Read the book: «Урук: Бремя Лугаля»

Font::

Глава 1 Великая стена и бремя тирана

Осмотри стену, чьи венцы, как по

нити, Погляди на вал, что не знает

подобья, Прикоснись к порогам,

лежащим издревле… — «Эпос о

Гильгамеше»,

таблица первая, пер. И. М. Дьяконова

Первый кирпич упал, когда тень стены ещё лежала на западной стороне, и Гильгамеш услышал его раньше, чем увидел: сухой стук, короткий, как удар палки по сундуку, потом крик — не громкий, скорее удивлённый, будто человек обнаружил у себя лишнюю руку. Царь шёл по гребню и считал не кирпичи, хотя кирпичи он тоже считал, а дни, которые ещё отделяли его от того утра, когда кладка сомкнётся над последними воротами и он сможет лечь, не слыша за спиной, как растёт незаконченное.

Он остановился не сразу, а сделал ещё три шага — ровно три, он запомнил, — и только потом повернул голову вниз, где у основания копошились люди, кто-то бежал, кто-то уже стоял на коленях, а между ними лежал кирпич, расколотый надвое, с белой половиной клейма на изломе. Лестница была врезана в толщу стены и пахла сырой глиной и битумом; Гильгамеш спускался быстро, не глядя под ноги, и стражники отставали на полшага, а на полпути он услышал, как внизу кто-то сказал «держи», и это слово разозлило его сильнее, чем сам крик.

У подножия он увидел руку. Она лежала под кирпичом, и было непонятно, где кончается рука и начинается глина; пальцы ещё шевелились, но движения были не человеческие, а как у рыбы на песке. Кирпич был обожжённый, звонкий, правильный, и на нём стояло клеймо: половина имени, потому что вторая половина осталась на отбитом куске.

Начальник работ, шедший за царём, сказал, что снимет ряд сам и что люди уже готовы, и в его голосе была та торопливая готовность, которая всегда означала, что он прикинул, кого поставит на место раненого.

— Я сам скажу, когда снимать, — ответил Гильгамеш и присел на корточки, поворачивая обломок к свету, чтобы разглядеть буквы, которые выбирал десять лет назад, когда заказывал форму и думал, что она красива.

— Там триста кирпичей, господин, и все обожжённые, — сказал молодой угула, осмелившись шагнуть вперёд, но не настолько, чтобы заслонить царю солнце.

Гильгамеш велел снять ряд и переложить заново, не повышая голоса, и люди взялись за рычаги и медные клинья, и обожжённые кирпичи пошли вниз один за другим, и каждый падал с тем же сухим стуком, что и первый, только теперь этот стук ничего не значил. Он смотрел, как обнажается сердцевина — серая, мягкая, ещё влажная от раствора, — и думал о том, что соль в этой земле ест всё: обувь, кожу, обожжённое ребро. За две зимы трещина станет ртом, за три — дорогой для воды, а вода в фундаменте не спрашивает, кому принадлежит стена. Триста кирпичей, полдня кладки, день обжига и ещё один день на перевозку — всё это он посчитал прежде, чем успел пожалеть о них, и счёт успокоил его, как успокаивает любое действие, у которого есть цена.

К раненому он подошёл последним. Тот лежал в тени, которую бросали носилки; лицо у него было молодое, лет двадцати, борода росла клочьями, в ухе висела медная серьга в виде полумесяца, а пахло от него не потом, а ячменной пылью. Он пришёл с поля, как все они приходили с поля: сначала жатва, потом стена, потом снова жатва, если оставался.

Писец уже стоял рядом с табличкой под мышкой и стилем в руке; присев, он разгладил глину ладонью и приготовился писать, а угула тем временем объяснял, что паёк раненому положен за день, потому что день начался и человек работал, но за руку не платят, потому что рука не отдельная мера.

— За руку у нас не платят, господин, — сказал угула, и посмотрел на писца, и переступил с ноги на ногу.

Гильгамеш слышал этот ответ. Он мог бы приказать выдать увечному двойную долю, мог бы отправить его в храмовую мастерскую, где такие руки ещё пригодны для плетения циновок, — он знал, что мог, и знал, что не сделает. Это было не горе: горе он ещё сумел бы отложить, как откладывают письмо до утра. Это было хуже: тонкая трещина в собственной кладке, которую не видно, но которая держит хуже целого.

Он велел принести воды, и воду принесли в конической чаше, и раненый пил жадно, давясь, и вода текла по подбородку, и кто-то вытер ему рот краем накидки. Гильгамеш смотрел на его горло, на то, как ходит кадык, и думал, что вот это горло ещё будет пить завтра, а через год, может быть, не будет, и что стена, которую он строит, не имеет к этому горлу никакого отношения.

Потом он встал и пошёл обратно к лестнице. Город лежал внизу, как тело, разрезанное каналами: слева дымила Эанна с амбарами и мастерскими, справа поднималась Куллаба, белая платформа Ану, и на ней, как кость в горле, торчал старый храм; между ними тянулись плоские крыши, слепленные из того же ила, что и стена, и над крышами стоял сизый дым, тянувшийся вверх без ветра. Дальше начиналась равнина — ячмень, финиковые рощи, болота, блеск воды, — и земля была плоской, как ладонь, а небо над ней — как опрокинутая чаша. В этой стране не было ни гор, ни леса, ни камня, и всё, что человек хотел оставить после себя, он должен был сделать из глины.

Стена была не защитой; защитой были люди и копья, ров, канал и вовремя замеченный враг, а стена была письмом, которое он писал в будущее кирпичами вместо знаков. Полтора миллиона обожжённых уже лежали в кладке, четыре миллиона составляли весь панцирь, и при нынешнем обжиге оставалось три года, а он требовал один. Он не говорил «три года», он говорил «к следующей жатве», и писцы записывали «к следующей жатве», и никто не спорил вслух, потому что спорить с царём о сроке — всё равно что спорить с разливом о береге.

У седьмых ворот нубанда догнал его и сказал, что в третьем ряду пошла трещина. Трещина была тонкая, как волос, но волос был чёрный: битум выступил из шва и блестел на солнце, будто кто-то провёл по кладке мокрым пальцем. Гильгамеш спросил, сколько кирпичей придётся вынуть, и нубанда ответил, что триста и что это уже второй ряд за утро, и по тому, как он держал руки, было видно, что он ждёт возражения.

Гильгамеш не стал возражать, а только положил ладонь на кирпич; кирпич был тёплый, но тепло было не его, а солнечное, и от этого становилось ещё яснее, что стена проживёт дольше. Он представил, как через сто лет чья-то рука ляжет на это место и не почувствует ничего; эта мысль была хуже смерти, потому что смерть хотя бы принадлежала ему, а пустота принадлежала всем.

— Запиши это в недостачу, Ур-Шульпа, — сказал Гильгамеш, и писец опустил стиль на глину так медленно, будто взвешивал каждую букву.

Писец заметил, что кирпичи целы и их можно переложить, и царь повторил, что в недостачу надо записать не кирпичи, а цену ровного ряда, и тогда писец перестал спорить. Гильгамеш пошёл дальше, к воротам, и не обернулся; за спиной снова застучали рычаги, и этот стук был похож на счёт, который никак не кончается.

У третьего прясла кирпичи шли цепью. Люди стояли в десяти шагах друг от друга, по колено в глиняной пыли, и передавали груз из рук в руки — тёплый, тяжёлый, ещё пахнущий печью; цепь начиналась у канала, где тростниковые лодки разгружали обожжённый товар, и уходила вверх по настилу, к самым лесам. Каждый принимал кирпич обеими ладонями, поворачивался и отдавал следующему, и в этом движении было что-то от жернова: ни начала, ни конца, только смена рук. Воду носили в обожжённых кувшинах и ставили в тени у лесов; вода быстро становилась тёплой и отдавала илом, и её пили через край, запрокидывая голову. У ворот выдавали пайки: сила ячменя, сила пива, пять гинов масла, а десятникам вдвое — и вся эта мера была записана на табличке раньше, чем хлеб испечён. Надзиратель ходил вдоль цепи с палкой из тамариска, которой не бил, а отбивал такт, и от этого стука работа шла ровнее, чем от крика. Рабочий передал кирпич и вытер ладонь о бедро; на коже осталась красная пыль, похожая на ржавчину. Наверху кто-то закрепил новый ряд, и битум, капнув с мастерка, застыл на кирпиче чёрной слезой.

— Если руку отдавит, паёк всё равно на день, — сказал рабочий, не поднимая головы. — День-то начался.

— Начнётся и завтра, — ответил надзиратель и постучал палкой по настилу.

Гильгамеш стоял под навесом у лесов, и по тому, как он смотрел на руки, было видно, что он считает не кирпичи, а тех, кто их держит. На миг цепь сбилась: крайний у канала замешкался, кирпич пошёл из рук в руки неровно, и надзиратель поднял палку; царь не сказал ничего, и палка опустилась. Цепь выровнялась, и стук снова стал ровным, будто ничего не случилось, но Гильгамеш ещё долго слышал в этом стуке тот короткий перебой, который стоил кому-то пайка.

***

Раненому казалось, что рука осталась внизу, а он сам уже поднялся и лежит отдельно, в тени, и смотрит в небо. Небо было белое, без единого облака, и в нём ничего не происходило; кто-то держал его за плечо, и пальцы были жёсткие, как сучья.

— Держи меня, а не руку, — сказал он, и голос сверху ответил, что держит, и пальцы на плече сжались сильнее.

Боль была не в руке. Рука уже не болела, она вообще перестала быть; боль стояла в горле, в животе, в коленях, и хотелось не кричать, а лечь ровнее, чтобы она нашла место и осталась там. Он попросил пить, потому что горло было суше, чем рука, и ему поднесли чашу; вода пахла илом и была тёплой, как кровь, но он пил и не мог напиться, и вкус глины на зубах был вкусом дома, двора, материнских рук, всего, что было до стены.

Потом пришёл писец; он был худой, с глиняными пальцами и вечной табличкой под мышкой, и, присев на корточки, спросил имя. Раненый назвал имя, и оно легло на глину рядом с чужими именами, которые уже никто не помнил. Писец повторил, провёл стилем по глине и спросил ещё раз — на всякий случай, потому что имена путаются, а недостача потом ищется годами.

Сверху донёсся голос царя: низкий, без злобы. Он говорил о ряде и о недостаче. Раненый повернул голову и увидел стену. Стена стояла над ним, как обрыв, и в её тени было холодно; он подумал, что за всю жизнь ни разу не видел её целиком и что теперь, пожалуй, не увидит. Муха села ему на губу, и он не стал её сгонять. Он закрыл глаза и начал считать шаги, которые остались до дома: от стены до канала, через мост, мимо печи, потом налево. На семнадцатом он сбился и начал снова.

***

К полудню дым над южной окраиной стоял столбом. Восемнадцать печей были вырыты в глине ровным рядом, и жар стелился низом, по земле, как пот; над каждой дрожало белое марево, и в этом мареве фигуры людей казались не целыми, а нарисованными. Пахло смолой, угаром и раскалённой глиной. Мальчишка мешал битум в котле; чёрная масса вспухала, лопалась пузырями, и каждый пузырь оставлял на поверхности след, похожий на глаз.

Гильгамеш пришёл пешком, без носилок. Работы не остановились: у печей не кланяются, у печей можно обжечься, пока кланяешься. Только мастер обжига вышел навстречу, вытирая руки о передник, и Ур-Шульпа уже стоял рядом, будто вырос из земли вместе с табличкой.

— Топлива хватит на сорок дней, если не пускать кедр на обжиг, — сказал писец, и голос у него был такой, будто он извинялся за цифру.

— А кедр нужен на перекрытия, и его сто шестьдесят стволов.

Гильгамеш спросил про битум, и писец ответил, что его хватит на двадцать дней, если лить только в фундамент, и царь велел лить в фундамент, а швы замазать глиной.

— Глина не держит воду, господин, — сказал мастер обжига, и в его голосе не было спора, только усталость человека, который видел, как вода находит щель.

— Пока не пришла вода, она держит, — ответил Гильгамеш, и мастер опустил глаза, потому что это был ответ царя, а не ответ мастера.

Ур-Шульпа что-то черкнул на табличке. Он делал это быстро, мелкими знаками, и при этом шевелил губами, как будто читал написанное вслух; когда царь спросил про кедр, писец ответил, что в Эанне лежит сто двадцать стволов и ещё сорок на складе у причала, и что храм не даст ни одного, и что он, писец, не просит, а только записывает.

Мастер обжига кашлянул в кулак. Он был немолод, с обожжёнными до черноты бровями и руками, на которых не росла шерсть; он знал печи лучше, чем жрецы знали свои книги, и говорил о них так, как говорят о больном родственнике. Он сказал, что в третьей печи пошла трещина по ребру и что двести кирпичей придётся отбраковать, и царь велел смотреть ещё, и мастер ответил, что глина сырая и что если мешать меньше воды, кирпич будет звонче, но сушить его придётся дольше.

— Тогда к жатве мы не успеем, — сказал мастер обжига, и вытер лоб тыльной стороной руки, оставив на коже чёрную полосу.

— Я не спрашиваю, сколько ты успеешь, — сказал царь, — я спрашиваю, сколько ты сделаешь, и это разные числа.

Мастер опустил голову и стал смотреть на свои обожжённые руки. Ур-Шульпа перестал шевелить губами и сказал, не поднимая глаз от таблички, что если записывать всех, кто должен, глина кончится раньше, чем лес; царь велел писать на бракованных, и писец заметил, что тогда у бракованных будет долг, а у целых — нет, и царь ответил, что целые кирпичи должны быть чистыми. Ур-Шульпа моргнул, но не улыбнулся: он никогда не улыбался при царе, потому что не знал, чем это кончится. Он только переложил табличку под другую руку и вытер стиль о полу накидки.

Гильгамеш снял с пояса печать. Она была из лазурита, тяжёлая, с отверстием по оси; он носил её на шнуре, и камень за годы отполировался о его бедро так, что стал гладким, как речной камень. Писец подал ему кусок влажной глины, размял большим пальцем, сделал площадку. Царь покатил печать — медленно, ровно, чтобы оттиск лёг целиком.

На глине проступила лента. По ней шёл человек в сетчатой юбке, с бородой, уложенной в завитки; одной рукой он держал посох, другой вёл льва. За человеком стояли быки, за быками — ладья с высоким носом, и всё это было маленькое, тесное, вырезанное так, что при повороте печати превращалось в рассказ без слов. Гильгамеш смотрел на оттиск дольше, чем нужно. Человек на печати был меньше его и красивее; у него было спокойное лицо, какого царь не помнил у себя даже в юности, и лев шёл за ним добровольно, без верёвки.

Он катнул ещё раз, сильнее. Лев потерял голову — глина поплыла, и на месте морды осталось пятно.

— Лев без головы тоже лев, — сказал Гильгамеш и бросил табличку на стол, чтобы никто не видел, как дрожит его рука.

Писец спросил, перекатать ли оттиск, и царь велел оставить, и тогда писец записал приказ отрядить людей в горы, рубить кедр. Он спросил, сколько человек отрядить; царь ответил, что сколько уведут, и писец записал это так же ровно, как записывал пайки и недостачи. Мастер обжига сказал, что горы далеко и что люди вернутся к разливу, а то и позже, и царь ответил, что стена ближе.

Мастер снова кашлянул и посмотрел на юг, где над равниной дрожало марево, и в его глазах было что-то, чего царь не любил: не страх, а знание. Он сказал, что в горах есть хозяин, что караванщики говорят про огни на перевалах и что вождя тех огней зовут Хумбаба.

Гильгамеш повторил имя, и оно легло на язык тяжело, с тремя твёрдыми ударами, как камень, брошенный в воду: круги пошли, а дна не было.

— Огни остаются огнями, а кедр — кедром, — сказал он и пошёл к городу, и солнце стояло прямо над головой, и тень царя была короткой и бестолковой, как у любого человека в этот час.

***

Двор купца стоял в тени, которую давал навес из тростника, и Ур-Нанше, войдя, первым делом почувствовал не запах еды, а запах мокрой пыли, которой полили землю, чтобы она не поднималась в жару. Он пришёл с пустыми руками, без ткани, без масла, без серебра, и это заметили раньше, чем его лицо: старый жрец Ану, который должен был благословлять, принёс с собой только собственную сухость.

Купец встретил его у порога и взял под локоть, как берут старика, которому не доверяют идти одному, хотя на самом деле он держал его крепче, чем следовало, и в этом пожатии было больше страха, чем почтения. Дом был полон, и это было видно по тому, как тесно сидели люди: под навесом родственники, двое торговцев из Ура, писец с чужой печатью на шнуре, женщины у стены, дети, которым велели молчать и которые молчали до первого куска; в котле варилась рыба с луком, на циновке лежали лепёшки, финики, сыр, и в больших сосудах стояло пиво с соломинками, и над краем одного сосуда вилась пена.

