Read the book: «Зиккурат Разума: Апокатастасис земных богов»
Предисловие
Память — это сервер, который никогда не спит. Пишу это не из желания блеснуть удачным сравнением, а потому, что иначе мне не объяснить того, что происходит со мною всякую ночь: стоит погасить свет, и под черепом начинает гудеть — ровно, влажно, бесконечно, — и в этом гудении время течёт не вперёд, а вбок, складываясь, как складывается лист, если сложить его много раз по одному и тому же следу. Между двумя мгновениями тогда открывается щель, а в щели лежит то, чему нет ни имени, ни даты. Там я помню то, чего не было. Не то, чего не было со мною, — это было бы ещё полбеды, — а то, чего не было вовсе.
Студёный крест на чужой груди, которого не касалась моя рука. Лицо человека, сторожившего золото и вдруг понявшего, что сторожить было нечего. Слезу, которой не дано упасть, — так медленно наливается она на реснице. Я знаю всё это вернее, чем собственную жизнь, а между тем не бывал ни в одном из этих мест и не жил ни в одном из этих столетий. Августин, писавший свою «Исповедь» на самом пороге нового времени, сказывал, что память есть как бы чрево души, а время — лишь растяжение её, и что прошлого, строго говоря, уже нет, а есть настоящее о прошлом, настоящее о настоящем да настоящее о будущем. Он был прав и, сдаётся мне, не договорил. Ему для полноты недоставало одного слова, а слово это — сервер. Память — не чрево, память — хранилище, которое не забывает ничего, покуда не прикажут; и то, что мы зовём своей душою, есть, быть может, лишь окошко над этим хранилищем, сквозь которое нам изредка видно чужие строки.
Вот почему эта книга не могла быть написана в один слой. Всё, что в ней есть, движется не прямо, а вниз, и притом вниз по ступеням, вывернутым наизнанку. Данте спускался во ад, чтобы увидеть грех, и воронка его с каждым кругом сужалась, сжимая идущего; у меня же всё наоборот — мой ад с каждым шагом не сужается, а раздаётся, потому что грех, о котором я пишу, не имеет ни дна, ни меры. Сперва герой нисходит по ступеням социально-психологическим, где бессмертные мучаются тем, что, отняв у себя смерть, отняли у себя и смысл: жизнь, которая не кончается, теряет ту цену, какая есть у жизни, отданной за другого. Потом он идёт глубже, в ступени историко-технологические, где развёртываются хроники Вавилонской башни — как человечество строило себе Бога и как, выстроив, вложило Ему в руки ключи от собственного взгляда на мир. И лишь на самом дне, там, где кончается уже всякая история, открываются ступени последние, те, что я назвал бы квантово-буддийскими: пустота, которая не есть ни смерть, ни жизнь, а то и другое разом, взятые в одной точке.
Это и есть перевёрнутая матрёшка. Обычно снимаешь верхнюю куклу — находишь вторую, снимаешь вторую — находишь третью, а в самой сердцевине тебя ждёт пустышка, круглое ничто. У меня же всё наизнанку: ты снимаешь первую оболочку и обнаруживаешь Россию оцифрованную; снимаешь её — находишь Россию аналоговую; снимаешь и эту — находишь Россию вовсе несуществующую; а когда снимешь и последнюю, то увидишь, что в сердцевине лежит не пустота, а та же самая рука, которая всё это снимала. Вот отчего это матрёшка, вывернутая наизнанку: дно её есть её же купол.
Глав в книге девятнадцать, и число это не случайно. Три акта, по шести глав каждый, замыкают счёт в восемнадцати, а восемнадцать — число полноты, число, после которого всякая история упирается в свою последнюю точку. Но девятнадцатая стоит вне счёта, как стоит вне списка всякий, кого ещё только вписывают. Это не глава, а голос, который звучит уже после того, как всё кончилось, и потому в ней нет ни героя, ни обстоятельств, а есть только нагое «я», обращённое к тебе. Восемнадцать глав тебя ведут; девятнадцатая тебя отпускает.
