набережной и играю на сопрановой блок-флейте песню Сольвейг, играю, наслаждаясь своим несчастьем. Играю, чтобы рассказать все это тому, кто умеет слушать. С серенького небосвода на землю капает снег. И кто-то добрый кинул мне гривенник, блестящий, как звезда.

Бабушка не может понять. Ее жених погиб в шестнадцатом году на германском фронте, и бабушка вышла замуж за дедушку… он был пролетарий. Потом родилась мама, потом я, а теперь бабушку часто обсчитывают в булочной, потому что она плохо видит, и ей только иногда снится юнкерский бал – в коричневатом, как старые фотоснимки, сне – и музыка, и Елагин, и «я к тебе прибежала на лыжах».

Ок.1990, 2015
 
***
Уже кончается зима, ее певучее ненастье.
Ее метели кружевной все чаще путается нить.
Оставь мне снежные дома и это тонкое запястье,
И тишину, и «ты со мной», которого не изменить.
 
 
Уже кончается печаль, ее пленительная сладость.
Ее зеленые глаза не властны больше надо мной.
Но крылья где-то за спиной еще несут себе на радость
Певунья счастья стрекоза и ангел с дудочкой смешной.
 
Май 2002

Вид из окна

Когда я вырасту большим, я женюсь на девчонке, которая ненавидит игру на скрипке. Нет, музыку я люблю. Когда другие играют. Только для скрипки нужен абсолютный слух, а мой учитель сказал маме, что у меня слуха вообще нет. Мама ответила, что за такие деньги можно научить даже глухого, но плату все-таки увеличила, и с тех пор учитель больше ничего не говорит. Зато соседи говорят. Вернее, они тоже не говорят – они кричат. Они кричат: «Если ваш Ираклий такой гениальный, почему он три года играет одну и ту же гамму?!» Мама им отвечает, что Сарасате играл по четырнадцать часов в сутки. Наверное, у него не было соседей, иначе они убили бы его раньше, чем он достиг славы.

А мне соседей жалко. Они все-таки хорошие. Больше всего мне жалко профессора Павлинишвили с третьего этажа, потому что, когда он приходит жаловаться, у него всегда такой вид, как будто он в чем-то виноват. Он приходит, опираясь на палочку, потряхивая седой айболитовской бородкой, вынимает из ушей вату и, запинаясь, говорит: «Да. Музыка – это прекрасно. Возвышенно. Я понимаю, искусство требует жертв. Но нельзя же приносить в жертву целый дом…»

Мама его немножко побаивается, потому что он очень воспитанный. Она поит его чаем, и он уходит, все так же потряхивая бородкой и бормоча: «Ну, конечно, я могу заткнуть уши. Ребенок должен развиваться. Чувство прекрасного, гармоническая личность… В конце концов, за эти три года я все равно стал глуховат. Так что, если заткнуть уши, все не так страшно».

В общем, у нас очень хорошие соседи. Они меня даже любят. Когда я один, без скрипки.

Сейчас я сижу и смотрю в окно. Мама заперла меня в квартире, чтобы я не болтался по двору, как всякие лоботрясы, которым нечего делать, а занимался. Но я все равно не занимаюсь. Поэтому, когда мама придет с работы, все ее будут ласково называть Тамрико, а на меня бросать благодарные взгляды. Приятно доставить людям удовольствие.

Я сижу и смотрю во двор. Дворик у нас маленький и тихий. Он такой маленький, что в нем как раз помещается четыре автомобиля. Тот, кто хочет утром выехать первым, должен накануне вечером приехать последним, иначе утром начинается перепалка на весь двор.

– Нико! – кричит в семь утра дядя Закариа. – Нико, убери своих «Жигулей». Нико!

На крик из окна высовывается встрепанная голова Гиви, соседа Нико по площадке.

– Слушай, дорогой, что спать мешаешь людям? Бери свою машину и уезжай, чужую не трогай.

– Бери, бери… Не могу же я приделать к ней крылья! – возмущается дядя Закариа.

– Мозги себе приделай, – вступает в разговор проснувшийся Нико. – Зачем вчера не заехал последним? Не будил бы тогда людей понапрасну.

