Read the book: «Ловушка для гения. Очерки о Д. И.Менделееве»
Своей бессонной мыслью, как огромным шалым прожектором, он раскатывал по черному небу истории; гигантскими световыми щупальцами шарил в пустоте времен; выхватывал из мрака тот или другой кусок, сжигал его ослепительным блеском исторических законов и равнодушно предоставлял ему снова окунуться в ничтожество, как будто ничего не случилось.
О. Э. Мандельштам, «Девятнадцатый век»
– Это был тяжелый человек, – отозвался при мне Блок о покойном тесте.
Б. А. Садовский, «Встречи с Блоком»
* * *
© Санкт-Петербургский государственный университет, 2024
Читателю от автора
О Дмитрии Ивановиче Менделееве писали и пишут много, его жизнь, по выражению А. Блока, давно уже «сожжена и рассказана». Однако громадная личность ученого так завалена глупыми мифами, пустыми и пошловатыми славословиями («русский Леонардо», «великан мысли и труда» и т. п.) и фарисейскими умолчаниями, что реальная, а точнее, документированная история его научных поисков и жизненных перипетий видится как будто через мутное стекло.
Предлагаемая книга представляет собой собрание очерков о жизни и творчестве Д. И. Менделеева. Эти очерки посвящены первой половине жизни ученого, истории открытия периодического закона (здесь акцент сделан на тех аспектах, которым ранее не было уделено должного внимания), поискам мирового эфира и семейной драме. В одном из очерков рассказывается об истории создания Музея-архива Д. И. Менделеева Санкт-Петербургского университета. В книге использованы архивные материалы, а также свидетельства, документы и контексты, ранее не привлекавшиеся биографами ученого.
Предложенные изложение и трактовки во многом противоречат всякого рода предустановленным мнениям о Дмитрии Ивановиче. И это естественно, поскольку каждая эпоха видит прошлое через призму своих поисков, треволнений, предрассудков, бед и забот, и каждый исследователь выбирает свой инструментарий.
Считаю своим приятным долгом сердечно поблагодарить за критические замечания и помощь в работе Н. И. Кузнецову, И. Л. Тихонова, Т. М. Моисееву, И. С. Ивановскую, В. П. Крепостнову, директора Санкт-Петербургского филиала Института истории естествознания и техники им. С. И. Вавилова РАН Н. А. Ащеулову и сотрудников этого института, а также Издательство СПбГУ.
И. С. Дмитриев
«Земную жизнь пройдя до половины…»1
И нигилизм здесь был беззлобен,
И дух естественных наук
(Властей ввергающий в испуг)
Здесь был религии подобен.
А. Блок, «Возмездие»
Дмитрий Иванович Менделеев (1834–1907) прожил долгую, насыщенную событиями, великими озарениями и жестокими разочарованиями жизнь, которая охватила то время в мировой и российской истории, когда социально-политические, экономические, культурные и научные реалии коренным образом изменились. В год его появления на свет были живы Джон Дальтон (J. Dalton; 1766–1844) и Якоб Берцелиус (J. Berzelius; 1779–1848), А. С. Пушкин еще не закончил «Капитанскую дочку» и не начал издавать «Современник», а Н. В. Гоголь еще только обдумывал замысел «Мертвых душ». Ко времени же кончины ученого супруги П. и М. Кюри (P. Curie; 1859–1906; M. Curie; 1867–1908) и А. Беккерель (A. H. Becquerel; 1852–1908) получили Нобелевскую премию (1903) за исследование радиоактивности, А. Эйнштейн (A. Einstein; 1879–1955) уже написал свою знаменитую статью «К электродинамике движущихся тел» (1905), в которой изложил основы специальной теории относительности, а В. В. Маяковский и М. И. Цветаева начали свои первые поэтические опыты.
Д. И. Менделеев вел с эпохой долгий и сложный диалог. Он не все услышал и понял в своем времени, но и эпоха не оценила в полной мере его идей, тревог и прозрений.
Этот очерк посвящен первой половине жизни Дмитрия Ивановича, правда, не совсем в точном арифметическом смысле, поскольку реальной, некалендарной вехой, расколовшей его жизненный и научный путь надвое, уместнее, на мой взгляд, считать конец 1870-х – начало 1880-х годов. Очерк охватывает более краткий период: от рождения героя до начала его профессорской деятельности в Санкт-Петербургском университете (1867). Открытию периодического закона и событиям его жизни 1870-х годов посвящены три следующих очерка. Такой хронологический выбор представляется вполне оправданным, поскольку о событиях его жизни 1880-х – начала 1890-х годов я писал ранее [Дмитриев, 2004а], тогда как «палатский» период его биографии (т. е. время работы в Главной палате мер и весов) прекрасно освещен в трудах Е. Б. Гинак [Гинак, 2013].
Данный очерк ни в коем случае не следует воспринимать как книгу учета пусть даже значительной части трудов и дней Менделеева. В нем рассказывается о том, что мне представляется существенным. Допускаю, кто-то посчитает, что подчас я чрезмерно строг к Дмитрию Ивановичу. Возможно. Но елейных работ, изобилующих славословиями, за последние десятилетия накопилось предостаточно, пора обратиться к документам, контексту эпохи и более уравновешенному взгляду на его жизнь и творчество.
Избегая «латынского самообольщения»
Вот няню я любил, а латынь – нет…
Д. И. Менделеев2
Дмитрий Иванович Менделеев, родившийся 27 января 1834 года, – «в глухую морозную ночь» (уточняет его старшая дочь Ольга [Трирогова-Менделеева, 1947, с. 7]), стал последним, семнадцатым ребенком в семье директора Тобольской классической гимназии Ивана Павловича Менделеева (1783? – 1847)3.

Ил. 1. Иван Павлович Менделеев. Неизвестный художник. Сер. XIX в. Музей-архив Д. И. Менделеева СПбГУ
Далеко не все братья и сестры Дмитрия Ивановича дожили не то чтоб до старости, но хотя бы лет до сорока. Восемь умерли еще во младенчестве, причем троих родители даже не успели крестить, в 15-летнем возрасте скончалась Мария (1811–1826), Аполлинария (1822–1848) умерла в 26, а Елизавета (1823–1852) в 29 лет. Семидесятилетний рубеж преодолели только четверо.
Часто приходится слышать вопрос о происхождении фамилии Менделеев. Отвечая на него, следует прежде всего учитывать обстоятельство, уже не раз отмечавшееся историками русской культуры. Вот что пишет по этому поводу Б. А. Успенский:
…Фамилии в России представляют собой относительно новое явление. Об этом в какой-то мере свидетельствует, между прочим, иностранное происхождение самого слова «фамилия»: это слово было заимствовано в XVII в., причем первоначально оно означало род, семью (в соответствии со значением латинского или польского слова familia); значение наименования выкристаллизовывается к 30-м годам XVIII в., но окончательно закрепляется за этим словом только в конце XVIII – начале XIX в. Показательно, что до XVIII в. в русском языке не было средства для адекватного выражения соответствующего понятия (такие слова, как «прозвище», «прозвание», могли недифференцированно обозначать как родовое, так и индивидуальное наименование).
Процесс образования фамилий, начавшийся в XVI в., закончился во второй половине XIX в.; при этом распространению фамилий, несомненно, способствовали культурные процессы XVII–XVIII вв. – ориентация на Польшу, а затем на Западную Европу. Будучи связан с бюрократическими потребностями Российской империи, процесс этот имел до некоторой степени искусственный характер. О его искусственности может говорить, между прочим, тот факт, что в русских деревнях крестьяне, не считающие себя родственниками, очень часто носят одну и ту же фамилию; обычны случаи, когда вся деревня или значительная ее часть носит одну фамилию.
В духовной среде употребление фамилий было настолько своеобразным, что мы вправе задаться вопросом: в какой мере соответствующие наименования могут рассматриваться как фамилии?
В самом деле, в духовном сословии фамилии, строго говоря, не были родовым наименованием, т. е. они не обязательно наследовались от отца к сыну. Американский путешественник, посетивший Россию в XIX в., с удивлением отмечал, что русские священники не носят фамилии своих отцов4. Действительно, до середины XIX в. это было обычным явлением. Образование в духовной среде с петровского времени приобретает сословный характер, т. е. сыновья духовных лиц получали, как правило, духовное образование5. Именно при поступлении в училище или семинарию они получали обычно новую фамилию. ‹…›
Как видим, изменение фамилии воспринималось как нечто вполне естественное и неизбежное. В дальнейшем фамилия могла меняться еще несколько раз: при переходе из училища в семинарию, из семинарии в Академию, при переходе из класса в класс и даже несколько раз в течение курса. В подобных случаях фамилия давалась ректором или же архиереем: в этих случаях, как правило, семинаристу не давалась фамилия какого-то другого лица… но он получал искусственно образованную фамилию [Успенский, 1994, с. 180–182].
Принимая во внимание исторические реалии, указанные в цитированном фрагменте, обратимся к происхождению фамилии Менделеев.
Иван Павлович был сыном священника Павла Максимовича Соколова. Точнее, Иван Павлович происходил из семьи потомственного священника, прямые предки которого известны с 1665 года и «все были священнослужителями (или их супругами) в церквях на севере современной Тверской области, в окрестностях города Удомля» [Судницын, 2004, с.18], возле реки Тихомандрицы. Различие в фамилиях отца и сына связано как раз с тем отмеченным выше обстоятельством, что фамилии в духовном сословии, строго говоря, не были родовым наименованием. В автобиографических заметках Дмитрий Иванович написал про отца: «Папенька, Иван Павлович Менделеев, урожденный Соколов» [Архив Д. И. Менделеева, 1951, с. 14]. Четырем сыновьям священника Соколова в семинарии были даны, по обычаю того времени, разные фамилии. Ивану Павловичу досталась фамилия соседних помещиков. Так что, если б не семинарская традиция, мы бы сейчас имели Периодическую систему Д. И. Соколова. Сам Дмитрий Иванович, со слов брата Павла, излагал несколько иную, но скорее уточняющую, а не противоречащую вышеизложенной, версию происхождения фамилии своего отца: «…дана отцу, когда он что-то выменял, как соседний помещик Менделеев менял лошадей. Учитель (Тверской духовной семинарии, в которой учился Иван Павлович. – И. Д.) по созвучию „мену делать“ вписал и отца под фамилией Менделеев» [там же, с. 11]. Возможно, что так оно и было, но даже без всяких «созвучий» существовала практика давать сыновьям священников фамилии либо по названию топонимов (один из братьев Ивана Павловича носил фамилию Тихомандрицкий, по названию села, где служил священником Иван Павлович Соколов), либо по фамилиям соседних помещиков.