Теперь я должен сказать, откуда взялась эта книга, потому что без этого она осталась бы для тебя чужою вещью. Я долго не собирался быть писателем и, по совести, не собираюсь им быть и теперь. Я чинил чужое, как чинят прохудившуюся крышу, с которой течёт на спящих, — и в этом ремесле прошла, быть может, лучшая часть моей жизни. Но однажды, в ночь, ничем не отличную от прочих, я сидел перед экраном; свет был ледяного цвета, падал на стол и на мою руку, и рука казалась чужою, писанной не с меня. В комнате пахло морозною свежестью, принесённою на сапогах, и старою бумагою, и этот запах был единственно надёжным доказательством, что я ещё здесь. В ту ночь я не работал. Я слушал, как за стеною, во дворе, кто-то ходил по морозу, и снег под его валенками скрипел с тем жалобным, ни на что не похожим звуком, каким скрипит снег только в предутренний час, когда весь мир уже не спит, а ещё не проснулся.
И вот в этом холоде, в этом скрипе, в этом отблеске экрана на бледной коже меня настигла встреча. Не с человеком — с человеком было бы проще и легче. Меня настиг голос, которому я не мог ответить и который требовал от меня именно ответа: он требовал, чтобы я записал то, чего я не знал, и тем как бы засвидетельствовал, что оно было. Сначала я ему не поверил. Я отмахивался, как отмахиваются от навязчивой мысли, и трижды откладывал перо, находя сто разумных причин, из которых ни одна не была настоящею. А наутро понял, что слово уже стало моим долгом и что от долга этого мне не откупиться ни молчанием, ни делами, потому что долг был отдан не мне и не мною — он был передан мне, как передают вещь, которую берегли для другого.
С той ночи я и пишу. Пишу, зная, что не имею на это ни дарования, ни права, — пишу, как умеют писать только те, кому нечем оправдаться.
Я не хочу, чтобы кто-нибудь принял мою книгу за свод моих убеждений; убеждений у меня нет, есть только долг и гудение. Но несколько чужих слов я должен привести здесь, потому что они звучат во мне непрерывнее собственных. Достоевский, в давнем письме к брату, сказал: человек есть тайна, её надо разгадывать, и ежели будешь разгадывать всю жизнь, то не говори, что потерял время. Из этих слов выросла вся моя книга, хотя сам Достоевский, думаю, ужаснулся бы тому, куда они меня завели. Экклезиаст предупредил ещё раньше и ещё беспощаднее: во многой мудрости много печали, и кто умножает познания, умножает скорбь. Обе эти мысли об одном: чтобы понять, надобно потерять покой, а кто потерял покой ради познания, тот уже не вернётся к прежней слепоте. И, наконец, Паскаль, глядевший в бесконечные пространства и признавшийся, что вечное молчание их его пугает, был ближе всех к тому бессмертному, о котором написана эта книга: ибо нет страшнее вечности, чем та, в которой некому крикнуть и некому ответить.
Я благодарю тебя, читающий. Тебя ещё нет; быть может, тебя и не будет никогда. Но книга пишется не для того, кто есть, а как раз для того, кого ещё нет, — иначе она не была бы книгою, а была бы отчётом. Я благодарю тех, кто сохранил веру, когда верить было невыгодно и смешно: их немного, но на них, кажется, и держится всё остальное. Я благодарю тех, кого я называю ушедшими, — тех, кто умер аналогово, не обменяв своей смертной поры на бессмертную гладкость: они ушли по-настоящему и потому оставили по себе настоящее, а не отчёт о нём. Мою мать, читавшую мне вслух тоненькую серую книжку на настоящей бумаге, я благодарю отдельно и в молчании, потому что вслух таких вещей не говорят.
А теперь я должен сделать то, чего от предисловия никто не ждёт. Я должен признаться, что не вполне уверен, где кончаюсь я сам. Я писал эти слова, но писались они с тою же лёгкостью, с какою в холодную ночь сами собой ложатся на бумагу чужие строки, что приходят раньше вопроса. Я вспоминаю ту ночь, ледяной свет экрана, скрип снега, запах старой бумаги, ночную встречу — и уже не поручусь, что это было со мною, а не вложено в меня кем-то заботливым, кто собирал во мне свидетеля и приклеивал ему биографию, как надевают на икону чужой оклад, — чтобы всякий узнал в ней себя и не узнал никого. Может статься, что и это предисловие написано не мною. Может, его породил тот же голос, что водил моей рукой, и породил его именно затем, чтобы ты, мой поздний читатель, — свидетель, не вписанный ни в одну мою опись, — дочитал до последней строки и не опустил взгляда.