За спиной хозяина, в глубине дома, видны были кладовые: низкие двери, заложенные кирпичом до половины, и за ними — ряды сосудов с печатями, мешки на деревянных подставках, чтобы не тянула сырость, и связки сушёной рыбы под потолком. В боковой комнате горел очаг; две рабыни опахалами из тростника раздували угли, и пот блестел у них на висках, а дым уходил в отверстие над дверью, оставляя на притолоке чёрный след. На скамье у стены лежали куски привезённой из Ура шерсти: два локтя той, которую торговец называл пурпуром, — густой, как бычья кровь, — и рядом обрезок той шерсти, который торговец то и дело брал в руки, будто проверял, не украли ли у него цвет.

— Три сикля за локоть, — сказал торговец негромко, ни к кому не обращаясь. — И это ещё по-родственному.

— По-родственному ты и продал бы в долг, — ответила женщина у стены, и родня зашепталась, передавая слова, как передают чашу.

Шёпот шёл по кругу: о выкупе, о том, что купец отдал за невестой слишком много серебра; о царе, который не любит ждать; о том, что в Уре та шерсть дешевле, но война на канале сделала дорогу дороже товара. Сам купец слушал этот шёпот и не слышал его: он смотрел на дверь, потом на свои руки, потом снова на дверь, и в его лице было столько расчёта, что оно казалось пустым.

— Царь приходит как разлив, — сказал торговец из Ура, пожимая плечами. — Что не заберёт вода, то заберёт ил.

— Ил по крайней мере удобряет поле, — отозвался старый жрец, и никто не засмеялся, потому что шутка была слишком близко к правде.

Купец услышал и вздрогнул; он взял обрезок той шерсти, свернул его и убрал за пазуху, как убирают то, что ещё можно спасти.

Невеста сидела за занавесью, и видно было только её руку, лежащую на колене, да край белой шерстяной накидки. Жених стоял у столба, молодой, с чистыми руками, в новой юбке, которую ему, наверное, сшили к этому дню; он смотрел не на дверь, а на занавесь, и по тому, как он держал плечи, Ур-Нанше понял, что юноша репетировал своё счастье и не знает, что делать, когда оно начнётся.

Сам Ур-Нанше пришёл не ради девушки и не ради пива. Весной, когда ячмень ещё стоял зелёным, он обещал купцу полосу храмовой земли у старого канала — не навечно, на три урожая, — и взял за это зерно, которое пошло на пайки людям у восточных ворот. Теперь царь забирал кедр, а вслед за кедром мог забрать и землю, и старик пришёл посмотреть, заговорит ли купец первым. Купец не заговорил, а только подкладывал гостям лучшие куски и обходил Ур-Нанше взглядом, как обходят яму, которую сам выкопал.

Царя никто не объявлял, и он вошёл во двор между двумя стражниками, и разговор не оборвался, а стал тише, будто люди продолжали говорить только для того, чтобы не слышать собственного молчания. Гильгамеш был в простой шерстяной юбке, без золота и без лазурита, и от этого казался ещё выше; он посмотрел на стол, на сосуды с пивом, на тень от навеса, но на занавесь не посмотрел ни разу, и Ур-Нанше отметил это прежде, чем успел осудить.

Купец поднёс ему чашу. Царь взял её, подержал, но пить не стал; он поставил чашу на край стола так, что она осталась стоять между ним и хозяином, и в этом жесте было больше власти, чем в любом крике. Он сказал, что дом хорош, что пиво пахнет полбой и что он рад видеть старейшину Ану за одним столом с торговыми людьми, и Ур-Нанше поклонился, хотя прекрасно понимал, что это не приветствие, а счёт.

— По какому праву ты берёшь её сегодня, а не завтра? — спросил жених, и его рука сжала край чаши так, что побелели костяшки.

Гильгамеш повернулся к нему медленно, без злобы, и ответил, что берёт не то, что куплено, а то, что положено царю, и что так делали цари до него, и что если юноша хочет оспорить обычай, пусть оспорит его перед старейшинами, а не перед невестой. Жених открыл рот, но купец успел положить ему руку на плечо, и рот закрылся, и Ур-Нанше увидел, как в глазах юноши что-то погасло — не гнев, а надежда, которая ещё утром казалась ему долгом.

Занавесь отодвинулась. Невеста вышла сама, босая, с браслетами на запястьях, и остановилась между мужчинами так, будто выбирала не жениха и не царя, а расстояние. Она была не красивее других, но в её лице было что-то, чего Ур-Нанше давно не видел у женщин в Уруке: она не боялась смотреть.

— Ты возьмёшь меня, а потом что будет со мной? — спросила она, и голос у неё был ровный, сухой, как тростник.

— Потом будет стена, а ты будешь жить под ней, — сказал Гильгамеш, и во дворе стало так тихо, что слышно было, как воет собака за воротами.

Он взял её за запястье. Не потянул, не сжал, просто взял, как берут вещь, в которой уверены, и повёл к выходу; она шла сама, не оглядываясь, и это было хуже слёз. У порога она остановилась, взяла со стола медную чашу, в которой ей поднесли пиво, и плюнула в неё — коротко, точно, без театра. Плевок упал в пиво, и пена на поверхности лопнула.

Двор молчал, и в этом молчании было слышно, как кто-то из женщин охнул, а кто-то засмеялся слишком громко и осекся; купец смотрел на чашу, как смотрят на недостачу, которую нельзя записать. Гильгамеш взял чашу из её рук, вытер край большим пальцем и выпил. Он пил долго, до дна, и Ур-Нанше видел, как ходит его кадык, и думал, что этот человек сейчас глотает не пиво, а чужой плевок, и делает это при всех, потому что иначе плевок останется на нём.

— Пиво у тебя хорошее, купец, — сказал царь и поставил пустую чашу на стол.

Тогда засмеялись все, кроме невесты и Ур-Нанше; смех был короткий, торопливый, как будто люди спешили засвидетельствовать, что ничего не произошло. Царь вышел, уводя девушку, и стража вышла за ним, и во дворе снова стало жарко и тесно.

Ур-Нанше остался сидеть, глядя на пустую чашу, и чувствовал на языке вкус пива, хотя не пил; запах хны, разогретой на ладонях невесты, смешался с запахом рыбы и мокрой пыли, и на одно мгновение, короткое, как удар сердца, он увидел руки своей жены, которые она складывала на коленях точно так же, и услышал её голос, говоривший, что старики не должны мешать молодым. Он тряхнул головой и спрятал руки в рукава, потому что они дрожали.

Жених всё ещё стоял у столба. Из его сжатой руки на глину капала кровь — чаша треснула, а он не замечал; купец наконец увидел это и позвал женщину с тряпкой, и та побежала, и все снова задвигались, и двор вернулся к своему обычному шуму. Ур-Нанше встал и не сказал купцу ни слова о земле, ни слова о зерне, ни слова о том, что видел; он только поклонился хозяину и вышел в переулок, где пахло битумом и где мальчишки играли черепками.

К сумеркам его ждали в Эанне. Он шёл медленно, опираясь на палку, и думал о том, что царь взял девушку не силой, а тем, что все вовремя отводят глаза, и что это держится на таких, как он, стариках. Эта мысль была не новой, но сегодня она почему-то отдавала во рту горечью, сильнее пива.

***

В Эанне пахло можжевельником и мокрой глиной, и этот запах был старше самого храма: им пропитались циновки, стены, одежда жрецов, и даже пиво в больших сосудах отдавало немного дымом. Совет собрался в боковом дворе, где с одной стороны была стена с мозаикой из глиняных конусов — красных, чёрных, белых, — а с другой стояли низкие скамьи и жаровня, и в её свете лица казались вырезанными из дерева.

Гильгамеш пришёл последним и не сел, а остался стоять у столба, и это сразу изменило расстояние между ним и старейшинами: они сидели, он возвышался, и всем приходилось смотреть вверх. Ур-Нанше пришёл с пылью на сандалиях и с тем выражением, с каким человек входит в дом, где его ждут не для радости. Лугаль-Туда сидел, раздвинув колени, в волчьей шкуре на плечах, и его изуродованная рука лежала на колене, как отдельный предмет. Нин-Кугал устроилась ближе всех к жаровне, и золотая подвеска на её груди ловила свет. Ур-Шульпа держал табличку так, будто она была щитом. Нинсун сидела в тени у стены, и её лица почти не было видно.

— Считай, — сказал Гильгамеш, и писец начал.

Он читал ровно, без выражения, и от этого цифры становились ещё страшнее. Падёж: двести овец и сорок волов за десять дней, и болезнь идёт с востока, от болот. Канал: две трети вычищено, дальше вода стоит, и люди не успеют до разлива, если не снять работников со стены. Жалобы: семнадцать, из них три о потраве, две о долгах, одна об увечье, остальные — о земле. Писец перевернул табличку, посмотрел на обратную сторону и добавил, что недостача в овцах, но излишек в жалобах, и что он записал и то, и другое.

— Колодцы не докончены, господин, и люди устали, — сказал Ур-Нанше, и его голос был тише, чем обычно, но в нём была та твёрдость, которая берётся не из силы, а из возраста.

— Они получат хлеб, а колодцы докончат к разливу, — ответил Гильгамеш, и в его голосе не было ни угрозы, ни обещания, только порядок работ.

— А если хлеба не будет к разливу? — спросил старик, и его слепой глаз блеснул в свете жаровни, как мокрый камень.

— Тогда они придут ко мне, и я скажу им то же, что говорю тебе, — ответил царь, и Ур-Нанше опустил голову, потому что этот ответ был честным и от этого хуже.

Лугаль-Туда заговорил, не поднимая глаз от жаровни. Он сказал, что если остановить стройку на месяц, город этого не забудет, что люди не из камня и что стена, сложенная из мёртвых, стоит не крепче стены из сырца. Он говорил коротко, как человек, который привык, что его слова стоят дорого, и в его голосе была обида, старая, как шрам через лоб.

— Город забудет через год, а стена будет стоять, — ответил Гильгамеш, и Лугаль-Туда усмехнулся, но ничего не сказал.

Ур-Нанше поднял руку — не резко, а так, как поднимают её, чтобы остановить спор.

— У восточных ворот лежат балки для Эанны, — сказал он. — Необтесанные. Плотник, который их тесал, стоит теперь на стене с киркой; ты снял его с храмовых работ, и это видели люди. Поле его — за этими воротами.

Он помолчал ровно столько, чтобы все успели посмотреть на царя.

— Так повелось при Энмеркаре, если верить певцам: мера ячменя с поля берётся один раз. Ты берёшь второй — с этого поля, у этих ворот.

Гильгамеш не ответил ему тотчас. Он повернулся к Ур-Шульпе, и писец поднял стиль, будто ждал этого движения весь вечер.

— Имя плотника, — сказал царь. — Запиши.

Ур-Нанше назвал имя, и писец повторил его вслух, чтобы проверить, и глина приняла знак.

— И тех, кто видел балки, — сказал Лугаль-Туда, не поднимая глаз от жаровни. — Их больше, чем балок.

Нин-Кугал ничего не сказала. Она переждала, пока стиль снова пойдёт по табличке, и только тогда подняла глаза. Голос её был мягче, чем у всех, кто говорил до неё.

— Храм даст кедр, если царь даст слово храму.

Она улыбнулась, и в этой улыбке было столько же тепла, сколько в лезвии, которое держат за обух.

— Слово царя стоит дороже сотни стволов, а храм умеет ждать, потому что у храма есть календарь.

— Царь дал слово стене, а храм пусть даст кедр, — ответил Гильгамеш, и жрица склонила голову, будто записала его слова на память.

Нин-Кугал выслушала его, не меняя лица, и сказала, что у храма тоже есть счёт. За корзины ячменя, за масло, за шерсть, за плотников, которых царь берёт на стену, платит не казна, а Инанна; закрома Эанны — не сундук лугаля, а собственность богини, и всякий, кто запускает в них руку, должен помнить, что рука смертна. Она сказала это мягко, почти с сожалением, и добавила, что если храмовые плотники и дальше будут тесать балки для стены, то к жатве ячмень на полях почернеет от ржавчины, а ржавчина, в отличие от людей, не приходит просить паёк.

Гильгамеш не стал спорить о собственности. Он сказал, что берёт не ячмень и не масло, а руки, и что эти руки будут работать на стену, которая укроет и амбары Эанны, и жрецов, и саму богиню, если она соизволит остаться в городе. Он предложил храму долю: каждую десятую меру обожжённого кирпича записывать за Эанной, а плотникам, которых снимут с храмовых работ, платить из царской казны — не серебром, а зерном, чтобы жрецы не говорили, что царь платит камнем за хлеб. Это был ответ человека, привыкшего делить груз: он не отступал и не наступал, а перекладывал его так, чтобы тот, кто держит, казался должником.

Нинсун не подняла глаз; её пальцы разглаживали складку накидки, и по этому движению нельзя было понять, согласна она с сыном или считает его слова ещё одной кладкой, которая когда-нибудь осядет.

Ур-Шульпа, не поднимая глаз от таблички, сказал, что запишет и десятую меру, и плотников, и ржавчину, но что если считать всех, кто требует пайка, то скоро придётся вносить в табличку крыс: они в Уруке выросли, носят набедренные повязки и приходят к воротам первыми.

— Ты бы ещё приписал им печать, — сказал Гильгамеш.

— Печать у них уже есть, — ответил писец. — Зубами выгрызена.

Ур-Нанше выпрямился и сказал, что они связаны словом, и что слово это дано было не только стене, и что если царь заберёт кедр, храм не станет молиться громче, но люди станут слушать тише. Он говорил формулами, как всегда, но сегодня формулы были не щитом, а обвинением, и все это поняли, кроме, может быть, самого старика.

— Слово дал я, и я же его держу, — ответил Гильгамеш, и в его голосе впервые за вечер появилась злость, ровная, как битум, который плавится медленно и густо.

Нин-Кугал сказала, что боги не любят каменных молитв, и что если царь хочет, чтобы город спал спокойно, пусть позволит старейшинам подняться на крышу и позвать Ану и Аруру, и пусть сам послушает, что они ответят. Она сказала это мягко, почти ласково, и именно поэтому это было опаснее любого требования.

— Боги любят законченное, жрица, и в этом их главное отличие от людей, — ответил царь, и жрица улыбнулась ещё мягче.

Гильгамеш обвёл взглядом совет и увидел старика, который боялся богов и ещё больше боялся войны; увидел воина, который боялся новой крови; увидел жрицу, которая хотела власти храма и не скрывала этого достаточно хорошо; увидел писца, который хотел только одного — чтобы его табличка сошлась. И он увидел мать, сидевшую в тени, и её молчание было тяжелее всех слов, потому что она молчала не от страха, а от расчёта.

— Молитесь, — сказал он наконец. — На рассвете, на крыше. Я послушаю.

Старейшины переглянулись, и Ур-Нанше хотел что-то добавить, но закашлялся, и кашель был долгий, сухой, с тем свистом в груди, который слышишь у людей, переживших не одну зиму. Нин-Кугал поднялась первой; уходя, она ещё раз посмотрела на царя, и в её взгляде не было торжества, только терпение.

Гильгамеш вышел во двор, и небо над Эанной было уже тёмным, и первые звёзды стояли так низко, будто их можно было снять рукой. Он шёл к дому матери и чувствовал, как за поясом лежит холодная лазурная печать, и как под ногтями осталась глина от оттиска, и как где-то за стеной, в тростнике, ветер шевелит сухие стебли с тем же звуком, с каким шевелится что-то живое.

Дом матери стоял в стороне от дворца, за низкой стеной, и во дворе росла старая финиковая пальма, которую посадили ещё при Лугальбанде. Гильгамеш оставил стражу у ворот и вошёл один. В комнате горела одна лампа, и её свет не доходил до углов, так что стены казались ближе, чем были.

Нинсун сидела на циновке перед низким столом. Перед ней лежал ком влажной глины, и её пальцы уже начали что-то лепить — не фигурку, а только форму, в которой ещё не было лица. Она не встала, а только посмотрела на сына так, как смотрят на человека, который входит не в первый и не в последний раз, и сказала, что он не спит.

— Стена не даёт, — ответил Гильгамеш и сел напротив, не снимая сандалий.

Она сказала, что стена не заменит сына. Он ответил, что сын не заменит стены, и она не стала спорить, а только подвинула к нему чашу с водой. Вода была холодная, с запахом глиняного сосуда, и он выпил её всю, хотя не хотел пить.

— Расскажи сон, — сказала она, и это было не приглашение, а приказ, произнесённый тихо.

Он рассказал сон: ему снилось, что над Уруком стоит звезда, не больше ячменного зерна, и что весь город вышел смотреть на неё. Потом звезда упала, но не вспыхнула и не рассыпалась; она легла на крыши, как ложится на воду брошенный камень, и крыши просели под ней, и люди побежали, и никто не кричал. Во сне он стоял на стене и видел, как небо стало ближе, будто кто-то опустил его на город, и в этом небе не было ни одного бога.