Что же касается «настоящих» Менделеевых, то они тоже сыграли свою роль в истории России [Экштут, 2018]. Как-то у одного из представителей этого рода, бывшего члена Государственного совета Российской империи, тайного советника и губернского предводителя дворянства Павла Павловича Менделеева (1863–1951) спросили, не родственник ли ему химик Д. И. Менделеев, на что Павел Павлович сухо ответил: «Дед химика был крепостным у его (Павла Павловича. – И. Д.) собственного прадеда» [Менделеев П., 2017, с. 14]. Разумеется, это ложь. Дед Дмитрия Ивановича не был крепостным. Род Менделеевых («настоящих») «татарского происхождения и записан в так называемую Бархатную книгу – родословную книгу знатных русских боярских и дворянских фамилий, составленную в 1687 году. Род сумел сохранить свое „дворянское гнездо“, потому что Менделеевы, предпочитая служить государству Российскому шпагой, из поколения в поколение рано выходили в отставку „по домашним обстоятельствам“ и в невысоких чинах оседали на земле. Высоко не поднимались, низко не падали. Не сделав карьеры, они сберегали родовое имение, а не проматывали его на государевой службе» [Экштут, 2018, с. 108].
К сказанному в очерке С. А. Экштута можно добавить любопытное свидетельство Ольги Дмитриевны, дочери Менделеева:
Однажды приехала к нему (Дмитрию Ивановичу. – И. Д.) молодая красивая дама с испанским типом лица и просила доложить, что г-жа Менделеева просит Дм. Ив. принять ее. Потом отец рассказал нам, что это была жена помещика Тверской губернии, от предков которого и началась наша фамилия. А было это в 1880 году.
Дама эта приезжала сказать Дм. Ив., что она назвала своих двух сыновей его племянниками, так как все вакансии в кадетский корпус были заполнены, но для племянников Дм. Ив. Менделеева было сделано исключение, и оба мальчика были приняты кадетами. По ее словам, иного выхода у нее не было. Дм. Ив. искренно смеялся и был с нею очень мил и любезен [Трирогова-Менделеева, 1947, с. 34].
Некоторые авторы подчеркивают особую роль отца в воспитании юного Менделеева:
Отец как педагог знал, что чтение – это основной способ интеллектуального развития ребенка. Поэтому он делал упор не только на выявление и последующее развитие читательского интереса у сына, но и на формирование у него с помощью книг и чтения черт, определяющих индивидуальность: самостоятельность мышления, умение сопоставлять, анализировать факты, пополнять свои знания, учил думать, отстаивать свои взгляды, доказательно вести спор [Баринов, Баринова, 2013, с. 24–25]6.
Все это не более чем незатейливые назидательные педагогические фантазии. О влиянии Ивана Дмитриевича на своего младшего сына, как, впрочем, и на остальных детей, известно крайне мало, во всяком случае для подобных характеристик. Даже точной биографии отца ни Менделеев, ни его брат Павел не знали, о чем свидетельствуют следующие фрагменты из родословной, составленной в 1880 году Павлом Ивановичем, и из автобиографических заметок Дмитрия Ивановича 1906 года:
– «отец Иван Павлович учился в Главном педагогическом институте и поехал учителем словесности в Тобольск, должно быть около 1808 г., где женился на Марье Дмитриевне Корнильевой. Скоро сделали директором Тамбовской, потом Саратовской гимназии (или обратно?)» [Архив Д. И. Менделеева, 1951, с. 11];
– «мне кажется, по памяти, – пояснял Д. И. Менделеев приводившиеся им даты рождения отца (18 февраля 1783 года) и матери (16 января 1793 года), – что оба были старше, т. е. родились ранее» [там же, c. 15].
И дело не только в этом. Важный аспект различий между отцом и его младшим сыном отметил Е. В. Бабаев:
Ненависть к латыни в жизни Менделеева приобрела настолько гипертрофированные черты, что заставляет задуматься. Это не миф, он действительно разбивал камнями и жег учебник по латыни на Панином бугре, с нежностью цитировал свою няню, для которой «латынец» было ругательным словом, настаивал, что для России «Невтоны важнее, чем Платоны», требовал убрать мертвые языки и все «классическое» из учебных программ. Между тем стоит вспомнить, что устремления его отца были прямо противоположными: Иван Павлович всю жизнь усиливал классическую компоненту в образовании, о чем говорят его нововведения (курсы логики и риторики в Тамбове и Тобольске) и даже тайная страсть – так и не увидевший свет перевод «Латинских древностей». Возможно, что отрицание всего «классического» было скрыто в подсознании ребенка и вылилось в формулу протеста против идеалов безвольного отца в пользу деятельной матери, призывавшей избегать «латинского самообольщения» [Бабаев, 2009а, с.50].
На мой взгляд, очень точно сказано.
В год рождения Дмитрия Ивановича его отец стал слепнуть вследствие катаракты и потому вынужден был оставить должность в гимназии (к тому же в этом году он достиг предельного срока службы – 25 лет). Правда, в конце 1836 года он отправился в сопровождении дочери Екатерины («благоразумной Катеньки») и слуги Петра Григорьевича в Москву (где они пробыли с 16 января по 9 августа) к известному глазному хирургу Петру Федоровичу (Петру Готлибу) Броссе (1793–1857)7, главврачу и директору Московской глазной больницы. Операция прошла удачно, зрение значительно улучшилось, однако вернуться на службу даже в качестве простого учителя Иван Павлович уже не смог. В итоге он устроился корректором в тобольской типографии. Его пенсии (1000 руб. ассигнациями, т. е. 275 руб. серебром) никак не хватало, чтобы обеспечить себя, жену и детей. Семья вынуждена была сократить свое хозяйство, чтобы кое-как сводить концы с концами. Все заботы о доме легли на плечи матери Менделеева Марии Дмитриевны (урожд. Корнильевой; 1793? – 1850).

Ил. 2. Мария Дмитриевна Менделеева (урожд. Корнильева). Неизвестный художник. Сер. XIX в. Музей-архив Д. И. Менделеева СПбГУ
Она была родом из известной сибирской купеческой семьи, первые сведения о которой восходят к началу XVIII века8. Из семейной переписки 1839 года известно, что Василий Яковлевич Корнильев и его сын Дмитрий «первые начали возводить фабрики в Тобольске, бумажную и хрустальную. Типография заведена ими в 1787 году в одно время с Франклином в Америке. Газета (ежемесячный журнал. – И. Д.) „Иртыш“ начала издаваться с 1789 года, печатались и другие книги» [Капустина-Губкина, 1908, с.135].
К этому надо добавить, что разрешение на создание первой в Сибири бумажной мануфактуры было дано в июле 1744 года. Фабрика начала работать в 1751 году. Она располагалась в пятнадцати верстах от Тобольска, на речке Суклёме (Суклёмке). Ее основателями стали тобольские купцы Евсевий, Антон и Иван Варфоломеевичи Медведевы. В 1778 году они продали половину мануфактуры тобольскому купцу второй гильдии Василию Яковлевичу Корнильеву, который позднее, в 1793 году, выкупил и вторую половину предприятия9. Фабрика поставляла бумагу в присутственные места 202 сибирских волостей10.
Кроме того, В. Я. Корнильев основал первую в Сибири частную типографию11, но не в 1787 году, как сказано в семейной переписке, а двумя годами позднее (соответствующее прошение было им подано 5 апреля 1789 года). Сравнение же с Б. Франклином вообще не выдерживает критики. Последний основал свою типографию в Филадельфии в 1727 году, она успешно работала многие десятилетия, и власти ее не закрывали. Судьбы же российских частных типографий, в том числе и корнильевской, были, как будет видно из дальнейшего, несколько иными.
Типографией Корнильевых, находившейся поначалу при их «стеклянной фабрике» в селе Аремзянском, а затем – в собственном деревянном доме Корнильева в Тобольске, было издано множество книг и журналов, в том числе труд П. С. Палласа «Описание растений Российского государства» [Паллас, 1792]12, а также журналы «Иртыш, превращающийся в Ипокрену»13 и «Библиотека ученая, экономическая, нравоучительная, историческая и увеселительная в пользу и удовольствие всякого звания читателей»14.
Разумеется, историки и краеведы стараются акцентировать внимание на позитивных сторонах тобольской жизни: культурное влияние ссыльных декабристов, концерты А. А. Алябьева (некоторые из них были организованы при участии И. П. Менделеева), визит А. фон Гумбольдта в 1829 году, частные библиотеки, типография Корнильевых и т. д. Однако в целом Тобольск был вполне провинциальным городом15. Петр Андреевич Словцов (1767–1843), историк и писатель, человек весьма затейливой биографии [Степанов, 1935], в книге «Прогулки вокруг Тобольска в 1830 г.» описывает воображаемую застольную беседу в Екатеринбурге. Хозяин дома предлагает супруге отправиться в Тобольск «послушать и посмотреть изящных искусств». На что та охотно соглашается: «Очень рада посмотреть Азию». И на уточняющий вопрос одного из гостей (Советника) – о каких изящных искусствах идет речь – хозяйка отвечает: «Да! Вы не слышали, что там с 20 Генваря 1829 г. начались по праздникам большие инструментальные и вокальные концерты». «Диковинка!» – восклицает Советник. «Нимало не диковинка, – замечает гость, приехавший из Тобольска, – когда поэзия уха и сердца управляется талантом известного музыкосочинителя Алябьева. Это наш Россини».
Далее собеседники заводят разговор о модах, преимущественно женских, и на вопрос одного из присутствующих: «Откуда получаются у вас модные наряды?» – один из гостей не без иронии замечает: «Без сомнения из ближайшей столицы, сиречь Бухары или Пекина».
Присутствующие интересуются также тобольскими мастерами изобразительных искусств. На вопрос тоболяку, есть ли в его городе «портретные живописцы», тот откровенно признает: «Есть, но правду сказать, с кистию мещанскою. Гостиные наши и залы, где есть залы, увешиваются портретами разными, начиная с хозяев или с начальников до городничих», на что следует восклицание хозяйки дома: «Вот прелестные пантеоны сибирского бессмертия» [Словцов, 1834, с. 173–177].
Слово за слово, и один из гостей спрашивает: «Сколько у вас публичных училищ?» – на что тоболяк сообщает: «Всех гражданских, духовных и военных наберется, кажется, до 6-ти». В ответ другой гость бросает реплику: «Изрядно! А питейных домов, недавно сказывал откупщик, который торговался на Тобольске, состоит в штате 29. В 6-ти заведениях можно кой-чему научиться, а в 29-ти – после от всего разучиться!» Видя, что градус беседы начинает расти, хозяйка примирительно предлагает: «Прошу дорогих гостей покушать водки или мадеры и закусить, что Бог послал. Заморив голод, авось разучимся мы от столь искренних переговоров» [там же, c.178].