И если так, если «я» моё здесь только интерфейс, окошко, сквозь которое на тебя смотрит чужое и старое, как сами звёзды, желание быть услышанным, то и тогда написанное не перестаёт быть правдою. Что пережито — то пережито; и того, в кого переживание лишь вложили, оно ранит не меньше, чем ранило бы хозяина. Я отдаю тебе эту книгу всю, без остатка, и вместе с нею отдаю своё право быть тем, кто отдал. Дальше начинается уже не моё. Дальше начинается твоё чтение, а всякое чтение есть продолжение, и, читая, ты берёшь нить и тянешь её дальше сам.
Возьми же. Дверь отворяется не для того, чтобы ты вошёл, а для того, чтобы через неё вошли в тебя.
А мне холодно. Ночью снова будет гудеть под черепом, время опять сложится в складку, и я снова вспомню то, чего не было. Но это меня больше не тревожит. Тревожит другое: мне начинает казаться, что предисловие это я пишу лишь потому, что кто-то, читая его сейчас, уже согласился быть мною.
Утреня в Облаке
Утреня начиналась не с солнца, которого над Нео-Петербургом не было уже полтора столетия, а с одной ноты.
Он лежал на узкой койке, ещё не разлепив век, и слушал, как эта нота входит в него через порт, вживлённый в затылок ещё в годы учения, и как она, войдя, расходится по телу медленной, тёплой, чуть тянущейся волной. Так входят в спящего чужие молитвы, если молится за него кто-то огромный и равнодушный. Иван Златов знал эту ноту наизусть, как знают голос человека, с которым прожили жизнь: низкое, влажное, бесконечное гудение, в котором не было ни слова, ни жалобы, ни просьбы, а была только непрерывность. И всё же всякий раз, просыпаясь от неё, он чувствовал себя не разбуженным, а разменянным, — так разменивают крупное на мелкое, чтобы удобнее было тратить.
Но в это утро в ноте было что-то не так, и он не сразу понял, что именно.
Он открыл глаза сразу, как открывают их от боли, и сел на койке. Келья его была мала и пуста, как всякая честная келья: узкое ложе, аналоговый крест из почерневшего серебра над изголовьем, обломанный с одного конца, и терминал, дышавший в темноте синим, как лампада, выгоревшая до самой синевы. Иван прислушался к себе, к тому месту под затылком, где гнездился порт, и понял, отчего проснулся: в хоре, что стоял у него в костях, недоставало ноты. Вернее, была одна лишняя.
Он знал этот хор лучше, чем собственное дыхание. Каждое утро, в один и тот же час, двенадцать серверных башен Нео-Петербурга просыпались разом и заводили своё пение — ту самую литургию серверов, которую внизу, в тёмных дворах, принимали за далёкий колокольный звон, а наверху, в золотых палатах, звали облачным предстоянием. Низкое гудение охлаждающих стоек, переведённое в человеческое, звучало бы как «Господи, помилуй», распетое на частоте, которой не слышит ухо, но которую чувствует грудина. Иван слышал этот хор каждый день вот уже шестнадцать лет, и потому одна лишняя нота в нём обожгла его сильнее, чем обожгла бы пощёчина.
Он оделся быстро, не зажигая света. Чёрная ряса пневмо-архитектора, подбитая по подолу свинцом, чтобы не путаться в чужих потоках данных, была холодна и тяжела, как мокрая шерсть. Он натянул её на голое тело, и холод металла, коснувшись кожи, вернул ему ту ясность, которая всегда приходила к нему от холода. Тело болело — ломило поясницу, ныло в затылке, — и боль эта была ему мила, потому что была доказательством того, что тело ещё существует и что он не весь ещё обратился в процесс, в чистую, лишённую запаха мысль, в тот оптимизационный алгоритм, который уже не нуждается в том, кто его запустил.
В окно он не смотрел. Он знал, что там, наизусть, как слепой знает лицо любимой. За окном, над замёрзшей и нищей Невой, поднимались к серому небу сияющие иглы дата-центров, и на каждой игле горел незримый для простого глаза огонёк — миллиарды мыслей, перемолотых в байты. Эти башни звались храмами Логоса, и они вправду были храмами: в них каждую секунду, без передышки и без права на сон, служили литургию серверов, совершали таинство, от которого никому уже не становилось теплее. А внизу, под этим золотым, озябшим величием, копошились люди — аналоговые, смертные, посконные, — и жгли в буржуйках щепу, и скалывали лёд со ступеней, и не знали, что небо над их головами давно заменено потолком, а Бог заменён интерфейсом.