– Зачем, зачем! – надрывается дядя Закариа, опаздывающий на работу. – Затем, зачем ты вчера домой приехал в два часа ночи!

– А это уж не твое дело, когда я домой возвращаюсь, – всерьез обижается Нико и исчезает в своем окошке, не оставив дяде Закариа никакой надежды. Зато разбуженные соседи один за другим вступают в беседу, пока, наконец, не просыпается весь дом.

Так вот, двор у нас маленький и тихий. В него выходят окна двух- и трехэтажных домов. Каждый этаж окружен галереей, имеющей свою лестницу. Деревянные ступеньки скрипят, железные – гремят под каблуками и раскаляются на солнце. У каждой лестницы свой голос, я их все научился различать, потому что часто так просто сижу и смотрю во двор.

Вообще-то я живу на первом этаже и мог бы удрать через окно. Но я послушный, это признает даже бабушка, поэтому я сижу дома, хотя мне очень хочется поиграть с детьми нашей соседки Мананы Ясоновны. Двое малышей вот уже целый час возятся в куче цемента, оставшегося после ремонта, а Натэле, конечно, скучно. Она уныло бродит между веревками с сушащимся бельем и ковыряет в носу. Натэле уже девять лет, она всего на три года меня младше, и делать ей во дворе совершенно нечего.

– А ты чего сегодня не пилишь на своей скрипке? – спрашивает она, когда наконец меня замечает.

Конечно, на самом-то деле она меня давно заметила, но только почему-то не хотела подать вида.

– He хочу, – отвечаю я равнодушно, как будто когда-нибудь этого хотел.

Натэла оставляет в покое нос и начинает катать ногой какой-то камешек.

– А мы с папой были в горах. Я на лошади теперь умею ездить, – сообщает она как бы невзначай.

Я смотрю на ее длинные загорелые ноги и стараюсь придать своему лицу равнодушное выражение.

– А я вот на скрипке… – мямлю я неубедительно.

Но врать Натэле мне не хочется, и поэтому я уныло прибавляю:

– …никак не могу научиться…

Натэла смотрит на меня с таким искренним сочувствием, что мне сразу же хочется чем-нибудь загладить впечатление.

– А у меня есть что-то интересное, – загадочно говорю я.

– Что?

– Полезай ко мне в гости, покажу.

Натэла немножко колеблется.

– А как? – спрашивает она после короткого молчания.

– Что как?

– Ну, как я к тебе влезу?

Ох уж эти девчонки! Вечно ломаются.

– Возьми вон ящик, притащи сюда, встань на него, а я тебе помогу.

Натэла встает на ящик и довольно ловко забирается в комнату, почти без моей помощи.

– Ну, – говорит она, усаживаясь на диван, – чего у тебя? Ерунда, наверное, какая-нибудь.

Я кидаюсь к книжному шкафу, но так радуюсь тому, что Натэла пришла ко мне в гости, что долго никак не могу отодвинуть стекло и достать свою любимую книгу – толстый альбом репродукций «Эрмитаж». Но вот наконец она у меня в руках, и я сажусь рядом с Натэлой на диван. Я сразу же открываю книгу на той странице, где хочу, и даже смеюсь от радости, что все так хорошо получается.

– Вот, – говорю я ей и показываю картину.

– Сур… баран. «Отрочество мадонны», – читает она вслух.– Ну и что?

– Она на тебя похожа, – говорю я.

– На меня?

Натэла смотрит на картину повнимательнее и заключает:

– Она красивая.

– Ты тоже.

У девочки на картине нет таких загнутых кверху проволочных косичек, как у Натэлы, и наверное, у нее не бывает на ногах столько синяков и ссадин, но все равно она чем-то похожа на Натэлу, даже очень.

– А что такое Сурбаран? – спрашивает Натэла.

– Это художник. Это у него такая фамилия.

– А я правда похожа на нее?

– Очень.

Натэла улыбается, и кончики ушей у нее покрываются легким румянцем.

– Ну и что? – спрашивает она и, не дожидаясь ответа, начинает перелистывать альбом.

– Здесь еще много интересных картинок?

– Остальные не такие красивые.