Вернемся, однако, к Корнильевым.
Василий Яковлевич скончался в 1795 году, а спустя год типография была закрыта согласно именному указу Екатерины II от 16 сентября 1796 года «Об ограничении свободы книгопечатания и ввоза иностранных книг; об учреждении на сей конец Ценсур в городах: Санкт-Петербурге, Москве, Риге, Одессе и при Радзивилловской таможне, и об упразднении частных типографий» [ПСЗ-I, т.23, № 17508]. Когда в 1802 году, уже при Александре I, частные типографии были вновь разрешены, Дмитрий Васильевич Корнильев и его брат Яков решили продолжить начатое их отцом дело. Возрожденная ими типография просуществовала недолго, с 1804 по 1807 год, когда начала работать казенная типография Губернского правления [Есипова, 2000; Соболевская, 1989].
Брат Марии Дмитриевны, Василий, некоторое время служивший управляющим делами и имениями князей Трубецких, знакомец А. С. Пушкина, который звал его «наш Корнилий», еще в 1828 году отписал сестре доверенность на управление маленькой стекольной («стеклянной», как тогда говорили) фабрикой, построенной купцами Корнильевыми в 1749 году в 25 верстах от Тобольска в селе Верхние Аремзяны16 на пустопорожних землях17. Фабрика (которую иногда называли «заводом») в конце XVIII века юридически находилась в собственности сначала ее основателя Алексея Яковлевича Корнильева, а затем (после его смерти в декабре 1783 года) его сына Николая Алексеевича Корнильева, опекуном которого в сентябре 1792 года стал его дядя Василий Яковлевич, прадед Менделеева18. Документы свидетельствуют, что опекунство было взято по причине «пьянства и распутной жизни» Николая. По словам С. Мамеева, «с переходом фабрики в самостоятельное управление Николая Корнильева производство на ней стеклянной посуды настолько упало, что Тобольская казенная аптека, снабжаемая ранее в потребном количестве посудой с этой фабрики, принуждена была выписывать стеклянную посуду из России. Готовой посуды и оконных стекол не имелось в продаже даже местным жителям» [Мамеев, 2004, с.337].
После смерти Василия Яковлевича в январе 1795 года его вдова, Марфа Ивановна, бабка Марии Дмитриевны, пыталась заполучить аремзянскую фабрику вместе с крестьянами в свое и своих сыновей (Дмитрия и Якова) владение и затеяла судебное разбирательство в совестном суде. Но суд не смог «дойти до настоящей между спорящими… истины» [там же, c.338], после чего удалось-таки достичь между сторонами полюбовного примирения, в результате которого фабрика должна была перейти к Марфе Ивановне и ее сыновьям, а затем и внукам, но лишь юридически, поскольку Марфа Ивановна как новая владелица должна была оплатить долги Николая Алексеевича, чего она, однако, не делала. В итоге тяжба затянулась, и только в ноябре 1804 года Марфа Ивановна и ее сыновья были окончательно утверждены в правах на фабрику (Николай к тому времени уже пять лет как умер). От того, что у фабрики сменились владельцы, дела там не улучшились, да и старые долги Николая Марфа Ивановна и ее сыновья не выплатили, наделав к тому же много новых.
В итоге Тобольская палата гражданского суда приняла в сентябре 1809 года решение о продаже злосчастной фабрики с людьми и землею с аукциона. Но и это решение не было выполнено, фабрику не продали, и в результате она досталась в наследство титулярному советнику Василию Дмитриевичу Корнильеву, внуку Марфы Ивановны и родному брату Марии Дмитриевны, матери Менделеева.
Надо сказать, что Яков и Дмитрий Корнильевы фактически устранились от управления фабричными делами, поручив предприятие доверенным лицам. Одним из них в 1815 году стал титулярный советник Иван Павлович Менделеев, старший учитель Тобольской гимназии, муж Марии Дмитриевны (они обвенчались 23 июля 1809 года), который уже года два помогал тестю руководить фабрикой. Вверяя своему зятю управление, Дмитрий Васильевич писал:
Всемогущему Богу угодно было лишить меня сына, находившегося при мне, на которого я возлагал мою надежду. Хотя, по благости Создателя моего, имею я другого сына Василия, но сей, находясь на службе по Министерству юстиции19, не может в скором времени сюда возвратиться. Дела наши с родным моим братом Яковом Корнильевым не терпят медленности. Вы, по смерти сына моего Николая, по личной просьбе моей, привели в известность задержанную (т. е. израсходованную. – И. Д.) им на производство фабрики сумму и с начала сентября сего года по сие время не переставали задерживать на сию фабрику собственный наш капитал, дабы, занимая людей работою, не довесть ее до прежнего расстройства, и тем не лишить меня с братом, а паче по нас следующих законных наследников оной. С моей стороны, желал бы я охотно, при помощи Вашей, действовать вкупе с моим братом Яковом или, с его стороны, с г. майором Таракановым20, но, не видя по сие время ничего решительного, решился за отсутствием моего сына Василия и впредь до возвращения Вас, яко ближайшего родственника, обратить внимание Ваше на фабрику. ‹…› О сем просить Вас тем более имею побудительных причин, что Вам известно делопроизводство фабрики, что и доказали Вы двумя годами вашего управления оною21.
Майор Тараканов тоже был не прочь возложить на Ивана Павловича бремя фабричных забот, поскольку по служебным делам должен был оставить Тобольск. Однако в октябре 1818 года И. П. Менделеев получил назначение в Тамбов директором Тамбовского главного народного училища22. В итоге фабрика перешла под управление вернувшегося из служебных разъездов майора Тараканова. Владение же ею в декабре 1820 года переходит к Василию Дмитриевичу Корнильеву, к тому времени вышедшему в отставку. «Известясь, – писал Дмитрий Васильевич сыну, – что брат мой Яков 20 ноября сего 1820 г. волею Божиею помре, после коего не осталось никого из наследников, кроме меня, старшего его брата, посему поручаю тебе, любезный сын, яко единственному по мне наследнику мужского пола, вступить в полное владение и распоряжение фабрикою»23.
В 1822 году Василий Дмитриевич оплатил-таки все долги (что оказалось для него делом непростым и весьма накладным, пришлось взять ссуду из Тобольского приказа общественного призрения) и стал собственником аремзянской фабрики24.
Еще с 1803 года тянулось дело по жалобе фабричных крепостных крестьян на притеснения со стороны хозяев. И только к концу 1822 года, когда бумаги дошли до Сената, оно «восприяло окончание». Сенат постановил, что фабричным людям Корнильевых надлежит «остаться при правах в привилегии», им ранее данной, т. е. сохранить все как было. Крестьяне же хотели не на фабрике работать, а заниматься своими делами. Тогда Василий Дмитриевич, чтобы погасить конфликт, решил озаботиться их жизнью: построил им новые избы, увеличил плату за труды на фабрике, предоставил льготы на время полевых работ, выплачивал их долги и т. д. К несчастью, в 1824 году случился пожар, принесший большие убытки. Тем не менее Василий Дмитриевич восстановил фабрику. Но вскоре, уволившись с должности советника Тобольского губернского суда (29 августа 1825 года), уехал в Москву, поручив вести фабричные дела приказчику. Воспользовавшись отъездом владельца фабрики, крестьяне начали писать жалобы и всячески выражать свое недовольство.
Когда Мария Дмитриевна стала управляющей, предприятие было в запустении. Но она сумела получить кредит у тобольских купцов для налаживания производства. Руководить фабрикой было делом весьма хлопотным, и Менделеевым пришлось всей семьей переселиться в Аремзяны. Однако крестьяне не желали, чтобы ими управляла женщина, более того, они вообще не желали работать на фабрике и отписали жалобу. Свой отказ подчиняться Марии Дмитриевне жертвы крепостного гнета аргументировали тем, что они-де вольные и к фабрике приставлены исключительно для временных работ.
Все попытки новой управляющей навести порядок фабричные упорно саботировали: «разбивали стекловаренные горшки, замучивали рабочих лошадей, крали и продавали дрова из господского леса, наотрез отказывались сеять хлеб, предпочитая кузнечный промысел» [Бабаев, 2009а, с.55]25. Тогда, чтобы привести в чувство распоясавшихся пейзан, Мария Дмитриевна пригласила оценщиков имущества (поскольку ей нужно было получить кредит под залог фабрики). Угнетаемое крестьянство тут же встрепенулось, решив, что их собираются продать вместе с домами, и отписало жалобу прямо государю императору. Но добиться своего им, естественно, не удалось.
Или другой случай. Когда Мария Дмитриевна решила «уточнить» границы своих владений межеванием, у нее начался конфликт с соседом. Однако она пресекла его территориальные притязания, просто отняв лошадей у крестьян этого соседа, посягавших на ее пашни.
Позже Дмитрий Иванович утверждал, что его мать своих крестьян «исправляла любовью». Скорее, она умело сочетала кнут и пряник (скажем, школу для крестьянских детей построила) и в итоге своего добилась – причем фактически без помощи мужа, который был уже болен. Фабрика кое-как заработала, во всяком случае, производство достигло такого уровня, что Дмитрий Иванович на старости лет мог с удовлетворением констатировать: «…там, на стеклянном заводе, управляемом моею матушкою, получились первые мои впечатления от природы, от людей и от промышленных дел» [Менделеев, 1934–1954, т.12, с.562]. На деле это означало, что младшие дети, Дмитрий и Павел, фактически были предоставлены сами себе, отсюда впечатления «от природы», а видя, как тяжело было их матери разбираться с обнаглевшими рабочими и крестьянами, они, естественно, получили большие впечатления и «от людей». Впрочем, Дмитрию Ивановичу детство его представлялось счастливым и уютным (как он потом выразился, у него остались «приветливые, даже идеализированные воспоминания о прошлом» [там же, c.572]). Думаю, прав Е. В. Бабаев, заметивший по поводу отношения Менделеева к своему имению Боблово: «Именно туда, в деревню, он перевез своих сестер с их бесчисленными чадами и родней, что явно не способствовало уединению. Похоже, он все пытался вплоть до глубокой старости воссоздать вокруг себя мирок огромной и счастливой семьи, вернуться в то „первое детство“, в окружение любящих и любимых людей» [Бабаев, 2009а, с.48]26.