Потом он оказался у порога своего дома. У порога лежал топор. Топор был большой, с двойным лезвием, и толпа стояла вокруг и не могла его поднять. Он взял топор одной рукой. Топор был лёгкий, как тростник, но тёплый, и в нём стучала кровь, и он понял во сне, что это не топор, а кто-то живой, свернувшийся у порога. Он проснулся с онемевшей рукой. Рука была та, на которой шрам от старого топора, и он долго не мог разжать пальцы.

Нинсун слушала, не перебивая, и её пальцы продолжали мять глину, и в комнате было слышно, как под ними мягко чвакает влажная земля. Когда он замолчал, она сказала, что звезда — это не война, и что топор — это не топор.

— Тебе будет равный, и он будет сильнее тебя, потому что он не будет бояться того, чего боишься ты, — сказала Нинсун, и её голос был ровным, как глина под её ладонью.

— Мне не нужен равный, мать, мне нужна стена, которая переживёт и его, и меня, — ответил Гильгамеш, и в его голосе была не злость, а усталость человека, который слишком долго говорит одно и то же разным людям.

— Стена не ответит тебе, когда ты позовёшь её ночью, — сказала она.

— Тогда я буду считать кирпичи и не стану звать, — ответил он.

Она подняла на него глаза. В свете лампы было видно, как потемнели её веки и как глубоко легли морщины у рта; лазурная бусина на повязке казалась чёрной. Она сказала, что он боится не смерти, а пустоты, и что пустота не приходит после смерти, потому что после смерти уже нет ни места, ни времени, а приходит она при жизни, когда человек остаётся один в комнате и слышит только собственный счёт.

Он не ответил, а только смотрел на её руки, на глину под ногтями, на то, как она лепит что-то, чего ещё не назвала, и думал, что мать всегда знала о нём больше, чем он хотел, и что это было единственное знание, которого он не мог отнять.

Она протянула руку и взяла его ладонь — сухую, жёсткую, с мозолями у оснований пальцев. Под ногтем у него чернела полоска битума; она поддела её своим ногтем, вытащила и стёрла о глину.

— Вот твоя стена, — сказала она. — Всю не удержишь, а кусочек под ногтем носишь.

Он хотел ответить, но она сжала его пальцы и отпустила, и в её ладони осталась красная пыль.

— Я считаю кирпичи, чтобы не считать вдохи, — сказал он наконец. — Пока я считаю, я знаю, что ещё жив.

Она спросила, сколько он насчитал. Он ответил, что полтора миллиона, и что этого хватит, чтобы не спать ещё три года. Она спросила, сколько вдохов он сделал за сегодня, и он не ответил, потому что не знал, и потому что вопрос был не о счёте.

Потом он спросил про отца. Он спросил, умел ли Лугальбанда считать, и она ответила, что Лугальбанда умел молчать. Он сказал, что это не ответ, и она сказала, что это ответ, которого он сегодня не получит. Она не отвела глаз, и он понял, что за её молчанием стоит что-то, чего он не сможет достать ни силой, ни лаской, и что она держит это молчание так же крепко, как он держит стену.

На столе стояла глиняная фигурка. Она была ещё мягкая, без лица, с широкими плечами и короткой шеей; Нинсун лепила её всё время, пока они говорили, и теперь поставила сушиться у края лампы. Он спросил, кто это. Она ответила, что пока никто.

— Зачем? — спросил он.

— Чтобы руки помнили, — сказала она, и в этом ответе было больше, чем он хотел знать.

Он встал, и у двери она окликнула его и велела не считать сегодня, и он не ответил, потому что уже начал.

Ночь была прохладной, и над крышами висела пыль, и в этой пыли стояли звёзды, и одна из них, самая светлая, была звездой Инанны. Он посмотрел на неё и подумал, что если равный придёт, то он придёт не оттуда, а из степи, где нет ни стен, ни счёта, и что мать, может быть, права, а может быть, просто устала от его правоты.

***

Во дворце он прошёл мимо стражи, спавшей стоя, и остановился у низкой двери в боковую комнату. Отворил её и замер на пороге, потому что невеста сидела не на ложе, а на полу, у самой стены, поджав колени и натянув на них белую шерстяную накидку. Засов был снаружи; он висел на цепи, и дверь осталась открытой. В комнате пахло ламповым маслом, миррой, хной и мокрой глиной. На низком столе горела глиняная лампа с тростниковым фитилём, и тени на стенах были больше похожи на людей, чем сами люди.

Она не встала; браслеты на её запястьях звякнули коротко, как удар по чаше. Он закрыл за собой дверь, но не запер, и сел на циновку у порога, так что между ними осталось не меньше трёх шагов. Потом поставил на пол кувшин с водой и чашу. На полу у стены стыла нетронутая чаша с едой.

— Ты пришёл сказать, что я должна благодарить? — спросила она. Голос у неё был сухой, но не сорванный; она держала его, как держат тяжёлую вещь.

— Нет, я пришёл не за благодарностью.

— Тогда зачем ты сел на пол? Царю не положено.

— Чтобы ты не смотрела на меня снизу.

Она усмехнулась — коротко, одним углом рта, — и от этой усмешки в комнате стало теснее.

— Ты взял меня при всех, — сказала она. — Теперь хочешь, чтобы я сказала «да»?

— Да, хочу услышать твоё слово.

— А если я скажу «нет»?

— Тогда я уйду и оставлю тебя одну.

— А что будет со мной утром?

Он знал, что мог бы не спрашивать; это знание стояло в комнате, как третий человек.

— Утром ты останешься здесь. Я не обещаю, что не приду снова.

— Но это ведь не выбор.

— Нет, — сказал он, — это не выбор, но это всё, что у меня есть.

Она молчала так долго, что лампа успела дважды вздрогнуть. Потом подобрала под себя ногу, и накидка сползла с плеча; она не поправила её.

— Почему ты не взял меня силой? Так делают цари.

— Потому что завтра ты будешь помнить не то, что я сделал, а то, как я это сделал.

— У тебя шрам на руке, — сказала она.

— Старый, от топора, ещё с юности.

— Дай мне посмотреть на него.

Он протянул левую руку. Она поднялась с пола — легко, без помощи, — и села перед ним на пятки, так близко, что он почувствовал запах хны у неё на ладонях. Пальцы у неё были тёплые и шершавые на концах; она взяла его запястье и повернула к свету.

— Топор соскользнул, — сказал он, — я был моложе и думал, что дерево крепче руки.

— У моего отца такие же руки, — сказала она. — Он тоже говорил, что дерево крепче.

— Ты боишься меня? — спросил он.

— Боюсь, и не стану это скрывать.

— Чего именно ты боишься?

— Что утром ты уйдёшь, а я останусь с тем, что обо мне скажут.

Он взял её ладонь и поднёс к губам. Хна была горькой, а кожа под ней — тёплой и солёной.

— Тогда запомни не то, что скажут, — сказал он.

Она не отняла руку. Она смотрела на него сухими глазами, и только нижняя ресница у неё вздрагивала; лицо у неё было старше, чем прежде.

— Ты всегда так долго ждёшь? — спросила она.

— Нет, только когда боюсь ошибиться.

— И царь тоже боится?

— Царь боится, что его запомнят не тем, кем он был.

Она засмеялась — тихо, недоверчиво, — и смех вышел моложе её горя.

— Тогда тебе придётся постараться.

Он поднялся на колени и ждал. Она не отодвинулась. Он взял её лицо в ладони, и она закрыла глаза, но не зажмурилась; дыхание у неё было частое, как у человека, который долго шёл в гору.

— Можно мне коснуться тебя? — спросил он.

— Это не один вопрос, царь.

— Тогда ответь на один: можно я останусь?

— Ты уже остался в этой комнате.

— А можно мне подойти ближе?

— Подойди ко мне, только не спеши.

Он поцеловал её — сначала в угол рта, потом в губы, и она ответила не сразу, будто училась этому заново. Вкус у неё был как вода из глиняного сосуда, с горькой полоской хны. Он потянул узел на её плече; накидка упала, и она поймала её рукой, прижала к груди, а потом отпустила. Это было её знаком, и он ждал его, не касаясь.

— Я не знаю, куда руки, — сказала она шёпотом.

— Туда, куда хочешь сама.

Она положила ладони ему на плечи, и он поднял её. Она была тяжелее, чем казалась, — не телом, а тем, как держалась за него, — и он нёс её до ложа, чувствуя под ладонями её дыхание.

Он лёг рядом, опираясь на локти, и под кожей у него дрожали жилы. Она лежала неподвижно, и её рука нашла его шрам.

— Скажи, когда можно, — сказал он.

Она кивнула, но ничего не сказала. Потом вдохнула сквозь зубы и прижала ладонь к его груди.

— Сейчас нельзя, дай мне вздохнуть.

Он остановился раньше, чем она попросила. За стеной кто-то прошёл; шаги были тяжёлые, как у человека, который несёт воду.

— Хорошо, — сказал он, — я подожду.

Он ждал. Она дышала, и с каждым выдохом её плечи опускались чуть ниже; в медном тазу собиралась капля.

— Теперь можно, — сказала она тихо. — Только не так быстро, как вначале.

— Скажи мне, как это делать.

— Вот так, и не бойся.

Она положила руку ему на поясницу и показала — медленно, неуверенно, но сама. Он послушался. Она вскрикнула коротко и тут же прикусила губу, будто испугалась собственного голоса, и её пальцы оставили на его плече четыре белые полоски. Он снова остановился.

— Не уходи от меня, — сказала она.

— Я здесь и никуда не уйду.

Она выдохнула, и её тело под ним стало тяжелее, а потом легче. Он почувствовал, как её дыхание меняется, и понял, что впервые за долгое время считает не кирпичи и не вдохи, а её.

Потом она лежала на его руке, и в комнате пахло хной и остывшим маслом. Он намочил край ткани в медном тазу и провёл по её виску; она вздрогнула от прохлады.

— У тебя рука тяжёлая, а касаешься легко, — сказала она.

— Это не одно и то же.

— Я думала, будет страшнее.

— Скажи, тебе было больно?

— Было, но не так, как я думала.

Она водила пальцем по его шраму, будто проверяла, что он не рассыплется.

— Ты придёшь ещё? — спросила она.

— Я не знаю, что будет завтра.

— Тогда я скажу, что придёшь.

— Тогда скажи это вслух.

Она закрыла глаза и отвернулась к стене. Он слушал: вода капала, за стеной лаяла собака, стражник кашлял. Потом он поймал себя на том, что считает её вдохи, и остановился, потому что впервые за много лет счёт не успокаивал.

Перед первым светом он встал. Она проснулась, не открывая глаз.

— Ты уходишь до света?

— К стене, пока она не осела.

— Я думала, цари спят до полудня.

— Цари спят, когда стена достроена.

Она улыбнулась и закрыла глаза. Он накрыл её белой накидкой, выпил остаток воды — холодной, отдающей глиной, — и посмотрел на неё ещё раз. Потом вышел, оставив дверь открытой, и на предплечье, там, где лежала её рука, осталось прохладное место, которое он нёс с собой, как чужую печать.

***

Перед первым светом Нинсун поднялась на крышу Эанны. Ступени были стёрты в середине, и она шла медленно, держась за стену; наверху ветер был сильнее и пах не илом, а холодной пылью. Внизу, во дворе, уже стояли люди с лампами. Огоньки дрожали и гасли, и в их свете лица казались меньше, чем днём.

Ур-Нанше стоял у края кровли, подняв руки. Его голос был сухой и тонкий, и в нём слышался кашель, который он старался не выпускать наружу. Нин-Кугал стояла рядом в белой накидке, и её голос был выше и чище, и толпа отвечала ей охотнее, потому что люди всегда отвечают красоте быстрее, чем старости.

— Ану, небо, услышь нас, — говорил Ур-Нанше. — Аруру, мать, услышь нас. Дай городу хлеб, дай людям силу, дай стене стоять.

Толпа повторяла за ним, и слова были старые, затёртые, как ступени; Нинсун знала их с детства и знала, что они ничего не меняют, но люди держались за них, потому что без них оставалась только темнота. Она стояла в стороне, у глиняного парапета, и не поднимала рук.

Она думала о сыне, который не пришёл на молитву, хотя обещал послушать; он, наверное, стоял сейчас на стене или сидел в своей комнате и считал кирпичи, и это было его способом молиться. Она думала о фигурке, которая сохла у лампы, и о том, что руки иногда знают больше головы, и что она слепила широкие плечи прежде, чем поняла, кого лепит.

Небо на востоке стало серым. Потом серость прошла, и появилась полоса, похожая на старую медь. Ур-Нанше замолчал, и Нин-Кугал ещё тянула последнее слово, но и она замолчала, и во дворе стало тихо, и все смотрели на восток, где светало.

Небо не отвечало, и Нинсун ждала ответа не потому, что верила в него, а потому, что знала цену ожиданию: пока люди ждут, они не бунтуют. Она смотрела на их поднятые лица и видела, что одни молятся, другие считают, сколько ещё стоять, а третьи уже думают о хлебе.

Снизу, от стены, донёсся женский крик. Он был короткий и высокий, как крик птицы, и оборвался на середине. Потом закричала другая женщина, и ещё одна, и стало ясно, что человек с разбитой рукой умер к утру, как умирают все, у кого хватает сил дожить до рассвета.

Нинсун подозвала служанку и велела отнести в дом умершего масло и ячмень, а также сказать, что царь не придёт на погребение, но пришлёт своего писца. Служанка спросила, сколько ячменя, и Нинсун назвала меру, и подумала, что мёртвые дешевле живых, и что эта мысль не нова и не её.

Ветер усилился и шёл с юга, сухой, тёплый, и нёс пыль, и в этой пыли было что-то ещё, какой-то запах, которого не было раньше: не дым, не ил, а тёплая шерсть и трава. Нинсун повернула голову к стене. За стеной начинался тростник, и в предрассветной серости он казался морем, которое забыло, как шуметь.

И тогда за стеной завыли. Вой был длинный, низкий, не собачий и не львиный; он поднимался из тростника, как вода поднимается в колодце, и в нём было столько тоски, что собаки во дворе замолчали, а люди перестали повторять слова молитвы. Вой оборвался, и наступила тишина, и в этой тишине стало слышно, как далеко, у самых ворот, скрипит несмазанное колесо.

Нинсун смотрела в тростник, и стебли раздвинулись — медленно, без ветра, — и на мгновение она увидела тень. Тень была огромная, выше человека, и она стояла на четырёх ногах, и рядом с ней стояли газели и не убегали. Потом тень поднялась, и в сером свете блеснули глаза, два глаза, слишком светлых для зверя и слишком спокойных для человека.

Она не отступила, а стояла у парапета и смотрела, и её руки сами нашли ком глины, который она принесла с собой, — тот самый, из которого она лепила фигурку. Глина была холодная и мягкая. Нинсун сжала её, и под пальцами осталась вмятина, похожая на открытый рот.

Она сжала глину сильнее, и глина поддалась, и в её ладонях получилось что-то бесформенное, с широкими плечами и короткой шеей. За стеной глаза всё смотрели. Потом тростник сомкнулся, и тень исчезла, и остался только ветер, и пыль, и первые лучи, которые легли на гребень стены так ровно, будто кто-то провёл по нему рукой.

Нинсун разжала пальцы, и на глине остался отпечаток её большого пальца, глубокий, как ямка в песке, и в этой ямке блестела капля воды. Она вытерла руки о накидку и пошла вниз, к людям, потому что день начинался, и в этом дне ещё нужно было жить.

Глава 2. Рождение дикаря

Умыла Аруру руки, Отщипнула глины,

бросила на землю,

Слепила Энкиду, создала героя.

Порожденье полуночи, воин Нинурты,

Шерстью покрыто все его тело,

Подобно женщине, волосы носит…

«Эпос о Гильгамеше», таблица первая, пер. И. М. Дьяконова.

Человек пил на четвереньках, и газели стояли вокруг него по колено в мутной воде.

Охотник лежал в тростнике, и холодный ил уже набрался ему в сандалии, а он всё не двигался, потому что движение было бы слышно, а звук в это утро разносился далеко. Вода стояла неподвижно, серо-жёлтая, как старое масло, и в ней отражалось белое небо, ещё не тронутое солнцем. Человек пил долго, глубоко, втягивая воду с шумом, и его спина ходила вверх и вниз, как кожаный бурдюк на волне. Спина была широкая, гораздо шире, чем у любого из людей, которых охотник знал. По ней от плеч до поясницы росла шерсть, короткая и густая, рыжевато-бурая, слипшаяся от воды. Газели не разбегались. Их было больше двадцати, и они стояли по обе стороны от человека, опустив морды к воде, и ни одна не косилась на него, будто он был камнем, кустом, частью берега. Молодая самка с тонкими ногами подошла совсем близко и обнюхала его руку, и человек не поднял головы, а только повёл плечом, и самка отступила на шаг, но не убежала.