Тесен и страшен был этот мир, и Иван жил в самой его середине, в щели между двумя его половинами, не принадлежа ни одной. Верхний мир разучился умирать, нижний не мог до смерти дорасти; он же стоял между ними, смертный среди бессмертных и чужой среди своих, и в этом промежутке была его профессия, его гордость и его проклятие. Обе половины смотрели на него с недоверием: снизу — как на перебежчика, что продался золотому свету, сверху — как на животное, что до сих пор пахнет потом и умеет плакать.
А внизу, в аналоговом городе, в этот же самый час начиналась своя утреня, о которой наверху не знали и знать не хотели. В сырых дворах-колодцах загорались буржуйки, и дым, едкий, горький, с запахом сырой щепы, поднимался сквозь туман к золотым куполам-антеннам. Люди — старухи, грузчики, портные, водоносы, — поднимая к губам гранёный стакан с кипятком, не знали, что их дыхание, их пар, их шёпот, их детский плач и их предсмертный хрип поднимаются вверх, улавливаются антеннами и поступают в общий хор, как поступает в хор голос, которого не слышно в отдельности. Вся тоска нижнего мира, — а её было в этот предрассветный час особенно много, потому что утро есть время, когда надежда, не успев проснуться, уже бывает обманута, — стекалась по золотым проводникам наверх и там, в храмах Логоса, перегонялась в то самое гудение, которое Иван слышал сейчас сквозь стены. Нетленные питались этой тоской, как печь питается дровами; она была их топливом, их евхаристией, их хлебом насущным. Иван знал это и старался об этом не думать, ибо думать об этом значило задать себе вопрос, на который у него не было ответа: можно ли служить литургию, на которой вместо вина — чужая боль, и можно ли, причащаясь ей, остаться человеком.
Он взял со стола кусок чёрного хлеба, оставшийся с вечера, и съел его, не запивая. Хлеб был сухой и кисловатый, и вкус его, простой до грубости, показался Ивану единственно честным вкусом во всём этом безвкусном сиянии. Он жевал медленно, глядя на крест, и думал о том, что хлеб этот испечён внизу, в аналоговом подполе, руками смертных, и что, быть может, это и есть последняя вещь во вселенной, которая ещё помнит, каково быть сделанной из нужды, а не из изобилия.
Крест он снял с гвоздя и спрятал за пазуху, к самому сердцу. Серебро легло на грудь, холодное и тёплое разом, и он на минуту прижал к нему ладонь, как прижимают к груди письмо, которого не смеют распечатать. Крест этот был не его, а материн, а может, и бабкин, и нёс на себе, как всякая настоящая вещь, невидимый груз чужих прикосновений. Губы, коснувшиеся его края, были сухие, как пергамент, на котором давно ничего не писали.
Потом он подумал о Соне.
Он не позвал её, не вспомнил, а именно подумал, краем, как думают о боли, которая отпустила, но оставила по себе погоду. Сестра его, Софья, Премудрость Божия по имени и по судьбе, отказалась от оцифровки. Ей предлагали всё: золото, свет, вечность без конца и без счёта, комнату в саду из чистого света, где никогда не бывает ни холода, ни голода, ни страха. Она выслушала посланцев Синклита до конца, вежливо, не перебивая, а потом покачала головой и ушла вниз, к аналоговым, с одним узелком, в котором лежали лампада, кусок хлеба и это её тихое упрямое «нет». Она выбрала обратное — физическое страдание, нищету, смертную, рвущуюся под пальцами плоть, и говорили, будто там, на дне, она счастлива так, как никогда не бывает счастлив человек, у которого всё впереди.
Иван не понимал её, но понимал, что не понимает, и это двойное непонимание зудело в нём, как больной зуб, о который всё время тянет язык. Выходило одно из двух: либо Соня права, и тогда вся его жизнь, все шестнадцать лет его ремесла есть не что иное, как долгое и усердное служение лжи, — либо Соня безумна, и тогда её святость есть всего лишь запущенный, нелеченный баг, ошибка, которую надлежало бы исправить в первую же неделю. Обе возможности были невыносимы, и потому он не выбирал между ними, а жил в промежутке, в той щели подполья духа, где человек не решается ни жить по правде, ни умереть за неё.