Иван Павлович помогал жене в меру сил: занимался заготовкой материалов для фабрики, ездил на ярмарки, где продавалась ее продукция, и т. д. Но основная ноша по управлению предприятием лежала на Марии Дмитриевне. Много лет спустя, в 1899 году, Менделеев, посетивший родные места во время поездки на Урал, не скрывая восторга, напишет:
Без пресловутого увлечения «женским вопросом» истинно русские женщины, сохраняя всю женственность, сыздавна умеют вести практические дела, не легкие и для мужчины, а в Сибири и вообще на северо-восточной России, где много старорусского сохранилось лучше, чем в краях, знавших нам привитый помещичий быт, это свойство русской женщины выступает с ясностью и уживается с большой начитанностью, не впадая ни в одну крайность современного колобродства [Менделеев, 1934–1954, 12, с. 573].
Если выразиться попроще, то Менделеев был в восторге от того, что «истинно русские женщины» могут всю жизнь работать от зари до зари без устали, при этом быть начитанными и сохранять женственность, т. е. рожать по 17 детей, а потом умереть лет в 50 от истощения, не увлекаясь пресловутым женским вопросом и уж тем более не впадая в крайности «современного колобродства». И все это в неповторимых климатических условиях северо-восточной России.
Разумеется, с годами жизненные наблюдения заметно обогащали взгляды Менделеева на женские возможности, о чем, в частности, вспоминал С. Л. Толстой, сын писателя:
В июле 1888 г. я поехал в имение Олсуфьевых… Дмитрий Адамович [Олсуфьев]… в то время был под обаянием своего соседа Дмитрия Ивановича Менделеева… Сделав верст 25 по живописной местности, мы подъехали к красивому барскому дому. Это был дом Менделеева, но он жил не здесь. В этом доме жила его первая жена со своей семьей. Сам же он, вместе со второй женой, жил в версте отсюда, в каменном доме…
Дмитрий Иванович любезно принял нас… Разговор перешел на развитие промышленности в России и особенно в Донецком крае, куда Дмитрий Иванович недавно ездил. ‹…› «Этот край имеет громадную будущность… русский Манчестер и Шеффильд. ‹…› Не надо стеснений для промышленности. Вот, например, у нас запрещают женщинам работать в шахтах. Это неправильно: женщинам легче сгибать позвоночный столб, чем мужчинам, пусть же и они работают в шахтах». Когда я на это попробовал возразить, Дмитрий Иванович ответил мне уже несколько раздраженно, что он против нарушения свободы труда [Толстой С., 1956, с. 162–163].
Сколь же тонко понимал Дмитрий Иванович возможности «истинно русских женщин»! Однако продолжим.
Из письма Марии Дмитриевны к дочери Екатерине от 3 марта 1847 года:
Богу угодно, чтобы я под старость, вместо ожидаемого мною покоя, трудами снискивала хлеб мой… Я прикащица фабричная и в то же время повариха на всю нашу семью. Мой день начинается с шести часов утра приготовлением теста для булок и пирогов, потом приготовлением кушанья с помощью Парасковии и Афимьи27, и в то же время личными распоряжениями по делам, причем перехожу то к кухонному столу, то к письменному… Слезы мои часто капают на журналы, посудные и статейные книги, но их никто не видит. Я всею силою волей моей покоряюсь судьбе и утешаюсь тем, что, привыкнув к черным кухонным работам, могу без горя оставить Тобольск, когда надо будет везти отсюда учиться в университет Пашу и Митю; я не заставлю на старости лет мужа моего нанимать для себя прислуги, а сварю ему щи и испеку хлеб. За всем тем и в самой старости моей самолюбие еще так велико, что мне кажется тяжко вести жизнь или существовать для одних забот о чреве и не иметь свободной минуты для души, ума и сердца28.
Забот, проблем и горестей на долю Марии Дмитриевны и Ивана Павловича выпало немало. После рождения первой дочери Марии в 1811 (или в 1812) году семья попадает в трудное материальное положение. Сохранилась закладная записка Ивана Павловича, тогда учителя философии, словесности и политической экономии Тобольской классической гимназии, в Приказ общественного призрения, согласно которой ему выдано 400 руб. в залог золотой табакерки, жемчуга и золотого креста. В 1826 году29, когда семья жила в Саратове, дочь Мария умерла от чахотки. В 1839 году случилась печальная история со старшим сыном Иваном, родившимся, по данным «Летописи жизни и деятельности Д. И. Менделеева», в 1826 году [Летопись… 1984, с. 509].
Когда Ивану исполнилось 11 лет, родители отправили его в Москву к Василию Дмитриевичу Корнильеву, который устроил племянника в Благородный пансион при Московском университете и платил за его учебу 1000 руб. в год. Об Иване в «Летописи…» сказано следующее: «В возрасте 15 лет возвратился в Тобольск, где окончил гимназию. Служил чиновником в разных местах Сибири» [Летопись… 1984, с. 509]. Однако это сильно и неоправданно сглаженное описание событий30. В действительности, пребывание Ивана в Москве кончилось для него примерно тем же, чем завершились приключения Пьера Безухова в Петербурге. Иван за пьянство и дурное поведение весной 1839 года был исключен из пансиона31. Родители, особенно мать, тяжело переживали эту историю.
Из переписки Марии Дмитриевны (30 июня 1839 года):
Бедность никогда не унижала и не унизит меня, но краснеть за детей моих есть такое несчастье, которое может убить меня.
Ванечка, как старший сын, был опорою надежд моих. А теперь, пока участь Ванечки не будет устроена, до того времени спокойствие ко мне не возвратится.
Братец утешает нас тем, что Ванечка, поступив в Межевой институт, через три года сделается офицером и получит место с хорошим жалованьем, но я решительно, как мать, не могу на это согласиться32.
Почему? Ведь предложение Василия Дмитриевича было вполне разумным. Не иначе как у его сестры открылся пророческий дар, о чем много позднее будет вспоминать Дмитрий Иванович (см. очерк «Эффективный Менделеев» наст. изд.).
Теперь мои глаза открыты, его порочные наклонности и укоренятся в сем институте, и сын мой, в 18 лет сделавшись свободным, снова предастся тем порокам, которые не будут исторгнуты испытаниями. Пусть он пробудет еще три года в гимназии и четыре в университете, ему будет 23 года33, и страсти будут подавлены, или он погибнет, не вступая в свет34.
Это – страдания материнские. Теперь – об отношении отца к случившемуся.
Из переписки Ивана Павловича (16 июня 1839 года):
Меня теперь крайне беспокоит жалкое состояние бедного моего Ванюши; не знаю, как его вызвать или достать из Москвы сюда (ну да, ведь его отцовское слово легче пуха, а чтобы вернуть сына, жена все сделает. – И. Д.). Пусть он учится под надзором родительским, а нам не хочется, чтобы он служил до времени по межевой части, где служащие, находясь всегда или большею частью на открытом воздухе, нередко согреваются искусственно; межемерная часть, как говорят в Тамбове, пьяная часть, след[овательно] боязно… Впрочем, я не совсем отчаиваюсь в своем Ванюше: он, правда, пакостлив, как кошка, а труслив, как заяц, и плаксив, след[овательно] предполагать надобно, что сердце его еще не окаменело и не огрубело совершенно в пороках…35
Иными словами, по мнению Ивана Павловича (профессионального педагога, Главный педагогический окончил), его Ванюша – человек хороший, поскольку хотя пакостлив и труслив, но при этом плаксив.
Один из биографов Д. И. Менделеева написал о его отце: «Взять на себя управление Аремзянским заводом Иван Павлович был просто не в состоянии – дело требовало купеческого таланта, которого он… был полностью лишен» [Беленький, 2010, с.21]. Боюсь, что Иван Павлович был лишен не только купеческого таланта.
В итоге Ванюша в августе 1839 года по настоянию матери вернулся на свою историческую родину, окончил в 1843 году гимназию, даже с похвалою, проучившись там по бедности семьи на казенном содержании. Ни в какой университет он не поступал, а отправился служить в Омск, дослужился до должности столоначальника Главного управления Западной Сибири, женился на купеческой дочери Серафиме Ивановне (урожд. Маршаловой, отец которой принимал для продажи посуду, изготовленную на Аремзянской фабрике), обзавелся детьми и умер в августе 1862 года, не дожив до сорока. Его десятилетнего сына Яшу привезли в декабре 1862 года в Петербург, где он жил в семье Менделеевых. В 1875 году Яша скончался в Боблово.
Историю с Иваном Мария Дмитриевна переживала тяжело, корила себя, что мало внимания уделяла детям.
Увлеченная желанием поддерживать честолюбивые виды своего звания, – признавалась она дочери, – и вступивши в бедственное для семейного моего блага управление имением, я забывала, что окружена детьми, которых будущность будет наградой попечений родителей. Забыла, что я мать семейства, и горечь настоящего через десять лет сняла повязку с глаз моих. Фабрика меня не обеспечила от нужд, я и дети мои все остаются без пристанища, без приюта, и я потеряла с сим управлением утешение и опору моей старости. ‹…› Я продала нравственность старшего моего сына за временное лучшее существование моей семьи. ‹…›
Между тем дела фабрики теперь требуют решительных мер, убытки за убытками следуют… Я уже не возвращусь туда и не брошу младших моих детей… Свой глаз алмаз во всяком деле, и я, живучи на фабрике, с утра до вечера посвящала мое время фабрике и заведениям, и оттого дети мои были сиротами без матери. – Завеса спала с глаз. Прилагаю последнее письмо братца, из коего вы увидите, что братец предупреждает меня в том, что я могу только надеяться на доходы с фабрики, а я в последнее пятилетие, перенося все огорчения из-за фабрики, только силою моего характера могла стоять выше обстоятельств. Силы мои истощились, я начала проситься в отставку с начала прошлого года и на все письма, на все жалобы получила в ответ, чтоб только трудилась в поте лица36.
В итоге семья Менделеевых вернулась в Тобольск, оставив на фабрике наемного управляющего, при котором сбыт изделий шел все хуже и хуже. 10 июня 1839 года из Аремзян была вывезена вся домашняя живность. «Я возвратилась вчера во втором часу по полуночи, и вслед за мной в семь часов утра пришел обоз мой с курами, гусями, утками, индейками и их племенем, и нянюшкою, и дойные четыре коровушки с Гаркушею и его женой», – сообщала родственникам Мария Дмитриевна [Капустина-Губкина, 1908, с. 16–17].
Материальное положение семьи становится еще более тяжелым, «все расходы урезаются, штат прислуги минимален, а сестры (Поля, Лиза и даже 12-летняя Маша) шьют платья на продажу» [Бабаев, 2009а, с.49].