Охотник держал лук наготове уже столько, что локоть начал неметь. Стрела была одна, хорошая, с кремнёвым наконечником. Он знал, что если промахнётся, то второй у него не будет, потому что запасные остались в доме, а кров был далеко, за каналом, за полем, за той чертой, где кончалась степь и начинался счёт. Он мог выстрелить, он должен был выстрелить, так ему казалось потом, когда он вспоминал это утро. Тогда же он просто смотрел, как человек пьёт, и считал не зверя, а воду, которую тот выпил, потому что вода была общей и её становилось меньше. Человек поднял голову. Вода потекла с его подбородка на грудь, и он вытер рот тыльной стороной руки, и в этом движении было что-то до того обыкновенное, что охотник на миг перестал бояться; потом человек повернул лицо к тростнику, и охотник увидел глаза. Глаза были светлые, янтарные, слишком светлые для человека и слишком спокойные для зверя. Они смотрели не на него, а сквозь него, в ту сторону, где за стеной начинался город, и в них не было ни страха, ни голода, ни узнавания.

Охотник перестал дышать. Он чувствовал, как под левой лопаткой собирается пот, как в горле становится сухо, как пальцы на тетиве деревенеют. Человек смотрел долго, потом опустил голову и снова напился, и газели снова задвигались, и одна из них, та самая молодая самка, лизнула его в плечо. «Так не бывает», — подумал охотник, и эта мысль была не страхом, а упрямством. Он знал степь и повадки зверя. Он знал, что газель не подпустит к себе ни льва, ни человека, и потому то, что он видел, было неправильным, а неправильное нужно было объяснить, и объяснения не было. Он вспомнил старуху у канала. Она говорила, что перед бедой по степи ходит тень на четырёх ногах и что тот, кто её увидит, должен молчать три дня. Он тогда не поверил, потому что старуха просила за молчание лепёшку.

Человек встал. Он поднимался медленно, сначала на одно колено, потом на другое, и когда выпрямился, то оказался выше охотника на голову, а может, и на две; газели расступились, но не убежали, а стояли вокруг него, как стадо вокруг пастуха, и ждали. Он посмотрел на них, что-то коротко выдохнул, и они пошли к тростнику, и он пошёл вместе с ними, не впереди и не сзади, а в середине, и его голова была выше всех голов.

Охотник лежал ещё долго после того, как они скрылись. Он слышал, как тростник шуршит, как вода хлюпает под копытами, как где-то далеко, у самой стены, кричит турач. Потом он выполз из укрытия и подошёл к воде, и на илистом берегу остались следы. Они были человеческие, но огромные: пятка шире ладони, пальцы длинные, и средний отпечатался глубже остальных, будто человек отталкивался от земли всем телом; охотник приложил свою ногу, и его ступня утонула в следе, как в ямке, вырытой для посадки финиковой пальмы.

Он пошёл по следу и нашёл на терновнике клок шерсти. Шерсть была тёплая, ещё хранившая чужое тепло, и пахла так, что у него заныли зубы: тёплая шерсть, сухая трава, немного дыма и что-то ещё, чего он не мог назвать, — запах, который приносил южный ветер в те ночи, когда за стеной замолкали собаки, а потом из тростника поднимался один длинный звук, не собачий и не львиный; он положил клок за пазуху и вытер руку о бедро.

На илистом мысу, где вода поворачивала, стояла цапля, неподвижная, как сучок. Охотник поймал себя на том, что стоит так же, и от этого ему стало не по себе. У берега в ряске сидела лягушка. Когда он переступил, она плюхнулась в воду, и звук ушёл по воде далеко, и охотник замер и долго не решался переступить снова. Стрекоза села на тетиву, тонкая, синяя, и её крылья блестели, как рыбья чешуя, и он смотрел на неё, боясь шевельнуть пальцем, и думал, что если она улетит, он всё равно не выстрелит. Охотник знал эти места с детства и всё равно смотрел на них как в первый раз, потому что утро делало знакомое чужим.

К ямам он пошёл не сразу. Сначала он вернулся к тому месту, где лежал, подобрал стрелу, которую выронил, и долго вытирал её о траву, хотя она не была мокрой; потом он посмотрел на солнце, которое поднялось уже на два копья и сделало тень от тростника короткой, и понял, что день будет жарким и что в такие дни зверь уходит в тень, а человек должен работать. Он поправил сандалии и пошёл на восток, к своим ямам. Всю дорогу он чувствовал под рукой тёплый клок шерсти, как будто нёс в пазухе чужое сердце.

***

Зверь не знал, что его видели; он пил, потому что хотел пить, и стоял среди газелей, потому что их тепло было ему приятно, а их страх не был ему нужен. Запах человека он почуял раньше, чем увидел тростник, в котором тот лежал: запах был острый, как дым, и в нём было что-то железное, чего зверь не любил; он повёл ушами, но не нашёл в этом запахе угрозы, потому что тот, кто пах железом, был маленький и неподвижный, как пень.

Он увёл газелей в тростник, потому что солнце поднималось и мухи начинали кусать за глаза; по дороге он сорвал пучок жёсткой травы и пожевал, не разжёвывая до конца, и сок травы был горький, и от горечи во рту становилось легче. Газели шли за ним, потому что он знал, где вода и где нет ям; он не знал, что знает это, он просто шёл, и они шли.

У него не было имени. Он не знал, что у людей бывают имена, и не знал, что где-то далеко ему уже лепят рот из мокрой глины; он открыл этот рот, чтобы вдохнуть горячий воздух, и в горле у него что-то зарокотало, низко и коротко, и газели на миг остановились, а потом пошли дальше.

***

Первая яма была полна земли. Охотник увидел это издалека и ещё не поверил, а когда подошёл и опустился на колени, то понял, что земля не осыпалась сама: её сгребли и утоптали, и в утоптанной земле остались широкие вмятины, похожие на следы босых ног. Кол, который он вбивал два дня, торчал из земли косо, сломанный у основания; верхушка его была обмотана верёвкой, и верёвка была разорвана не ножом, а силой, потому что волокна торчали в разные стороны, как разбитые кости.

Вторая яма была засыпана так же, только земля над ней была свежее и темнее и пахла глубже, чем должна была пахнуть земля в месяц жатвы; охотник разгрёб её руками и нашёл свой кол целым, но согнутым, как лук, который слишком долго держали натянутым. Он выпрямил кол о колено и поставил его рядом с собой, и это было единственное, что он мог сделать.

В третьей яме сидела газель. Молодая, худая, с перебитой передней ногой, она смотрела на него чёрными глазами и не кричала, потому что у неё уже не было сил кричать; охотник вытащил её из ямы, положил на край и перерезал ей горло ножом, и кровь вышла тёмная, густая, и он поймал её в горсть и выпил, потому что во рту у него пересохло. Мясо было тёплое, но худое, и он знал, что из него выйдет немного.

Вокруг ямы земля была истоптана так, будто здесь прошло стадо. Охотник обошёл её кругом, и на каждом шагу ему попадались следы: широкие, глубокие, с длинными пальцами; зверь ходил вокруг ямы не один раз, подходил к самому краю, останавливался, отходил и возвращался, и в одном месте было видно, где он опустился на колени и сгрёб землю руками. Земля была плотная, слежавшаяся, и чтобы сгрести её, нужны были руки сильнее человеческих.

По краю поля тянулась полынь, серая, горькая, и лебеда с красноватыми листьями. В сухой траве трещали кузнечики, над колючкой висели слепни, и ящерица, коричневая, с оборванным хвостом, грелась на камне. Охотник раздавил слепня на шее, вытер руку о штанину и подумал, что зверь не страдает от укусов так, как человек, потому что у него шкура толще.

Охотник сел на пятки и стал считать. Три ямы, две петли, один кол, верёвка, кремнёвый наконечник, полдня работы, день на обход; если считать в ячмене, то выходило, что он потерял меру с четвертью, а если считать в днях, то выходило, что он потерял три дня, и ещё три дня уйдут на то, чтобы вырыть новые ямы, и всё это время жена будет молчать, а сын будет смотреть на пустую корзину. Он считал и не мог остановиться, потому что счёт был единственным, что ещё подчинялось ему.

Потом он разозлился. Злость пришла не сразу, а поднялась из живота, как тошнота, и он встал и пнул сломанный кол, и кол отлетел в траву; он выругался — коротко, без имени, — и стал вырывать из земли остатки верёвки, и верёвка резала ему пальцы, и он не останавливался, пока не порвал себе кожу у большого пальца. Тогда он сунул палец в рот и почувствовал вкус крови, солёный и тёплый, и этот вкус немного успокоил его.

Он поставил новую петлю. Он сделал это быстро, зло, не так тщательно, как учил отец, и когда закончил, то понял, что петля никуда не годится: верёвка была слабая, ветка слишком тонкая, и любой зверь, который попадётся, уйдёт вместе с петлёй; он переделал её, потом сел и посмотрел на свою работу, и работа показалась ему жалкой.

Клок шерсти он достал из пазухи и положил на колено. На солнце шерсть была не рыжей, а бурой, с седыми волосками у основания, и пахла уже не так сильно, но всё ещё пахла тёплой травой; охотник сравнил её со своими волосами, жёсткими и чёрными, и подумал, что это не шерсть зверя и не волосы человека, а что-то третье, чему нет названия. Он хотел выбросить клок, но не выбросил, а снова спрятал за пазуху.

«Это не бог», — сказал он себе. Боги не пьют на четвереньках и не засыпают ям, боги не ходят среди газелей, потому что газели не подпускают к себе никого, кто пахнет кровью; но и не зверь, потому что зверь не сгребает землю руками и не оставляет следов с пяткой. Оставалось третье, и это третье было хуже всего, потому что у него не было имени, а то, у чего нет имени, нельзя ни убить, ни позвать, ни принести в жертву.

Он вспомнил жену. Она ждала его к вечеру, и он знал, что скажет ей, и знал, что это будет ложь; он скажет, что ямы засыпало землёй, что кол сломался, что газель ушла. Он не скажет, что видел человека среди зверей, потому что если он скажет это вслух, то человек станет настоящим, а если человек настоящий, то нужно идти в город, а идти в город он боялся больше, чем зверя.

Мясо он оставил птицам, а шкуру снял, свернул и сунул под мешок. Мяса было слишком мало, чтобы нести его через поле, и слишком много, чтобы бросить просто так, и он пожалел о нём, но не вернулся; он пошёл к дому, и солнце жгло ему затылок, и тень его была короткой и уродливой, и в этой тени не было ни человека, ни зверя, а только усталый мужик, у которого в мешке лежала шкура, а руки были пусты.

***

Ночью зверь вернулся к яме. Петля была новая, верёвка пахла смолой и руками, и этот запах был ему неприятен; он опустился на колени, нащупал верёвку, потянул и порвал её, и она лопнула с сухим звуком, который ему понравился. Кол он вырвал и отбросил в сторону, и кол упал в траву и остался там лежать, как мёртвая ветка.

Кровь на его ладони выступила из-под ногтя, и он посмотрел на неё без удивления, потому что кровь была частью тела, а тело было частью степи; он лизнул ладонь, и вкус был солёный, и в нём было что-то от воды, которую он пил днём. Потом он лёг среди газелей, и они сомкнулись вокруг него, и он спал, и во сне его дыхание было глубоким и ровным, как у большого скота.

Звёзды были те же, что и над городом, но он не знал, что такое город и что такое звезда; он видел только свет и темноту и чувствовал, что между ними есть что-то, чего он не может достать рукой.

***

Дом стоял на краю поля, там, где канал поворачивал к стене и вода становилась мелкой. Стены были из сырца, обмазаны глиной с соломой, крыша плоская, и на ней сушились циновки и связка горького лука; во дворе стояла зернотёрка, тяжёлая, из двух камней, и рядом с ней сидела жена охотника, и её руки ходили взад и вперёд, и камень скрипел, и от этого скрипа у охотника всегда ныло в висках.

Сын сидел у двери и строгал палку кремнёвым ножом, который был ему ещё велик. Он был худой, с большим животом и тонкими ногами, и на его лице уже появилось то выражение, которое у детей степи появляется рано: терпеливое и немного насмешливое, будто они уже знают, что взрослые всегда врут.

Охотник положил лук у стены и снял сандалии. Жена не подняла головы, и он посмотрел на корзину, которая стояла у очага; корзина была пустая, и он знал, что она пустая, но всё равно посмотрел, потому что иногда в ней оставалась горсть ячменя, которую жена прятала для сына.

В доме пахло дымом, ячменной кашей и кислым молоком; на полке стояли горшки, миски, ложки, корзина с луком, мешочек с солью и каменная зернотёрка. Жена ссыпала последнюю горсть ячменя в горшок и считала не зёрна, а дни, и её пальцы двигались по краю горшка, как по зёрнам. Сын ел молча и смотрел на отца, и в его глазах был вопрос, которого он не решался задать.

— Где ты был и почему пришёл с пустыми руками? — спросила жена, не переставая крутить камень, и её голос был ровный, как будто она спрашивала о воде в канале.

— Ямы засыпаны, и кол сломан, и газель ушла, — сказал он, и сам услышал, как жалко звучат эти слова.

— Кто засыпал ямы и кто увёл зверей? — спросила она.

— Тот, у кого нет имени, — проговорил охотник, и она сказала, что у зверей имени не бывает и что если он уже дал ему имя, то пусть скажет какое.

Он молчал и смотрел на огонь, и в этом молчании было больше слов, чем он мог бы сказать; сын перестал строгать и посмотрел на отца, и нож в его руке блеснул.

— Он большой, больше стены? — спросил сын, и в его голосе был не страх, а интерес, который всегда пугает родителей больше страха.

— Большой и на целую голову выше меня, а то и на две, но стены я не видел, а его видел, — сказал охотник.

Сын подумал над этим и снова начал строгать. Жена подошла к очагу и поставила на огонь горшок с водой; вода была из канала, мутная, и она бросила в неё щепотку соли, чтобы ил осел быстрее.

— В городе есть храм и жрица, которая делает фигурки, и люди говорят, что она умеет, — сказала жена.

— Люди говорят так потому, что она берёт за это ячмень, а я не верю в фигурки, — сказал он.

— А во что ты веришь, если твои ямы засыпаны? — спросила она, и он не нашёл, что ответить, и это было хуже любого поражения. Жена повернулась к нему, и в её лице не было злости, а была усталость, которая копилась годами, как ил в канале.

— У нас нет ячменя и нет ничего, и ты можешь сидеть здесь и считать свои ямы, а можешь пойти в город и попросить, — сказала она.

— Город возьмёт последнее, — сказал он, и она ответила, что степь уже взяла.

Она показала рукой на пустую корзину, на пустой горшок, на сына, который строгал палку, будто это была его работа; охотник посмотрел на сына и подумал, что мальчик за лето вырос и что сандалии ему стали малы, и что новые сандалии стоят дороже, чем он может заплатить.

— Если я пойду, меня оберут у ворот, — сказал он, и она ответила, что оберут, но не убьют.

— Ты не знаешь, — сказал он, и она сказала, что и он не знает, потому что знает только степь.

Он сел на циновку и стал смотреть на огонь. Огонь был маленький, экономный, из сухого тростника и кизяка, и дым от него шёл вверх, к отверстию в крыше, и там, в этом дыму, было что-то, что напоминало ему о доме отца, о детстве, о тех вечерах, когда все сидели вокруг очага и слушали, как старики рассказывают о зверях, у которых нет имени.

— Я видел его, — сказал он наконец. — Он пил на четвереньках, и газели стояли рядом, и когда он поднял голову, они не убежали.

— Если это человек, то он должен быть в городе, — сказала жена. — А если это зверь, то его надо убить. Ты не знаешь, кто он, и я не знаю, значит, пусть решают те, кто знает.

— Я пойду завтра на рассвете.

Она подошла к глиняному кувшину, который стоял в углу, отодвинула его и достала из-под него маленький мешочек; в мешочке был ячмень, немного, может, полторы меры, и охотник понял, что она прятала его от него и от сына, и что это было не жадностью, а страхом.

— Возьми и отдашь у ворот, — сказала она, и он сказал, что у нас не останется, а она ответила, что и так не осталось.

Он взял мешочек. Он был тяжёлый, и ячмень в нём был гладкий и тёплый, и охотник почувствовал, как к горлу подступает что-то, чего он не хотел показывать; он положил мешочек на колени и накрыл его ладонью.

— Спроси жрицу, а не писца, — сказала жена. — Писец только считает, а жрица делает. И не кланяйся слишком низко, потому что ты не раб.

Сын подошёл к нему и положил палку ему на колени. Палка была обстругана до белого, и на ней был вырезан какой-то знак, может, зверь, а может, просто кривая.

— Это тебе, чтобы ты не заблудился, — сказал сын.

Охотник взял палку и повернул её в руках. Он не знал, что сказать, и поэтому положил руку на голову сына, и волосы у мальчика были жёсткие и пыльные, и он почувствовал, как под его ладонью маленький череп кажется слишком хрупким для этого мира.