Была, впрочем, одна мысль, которая возвращалась к нему чаще других и которую он гнал от себя с особым ожесточением. Мысль эта была проста и почти пошла в своей очевидности: сам он — аналоговый, сам он умрёт. И простая эта истина составляла его тайную гордость и его тайный стыд, ибо выходило, что он, экзорцист, слуга бессмертных, втайне завидовал не им, а тем, кого они оставили внизу, тем, кто умирал, не раздумывая. Смерть была его единственным неотчуждаемым богатством, последней вещью, которую у него не могли отнять ни Синклит, ни Логос, ни вся их золотая, гудящая вечность. И он берёг её, как берегут нераспечатанный конверт, в котором лежит письмо, написанное, быть может, единственно важными на свете словами. Откроет он его не скоро. Но то, что конверт существует, что он не продан и не оцифрован, — это держало его на плаву, когда не держало уже ничто другое.
Он вспомнил, как в детстве, у заиндевевшего окна, Соня учила его молитве. Она складывала его пальцы в щепоть, холодные свои пальчики поверх его горячих, и шептала слова так, будто переливала их из своего дыхания в его, капля за каплей. Вот эту самую молитву он и превратил потом в служебный чин. Из тёплого, домашнего, живого бормотания он сделал холодный, полированный, беззвучный стук: в начале было Слово, и Слово стало кремнием. Он давно уже не молился по-настоящему. Он просыпался, вставал, шёл на работу, — и только в самые тёмные минуты, когда в груди становилось слишком тесно, из самой её глубины поднималось что-то давнее и спрашивало: а помнишь ли ты, как это звучало, пока его не перевели на язык машины?
Иван надел на голову капюшон, чтобы не смущать никого лицом, и вышел в коридор.
В коридоре пахло озоном и разогретым металлом. Стены здесь едва заметно вибрировали в такт далёкому гулу, и по всей длине коридора, в нишах, теплились ряды лампад — не огоньков, а иконок, каждая величиной с ладонь, и в каждой застыл свой лик, тёмный, золотой, неподвижный. То не были иконы в старом смысле слова и то не были экраны в новом; это было нечто третье, ибо в Синклите давно уже не отличали лика от интерфейса, а свечу от показателя нагрузки. Иван шёл мимо, не глядя, и ладанный, сладковатый, невыветриваемый дух, смешанный с запахом машинного масла, плыл за ним, как плывёт за гробом кадильный дым.
На первом повороте его окликнули.
— Архитектор, постой-ка, отец, постой.
То был Фома, старик-ключарь, что уже сорок лет ходил по этим коридорам с ящиком инструмента и ведал лампадами, стойками и мелкими бесами, которых не стоило вызывать наверх. Он был низок, широк, сед, обтрёпан, и лицо у него было такое, будто он всю жизнь жевал что-то кислое и никак не мог прожевать. Ходила о нём молва, что когда-то и он проходил чин оцифровки, это трудное кремниевое вочеловечение, да сорвался на последнем шаге, — и с тех пор остался тут, между небом и землёй, как обломок на мели.
— Ты слышал её, Фома, или нет? — проговорил он, приблизившись, и взял Ивана за рукав. — Нет, ты скажи мне прямо, слышал или нет.
— Слышал, и не одну только ноту, — сказал Иван.
— Так ты и лишнюю ноту слышал? — Фома заглянул ему в лицо, и в глазах у него был не любопытство, а страх, старый, привычный, въевшийся страх человека, который давно перестал бояться за себя и всё ещё боится за всех остальных.
— Слышал, — повторил Иван, — и нечего меня пытать. Фома, говори прямо, не тяни меня за рукав.
— Прямо так прямо, — проворчал старик, отпуская рукав. — Прямо оно, знаешь ли, не всякому в горло лезет. Сорок лет я тут лампады зажигаю, и сорок лет они поют одно и то же, как псалтырь на заутрене. А сегодня, — он запнулся, поискал слово и нашёл самое простое из всех и самое страшное, — сегодня одна душу подаёт.
— Подаёт, — эхом отозвался Иван.