Прошло несколько нелегких лет, и в ночь на 27 июня 1848 года аремзянская фабрика Корнильевых, немного не дотянув до 100-летнего юбилея, сгорела вместе с амбарами, где хранились материалы и готовая продукция. В декабре второй пожар истребил конторские строения. Василий Дмитриевич не счел нужным восстанавливать фабрику. Да и фабричный люд не выразил никакого желания что-то делать, хотя уцелевшими при пожаре вещами и строениями благодарные крестьяне распорядились так, что место, где находилась фабрика, стало походить на пустыню. Впрочем, в этой печальной истории была и своя светлая сторона – Мария Дмитриевна «навсегда освободилась от заводских дел, которые ее так тяготили» [Младенцев, Тищенко, 1938, с.18].
Выйдя в отставку, Иван Павлович начал болеть и 13 октября 1847 года скончался. Ровно через три месяца после его смерти ушла из жизни дочь Аполлинария, которая была религиозной до фанатизма, к тому же попала в какое-то тайное религиозное общество и стала изнурять себя постами. Замужество она для себя, естественно, исключала и убедила никогда не выходить замуж свою сестру Елизавету.
Из письма Марии Дмитриевны от 5 августа 1847 года:
Полинька тает как воск и быстро приближается к невозвратной потере здоровья, и над нею изныло сердце матери. Да судит Бог тех, кои вовлекли ее в сети заблуждения и фанатизма. ‹…› Жалкое предубеждение отталкивает ее от матери, и она считает даже спасением для себя противодействовать не только воле, но и самым ничтожным желаниям моим37.
Все описанные события, особенно история с Иваном, переключили в итоге внимание Марии Дмитриевны на ее младших сыновей – Павла и Дмитрия:
Я уже умерла для деятельности и буду жить для младших детей, покуда я им нужна…
Я проснулась от усыпления, и любовь к сыновьям-младенцам делает меня их наставницею и надзирательницею, и я возвратилась к обязанностям матери семейства, которыми пренебрегла, гоняясь за устройством имения. Покойна теперь в совести моей и умру спокойно, если исполню в отношении Паши и Мити долг и обязанности матери38.
Нет, Мария Дмитриевна вовсе не «умерла для деятельности», но ее незаурядная энергия и настойчивость теперь сконцентрировались на младших сыновьях, а после того, как Павел, окончив гимназию, уехал в Омск на службу, – исключительно на Дмитрии.
Надпись на семейной иконе, которой Мария Дмитриевна, умирая, благословила сына, заканчивается словами: «Прощай, помни мать, которая любила тебя паче всех. Марья Менделеева» [Капустина-Губкина, 1908, с.101].
* * *
Здесь хотелось бы сделать небольшое отступление от темы. И Иван, и Павел Менделеевы после окончания Тобольской гимназии отправились, как уже было сказано, служить в Омск. Это неслучайно. В Омске жила их сестра Екатерина Ивановна Менделеева (1818–1901) с семьей. В 1839 году она вышла замуж за Якова Семёновича Капустина (1797–1859), советника и начальника отделения Главного управления Западной Сибири, вдовца с двумя детьми. В начале 1850-х годов Главное управление было переведено в Омск, и семья Капустиных переехала туда же. «Дом Капустиных в Омске, – вспоминал современник, – представлял салон, в котором собиралась молодежь с высшим образованием, занимавшаяся литературой, живописью и пр. Все проезжавшие через Омск образованные люди – путешественники (как, например, П. П. Семёнов-Тян-Шанский, тогда, в 1856 году, еще Семёнов. – И. Д.), ссыльные, обязательно вводились в этот салон»39.
Я. С. Капустин был знаком с Ф. М. Достоевским и послужил для писателя прототипом «заслуженного и хлебосольного чиновника Ивана Иваныча Гвоздикова, у которого было пять дочерей, разных лет, подававших прекрасные надежды» [Достоевский, 1972–1990, т.4, с.6].
Спустя несколько лет после смерти мужа Екатерина Ивановна переехала к брату, Дмитрию Ивановичу, в Боблово, а затем некоторое время жила в его университетской квартире в Петербурге (см. очерк «Невольник Гименея» наст. изд.). У Капустиных родилось восемь детей. Один из их сыновей, Фёдор Яковлевич (1856–1936), был женат на родной сестре Александра Степановича Попова, изобретателя радиотелеграфа, Августе Степановне (1863–1941), выпускнице Академии художеств.
Кстати, если уж речь зашла о семейных связях, то уместно сказать и о связи семей Менделеевых и Пестелей. Василий Дмитриевич Корнильев был женат на Надежде Осиповне (Иосифовне) (урожд. Биллингс; ок. 1805–1875), дочери Осипа Осиповича (Джозефа) Биллингса (ок. 1758–1806), английского и российского мореплавателя, капитана-командора русского флота, гидрографа (а до этого – участника третьего кругосветного плавания Джеймса Кука в 1776–1779 годах), и Екатерины Борисовны (урожд. Пестель; 1772–1827). Брат Екатерины Борисовны Иван Борисович Пестель (1765–1843) был женат на Елизавете Ивановне (урожд. фон Крок; 1766–1836), и у них было три сына, один из которых – Павел Иванович (Пауль Бурхард) (1793–1826) стал декабристом. Короче говоря, жена Василия Дмитриевича Корнильева, дяди Менделеева, была двоюродной сестрой декабриста Пестеля.
И еще об одном маршруте на генеалогическом древе Менделеева (впрочем, не вполне ясном) уместно рассказать. Для этого придется мысленно перенестись из Сибири в Астраханский край, южный форпост России. В 1849 году наказным атаманом Астраханского казачьего войска стал генерал-майор Михаил Антонович Врубель, из польско-прусского рода. Почти одновременно с его появлением в Астрахани губернию возглавил командир астраханского порта и главный командир Каспийской флотилии, известный картограф адмирал Григорий Гаврилович Басаргин, участник сражений с турецким флотом на Средиземном море, позднее воевавший на Северном море против флота французского. Адмирал Г. Г. Басаргин был женат на Анне Карловне (урожд. фон Краббе), дочери генерала К. К. фон Краббе, воевавшего под командованием А. В. Суворова.
У генерала М. А. Врубеля рос сын Александр, ставший впоследствии военным юристом, у адмирала Г. Г. Басаргина подрастала дочь Анна… Прошло время, и Анна Басаргина в 1855 году стала женой Александра Михайловича.
По словам В. М. Домитеевой, «культурным кругозором молодая жена Александра Врубеля была вполне под стать мужу, а родовитостью явно его превосходила. Идущий от ордынских пращуров древний дворянский род Басаргиных знаменит многими именами. Самое известное, конечно, – Николай Васильевич Басаргин, декабрист, 20 лет проведший в каторге, автор замечательных „Записок“ о сибирском житье ссыльнопоселенцев» [Домитеева, 2014, с.11]40.
5 (17) марта 1856 года у Анны Григорьевны и Александра Михайловича в Омске, где штабс-капитан А. М. Врубель служил в должности старшего штабного адъютанта Отдельного Сибирского корпуса Тенгинского пехотного полка, родился сын Михаил, будущий выдающийся художник.
Лично Д. И. Менделеев и М. А. Врубель познакомились в Венеции, где последний находился с ноября 1884 по апрель 1885 года.
Любопытно, что Менделеева и Врубеля соединяло сразу несколько жизненных нитей. Ненадолго оказавшийся в 1840-х годах на службе в Омском пограничном управлении сибирских казаков декабрист Николай Басаргин успел там жениться на Ольге Менделеевой, старшей сестре будущего ученого. И когда через десяток лет в Омск прибыли штабс-капитан Александр Врубель с супругой, урожденной Басаргиной, омичи Менделеевы встретили их по-родственному. Особенно сдружилась молодая чета Врубель с близкой им по культурным интересам семьей другой сестры Дмитрия Менделеева, Екатерины, вышедшей замуж за крупного местного чиновника Капустина [Домитеева, 2014, c. 139].
Другой маршрут по менделеевскому генеалогическому древу не менее интересен. Родная сестра Анны Григорьевны Басаргиной-Врубель Екатерина стала женой Александра Александровича Давыдова, в будущем адмирала. О Екатерине Григорьевне и Марии Врубель (сестре Александра Михайловича Врубеля, т. е. тетки художника) упоминал А. Дюма-отец в своих записках «Из Парижа в Астрахань»:
[Они] были очень образованны и находились в курсе дел нашей литературы; но они очень хорошо знали лишь произведения и очень мало об их творцах. Поэтому я должен был рассказать им о Бальзаке, Ламартине, Викторе Гюго, Альфреде де Мюссе и, наконец, обо всех наших поэтах и романистах. Невероятно, как справедливо, пусть инстинктивно, можно сказать, судили о наших замечательных людях молодые женщины, самой старшей из которых самое большее было 22 года! [Дюма, 2009, с. 185].
Дочь Давыдовых, Вера Александровна, стала женой Эрнеста Леопольдовича (Львовича) Радлова, философа, историка философии, филолога и переводчика, сооснователя Санкт-Петербургского философского общества, директора Публичной библиотеки в Петрограде в 1918–1924 годах [Шрадер, 2014]. Один из сыновей В. А. и Э. Л. Радловых, Николай Эрнестович, стал известным художником. Д. И. Менделеев был хорошо знаком с дядей Эрнеста Леопольдовича – химиком Эдмундом Федоровичем (Эдмундом Генрихом) Радловым (1828–1911).
Следует упомянуть также и о том, что Н. В. Басаргин был третьим браком женат на сестре Д. И. Менделеева Ольге Ивановне, которая в первом браке (1832) была замужем за ялуторовским купцом Иваном Петровичем Медведевым (ум. 1842), двоюродным дядей литератора П. П. Ершова.
Мать Н. В. Басаргина Екатерина Карловна (урожд. Бланк), была дочерью московского архитектора и инженера-строителя Карла Ивановича Бланка (наиболее известная его постройка – здание Воспитательного дома на Москворецкой набережной). Родной брат Екатерины Карловны Петр Карлович (дядя Н. В. Басаргина) был дедом известного географа, путешественника и государственного деятеля П. П. Семёнова-Тян-Шанского.
Надо сказать, что путешествие по генеалогическим древесам различных родов российской интеллигенции выявляет множество неожиданных сближений, и то, что было описано выше, – лишь часть из них.
* * *
Вернемся к прерванному рассказу. Когда фабрика сгорела, а старшие дети в большинстве своем обзавелись семьями и разъехались, Мария Дмитриевна решила, что может «без горя оставить Тобольск» [Шрадер, 2014], как это ранее сделал ее брат. Надо только дождаться, когда Павел и Дмитрий окончат гимназию.
Об учебе Менделеева в Тобольской гимназии следует сказать особо. Но перед этим – одно важное замечание.