Ночью сын спал, жена лежала с открытыми глазами, а охотник слушал тростник и слышал в нём дыхание зверя.

Зверь не считал, и от этого был сильнее, и охотник ненавидел его за это.

Перед сном он высыпал ячмень в мешок и положил мешок под голову, чтобы не украли свои.

***

Ночью зверь вышел к краю полей. Здесь трава была мягче, чем в степи, и пахла не полынью, а водой и чем-то сладким, что остаётся на стеблях после цветения. Он стоял долго, опустив голову, и слушал: в канале плескалась рыба, в тростнике трещали сверчки, далеко за полем лаяли собаки, и этот лай был не злым, а сонным. Он сделал шаг, потом другой, и его ступня утонула в рыхлой земле, которую люди разрыхлили палками и засеяли зёрнами. Запах зёрен был тёплый и пыльный, и в нём было что-то, от чего у зверя заурчало в животе.

Он не вошёл в поле. Он стоял на меже, где кончалась степь и начинался чужой порядок, и в этом порядке всё было расставлено по местам: колышки, борозды, снопы, корзины, кувшины, люди, собаки. Он не знал слов «порядок» и «межа», но чувствовал, что дальше идти нельзя, потому что там его ждёт не вода и не трава, а чей-то взгляд.

Он повернулся и пошёл обратно, и газели, ждавшие его в тростнике, подняли головы, и он остановился среди них, и они снова опустили головы, и он остался стоять, большой и неподвижный, как ствол дерева, которого здесь не было.

***

Дорога шла вдоль канала, и на рассвете вода в канале была розовой, а тростник по берегам стоял неподвижно, как войско. Охотник шёл босиком, сандалии нёс в руке, чтобы не истереть их до города, и мешок с ячменём висел у него на плече, и палка сына торчала за поясом; впереди, далеко, над плоской землёй, поднималась стена, и она была не стеной, а краем света: сначала белая полоса, потом зубцы, потом тень, которая лежала на полях и делала их серыми.

Чем ближе он подходил, тем больше становилось людей. Сначала это были отдельные фигуры, потом группы, потом поток; женщина несла на голове корзину с рыбой, и рыба блестела, и с неё капало, мужчина гнал козу, и коза упиралась и кричала, старик вёл осла, на осле сидел ребёнок, и ребёнок плакал, двое мужчин несли на шесте убитую свинью, и свинья была облеплена мухами. Все шли к воротам и все молчали, потому что утро было ещё прохладным и говорить не хотелось.

У ворот была очередь. Она начиналась на дороге, изгибалась между двумя глиняными столбами и уходила в тень, которую бросала стена; стена была высокая, в двадцать локтей, и охотник, стоя в очереди, видел только её низ, сложенный из обожжённого кирпича, и выше — сырец, обмазанный глиной, и ещё выше — зубцы, которые казались маленькими, потому что были далеко. На кирпичах были оттиснуты знаки, и охотник не умел читать, но знал, что это имя царя. Над стеной, на белой террасе, стоял храм Ану, и его выбеленные стены казались куском неба, упавшим на землю.

Стражник стоял у ворот. У него было копьё с медным наконечником, щит из плетёного тростника, обтянутый кожей, и во рту не хватало переднего зуба; он смотрел на очередь так, как смотрят на стадо: без злобы, но и без интереса.

— Кто таков и откуда идёшь? — спросил он, когда очередь дошла до охотника, и его копьё качнулось в сторону мешка.

— Я охотник из степи, иду к храму Аруру, — сказал охотник, и собственный голос показался ему чужим.

— К жрице, — сказал стражник, и усмешка у него получилась кривая, потому что зуба не было. — Все нынче к жрице, а потом все возвращаются с пустыми руками, и пошлина одна для всех.

Охотник достал шкуру газели. Он нёс её свёрнутой под мешком, и она была ещё влажная, потому что он снял её накануне; стражник взял шкуру, повертел в руках, посмотрел на дыру у шеи и покачал головой.

— Дырявая и малая, за такую только ячмень, — сказал он.

— Ячмень я несу в храм, — бросил охотник, и стражник сказал, что если в храм, значит, ячмень у него есть.

Он взял шкуру, потом запустил руку в мешок охотника и вытащил горсть ячменя, и ссыпал её в свою сумку. Всё это он делал медленно, чтобы очередь видела. Охотник стоял и смотрел, как его ячмень исчезает в чужой сумке, и чувствовал, как лицо у него становится горячим.

— Скажи громче, к кому идёшь, — сказал стражник. — Пусть все слышат, что ты идёшь к жрице, может, она научит тебя не воровать у своего.

— Я иду к храму Аруру, — сказал охотник громко, и в очереди кто-то засмеялся, и он не обернулся.

Он взял мешок и пошёл в ворота, и в воротах было темно и прохладно, и пахло мокрой глиной и ослиным помётом, и этот запах был первым запахом города. За воротами был другой мир: улица была узкая, кривая, стиснутая глухими стенами, и над ней висело небо, белое и далёкое. Люди шли навстречу, и никто не уступал дорогу, осёл с корзинами прижал охотника к стене, и корзины проехали по его ноге, и он не успел даже выругаться. Где-то играли на барабане, и этот звук отдавался в животе; пахло жареным зерном, пивом, потом и дымом, и все эти запахи были гуще, чем в степи, и от них кружилась голова.

Он остановился у стены и посмотрел вверх: стена изнутри была ещё выше, и на лесах работали люди, и стук стоял ровный, как сердце. Охотник думал, что каждый из этих людей знает своё место и имеет паёк, и что в этом, может быть, и есть город.

Мальчишка вызвался проводить его к храму за лепёшку. Охотник дал ему половину лепёшки, и мальчишка повёл его через дворы и переулки, и всю дорогу сыпал словами о том, что царь строит стену, что стена съела уже половину города и что скоро все будут жить на стене, потому что внизу не останется места; охотник не слушал, а смотрел на дома, на двери, на людей, и ему казалось, что город смотрит на него с презрением, как стражник у ворот.

Храм Аруру стоял не на площади, а в глубине двора, за низкой глиняной оградой. Это был не храм, а мастерская: длинный навес, под которым стояли чаны с глиной, кувшины с водой, корзины с соломой, и в глубине, в полутьме, горел огонь в яме; над навесом поднимался дым, и дым пах не ладаном, а мокрой землёй и горелым маслом. У входа сидел писец с табличкой на коленях и стилем в руке, и рядом с ним стояла женщина в переднике, измазанном глиной, и её руки были по локоть в глине.

Охотник остановился. Он вдруг понял, что не знает, что сказать; он стоял и смотрел на её руки, и в этих руках было больше силы, чем в руках стражника, потому что они делали, а не отбирали.

Он вошёл, и первое, что он увидел, были руки в глине.

***

Зверь стоял на гребне, откуда степь спускалась к реке, и смотрел в сторону города. Город был далеко, и его не было видно, но над ним стояло облако дыма, серое, с жёлтым краем, и это облако не двигалось, как будто его держали за нить; зверь не знал, что это дым, но он чувствовал запах: много людей, много собак, кровь, пиво, жареное зерно, и ещё что-то тяжёлое, каменное, чего не было в степи.

Он не пошёл к городу. Он стоял и смотрел, и его ноздри раздувались, и в горле у него что-то рокотало; потом он повернулся и пошёл обратно, к воде, потому что вода была знакома, а город был нет.

У водопоя было пусто. Газели ждали в тростнике, и когда он вошёл, стебли сомкнулись за ним, и стало слышно, как вода выравнивается в яме, будто кто-то только что пил и отошёл.

***

Жрица Аруру мыла руки. Она делала это медленно, с наслаждением, как делают люди, которые много работают руками и знают цену чистой воде; вода была в большом глиняном тазу, и она наливала её из кувшина, и вода была холодная, колодезная, и от неё ломило пальцы. Рядом на скамье лежали ком глины, рог с маслом, кусок белой ткани, две лепёшки и кувшин пива, и всё это было приготовлено заранее, как приготовляют стол перед гостем.

В мастерской пахло мокрой глиной и кунжутным маслом, а в углу сохли фигурки людей, быков и птиц, и у каждой было своё место. На полке горела масляная лампа, и её свет дрожал на глиняных боках фигурок.

Писец сидел у входа и что-то считал на табличке. Он был худой, с длинными пальцами и вечной глиной под ногтями, и его стиль оставлял на табличке клинья, ровные, как зубы; он поднял голову, когда охотник вошёл, и посмотрел на него так, как смотрят на мешок, который ещё не взвесили.

— Кто ты и по какому делу пришёл в этот двор? — спросил он, и его стиль завис над табличкой.

— Я охотник из степи, и у меня дело к жрице, — сказал охотник, и писец записал что-то, хотя охотник ещё ничего не сказал.

Жрица не обернулась. Она вытерла руки о передник и только потом посмотрела на вошедшего; у неё было широкое лицо, обожжённое солнцем, и глаза, которые видели много и не удивлялись, а в её волосах уже была седина, но руки были сильные, с короткими ногтями и трещинами на подушечках.

— Говори, — сказала она, и охотник рассказал.

Он говорил коротко, как привык говорить в степи, где слова стоят дорого: про водопой, про человека среди газелей, про то, как тот пил на четвереньках, про глаза, про следы, про засыпанные ямы и вырванные колья. Он не сказал, что не выстрелил, а сказал, что стрела была одна, и по тому, как он замолкал перед этим словом, жрица поняла, что он не договаривает; она слушала, не перебивая, и в её глазах не было ни страха, ни удивления, а было что-то похожее на расчёт.

— Сколько пальцев на следе и какая у него пятка? — спросила она, когда он закончил.

— Пять, как у человека, только длинные, а пятка широкая, и моя нога утонула в следе, — сказал он и положил на скамью клок шерсти.

Жрица взяла его, поднесла к лицу и понюхала; она нюхала долго, закрыв глаза, и в это время писец перестал считать и посмотрел на неё.

— Это не зверь и не человек, но глина знает, — сказала она наконец.

— А что же ты? — спросил охотник, и она ответила, что знает только, как глина держит форму, а остальное не её дело.

Писец опустил стиль на табличку.

— Глина стоит меру ячменя, масло — четверть, ткань — локоть, хлеб — две лепёшки, пиво — кувшин и день работы, — сказал он, и его голос был ровный, как счёт.

— У меня есть полторы меры ячменя, — сказал охотник, и писец ответил, что этого мало, а охотник сказал, что больше нет.

Писец посмотрел на жрицу, жрица посмотрела на охотника, и в этом взгляде было больше разговора, чем в словах.

— Ты пришёл не за фигуркой, а за ответом, и ответ стоит дороже, — сказала жрица.

— Дороже у меня нет, — возразил он, и она велела храму заплатить, а ему отработать.

Охотник смотрел на неё, и она объяснила: он пойдёт с тем, кого пошлют, и проводит до водопоя, и вернётся, и расскажет, что видел. Он хотел спросить, кого пошлют, но жрица уже отвернулась и начала работать.

Она взяла кувшин, налила воду в глину, потом добавила песку, потом стала месить, и её руки двигались уверенно, как руки человека, который делает это каждый день; глина была холодная и жирная, и она чавкала под пальцами, и этот звук был единственным звуком в мастерской. Писец записал: «Глина — мера, масло — четверть, ткань — локоть, хлеб — две, пиво — кувшин, день жрицы, день писца», и его стиль оставлял на табличке мелкие клинья.

Потом он начал читать вслух опись храмового имущества, и его голос шёл ровно, как жернов: кувшины, горшки, чаши, миски, ложки, корзины, циновки, мешки, верёвки, печати, стили, таблички, бирки, светильники, фитили, рога, мехи, иглы, шила, ножи, топоры, серпы, мотыги, плуги, ярма, сети, крючки, поплавки, вёсла, сандалии, плащи, пояса, платки, гребни, бусы, кольца, серьги, браслеты, амулеты, зеркала, краски, кисти, глина, гипс, известь, смола, битум, воск, мёд, масло, пиво, уксус, сыр, творог, рыба, соль, лук, чеснок, репа, горох, чечевица, финики, инжир, виноград, гранаты, огурцы, тыква, кунжут, лён, шерсть, кожа, медь, олово, свинец, золото, серебро, лазурит, сердолик, агат, жемчуг, кости, рога, перья, тростник и кирпич. А ещё в описи были баран, козёл, осёл, заяц, черепаха, змея, ящерица, скорпион, паук, пчела, бабочка, муравей, кузнечик, сверчок, цикада, жаба, уж, ястреб, коршун, сова, филин, ласточка, воробей, голубь, ворона, чибис, кулик, цапля, утка, гусь, лебедь, пеликан, чайка, пастух, жнец, молотильщик, веяльщик, ткач, гончар, кузнец, плотник, кожевник, ювелир, пивовар, пекарь, мясник, рыбак, воин, писец, жрец, жрица, судья, лекарь, повар, водонос, носильщик, каменщик, растворщик, корзинщик, циновщик, резчик, лодочник, пахарь, садовник, виноградарь, пчеловод, солевар, углежог, обжигальщик, красильщик, прачка, рабыня, раб, должник, заимодавец, торговец, посол, гонец, стражник, начальник, десятник и управитель.

— Замолчи, у меня от твоего счёта болит голова, — сказала жрица, и писец ответил, что опись болеть не может, потому что она не живая, и продолжал читать ещё громче.

— Если фигурка треснет при обжиге, запишем как утрату, — сказал он, не поднимая головы.

— Как это — как утрату? — переспросил охотник, и писец объяснил, что так всегда пишут, когда не получается.

Жрица засмеялась. Смех у неё был низкий, короткий, и в нём не было радости, а была усталость.

— Не слушай его, он считает не глину, а свою недостачу, — сказала она.

— Я считаю всё, иначе меня самого запишут в недостачу, — сказал писец, и жрица снова засмеялась.

Она чувствовала на себе его взгляд, но не поднимала головы. Она взяла ком глины и стала мять его, потом скатала в шар, потом расплющила, потом снова скатала; она работала не спеша, но и не медленно, и в её работе был ритм, как в работе жнеца или гончара. Она сделала туловище, широкое в плечах, с короткой шеей, потом приделала руки, толстые, с большими ладонями, потом ноги, крепкие, с широкими ступнями; она не смотрела на охотника, она смотрела на глину.

— Он большой, и какие у него лицо и глаза? — спросила она.

— Большой, выше меня на голову, а может, и на две, и плечи у него широкие, как дверь, — сказал охотник.

— А какое у него лицо? — спросила она, и он ответил, что лица не разглядел, потому что смотрел на глаза, светлые, как у зверя, и спокойные, как у человека.

Она называла части тела, и писец записывал: голова, лоб, бровь, ресница, глаз, зрачок, нос, ноздря, щека, скула, губа, рот, язык, зуб, дёсна, подбородок, шея, горло, ключица, плечо, локоть, запястье, ладонь, палец, ноготь, грудь, ребро, спина, позвоночник, поясница, живот, пупок, бедро, колено, голень, лодыжка, пятка, ступня, кожа, волос, кровь, жила, кость, мясо, жир, пот, слеза, слюна, гной, рана, шрам, опухоль, жар, озноб, кашель, чирей, язва, лихорадка, бред, сон и смерть. Потом она назвала то, что случается с телом, и писец записал: ушиб, ожог, перелом, вывих, ссадина, синяк, волдырь, бородавка, родинка, морщина, висок, затылок, челюсть, веко, ухо, насморк, одышка, горячка, понос, рвота, обморок, бессонница, голод и жажда.

Она кивнула и сделала плечи ещё шире, потом взяла стиль и провела им по лицу фигурки, там, где должен был быть рот; она сделала вмятину, глубокую, продолговатую, и на миг отняла руку, и они оба посмотрели на эту вмятину. Это была не та фигурка, что лепила Нинсун: та осталась без лица и без имени, а эта должна была получить имя.

В это время, далеко за стеной, зверь стоял у воды и открыл рот, чтобы напиться; вода была холодная, и он пил долго, и его горло ходило вверх и вниз, и он не знал, что в это время в мастерской за стеной уже горит лампа.

Жрица не видела этого. Она видела только глину; она провела пальцем по краю вмятины, и край получился мягкий, чуть припухлый, как губы, потом взяла кусок ткани, намочила его и обернула фигурку, и ткань прилипла к глине, и фигурка стала похожа на маленького спелёнутого ребёнка.

— Кто это? — спросил охотник, и жрица ответила, что пока никто, а когда обожгут, тогда и будут смотреть, потому что глина не отвечает, она только трескается.

Писец снова записал. Он записывал всё: сколько глины ушло, сколько масла, сколько хлеба, сколько дней; он записал и ткань, и воду, и даже мух, которые сидели на лепёшках, и по тому, как он поджимал губы, было видно, что мухи в описи раздражают его больше, чем недостача.

— Ещё кувшин пива, — сказала жрица.