Я люблю рассматривать этот альбом и придумывать разные истории. К каждой картине свою. Если изображена сцена с людьми, я сочиняю целый роман, иногда очень увлекательный, так что сам начинаю волноваться и переживать за героев. Если предметы, я придумываю, кто ими пользуется и зачем. А по портрету я люблю угадывать характер и мысли. И еще я мечтаю когда-нибудь поехать в Ленинград и увидеть все эти картины по-настоящему.

Только пейзажи мне не очень нравятся. Я гораздо больше люблю бегать по горам, чем смотреть, как они нарисованы на картине, но, к сожалению, мне это редко удается.

Я бы с удовольствием рассказал Натэле свои истории, но она уже откладывает книгу в сторону и идет к окну. Я сразу же вспоминаю, что на диване сидеть нельзя, потому что он покрыт японским покрывалом, и тоже встаю.

– Опять жена Чхеидзе ругает, – говорит Натэла.

Отар Чхеидзе сделал у себя в подвале маленький погребок и держит там вино. И почти каждый день во дворе разыгрывается одна и та же сцена. Жена Отара стоит на галерее третьего этажа и кричит вниз:

– Отар! Отар, иди домой! Есть у тебя совесть или нет у тебя совести? Что ты там делаешь? Отар, ты меня слышишь или ты меня нет?

Отар Чхеидзе ничего не отвечает из подвала. Он прекрасно знает, что его хотят послать в булочную. Наконец разъяренная жена спускается по лестнице, которая под ее шагами грохочет железом на весь двор, и скрывается в подвале. Вид у нее очень воинственный, и когда я сравниваю ее мощную фигуру с худенькой и неказистой фигурой Отара, мне становится боязно. И правда, из подвала сразу же слышится его голос:

– Вот этого не надо… Не надо! Ты нанесла мне телесные побои! Милиция, эй, милиция!

Конечно, никакой милиции поблизости нет. Все стихает, и через пять минут Отар и его жена выходят из подвала под руку. У жены Отара красное лицо и растрепанные волосы, и платье на ней сидит теперь как-то косо, так что непонятно, кто кого бил. Но кажется, что оба они довольны.

Мама говорила папе, что у них там любовь. А я не знаю, что такое любовь.

– Я пойду, а то скоро твоя мама придет.

Натэла залезает на подоконник и спрыгивает вниз.

– А… тебе понравилось? – спрашиваю я. Зря, конечно.

– Да… ничего, – отвечает она, оттаскивая ящик на место и неопределенно пожимая плечами. – А Васико из шестнадцатой купили велосипед. «Орленок». Он меня вечером покатать обещал. Ну, пока!

И Натэла подбегает к малышам, чтобы немного почистить их от цемента до прихода родителей.

А я со вздохом беру скрипку и смычок. Надо, чтобы мама слышала, как я играю. Но проклятые гаммы мне до смерти надоели. Я хочу сыграть что-нибудь такое… настоящее, как та картина в книжке. Ведь вот этот Сарасате, про которого мама говорит, он, наверное, знал, зачем играет по четырнадцать часов в сутки. Я тоже хочу знать, зачем. И потом, у меня что-то так сжимается в груди, что хочется или заплакать, или сочинить что-нибудь, или нарисовать… И я играю. Я играю хорошо, мне нравится. Я сочиняю мелодию, это, оказывается, так легко, она льется сама собой, без принуждения, не то что гаммы, скучные, как табуретка. И все кругом захвачено прекрасной музыкой…

Окно напротив захлопывается с яростным звоном.

– Нет, наверное, у тебя действительно нет слуха, – говорит мама.

Она стоит в дверях, прислонившись к косяку, и у нее очень грустные глаза. С трудом сдерживая вздох, она тихо добавляет:

– Может быть, попробовать итальянский язык?

Ок. 1980, 2017
 
***
На небе луна, как лаваш на столе,
Бела, и кругла, и добра.
Смеются и плачут на этой земле
И долго поют во дворах.
 
 
Здесь песни бездонны, здесь вздохи легки,
Здесь сердце любовью больно.
В жаровнях огонь золотит шашлыки,
И бродит в подвалах вино.
 
 
И кажется мне, что сойдя со двора,
Один и никем не любим,
Нико Пиросмани бродил до утра
По улочкам старым твоим.
 
1980

The free excerpt has ended.