Детство Дмитрия Ивановича совпало с пребыванием в Сибири ссыльных декабристов. Некоторые из них жили в Тобольске или в его окрестностях, как, например, И. А. Анненков, служивший с 1839 года в канцелярии губернского правления; М. А. Фонвизин, участник двух войн с Наполеоном (1812 и 1815 годов); А. Н. Муравьев, также ветеран войны 1812 года, в 1832–1833 годах исполнявший должность гражданского губернатора Тобольска, и др. Семья Менделеевых была самым тесным образом связана с декабристами.
Впоследствии Менделеев вспоминал:
…Тут жили почтенные и всеми уважаемые декабристы: Фонвизин, здесь Анненков, тут Муравьев, близкие к нашей семье, особенно после того, как один из декабристов, Н. В. Басаргин, женился на моей сестре, вдове Ольге Ивановне. Уже нет никого из тех в живых, и теперь можно говорить, что семьи декабристов в те времена придавали тобольской жизни особый отпечаток, наделяли ее светлыми воспоминаниями. Предание о них и до сих пор живет в Тобольске… [Менделеев, 1934–1954, т. 12, с. 571].
В чем именно выразилось их влияние на тобольскую жизнь? Здесь уместно вспомнить характеристику декабристов, данную Ю. М. Лотманом:
В 1840-х годах в литературе получила распространение исключительно плодотворная идея определяющего воздействия окружающей среды на судьбу и характер отдельной человеческой личности. Однако у каждой идеи есть оборотная сторона: в повседневной жизни среднего человека она обернулась формулой «среда заела», не только объяснявшей, но и как бы извинявшей господство всесильных обстоятельств над человеком, которому отводилась пассивная роль жертвы. Интеллигент второй половины XIX века порой оправдывал свою слабость, запой, духовную гибель столкновением с непосильными обстоятельствами. Размышляя над судьбами людей начала XIX века, он, прибегая к привычным схемам, утверждал, что среда была более милостивой к дворянскому интеллигенту, чем к нему – разночинцу.
Судьба русских интеллигентов-разночинцев была, конечно, исключительно тяжела, но и судьба декабристов не отличалась легкостью. А между тем никто из них – сначала брошенных в казематы, а затем, после каторги, разбросанных по Сибири, в условиях изоляции и материальной нужды – не опустился, не запил, не махнул рукой не только на свой душевный мир, свои интересы, но и на свою внешность, привычки, манеру выражаться. Декабристы внесли огромный вклад в культурную историю Сибири: не среда их «заедала» – они переделывали среду, создавая вокруг себя ту духовную атмосферу, которая была им свойственна [Лотман, 1995, с. 146–147].
Главное, на мой взгляд, не в том даже, что декабристы устраивали литературные и музыкальные вечера и вели умные разговоры. Это важно, но главный их урок, который они преподали окружающим, – это был урок нравственный. Как афористически точно сказал Ю. М. Лотман, не среда их «заедала», но они формировали свою культурную среду, вовлекая в нее окружающих.
Кроме того, другом семьи был также известный литератор П. П. Ершов, ученик Ивана Павловича, впоследствии преподаватель русской словесности в Тобольской гимназии, а с 1844 года ее инспектор.
В 1841 году девятилетнего Пашу отдали в гимназию. Учиться тогда брали в 8–9 лет, учебный год начинался 1 августа, а обучение с 1836 года стало семиклассным. Дмитрия приняли с условием, что в одном из классов он пробудет два года. В итоге в аттестате пятнадцатилетнему Менделееву приписали 16 лет (иначе документ нельзя было выдать). О гимназических годах Дмитрия Ивановича детально рассказано в монографии М. Н. Младенцева и В. Е. Тищенко [1938, с. 30–55], поэтому я ограничусь здесь краткими комментариями.
Дмитрий Иванович учился в гимназии неважно, особенно плохо ему давались латынь и немецкий. Приведу красноречивое свидетельство его биографов:
Общее впечатление, которое можно вынести при рассмотрении отметок Дмитрия Менделеева, таково, что перед нами способный ученик, занимающийся, однако, без особого старания, но лишь настолько, чтобы не оставаться на второй год в классе. Как только такая опасность грозила, он сейчас же подтягивался и отметки поправлялись. Старательно занимался и к экзаменам. ‹…› В младших классах он учился гораздо старательнее, чем в старших.
‹…›
Из своих гимназических испытаний, – вспоминал Менделеев на старости лет, – очень хорошо помню, что в немецком я был всегда плох, а отметка вышла годная для выпуска, потому что я удачно сумел в ответе на выпускном экзамене вставить знакомые стихи Шиллера:
которые мне понравились по звучности и по смыслу, мне кем-то объясненному [Младенцев, Тищенко, 1938, c. 42, 48].
Иногда юный Дмитрий Иванович подбивал сестрицу Машу, вышедшую замуж за преподавателя Тобольской гимназии, разузнать, о чем будут спрашивать на экзаменах42.
Говоря в 1901 году о своей гимназической учебе, Менделеев признавался, что сумел окончить гимназию только потому, что педагогический совет относился к нему снисходительно, или, как выразились менделеевские биографы, «очень осторожно» [Младенцев, Тищенко, 1938, c.49]:
«В большой семье я был последышем и развился поэтому рано. ‹…› Переходил без задержек и кончил [гимназию в] 15 лет… Это только благодаря Совету гимназии, а по нынешним временам вероятно бы меня много раз оставили (на второй год. – И. Д.) и даже исключили бы из гимназии» [Менделеев, 1934–1954, т. 23, с. 117].
И еще одно, более позднее признание:
Меня самого перевели из четвертого в пятый класс и из пятого в шестой (предпоследний. – И. Д.) при многих недостающих баллах, без сомнения ввиду того, что общая подготовка и должное развитие все же у меня были, и оставление в классе только бы испортило, вероятно, всю мою жизнь [Менделеев, 1995, с. 240].
Упоминание об «общей подготовке и должном развитии» – это акцентировка Менделеева, биографы его подчеркивают также и другое обстоятельство: «В целях объективности необходимо заметить, что положение Менделеева в гимназии, несомненно, облегчалось тем, что для него, как сына бывшего директора и родственника одного из преподавателей, делалось немало исключений из общего правила» [Младенцев, Тищенко, 1938, с. 49].
Говоря о детских годах Менделеева, важно отметить два обстоятельства, повлиявших на его карьеру, но, разумеется, не исчерпывающих весь запас символического стартового капитала его тобольского детства:
– от природы: наличие способностей («должное развитие» с большим уклоном в естественные науки) и живость темперамента;
– от внешних условий и влияний: избалованность (привычка делать только то, что ему интересно и хочется), либеральное отношение к нему учителей с элементами протекционизма и попустительства.
Но как бы там ни было, в июне 1849 года Дмитрий Иванович окончил, как мог, гимназию, бросил по гимназическому обычаю в огонь учебник латыни и… пошел домой думать, что делать дальше. Собственно, думать-то пришлось Марии Дмитриевне, которая, оставшись к тому времени с двумя детьми, Дмитрием и Елизаветой (остальные разъехались кто куда), отправилась с ними в Москву. Но прежде чем расставаться с детством Менделеева, стоит сказать несколько слов о времени, в котором ему довелось родиться.
Век Просвещения, «столетье безумно и мудро», равно как и павловская эпоха, стилизовавшая империю под рыцарский орден, и век «нечаянно пригретого славой» Александра I, – ушли в прошлое. Новое столетие к началу 1830-х годов стало ощущать свою сущностную, некалендарную новизну. В 1835 году Е. А. Баратынский напишет:
Век шествует путем своим железным,
В сердцах корысть, и общая мечта
Час от часу насущным и полезным
Отчетливей, бесстыдней занята.
Исчезнули при свете просвещенья
Поэзии ребяческие сны,
И не о ней хлопочут поколенья,
Промышленным заботам преданы.
[Баратынский, 1957, с. 173]
В 1836 году Н. В. Гоголь, сбежавший в Европу от русской современности, писал М. П. Погодину, анонсируя начало работы над «Мертвыми душами»: «…в виду у нас должно быть потомство, а не подлая современность» [Гоголь, 1937–1952, т.11, с.77]. Д. И. Менделееву предстояло вписаться в это преданное промышленным заботам и научному прогрессу динамичное столетие.
Университетский тупик
После года учебы в Московском и трех в Петербургском университете, который он благополучно окончил в 1837 г., у него не создалось ощущения, что он получил хорошее образование…
В. В. Набоков, «Иван Тургенев (1818–1883)»
Принято считать, что Мария Дмитриевна, покидая Тобольск, намеревалась определить сына в Московский университет, надеясь, что в этом ей поможет ее брат Василий Дмитриевич Корнильев (1793–1851), человек состоятельный, в Москве известный; некогда, как уже было сказано, служивший управляющим имениями князей Трубецких43, бывший в дружеских отношениях со многими университетскими профессорами (С. П. Шевырёвым, Т. Н. Грановским, М. П. Погодиным, П. Н. Кудрявцевым и др.). Однако, несмотря на все старания Василия Дмитриевича, устроить Менделеева в Московский университет не удалось, потому что «в то время действовал закон, согласно которому окончившие гимназии могли поступать лишь в тот университет, к учебному округу которого принадлежала данная гимназия. Для Менделеева был открыт лишь Казанский университет, так как Тобольская гимназия принадлежала к Казанскому учебному округу44. Перспектива жизни в Казани, однако, не соответствовала ни возможностям, ни желаниям Марьи Дмитриевны45. Она решила попытать счастья в Петербурге, в надежде на помощь влиятельных друзей и однокашников своего покойного мужа, еще служивших в петербургских учреждениях» [Фигуровский, 1961, с. 23–24].
Должен признаться, я тоже долгое время верил в эту историю с николаевским законом о приеме «из своих округов» прежде всего потому, что именно так ее описывал сам Менделеев:
В 1849 году кончил гимназию в Тобольске и с мамашей, сестрой Лизой и служителем Яковом поехали в Москву, чтобы поступить в Московский университет. Но государь Николай Павлович приказал принимать только из своего округа и, несмотря на дружбу Шевырёва, Кудрявцева и других профессоров с дядею В. Д. Корнильевым, меня не приняли. Поехали в Питер [Архив Д. И. Менделеева, 1951, с. 14].
И о том же в третьей главе «Заметок о народном просвещении»:
Повезла меня, последыша, матушка (отец уже скончался тогда) в Москву, но в университет туда не приняли, потому что как раз тогда вышло распоряжение – принимать только из своих округов. То же было и в Петербурге, а потому год у меня прошел без ученья [Менделеев, 1901, с. 61]46.