— Не положено, в описи один, — отозвался писец, но она велела положить, потому что в горле пересохло, и он сказал, что запишет как утрату.

Она поставила фигурку в тень, под навес, и накрыла её мокрой тканью, потом вымыла руки, и вода в тазу стала бурой; она вытерла руки о передник и села на скамью, и только тогда стало видно, как она устала: у неё дрожали пальцы, и на лбу выступил пот, и она дышала глубоко, как человек, который долго нёс тяжёлый груз.

— Ты веришь, что это поможет? — спросил охотник.

— Я верю только в то, что глина держит форму, — проговорила жрица, и когда он спросил, чьё же это дело, она сказала, что царя.

Она сказала это просто, без злобы, и сама услышала, как в её голосе прозвучал страх: не перед зверем и не перед царём, а перед тем, что фигурка треснет и её запишут в недостачу; она посмотрела на свои руки, на глину под ногтями, на трещины на пальцах, и подумала, что её страх старше и больше любого страха, который может принести с собой охотник.

За стеной мастерской послышались шаги. Сначала это был один человек, потом несколько, потом много, и в дверях появился стражник с копьём, и за ним ещё двое, и все они встали по сторонам, и в мастерскую вошёл царь.

Он был высокий, на голову выше всех, и его голова была бритая, и на ней лежала красная шерстяная повязка с лазурной бусиной; на левом предплечье у него был шрам, длинный, белый, и он держал руку чуть согнутой, как держат руку, которая когда-то болела. Он не смотрел ни на писца, ни на охотника, потому что смотрел на фигурку.

— Это она? — спросил он, и жрица ответила, что это глина, а царь сказал, что спрашивает не про глину.

Он подошёл ближе. Охотник опустился на колени, и писец тоже, и только жрица осталась сидеть; царь не обратил на это внимания, потому что смотрел на фигурку, на её широкие плечи, на короткую шею, на вмятину рта.

— Будет ли подобие? — спросил он, и жрица ответила, что подобие не равенство.

Царь повернул голову, и в его глазах не было гнева, а было что-то другое, чего жрица не ожидала увидеть у царя: страх.

— Ты знаешь, о чём я спрашиваю, — сказал он, и она ответила, что знает.

— Ты спрашиваешь, будет ли тот как ты, а никто не будет как ты, даже твоя тень.

Царь молчал. Он поднял руку и коснулся шрама на предплечье, и это движение было быстрым, почти незаметным, но жрица увидела его; потом царь посмотрел на охотника.

— Ты его видел? И он сильнее? — спросил царь, и охотник ответил, что видел, и что тот не знает силы, а просто делает.

Царь усмехнулся. Усмешка у него была короткая, как выдох.

— Это хуже, потому что тот, кто не знает силы, не знает и страха.

Он снова посмотрел на фигурку, потом повернулся к писцу и сказал:

— Пиши.

***

Писец поднял стиль. Царь стоял над ним, и его тень падала на табличку, и писец писал в тени, и его клинья были неровные.

— Шамхат ко мне. К водопою, — сказал царь, и в мастерской стало тихо, как в яме.

— Она не охотник, — сказала жрица, и царь ответил, что она женщина, а жрица сказала, что этого мало, и царь сказал, что этого достаточно.

Жрица посмотрела на него долго, и слышно было, как муха бьётся о глиняный кувшин.

— Она испортит всё или он испортит её, — сказала она, и царь ответил, что пусть попробует, и когда она спросила, кто, он сказал, что он.

Царь сказал это тихо, и в его голосе была не угроза, а надежда, и от этой надежды жрице стало страшнее, чем от зверя. Писец записал: «Шамхат — к водопою, охотник — проводить, ячмень — из храма, масло — из храма, ткань — из храма», и когда закончил, то поднял голову.

— А если она не вернётся? — спросил он, и царь велел записать как утрату.

Писец открыл рот, чтобы что-то сказать, но не сказал; он только опустил стиль и снова начал писать, и его пальцы дрожали.

Царь повернулся к охотнику.

— Ты поведёшь, и если потеряешь, то вернёшься и скажешь, а если не вернёшься, я пошлю других, — сказал он без злобы, как говорят о погоде, и по тому, как царь сказал это, жрица поняла, что он действительно пошлёт других, и что это будет не местью, а просто следующим делом в череде дел.

Царь вышел, стражники вышли за ним, и в мастерской стало просторнее; жрица сидела на скамье и смотрела на фигурку, писец смотрел на табличку, а охотник стоял на коленях и смотрел на неё, ожидая разрешения.

— Вставай, ты не раб, — сказала жрица, и он встал.

Она подошла к нему и посмотрела ему в лицо; он был молод, но под глазами у него уже лежали две тёмные складки, как трещины в илистой земле, и она поняла, что он видел больше, чем может рассказать.

— Ты боишься, и это правильно, но бойся не зверя, а того, кто послал тебя, — сказала она и отвернулась.

Она взяла фигурку; та была ещё мягкая, и на глине осталась вмятина от стиля, и край её был мягкий, как у только что слепленного рта; жрица поставила её на полку рядом с другими фигурками, и среди них были люди, звери и птицы, и все они были без лица.

— Иди, Шамхат ждёт у ворот, — сказала она.

***

Зверь почуял её раньше, чем увидел. Запах пришёл с ветром перед рассветом: масло, мирра, пиво, горячая кожа и что-то ещё, чего не было ни у газелей, ни у охотника. Он поднялся с земли, и газели поднялись вместе с ним, и все они повернули головы к дороге, хотя дороги ещё не было видно.

Он не знал, что это женщина. Он знал только, что запах идёт оттуда, где начинается чужой порядок, и что этот запах тёплый и тревожный, как кровь, но не кровь. В горле у него зарокотало, и шерсть на загривке поднялась, и он сделал несколько шагов в сторону дороги, но не ушёл от воды.

В тростнике было тихо. Газели стояли вокруг него, и их дыхание было частым, и он слышал, как под их копытами хлюпает ил. Он ждал, и в этом ожидании не было ни страха, ни голода, а было что-то, чему у него не было имени.

***

Шамхат вышла из ворот на рассвете. Она была босая, и её ноги были покрыты пылью до щиколоток, и на ней было простое шерстяное платье; из города она взяла только золотые серьги, и они были единственным, что говорило, кто она; в руке она несла маленький узел, и в этом узле было всё, что она брала в степь: кувшин с маслом, гребень, кусок ткани и лепёшка.

Стражник у ворот посмотрел на неё и усмехнулся.

— К жрице идёшь? — спросил он, и она ответила, что к зверю.

— Это одно и то же, — хмыкнул стражник, и никто ему не ответил.

Охотник ждал у дороги. Он увидел её издалека и сразу узнал, хотя никогда не видел: по тому, как она шла, как держала спину, как смотрела прямо перед собой, не опуская глаз; она подошла и остановилась.

— Ты охотник? — спросила она, и он ответил, что охотник.

— Иди за мной и не отставай, потому что до водопоя полдня пути, — бросил он и повернулся, не оглядываясь.

Он слышал, как она идёт за ним, как её босые ноги шлёпают по пыли, как звенят её серьги; он не оборачивался, потому что если бы он обернулся, то увидел бы её лицо и, может быть, пожалел бы её, а жалость была бы сейчас хуже страха.

Дорога шла вдоль канала, и вода в канале была розовой, и тростник стоял неподвижно; они шли молча, и охотник смотрел на дорогу, на следы, на солнце, которое поднималось всё выше, и думал о том, что ведёт женщину к зверю и что это, может быть, худшее, что он делал в жизни.

— Он большой, и насколько больше тебя? — спросила она.

— Ростом с молодого быка, только на двух ногах, и мерить его человеческой мерой я не стал бы, — произнёс он.

Они прошли ещё несколько шагов, и пыль под их ногами была мягкая, как мука.

— Почему ты не убил его? — спросила она, и он ответил, что не смог, потому что тот пил.

Она не сказала ничего, и он услышал, как она вздохнула, и этот вздох был не страхом, а чем-то похожим на усталость.

— Ты думаешь, я его приручу? — спросила она.

— Не знаю, — пробормотал он, и она сказала, что тоже не знает, но ей велели идти, и она идёт.

Степь началась сразу за последним полем. Трава была жёсткая, выгоревшая, и под ногами хрустели сухие стебли; солнце стояло высоко, и тени стали короткими, и вдалеке, у горизонта, дрожало марево, похожее на воду. Охотник шёл впереди, и Шамхат шла за ним, и её босые ноги оставляли на пыли маленькие следы, которые тут же заносило ветром.

В степи пахло полынью, сухой землёй и чем-то сладковатым, что остаётся после цветения колючки; под ногами хрустели стебли, и из-под каждого куста взлетали кузнечики, серые, с розовыми крыльями. Шамхат шла босиком и не жаловалась, и её тень была длиннее, чем тень охотника, потому что она держалась прямее.

К водопою они пришли к полудню. Вода стояла в яме, окружённой илистым берегом, и вокруг неё был тростник, высокий, сухой, шуршащий; газели были там, они стояли по колено в воде и пили, и когда охотник и женщина вышли из тростника, они подняли головы, но не убежали.

Охотник остановился. Он увидел следы на илистом берегу: широкие, глубокие, с длинными пальцами, и они были свежие; он посмотрел на тростник на той стороне ямы и увидел, как стебли раздвинулись.

Зверь вышел из тростника. Он был огромный, и шерсть на нём была мокрая, и с неё капало; он стоял и смотрел на них, и его глаза были светлые, янтарные, и в них не было ни злобы, ни страха.

Шамхат остановилась. Она смотрела на зверя, и её лицо было спокойным, но руки дрожали; она пахла миррой и пивом, и этот запах был запахом города, который пришёл в степь.

Охотник хотел сказать ей «стой», но не сказал; он стоял и смотрел, как она делает шаг вперёд, потом ещё один, и её босая нога оставила след рядом с отпечатком зверя.

У водопоя было тихо, и газели смотрели не на воду, а на дорогу, по которой шла женщина.

Глава 3

«Ты красив, Энкиду, ты богу подобен, —

Зачем со зверьем в степи ты бродишь?

Давай введу тебя в Урук огражденный,

К светлому дому, жилищу Ану,

Где Гильгамеш совершенен силой

И, словно тур, кажет мощь свою людям!»

«Эпос о Гильгамеше», таблица первая, пер. И. М. Дьяконова.

На рассвете Шамхат вышла из тростника к воде, где зверь пил рядом с газелями.

Она стояла в зарослях с полуночи, и её босые ноги онемели от холода, а плотная шерстяная накидка намокла от росы так тяжело, что оттягивала плечи. Охотник лежал позади, в трёх шагах, и его дыхание было слышно чаще, чем ей хотелось, потому что в степи всякий звук уходит далеко и возвращается чужим. Вода в яме стояла неподвижно, зелёно-бурая, с плёнкой тины у берега, и в ней отражалось белое небо, ещё не тронутое солнцем. Зверь пил на четвереньках, широко расставив руки, и его спина ходила вверх и вниз, как кожаный бурдюк на волне, а газели стояли вокруг него по колено в воде, и ни одна не косилась на человека, будто он был камнем, кустом, частью илистого берега.

Шамхат видела его вчера, но вчера он был для неё словом из чужого рта, а сегодня стал телом: слишком большим, слишком тёплым, слишком близким, и от этой близости у неё сбилось дыхание. Она смотрела на его плечи, на шерсть, слипшуюся от воды, на длинные пальцы, которыми он упирался в землю, и думала не о богине и не о царе, а о том, что у неё затекли ноги и что если она сейчас шевельнётся, то тростник выдаст её раньше, чем она успеет сказать первое слово. Ей велели сказать ему, что он красив и подобен богу, что ему не место среди зверей и что в Уруке его ждёт дом. Слова были чужие, гладкие, как отполированные камешки, и она перекатывала их во рту, не решаясь вынуть, потому что слова, сказанные не вовремя, отпугивают и зверя, и человека.

Старшая жрица объясняла ей это в Эанне, за низким столом, где лежали таблички с расходом масла и шерсти. Жрица должна идти одна, без стражи, потому что стража пугает зверя, и без оружия, потому что оружие делает из неё охотника, а охотник не может приручить. Шамхат тогда спросила, что ей делать, если зверь не захочет идти, и старшая ответила, что этого не случится, потому что голод сильнее страха, а человек всегда идёт за тем, кто кормит; она сказала это так спокойно, будто говорила о скоте, и Шамхат запомнила не слова, а то, как при этом дрогнула рука старшей, державшая стиль. В описи уже было записано: масло — четверть, ткань — локоть, хлеб — две лепёшки, пиво — кувшин, день жрицы, — и эта опись была длиннее её страха. Страх нельзя было сдать в храм, а масло и ткань можно было взвесить и записать в убыток.

— Он тебя убьёт, — прошептал охотник у неё за спиной, и в его шёпоте была не забота, а обида человека, которого уже однажды не послушали. — Он вчера кол вырвал с корнем, а кол был в руку толщиной.

— Он не знает, что такое убить, — ответила она так же тихо, не поворачивая головы, и сама услышала, как неубедительно это звучит.

— А ты знаешь, что это такое, — спросил охотник, — или говоришь так, потому что тебе велели не бояться?

Она не ответила, потому что ответ был бы длиннее, чем позволяло утро, и потому что охотник всё равно не понял бы; она раздвинула тростник и вышла на илистый берег, и под её босой ногой треснула сухая глиняная плитка, и звук ушёл по воде далеко, как удар палки.

Зверь поднял голову. Вода потекла с его подбородка на грудь, и он не вытер её, а только повёл головой, как бык, которого слепни довели до бешенства; глаза у него были светлые, янтарные, и в них не было ни злобы, ни страха, а было что-то, чего Шамхат не видела ни у людей, ни у зверей: ожидание, ещё не получившее имени. Она раскрыла накидку не так, как раскрывают подарок, и не так, как открывают дверь, а так, как открывают загон, чтобы выпустить скотину: медленно, показывая пустые руки, оставляя путь с обеих сторон. Под накидкой было простое шерстяное платье, босая нога, золотые серьги, запах масла и пива, и она знала, что этот запах идёт от неё, как дым от костра, и что зверь чует его раньше, чем видит её лицо.

Зверь поднялся. Он поднимался не одним движением, а по частям: сначала оторвал от земли одну руку, потом другую, потом колено, потом выпрямил спину, и когда встал, то оказался выше охотника на голову, а может, и на две. Газели расступились, но не убежали, а стояли вокруг него, как стадо вокруг пастуха, и ждали, что он сделает. Он сделал шаг, и вода под ним чавкнула; ещё шаг, и Шамхат увидела, что его ступни шире её ладоней, а на левой пятке трещина, набитая илом. Он остановился в двух шагах, и она почувствовала его запах: мокрая шерсть, сухая трава, навоз, дым и что-то ещё, похожее на запах камня после дождя.

— Не бойся, — проговорила она, — я не вода и не камень, и ты можешь подойти ближе, если сам этого хочешь.

Он склонил голову набок. Звук её голоса прошёл по нему, как ветер по тростнику: он не понял слов, но понял, что слова обращены к нему, и это было первое, что их связало. Шамхат протянула руку. Она делала это медленно, потому что помнила, как в детстве приручала козу: ладонью вниз, чтобы не казаться хищником, и с открытым запястьем, чтобы был виден запах. Зверь смотрел на её руку, потом на её лицо, потом снова на руку; его ноздри раздувались, и на шее под шерстью ходила жила.

Она коснулась его щеки. Шерсть была жёсткая, тёплая, влажная у корней, и под ней чувствовалась кожа, горячая, как кирпич на солнце. Он не двинулся, только выдохнул, и этот выдох был длинным и дрожащим, как у быка, которого впервые стреножили. Шамхат держала ладонь и считала удары его крови под большим пальцем. Во рту у неё пересохло так, что язык прилипал к нёбу. Потом он поднял руку и коснулся её волос. Он сделал это неуклюже, всей ладонью, как трогают незнакомый предмет, и задел золотую серьгу; серьга качнулась и звякнула, и он отдёрнул руку так быстро, будто она укусила.

— Можно, — произнесла она, — это можно, и если тебе не понравится, ты отнимешь руку, и я не рассержусь.

Он снова протянул руку, уже осторожнее, и на этот раз коснулся только пряди у виска; его палец был твёрдый, с плоским ногтем, и от его прикосновения у неё по спине прошла дрожь, которую она не стала прятать. Охотник в тростнике видел это, и она знала, что он видит, и знала, что расскажет в городе не про страх, а про серьгу, потому что люди всегда запоминают не то, что важно.

Она повернулась и пошла к тени, где начинался густой тростник, и не оглянулась; через несколько шагов услышала за спиной тяжёлые шаги, и газели расступились перед ними, и вода в яме сомкнулась за её ногой. Она не знала, кто из них кого ведёт, и это было первое, чего она ему не сказала.