Однако, когда я поинтересовался, что же это было за распоряжение такое относительно приема «только из своих округов», выяснилось, что никакого правительственного постановления на этот счет в царствование Николая Павловича не принималось. Ситуация складывалась иначе, и рассмотреть ее целесообразно в более широком контексте образовательной политики российского правительства в 1825–1855 годах.
«И быстрее, шибче воли, поезд мчится в чистом поле»47
Император Николай I в детстве и юности, увы, не получил глубокого и всестороннего образования, хотя его учителя (М. А. Балугьянский, А. К. Шторх, Ф. П. Аделунг, В. Г. Кукольник) очень старались. Будучи типичным прагматиком, Николай Павлович обладал умом последовательным, но, как отметила королева Виктория, «необработанным», а его воспитание, по ее мнению, «было небрежно», «политика и военное дело – единственные предметы, внушающие ему большой интерес» [Татищев, 1889, с.28]. А. С. Пушкину на его «Записку о народном воспитании» Николай велел передать, что принятое поэтом «правило, будто бы просвещение и гений служат исключительным основанием совершенству, есть правило опасное для общего спокойствия… Нравственность, прилежное служение, усердие предпочесть должно просвещению неопытному, безнравственному, бесполезному» [Пушкин, 1977–1979, т.7, с.462].
Нравственность для его величества – одно из кодовых понятий, оно означало, что подданные «должны быть преданы самодержавию, верны православию и горды тем, что они русские» [Виттекер, 1999, с.155]. «Ученье и ученость я уважаю и ставлю высоко, – заверял император депутацию Московского университета, – но еще выше я ставлю нравственность»48.
Что это означало на деле? Вспомним слова преподавателя уездного училища из «Мертвых душ», большого любителя «тишины и хорошего поведения»: «Способности и дарования? это все вздор… я смотрю только на поведение. Я поставлю полные баллы во всех науках тому, кто ни аза не знает, да ведет себя похвально; а в ком я вижу дурной дух да насмешливость, я тому нуль, хоть он Солона заткни за пояс!» [Гоголь, 1937–1952, т.6, с.226].
Наделенный практическим складом ума и ценивший военную субординацию, единообразие и порядок, Николай Павлович превыше всего ставил три вещи: стабильность в государстве, «нравственный закон внутри нас»49 и прилежание подданных на государевой службе. Такие правители, как правило, могут, культивируя тотальную бюрократическую исполнительность, более или менее успешно осуществлять вполне рациональные управленческие реформы, упорядочивающие различные сферы деятельности государства. Но только при отсутствии серьезных внешних и внутренних угроз проводимой ими политике или при возможности такие угрозы сравнительно легко нейтрализовывать!
В случае Николая I в качестве примеров можно указать на реформу организации управления деревней, упорядочение денежного обращения, формирование новой бюджетной политики, создание Свода законов Российской империи и т. д. Разумеется, николаевское царствование не давало простора государственному творчеству широкого размаха, но оно дало немало опытных деловитых администраторов, подготовленных университетами, лицеями, гимназиями, пансионами николаевского времени, без которых «не состоялось бы ни одно из реальных достижений пореформенной эпохи в области государственного строительства, общественной самодеятельности, наук, литературы, искусства» [Шевченко, 1998, с.101].
Иными словами, Николаю удалось сформировать контрастирующий с прежней, более гибкой манерой правления, новый, рациональный управленческий стиль, носителем которого стала профессиональная бюрократия, и тем самым противостоять дестабилизации обстановки в стране. Все это имело множество позитивных сторон, особенно заметных на начальном этапе правления (развитие торговли и промышленности, строительство железных и шоссейных дорог и т. д.)50, и у современников были все основания сказать:
«И жил он тем, что убивало многих»52
Однако позитивный ресурс авторитарного правления, сколь бы замечательные результаты оно ни демонстрировало поначалу, не рассчитан на длительные исторические дистанции и со временем становится все уязвимей для внешних воздействий, будь то реакция других стран на военно-политические игры режима или же растущее напряжение научно-технологической конкуренции с более развитыми государствами. С годами утилитарно-охранительные тенденции, присущие авторитарному правлению, при отсутствии понимания правителем глубоких изменений, происходящих в окружающем, непрерывно усложняющемся мире53 и внутри страны (появление людей с новой ментальностью), неприятие им всего, что не укладывается в диапазон личных представлений властного самодержца и его личного жизненного опыта, примитивизм его политического мировоззрения и крайнее доктринерство приводят к нарастающей изоляции страны во внешней политике, к застою в экономике и к растущему напряжению между обществом (в первую очередь, его европеизированной интеллектуальной элитой) и государственной бюрократией.
Личностный потенциал Николая Павловича, пассионария русской бюрократии, мог обеспечить лишь консервативную стабилизацию уже сложившейся государственной системы. Как всякий авторитарный правитель, Николай I неплохо понимал действительность, но в силу некоторой природной обделенности не осознавал стоящей за ней реальности. Все достижения его тридцатилетнего правления, о которых любят говорить в последние десятилетия историки, формируя образ «другого Николая», действительно впечатляют, но только в контексте процессов и ритмов отечественной истории, тогда как в социальном и технико-экономическом отношениях империя продолжала значительно (на эпоху) отставать от развитых стран Западной Европы, уже прошедших стадию промышленной революции.
Да, отрадно читать, что, к примеру, с 1825 по 1860 год общая численность промышленных предприятий увеличилась с 4189 до 15 338 и началось строительство железных дорог: сначала, 30 октября 1837 года, открылась Царскосельская, на которой поезда развивали скорость до 60 км/ч, что изумляло современников и было воспето М. И. Глинкой в знаменитой «Попутной песне» на слова Н. Кукольника; а затем, в 1851 году, завершилось строительство Московской железной дороги и т. д.54 Еще отрадней узнать, что, хотя для Царскосельской дороги локомотивы закупались в Англии и в Бельгии, а на строительстве Московской работали четыре американских паровых экскаватора, однако очень скоро удалось наладить свое производство и паровозов, и вагонов, и рельсов, что потребовало, в свою очередь, освоения новых технологий. Можно вспомнить о том, что в 1830-х годах в лейб-гвардии Саперном батальоне замечательный изобретатель барон Павел Львович Шиллинг (P. Schilling von Cannstatt; 1786–1837) продолжал начатые ранее опыты по электрическим запалам и подрывам и в 1834 году на Обводном канале у Александро-Невской лавры продемонстрировал Николаю I свои достижения, после чего в России начали создавать подводные минные заграждения. Или другой отрадный факт: на создание Пулковской обсерватории (открытие состоялось в 1839 году) было выделено около 600 тыс. руб. серебром, колоссальная по тем временам сумма. Подобных примеров можно привести немало. Но сколь бы впечатляющими ни были хозяйственно-технологические успехи николаевского царствования, в конечном счете важен его итог, подведенный Крымской войной, а он был неутешительным и тем более печальным, что впервые в послепетровское время Россия, встретившись с новой промышленной цивилизацией Запада, потерпела поражение на собственной территории55, и только локальный характер войны спас империю от полного разгрома. В итоге российское правительство вынуждено было признать бесперспективность продолжения войны и принять требования союзников, что сильно ударило по престижу империи и способствовало внутреннему кризису. И либералы, и радикалы, и даже умеренные стали критиками режима.
Но самое печальное для власти обстоятельство заключалось даже не в самом факте отсталости империи, а в том, что для ее преодоления воспользоваться петровским опытом и петровскими методами было уже невозможно. Невозможно преодолеть системную отсталость порывами и призывами. Нужны были кардинальные реформы, в первую очередь – отмена крепостного права56. Николай I это понимал. Но, как и его предшественник на троне, понимал он и другое – действовать нужно крайне осмотрительно, чтобы лекарство не оказалось хуже болезни. Однако многочисленные кулуарные обсуждения паллиативных мер ни к чему не привели, разве что были освобождены без земли и с согласия помещиков прибалтийские крестьяне, приняты законы о «вольных хлебопашцах» (еще при Александре I, в 1803 году) и об «обязанных крестьянах» (1842), но эти косметические поновления проблемы не решали. Если технико-технологическая модернизация в общем не вызывала возражений, то общенационального консенсуса по крестьянскому вопросу не существовало, хотя Крымская война показала, что «крепостные не могут быть мобилизованы без предварительного освобождения», а потому «сохранение крепостного права как минимум вдвое уменьшало людские ресурсы России». «Удар завоевательной волны» изменил настроения в российском образованном обществе, способствуя его модернизации по европейскому образу (вестернизации), что также подразумевало освобождение крестьян (ибо в Европе уже не было крепостного права) [Нефедов, 2011, с.308].
Имея колоссальные природные ресурсы, Россия на протяжении практически всей своей истории хронически испытывала дефицит одного, но важнейшего ресурса – временнóго: страна теряла время, отпущенное ей для кардинальных реформ и развития, а потом в бешеном темпе пыталась наверстать упущенное любой ценой.
Мундирное просвещение
Что касается политики в области образования, то ее удачно, на мой взгляд, охарактеризовал М. М. Шевченко: «Николай I, отнесясь довольно бережно к наследию предыдущего царствования, в основном дал возможность развиться тем тенденциям, которые тогда были уже заложены в правительственной политике в области народного просвещения и печати. Но когда появились плоды этой политики в виде поколения подданных новой формации, он оказался совершенно к этому не готовым. Пришло время, когда, наряду с энергией, волей, здравым смыслом и практической сметкой, требовалась еще и солидная доля приобщенности к фундаментальному современному образованию. Не обладая последней, Николай I не был в состоянии правильно понять скромные усилия С. С. Уварова, направленные на то, чтобы не отталкивать новое поколение, не допустить нарастания у него политически опасного для самодержавной России чувства невостребованности. Мероприятия в области цензуры и просвещения 1848–1849 годов напрямую вели правительство к наступлению кризиса, в атмосферу нарастания морального протеста общественного мнения против компрометирующей себя политической системы» [Шевченко, 1998, с.115]. Даже самым замечательным словам императора перестали верить.
К началу 1850-х годов многие в России с нетерпением ожидали завершения этого осеннего царствования… И здесь на память снова приходят слова из цитированной выше «Попутной песни»:
Коварные думы мелькают дорогой,
И шепчешь невольно: «О Боже, как долго!»
Уже после кончины Николая I К. Д. Кавелин в письме Т. Н. Грановскому назовет покойного императора «исчадием мундирного просвещения»57. Но это все общие оценки. Теперь о некоторых конкретных действиях николаевского правительства в сфере образования. Для власти (и в России, и в Западной Европе) школа (любого уровня) – это орудие укрепления государства, а потому она должна находиться под неусыпным правительственным контролем.