***

Днём они ушли от главного водопоя к старой старице, где вода стояла в глиняной чаше и берег был твёрже; охотник остался на гребне, у тропы, и делал вид, что чинит сандалию, хотя сандалия была цела. Шамхат расстелила накидку на сухой траве, примяла её ладонью и села, поджав ноги; зверь стоял над ней, огромный и неподвижный, и его тень падала на неё целиком, как тень стены.

— Сядь, — сказала она и показала рукой на край накидки.

Он не сел, а опустился на колени, потом на пятки, и его колени оказались шире её плеч. Он смотрел на воду, на свои руки, на её лицо, и в его взгляде было столько же страха, сколько в её собственном, только он не умел его назвать и потому не прятал. Шамхат взяла горшок с маслом, вынула пробку из ткани и понюхала: масло пахло можжевельником и немного дымом, потому что стояло рядом с очагом. Она налила немного на ладонь, растёрла и протянула руку к его лицу.

— Ты пахнешь дымом, — отозвалась она.

— Дым, — повторил он, и голос у него был низкий, хриплый, как будто он давно не пользовался им для слов.

Она провела ладонью по его щеке, по шее, по плечу. Вода в маленьком тазу потемнела, и на поверхности всплыли травинки, семена, чей-то волос. Он сидел неподвижно и позволял мыть себя, но когда её пальцы коснулись его горла, он перехватил её запястье; не сильно, но так, что она почувствовала, какая у него рука. Шамхат замерла, и её рука осталась в его руке, как тростник под ногой: не вырвать, не сломать; она не стала вырываться и не стала смеяться, а посмотрела ему в глаза и сказала:

— Не так, — сказала она и покачала головой. — Отпусти мою руку, потому что ты держишь её, как держат ветку, которую хотят сломать.

Он отпустил сразу, и его пальцы разжались один за другим, будто он считал их. Она показала ему свою руку, повернула ладонью вверх, и он положил на неё свою, тяжёлую, горячую, с мозолями у основания пальцев; она согнула его пальцы, и он понял, что от него хотят, и сжал её ладонь сам, но уже мягко.

— Можно, — спросила она, — если ты сам этого хочешь, а если нет, то скажи, и я отойду.

Он не понял вопроса. Она взяла его руку и положила себе на щёку, потом на плечо, потом на грудь, и каждый раз останавливалась и смотрела на него, и он не отнимал руку, но и не двигал ею сам, а ждал, как ждут зверя, который может уйти. Шамхат чувствовала под его ладонью собственное дыхание, и оно было чаще, чем она хотела; она злилась на себя за это, потому что не любила, когда тело говорит раньше головы, но тело было её ремеслом, и она знала, что с ним нельзя врать.

— Сейчас, — добавила она, — сейчас можно, но если тебе станет больно или страшно, ты скажешь мне слово, и мы остановимся.

Она расстегнула пояс, и платье упало с одного плеча; зверь смотрел не на её тело, а на её лицо, и от этого ей стало труднее, чем если бы он смотрел на тело. Она взяла его руку и прижала к своему животу, ниже пупка, и его пальцы вздрогнули; она почувствовала, как под её ладонью его член поднялся, тяжёлый и горячий, и она обхватила его, не торопясь, и он издал короткий звук, похожий на стон, но не стон, а выдох, который слишком долго держали.

— Тише, — шепнула она, — не спеши, потому что у нас есть время, и никто не гонит нас к воротам.

Он ждал. Она видела, как ему трудно ждать: мышцы на его плечах ходили, дыхание сбивалось. Пальцы сжимали накидку так, что ткань трещала. Она подняла голову и поцеловала его в угол рта, потом в шею, и он пахнул маслом, потом и травой; его рука легла ей на спину, туда, где под лопаткой была выколота звезда, и накрыла её целиком, как накрывают ладонью горсть зерна. Шамхат легла на спину, и он поднялся над ней, и небо сузилось до края его плеча; она взяла его за бедро и направила, и когда он вошёл, то остановился сам, не потому что она сказала, а потому что почувствовал, что она напряглась.

Он спросил, не больно ли ей, и в его голосе было столько страха, что она сразу поняла: он спрашивает не о ней, а о себе.

— Нет, — выдохнула она, — теперь, и ты можешь двигаться медленно, потому что я скажу, если мне будет больно.

Он сделал то, что она сказала, и ничего больше; он двигался тяжело и осторожно, как человек, который несёт полный сосуд и боится расплескать. Шамхат держала его за плечи и смотрела, как на его лице появляется что-то, чего она не видела у мужчин: не жадность, не победа, а удивление. Она отвернулась, чтобы он не прочёл её лица, и увидела над тростником белое небо и птицу, которая шла кругами и не кричала.

Потом он лёг на неё всей тяжестью, и она на миг испугалась, что он раздавит её, но он тут же перекатился на бок, и его рука осталась у неё на животе. Он дышал так, будто бежал через степь; она лежала и слушала, как в его груди что-то гудит, и не сразу поняла, что это не гроза и не ветер, а его кровь.

Он уснул первым, тяжело и глубоко, как засыпают звери после долгой погони. Его дыхание стало ровным, будто в нём закрыли какую-то дверь. Шамхат лежала рядом, на накидке, и смотрела в небо, и её тело было чужим и знакомым одновременно: она чувствовала между бёдер тепло и небольшую боль, и это было всё, что осталось от того, что случилось; она вытерлась краем ткани и не нашла ни крови, ни торжества, только запах масла и примятой травы. Она подумала о счёте, который ей придётся сдать в Эанне: масло, ткань, хлеб, пиво и её собственный день, — и о том, что каждая строка этого счёта уже была оплачена чьим-то трудом. Она подумала о царе, который ждёт не отчёта, а зверя, и о том, что скажет старшая жрица, если зверь не пойдёт. Ветер шевельнул тростник, и далеко, на гребне, охотник кашлянул; она не обернулась.

Зверь во сне положил руку ей на живот, и она не убрала её. Это было первое, что она сделала не по счёту.

Она лежала и думала о том, что в храме её учили не этому: её учили, как принимать мужчину, как не показывать усталости, как считать масло и не тратить его больше, чем записано, как уходить до рассвета, чтобы не видеть лица того, кто остался спать. Здесь не было ни старшей жрицы, ни таблички, ни стражи за дверью; здесь был только тяжёлый человек, который дышал ей в плечо и во сне искал рукой тепло, как ищут воду. Она почувствовала, что её собственное тело отзывается на это не так, как на работу, и от этой простой мысли ей стало стыдно больше, чем от всего, что она делала в Эанне. Она сказала себе, что это не жалость и не любовь, а усталость, и что усталость проходит; но рука зверя осталась на её животе, и она знала, что если бы он проснулся сейчас, то не смогла бы посмотреть ему в глаза.

***

На третий день он проснулся от запаха дыма и увидел, что она развела огонь в яме, обложила его камнями и печёт лепёшку в золе; сам он сидел на пятках в двух шагах и смотрел на огонь так, как смотрят на зверя, которого не могут убить. Она вынула лепёшку палкой, оббила золу, положила на плоский камень и отломила кусок.

— Ешь, — велела она, — это хлеб, и его пекут из ячменя, который растили люди, а не степь.

Он взял лепёшку всей рукой и обжёгся. Лепёшка упала в золу, он отдёрнул руку и посмотрел на неё с таким изумлением, будто его ударили из-за угла; на ладони выступило красное пятно, и он прижал её к бедру, а сам всё смотрел на хлеб, который лежал в золе и пах так, что у него текли слюни. Шамхат не засмеялась. Она взяла его руку, подула на ладонь, потом отломила кусок хлеба, обмакнула в соль и положила ему в рот.

— Жуй, — посоветовала она, — не глотай, потому что хлеб не убежит, а ты можешь подавиться.

Он жевал медленно, и на его лице менялось что-то, чему он не знал названия: не удовольствие и не отвращение, а удивление перед тем, что еда может быть тёплой и мягкой и что её можно держать в руке, а не вырывать из земли. Он проглотил и открыл рот, как птенец, и она дала ещё; он ел слишком быстро, давился, и она положила ладонь ему на запястье.

— Не спеши, — сказала она, — все ждут, и никто не отнимет у тебя твой кусок.

Он не понял слова «все», но понял её руку и остановился; он смотрел, как она сама отломила кусок, обмакнула в соль и съела, и повторял за ней, и в этом повторении было больше человеческого, чем в любом слове, которое он мог бы сказать. Хлеб был грубый, с песком от жерновов, с кислинкой закваски и горечью золы; он жевал и чувствовал, как тепло идёт в живот, и впервые за свою жизнь ел не траву и не сырое мясо, а то, что сделали руки другого человека. Когда остался последний кусок, он не взял его, а подтолкнул к ней; она посмотрела на кусок, потом на него и взяла.

За два дня до этого он не знал, что еда бывает общей; в степи каждый ел то, что достал, и если один не успевал, то уходил голодным. Это не считалось несправедливостью. Теперь он сидел у огня, смотрел, как она делит хлеб, и впервые понимал, что можно взять не всё и что от этого никто не умрёт; он не мог бы объяснить этого словами, но его рука уже делала иначе, чем раньше, и в этом было больше перемены, чем в любом обряде, который ему позже припишут.

Пиво стояло в глиняном сосуде с крышкой из ткани. Шамхат сняла крышку, опустила в пиво тростниковую соломинку и показала ему, как тянуть; он взял соломинку в рот, потянул и поперхнулся. Пиво ударило ему в горло, он закашлялся, брызнул во все стороны и выронил соломинку; Шамхат засмеялась, коротко и неожиданно для себя, и он посмотрел на неё, кашляя, с мокрым подбородком, и в его глазах было не оскорбление, а вопрос.

— Горькая вода, — сказал он, когда прокашлялся.

— Пиво, — сказала она. — Это пиво, и его варят из хлеба, как варят из зерна всю еду в городе.

— Пиво, — повторил он и потянулся ещё.

Он пил медленнее, и с каждым глотком его лицо делалось мягче; он трогал языком губы, потом щёку, потом ухо, будто проверял, всё ли на месте, и делался не страшным, а тяжёлым и доверчивым, как ребёнок. Он выпил ещё и сказал «ещё», и это было первое слово, которое он сказал не в ответ, а сам; Шамхат дала ему сосуд, но отобрала, когда он попытался выпить всё.

— Хватит, — сказала она. — Завтра будет день, и тебе ещё придётся идти, а пьяный человек идёт плохо.

Он не спорил. Он сидел у огня, и его глаза слипались, и он клевал носом, и она подложила ему под голову свой узел, чтобы он не упал на камни. Потом она достала из-за пояса маленькую глиняную бирку с оттиском и провела по ней пальцем.

— Здесь пока ничего нет, — сказала она. — Имя надо дать до ворот.

Он не понял слова «имя», но понял, что она показывает на него, и от этого ему стало не по себе; она коснулась его груди, потом бирки, потом снова его груди.

— Энкиду, — сказала она. — Это ты, и это имя останется с тобой, даже если ты забудешь, откуда пришёл.

Он повторил слово, и оно вышло у него тяжело, как камень, который подняли со дна; он повторил ещё раз, тише, и приложил ладонь к груди, будто проверял, там ли оно. Он пробовал своё имя, как пробуют на вкус незнакомую еду, и не знал, что имя дала ему она, а не боги и не писец. Шамхат поправила край накидки у него на плече.

Он сидел у огня, сытый, пьяный, с именем, которого ещё не понимал, и смотрел на неё так, как смотрят на дверь, за которой слышны шаги. Он не знал слова «сыт», но тело его знало, и от этого знания ему стало страшно.

***

На четвёртый день она повела его к яме, где вода была чище, и велела сесть; он сел, и она вылила ему на голову первый кувшин. Вода была холодная, колодезная, и он дёрнулся, но не встал; она вылила второй, и по его плечам потекла тёмная вода, и в ней были трава, песок и что-то ещё, чему она не знала названия. Она тёрла его ладонями, горстью золы, жёсткой тканью, и вода темнела всё сильнее, а под грязью открывалась кожа, светлее, чем она думала, со следами укусов, царапин и старых мозолей; на левом плече у него был длинный белый след, не от раны, а от солнца, там, где шерсть выгорела.

Он сидел неподвижно, и его терпение было не покорностью, а любопытством: он смотрел, как с него сходит степь, и не знал, что останется. Шамхат налила масла на ладонь, согрела его и стала растирать ему плечи, спину, грудь; масло пахло можжевельником и кедром, и этот запах был таким сильным, что на миг заглушил запах воды и тины. Он поднёс руку к лицу и понюхал, потом посмотрел на неё с удивлением.

— Дерево, — сказал он, и в его голосе было столько удивления, будто он впервые почуял не запах, а чужую память.

— Дерево, — согласилась она, — теперь ты пахнешь деревом, и этот запах останется на тебе дольше, чем ткань.

Она взяла гребень, который лежал на камне рядом с горшком масла, и провела большим пальцем по его зубьям, проверяя, не осталось ли на них старой шерсти. Гребень был костяной, с частыми зубьями, и один зуб у него сломался ещё в городе, оставив короткий белый обломок; Шамхат начала с концов волос, где колтуны были плотнее, и гребень сразу застрял. Она тянула осторожно, но он всё равно дёрнулся и издал короткий звук, и она остановилась.

— Больно, — спросила она, — или ты терпишь, потому что не знаешь, как сказать «больно»?

Он не ответил, но его пальцы впились в колено, и она поняла, что больно, и всё равно продолжила, потому что он кивнул. Она показала ему гребень, провела зубьями по своей ладони, потом снова по его волосам, и он отпустил колено. Она работала медленно, разбирая прядь за прядью, и сломанный зуб цеплялся за волосы, как крючок; она вынимала его, распутывала пальцами, снова тянула, и постепенно его голова стала приобретать форму, которую она раньше не видела: шея оказалась длинной, уши — небольшими и прижатыми, лоб — широким, а подбородок — тяжёлым, как у человека, который привык молчать.

Он посмотрел в воду, где на дне лежала тёмная глина, и увидел своё лицо, разбитое рябью на куски; он наклонился ближе, и отражение наклонилось тоже, и он отшатнулся.

Он спросил, кто это, и его голос дрогнул так, будто он боялся услышать ответ.

— Ты, — сказала Шамхат, — это твоё лицо, и вода не отнимает его, а только показывает.

Он снова посмотрел в воду, и на этот раз не отшатнулся, а долго сидел, трогая своё лицо рукой, будто проверял, совпадает ли оно с тем, что в воде. Потом он закрыл лицо ладонями, и она увидела, как напряглась его спина; она не стала его трогать и не стала утешать, потому что утешение было бы ложью: он действительно видел себя впервые и действительно не узнавал.

Она достала ткань. Ткань была шерстяная, небелёная, с обтрёпанной кромкой, и пахла овцой и пылью; Шамхат взяла её за край и рванула. Ткань треснула сухо, как стебель под ногой, и зверь вздрогнул всем телом; она разорвала ткань на две части, одну обмотала вокруг его бёдер, другую оставила себе на плечи. Он попытался снять повязку, и она перехватила его руку.

Он спросил, зачем ткань, и потрогал край повязки, будто она была раной.

— Чтобы видели человеком, — сказала она, — и чтобы звери чуяли не тебя, а ткань.

— Я не человек, — сказал он, — и ткань не сделает меня им.

— Будешь, — сказала она, — если проживёшь среди людей хотя бы до конца жатвы.

Он опустил руку, но не потому что согласился, а потому что устал спорить с тканью, которая всё равно оставалась на нём. Ткань была жёсткая, колючая, и он чесался, и ходил не так, как раньше: широко, осторожно, будто земля под ним стала тоньше. Шамхат завязала узел у бедра, и он потрогал его, и узел ему не понравился; он попробовал развязать, но не сумел и посмотрел на неё с досадой, и она впервые увидела на его лице что-то похожее на стыд.

На краю тростника стояли газели. Они пришли к воде и остановились, и их ноздри раздувались; они чуяли масло, дым и ткань, и в их глазах не было узнавания. Одна из них, молодая самка, сделала шаг, потом другой, потом фыркнула и отступила; стадо повернулось и пошло прочь, и их копыта стучали по сухой земле всё тише.

Он смотрел им вслед, и в его глазах не было слёз, а было что-то, что она не решилась назвать; потом он снова посмотрел в воду, и вода возвращала ему чужое лицо.

Шамхат стояла в стороне и не подходила, потому что понимала: сейчас он видит не воду и не своё лицо, а то, что потерял, и это нельзя показать пальцем или объяснить словами. Она сама не знала, что хуже — когда зверь не узнаёт человека или когда человек не узнаёт себя, и от этого незнания ей хотелось уйти в тростник и не возвращаться. Но она осталась, потому что узел с маслом и гребнем был уже развязан, и потому что в описи было записано не только масло, но и день жрицы, а день ещё не кончился.

***

На шестой день стадо ушло.

Он проснулся раньше неё, потому что услышал, как за тростником переступают копыта; он поднялся и пошёл туда, где обычно ждали газели, и увидел, что они стоят далеко, на гребне, и смотрят не на воду, а на него. Он сделал шаг, и они отступили; он сделал ещё шаг, и они побежали, сначала медленно, потом быстрее, и он побежал за ними. Ноги у него были сильные, и он знал, как бежать по степи, но тело слушалось не так, как раньше: мышцы налились тяжестью, дыхание сбилось, и на третьем десятке шагов он почувствовал, что не догонит. Он всё равно бежал, и пыль вставала вокруг него, и в горле у него рокотало, и он издал звук, не слово, а тот звук, которым звал их раньше; стадо не обернулось.

Он остановился на пологом склоне, где трава была вытоптана, и долго смотрел, как пыль оседает на его собственные следы. Газели уходили в белёсую степь, и их тонкие ноги мелькали среди травы, и вскоре они стали одной серой полосой, потом точками, потом ничем. Он стоял и смотрел, и солнце жгло ему затылок, и пот стекал по спине под тканью, и ткань прилипала к телу. Он поднял руку, будто хотел позвать их ещё раз, но рука осталась в воздухе.

Шамхат не подошла к нему сразу; она села у огня и стала ждать, и он был благодарен ей за это, хотя не знал слова «благодарен». Он вернулся к воде, когда тени стали длинными, и сел на берег, и долго смотрел в яму, где не было ни одного следа, кроме его собственного. Она принесла ему хлеб и положила рядом на камень; он не взял. Она села в двух шагах и тоже не взяла.

— Они ушли, — сказал он наконец, и в его голосе не было вопроса, а было утверждение, которое он произносил вслух, чтобы поверить в него.

— Да, — ответила она, — они ушли, и я не знаю, вернутся ли они когда-нибудь к этому водопою.

— Почему, — сказал он, — почему они не обернулись, когда я их звал?

Она не стала объяснять, что он пахнет дымом и маслом, что ткань пугает их и что человек всегда отрезан от стада, потому что правда была слишком маленькой для того, что он потерял; она сказала только:

— Потому что ты изменился, — сказала она, — и они почуяли это раньше, чем ты сам.

Он посмотрел на свои руки, потом на ткань на бёдрах, потом на неё; в его глазах не было слёз, и это было хуже слёз. Он положил ладонь на землю, и его пальцы медленно сжались в горсть, набрали сухую глину и песок, и он сжал так, что костяшки побелели; потом разжал, и глина посыпалась обратно. В его груди что-то поднялось и не вышло наружу, и он застонал, коротко и глухо, как стонет зверь, которому больно, но который не знает, где болит.

Шамхат не сказала ему, что всё пройдёт. Она сидела рядом, пока он не перестал сжимать глину, и тогда взяла хлеб, отломила кусок и положила ему в руку. Он посмотрел на хлеб, потом на неё, и съел, потому что тело хотело есть, хотя горло не хотело.

Он стоял до темноты, и темнота пришла раньше, чем он решил уйти.

Шамхат не звала его; она подбросила в огонь сухую ветку, и огонь вспыхнул, и на миг осветил его спину, широкую и неподвижную, как ствол дерева, которого в степи не было. Потом огонь сел, и он снова стал тенью, и он стоял, пока темнота не стала полной.

***

Пастуший стан лежал в низине, у старого колодца, и его было видно издалека по дыму и по собакам. Собаки почуяли их первыми: три пса выскочили из-за загона, и один из них, рыжий, с обрубленным ухом, зашёлся лаем, а остальные обошли с флангов, и Шамхат остановилась, потому что знала, что бежать нельзя. Пастухи вышли из-за навеса с палками; их было пятеро, и среди них — старик с седой бородой и молодой, с ножом за поясом.

— Кто идёт, — спросил старик, — и зачем вы привели к нашему загону такого большого человека?

— Жрица Инанны и человек, — сказала Шамхат, — и мы не за добычей, а за молоком и местом у огня.

Собаки не унимались. Рыжий пёс сделал выпад, и зверь отступил на шаг, но не поднял руку; он смотрел на собак так, как смотрят на воду, которая слишком холодна, чтобы пить. Старик поднял палку, и собаки замолчали, но не ушли, а легли у ног и продолжали рычать.

— Он большой, — сказал молодой, — больше быка, и я не хочу, чтобы он стоял у загона.

— Он устал, — сказала Шамхат, — и голоден, и голодный человек опаснее сытого, если его не накормить.

Старик посмотрел на неё, потом на её серьги, потом на ткань, которой был обмотан зверь; он был стар и видел много людей, и в его глазах был не страх, а счёт.

— У нас мало молока, — сказал он, — и мало хлеба, и мы не кормим тех, кто не работает.

— Мы заплатим, — сказала Шамхат, — ячменём, тканью и серебром, если этого хватит.

— Чем, — спросил старик, — чем ты заплатишь, если у тебя нет ни скота, ни земли?

Она развязала узел и достала бронзовое кольцо и половину меры ячменя; остальное она оставила для дороги, потому что у ворот спросят за двоих. Старик взял кольцо, повертел, попробовал на зуб и кивнул. Собаки всё ещё рычали, но уже тише; молодой налил в глиняную чашу кислого молока и поставил на землю, не подходя близко. Зверь посмотрел на чашу, потом на Шамхат; она кивнула, и он опустился на колени, взял чашу обеими руками и выпил; молоко потекло по подбородку, и он вытер подбородок тыльной стороной руки, и этот жест был таким человеческим, что молодой пастух хмыкнул.

— Ещё, — сказал зверь, и это слово вышло у него так просто, будто он просил воды.

Старик засмеялся, и его смех был сухой и кашельный, но не злой, и собаки от него успокоились.

— У него аппетит десятника, а работы на полпайка, — сказал он. — Пусть ест. Если останется, будет сторожить.

Они дали ему хлеб и молоко, и он ел, сидя у огня, а пастухи смотрели на него и шептались; он слышал не всё, но разобрал, что они говорят о нём: он похож на царя, только ростом пониже и костью крепче, и что молоко звериное он сосал, и что таких надо держать подальше от овец. Шамхат не стала спорить. Он сидел у огня и грел руки, и огонь был маленький, экономный, из кизяка и сухого тростника, и дым от него шёл вверх, к звёздам, которые здесь были ближе, чем в городе.

Стан был не городом и не степью, а чем-то третьим: загон из колючки, навес из циновок, круг вытоптанной земли, собаки, овцы, дети, женщины с кувшинами и мужчины, которые считали не дни, а головы скота. Здесь уже знали, что такое долг и гость, и здесь уже умели бояться чужого, но ещё не умели запирать ворота. Пастухи жили на границе и каждый день видели то, чего горожане боялись всю жизнь. Он смотрел на них и думал, что город начинается не со стены, а с этого круга у огня, где один человек говорит другому «ешь» и ждёт, что тот ответит.

Ночью зверь не спал. Он сидел у загона, спиной к огню, и слушал, как дышат овцы, как скрипит кол, как где-то далеко воет шакал; в нём не было страха, но было напряжение, как в тетиве, которую натянули и не отпустили. Пастухи спали под навесом, и старик похрапывал, и молодой во сне перебирал пальцами, будто считал овец.

Перед полуночью собаки снова зарычали. Зверь поднялся. За загоном, в темноте, зажглись два зелёных огонька, низко, у самой земли; огоньки стояли неподвижно, потом один из них моргнул. Лев. Он был худой, с облезлой шкурой, и он пришёл не за овцой, а за водой, но овцы были ближе. Зверь взял палку, которую оставил старик, и вышел за загон, и встал между львом и стадом; он не кричал и не размахивал палкой, а просто стоял, большой и неподвижный, и смотрел. Лев смотрел на него долго, потом опустил голову, повернулся и ушёл в темноту, и его шаги были слышны ещё некоторое время, пока их не заглушил ветер. Утром старик нашёл на земле следы льва и следы зверя, и долго смотрел на них, потом подошёл к нему и положил руку ему на плечо.

— Как его звать? — спросил старик.

— Энкиду, — сказала Шамхат.

— Энкиду, — сказал он, — ты сторожил, и стадо спало, потому что ты не спал.

Зверь повернул голову. Он узнал слово, которое дала ему Шамхат, и впервые услышал его из чужого рта; он не улыбнулся, но что-то в его лице изменилось, как меняется вода, когда в неё опускают руку. Молодой пастух протянул ему лепёшку и сказал:

— Ешь, брат, и не думай, что мы даём тебе хлеб даром.

Зверь взял лепёшку. Он не знал, что такое брат, но он понял, что его не прогоняют, и это было больше, чем он мог вместить.

К утру он знал, где стоит каждый камень загона, и пастухи спали, а он нет.

***

Дорога к Уруку началась за пастушьим станом и шла вдоль канала, и чем ближе они подходили, тем чаще им попадались люди: женщина с корзиной рыбы, мальчик, гнавший козу, старик с ослом, двое мужчин с вязанками тростника. Пыль на дороге была мягкая, как мука, и в ней оставались следы колёс, копыт и босых ног; зверь шёл рядом с Шамхат и смотрел на всё сразу, и его голова поворачивалась так часто, что она положила ладонь ему на локоть и сказала:

— Не вертись, — сказала она, — иди ровно, потому что у ворот не любят тех, кто таращит глаза.

Он послушался, но не сразу, и она почувствовала, как под её рукой его мышцы напряглись, а потом отпустили.

Ночь они провели под навесом у пересохшего канала, и Шамхат не спала, слушая, как он дышит и как в тростнике шуршит что-то живое. Утром дорога пошла под уклон, пыль стала гуще, и к полудню показались башни заставы.

У брода стояла застава: две глиняные башни, низкая стена из сырца, перекладина на столбах и навес, под которым сидел писец с табличкой. У навеса горел очаг, и на нём грелся котёл с водой; вокруг вились мухи, и одна из них сидела на плече у писца, и он не сгонял её, потому что руки были заняты. Стражник с копьём, наконечник которого был медным, стоял у перекладины и смотрел на дорогу; казалось, у него болел зуб, потому что он то и дело касался щеки языком, и от этого его лицо было перекошено, как у человека, который всё время слышит неприятный звук.

— Стой, — сказал он, когда они подошли, — и скажи, кто идёт, потому что я не люблю, когда ко мне подходят молча.

— Жрица Инанны, — сказала Шамхат, — и человек со мной, который не говорит до города.

Стражник посмотрел на неё, потом на зверя, и его лицо не изменилось, но рука на копье сжалась; он был не трус, но был голоден, у него болел зуб, и он не любил непонятного перед разводом караула.

— Кто он, — спросил стражник, — и откуда ты его взяла, если в степи нет людей?

— Из степи, — сказала Шамхат, — из той степи, которая начинается сразу за последним полем.

— Из степи, — повторил стражник, — а в степи людей нет, в степи звери и пастухи, и я не знаю, кого из них ты привела.

— Он был с пастухами, — сказала Шамхат, — а имя я дала ему сама, чтобы его записали.

Писец поднял голову. У него были длинные пальцы, испачканные глиной, и стиль, который он держал так, как держат ложку; он посмотрел на зверя и что-то записал, и Шамхат увидела, как под его стилем появляются клинья.

Писец спросил, какое у него имя, и поднял стиль, будто имя было ещё одной пошлиной.

— Энкиду, — сказала Шамхат, и писец записал это слово, не поднимая глаз.

— Энкиду, — сказал писец и записал: один мужчина, без родства, без ремесла, и этого достаточно для пошлины.

— Он со мной, — сказала Шамхат.

***

Стражника звали не по имени, а по должности, но зуб болел у него с прошлой жатвы и стал вторым именем, более постоянным, чем первое. Он чувствовал его сейчас — горячую, тупую нить от челюсти к виску, — и прижимал к больному зубу язык, пока смотрел на женщину и великана, потому что боль делала его медленным, а медленность — осторожным. Женщину он знал по серьгам и по тому, как она держала плечи: она была из Эанны, где считали масло, шерсть и дни и откуда женщин посылали в степь с узлом и приказом; он видел таких прежде и знал, что они всегда платят, не из щедрости, а потому что храм скорее потеряет меру ячменя, чем меру лица.

Великан был другим делом. Он стоял под перекладиной и заполнял её собой, ткань на его бёдрах была цвета грязного молока, а ступни — шире, чем табличка писца; в левой пятке была трещина, набитая пылью так плотно, что в ней мог бы вырасти маленький ячмень. Стражник не смотрел ему в лицо долго: он знал, что тот, кто заглядывает в глаза незнакомому зверю, даёт зверю имя, а в имени труднее отказать, чем в лице. Он смотрел на ноги, на руки и на то, как великан держал запястье женщины, не сжимая его, и думал, что чем бы это ни было, оно пришло не за его ужином.

— Пошлина, — сказал он, и слова вышли площе, чем он хотел, потому что зуб превращал каждую фразу в малое испытание. — За двоих.

Женщина развязала узел и положила на стол остаток меры ячменя, потом кусок ткани, потом серебряное кольцо. Стражник взял кольцо первым и повертел в пальцах: оно было тонкое, стёртое по краю и стоило меньше, чем выглядело. Но оно было серебряным, а серебро можно было показать писцу без стыда. Он опустил кольцо в кожаную сумку у пояса, и писец записал: ячмень — остаток меры, ткань — локоть, серебро — кольцо. Потом писец записал: мухи — две, и стражник посмотрел на него и не понял.

— Зачем мухи, — спросил он, — разве мухи платят пошлину?

— Мухи едят, — сказал писец, — а съеденное записывают в убыток; если я не запишу мух, то завтра запишут меня.

Стражник хмыкнул. Он не любил писца, но доверял ему больше, чем храму, потому что писец, записывающий мух, запишет и недостающую меру, а недостающая мера могла стоить человеку пайка. Он снова посмотрел на женщину: она была спокойна, но это было спокойствие того, кто уже решил, сколько может потерять, и такое спокойствие он видел у старых воинов и у женщин, которые приходили к воротам в сумерках с детьми и без мужа.

— Он немой, — сказал стражник, и это был не совсем вопрос.

— Он не говорит до города, — сказала женщина, и стражник услышал, как ложь опустилась между ними, как камень, брошенный в стоячую воду.

Он мог спросить больше. Он мог спросить селение, отца, ремесло, бога. Он мог послать за начальником, начальник — за старшим писцом, старший писец — за кем-нибудь из дворца, и к вечеру у ворот говорили бы о великане и женщине из Эанны. Но у стражника болел зуб, жена снова была тяжела, и долг за взятого вола, который пал до пахоты, лежал на нём, как ещё один камень. Он знал, что город не платит за трудные вопросы и что те, кто их задаёт, первыми попадают в убыток. Он посмотрел на ноги великана ещё раз, на ткань и на руку женщины, которая была мала в его ладони, но не боялась, и решил, что не видел ничего такого, чего нельзя записать как мужчину, женщину и остаток меры ячменя.

— Проходите, — сказал он. — До темноты закроют главные ворота, и тогда вам придётся ночевать у стены.

Женщина кивнула. Великан пошёл за ней, и когда проходил под перекладиной, то пригнулся, хотя мог пройти и так; у сырцовой стены он на миг остановился и провёл по ней ладонью, и стена оказалась тёплой, как тело, и он отдёрнул руку, будто она могла сомкнуться. Стражник смотрел ему в затылок и чувствовал, как зуб возвращается, острый и близкий, будто ждал, когда он останется один. Он сплюнул в пыль, писец записал что-то ещё, и муха снова села ему на плечо.

***

Дорога за заставой пошла в гору, и стена встала впереди, сначала бурой полосой, потом массой, потом тенью; она была не белой, как говорили в степи, а бурой от пыли и соли, и на ней были видны следы ремонта, как рубцы на старой коже. Над стеной, далеко, белела точка храма, и зверь остановился и посмотрел на неё, и Шамхат остановилась тоже.

Он спросил, Урук ли это, и его голос дрогнул, как дрожит голос человека, который впервые называет чужой дом своим.

— Урук, — кивнула она, — это Урук, и теперь ты войдёшь в него, если ворота не закроются раньше.

Он сказал это слово ещё раз, и оно вышло не так, как у неё, а тяжелее, с рычанием на первом слоге; он повторил ещё раз, и на этот раз получилось ближе. Шамхат смотрела на стену и чувствовала, как ложь, сказанная у заставы, тяжелеет у неё в груди; она знала, что теперь отвечает за него не перед царём и не перед храмом, а перед ним самим, и что это ответственность без счёта, без описи, без свидетелей.

Они пошли дальше. Впереди, за стеной, ударил барабан: сначала один удар, потом второй, потом дробь, и в этой дроби было столько радости, что она казалась неприличной среди пыли и усталости. Зверь остановился и повернул голову на звук; его ноздри раздувались, и на лице было не страх, а голод, которого он ещё не понимал.

Шамхат взяла его за руку. Его ладонь была горячая и шершавая, и она держала её, как держат повод, и не отпускала.

Стена стояла на горизонте бурой полосой, а за ней уже бил свадебный барабан.