Уже в самом начале царствования Николая Павловича, 14 мая 1826 года, при Министерстве народного просвещения был учрежден Комитет устройства учебных заведений58 из десяти человек под председательством А. С. Шишкова с целью «обсуждения мер, необходимых для введения единства и единообразия, на коих должно быть основано как воспитание, так и учение» [Сборник МНП-2, т. 2, 1-е отд., № 11, стб. 25–26]. В частности, Николай повелел сравнить все уставы учебных заведений империи и привести их к «должному и необходимому единообразию» с учетом особенностей Дерптского и Виленского учебных округов [там же, стб. 22–24]. «Единообразие» было одним из любимейших слов российского императора.
Движение за наведение порядка и единообразия в университетах началось немедленно! 22 мая в Комитете министров была слушана записка министра народного просвещения «О дозволении казенным студентам Московского университета иметь на мундирах погончики», чтоб отличить их (казеннокоштных) от своекоштных. Решено было испросить на то высочайшего соизволения [Сборник МНП-2, т. 2, 1-е отд., № 11, стб. 28]. Спустя два дня император утверждает другой документ чрезвычайной важности: «О вицмундире для чиновников Министерства народного просвещения и подведомственных оному» [там же, стб. 28–29].
Мундир для власти, особенно авторитарной, не пустое дело. Студенческие мундиры были предметом тщательного внимания со стороны императора. «Я бы желал, – заявил Николай в трудный для него 1849 год, – чтобы эти молодые люди уважали мундир, который они носят, мундир, который уравнивает богатых и бедных, знатных и незнатных»59. Облаченные в мундиры студенты стали весьма походить на военных.
К концу июня добрались до учебных пособий. Чтобы «означить сочинения, по коим оные [курсы учений] должны впредь быть преподаваемы», решено было создать специальный комитет [Сборник МНП-2, т. 2, 1-е отд., № 15, стб. 29–30].
Комитет устройства учебных заведений при А. С. Шишкове (до его отставки с поста министра в апреле 1828 года) провел пятьдесят одно заседание, рассматривая самые разные вопросы, но такие темы, как ограниченность сумм, выделяемых на содержание преподавателей и чиновников, несовершенство уставов, недостаточное внимание к учебному делу со стороны попечителей округов и т. п., должного анализа не получили.
В 1827 году, ознакомившись с представленными ему бумагами, император написал:
Из всего этого извлекаю я следующее: чтоб были университеты у нас по делу, а не по одному названию, как ныне, нужно: 1. Уставы; 2. Профессоры; 3. Студенты. – 1. Уставы есть, но или нехороши, или худо соблюдаются; стало должно исправить и строжайше Министерству просвещения смотреть за их соблюдением. 2. Профессоры: есть достойные, но их немного, и нет им наследников; их должно готовить; и для сего лучших студентов, человек двадцать, послать на два года в Дерпт, и потом в Берлин, или в Париж, и не одних, а с надежным начальником на два же года; все сие исполнить немедля. 3. Студенты. Так как граф Строганов весьма справедливо заметил, у нас их нет, а называются такими сволочь шалунов, или мальчишек, не только не готовых следовать курсам университетов, но с трудом годящихся в высшие классы гимназий. Сие не исправится, доколе Комитет будет столь медленно заниматься порученным ему делом, а пройдет еще год до появления ожидаемых мной уставов низших училищ. Я требую непременно, чтоб дело шло поспешнее60.
Однако, как бы то ни было, ситуация в большинстве российских университетов в первые два десятилетия николаевского царствования заметно улучшилась61: в 1832–1842 годах число студентов в университетах (без учета Польши и Финляндии) выросло с 2,1 тыс. до 3,5 тыс. (в том числе получивших диплом об университетском образовании – с 477 до 742)62 и продолжало расти, в Дерптском университете был создан профессорский институт для подготовки университетских преподавателей, несколько десятков выпускников российских университетов было отправлено за границу за казенный счет для подготовки к занятию профессорских должностей63, профессорские кафедры заняло 113 молодых ученых, прошедших зарубежную стажировку, в два с половиной раза увеличилось жалованье профессорско-преподавательскому составу (после принятия Устава 1835 года), на треть возросло число университетских профессоров, которые могли готовить учеников по самым высоким европейским стандартам, было принято (в октябре 1827 года) постановление «О распространении на все казенные учебные заведения предоставленного университетам права выписывать из-за границы беспошлинно разные учебные и художественные предметы» [Сборник МНП-2, т.2, 1-е отд., № 49, стб.101] и т. д. Этот комплекс мер и позволил сформироваться первому поколению русских ученых профессоров, в число которых входили А. А. Воскресенский, Н. И. Пирогов, М. С. и С. С. Куторги, Т. Н. Грановский, В. С. Печерин и др.64
А. И. Герцен отмечал, что в Москве «университет больше и больше становился средоточием русского образования. Все условия для его развития были соединены – историческое значение, географическое положение и отсутствие царя» [Герцен, 1954–1965, т. 8, с. 106].
Конечно, события 1830-х годов (Июльская революция во Франции, Бельгийская революция, Польское восстание, холерные бунты в Центральной России) сказались на университетской политике правительства. В первом номере «Журнала Министерства народного просвещения» было ясно заявлено, что «только правительство имеет все средства знать и высоту успехов всемирного образования, и настоящие нужды Отечества» [ЖМНП, 1834, ч.1, с. IV], т. е. правительство объявлялось главным интеллектуалом империи.
«Мы, то есть люди девятнадцатого века, – доверительно делился своими мыслями назначенный в 1833 году министром народного просвещения граф С. С. Уваров65, – в затруднительном положении: мы живем среди бурь и волнений политических. Народы изменяют свой быт, обновляются, волнуются, идут вперед. Но Россия еще юна, девственна и не должна вкусить, по крайней мере теперь еще, сих кровавых тревог. Надобно продлить ее юность и тем временем воспитать ее» [Никитенко, 2005, т.1, с. 362].
Особое внимание было уделено нравственному воспитанию студентов.
Дисциплинарные правила… очерчивали не только рамки учебной деятельности студента, но и нормы его поведения, а внутриуниверситетский надзор контролировал поступки и даже образ мысли учащихся. ‹…› Студент, независимо от возраста, не считался полноценным членом общества, время его обучения использовалось и для укоренения в неокрепших умах политической благонадежности и общественной нравственности. ‹…› Нравственность студентов определялась как залог их академических успехов (!), а также как условие воспитания «истинных сынов церкви, верных служителей престолу и полезных отечеству граждан» [Жуковская, Казакова, 2018, с. 94–95].
С начала 1830-х годов сценарий «родительской» опеки и присмотра за студентами со стороны руководства и преподавателей, как и вообще «семейный стиль» общения внутри корпорации, уступал место мелочному государственному контролю всех сторон жизни учебных заведений. «Государство стремилось максимально сузить правовое поле универсанта, поставить под контроль не только учебную деятельность, но и пространство частной жизни учащихся, их мысли и убеждения» [Жуковская, Казакова, 2018, c. 98]. В 1831 году был опубликован указ императора Правительствующему Сенату от 18 февраля, в котором говорилось:
Мы (Николай I. – И. Д.) с прискорбием усматриваем некоторые примеры стремления к образованию юношества вне Государства, и вредные последствия для тех, кои таковое чужеземное воспитание получают. Молодые люди возвращаются иногда в Россию с самыми ложными о ней понятиями. Не зная ее истинных потребностей, законов, нравов, порядка, а нередко и языка, они являются чуждыми посреди всего отечественного. В отвращение столь важных неудобств, Мы признали нужным постановить следующее: 1) российское юношество от 10 до 18 лет возраста должно быть воспитываемо предпочтительно в отечественных публичных заведениях, или, хотя бы и в домах своих, под надзором родителей и опекунов, но всегда в России; 2) изъятия из сего правила могут быть делаемы единственно по каким-либо важным причинам, и никогда иначе, как с Нашего разрешения; 3) юноши моложе 18 лет возраста не могут быть отправляемы в чужие края для усовершенствования в науках; 4) те, при воспитании коих не будут соблюдены вышеизложенные правила, лишаются права вступать в военную и во всякую другую государственную службу [Сборник МНП-2, т. 2, 1-е отд., № 156, стб. 423–424].
Меры, предусмотренные этим указом, а также другим, от 9 ноября того же года, в котором император повелевал, чтобы «впредь в студенты университетов никто не был принимаем, не окончив в гимназиях полного курса положенных наук и не получив одобрительного о том свидетельства» [Сборник МНП-2, т.2, 1-е отд., № 179, стб.458–459]66, фактически вынуждали дворян давать своим отпрыскам образование в России.
Тем самым все стороны жизни учебных заведений России были при Николае Павловиче определены, как выразился Т. Н. Грановский, «со всей возможной отчетливостью»67.
Устав, высочайше утвержденный 26 июля 1835 года и предназначавшийся для четырех университетов (Московского, Санкт-Петербургского, Казанского и Харьковского), освобождал университеты от надзора за образовательными учреждениями в учебных округах, университеты потеряли ряд судебных привилегий, возросла роль попечителя (ему непосредственно подчинялось университетское Правление, и он мог приостановить любое решение Совета или ректора). Выборность ректора была восстановлена, хотя окончательно он утверждался императором, а проректор и деканы – министром. Функции Совета были ограничены. Менялась структура университета, он отныне состоял из трех факультетов: медицинского, юридического и философского с двумя отделениями: физико-математическим и историко-филологическим. Число кафедр увеличивалось до 53, впервые формировались кафедры русской истории, истории и литературы славянских наречий и др. В каждом университете открывалась общеуниверситетская кафедра богословия, церковной истории и церковного законоведения для всех студентов греко-российского вероисповедания.
Накануне высочайшего утверждения императором Общего устава российских университетов попечителям учебных округов были разосланы копии доклада С. С. Уварова Николаю I от 15 июля 1835 года «Об увольнении некоторых профессоров с полным окладом пенсии». В этом документе сформулирована важнейшая задача университетской реформы: удалить «профессоров без заслуг, но без нарекания, опоздалых на их поприще, малоспособных к преподаванию, одним словом, просто доживающих срок к получению пенсии»68.
А чтобы уменьшить недовольство увольняемых, им была предоставлена в два раза большая пенсия (за счет Министерства финансов). Главным требованием к профессорам, согласно Уставу 1835 года (§ 76), стало наличие докторской степени, а не просто «дара преподавания». С. С. Уваров подчеркивал важность этого требования, поскольку необходимо, чтобы преподаватели излагали «не общепризнанные истины, а результаты собственных исследований» [Андреев, 2001, с.196]. В этой ситуации многим пришлось либо (как, например, С. П. Шевырёву) писать и защищать (причем в кратчайшие сроки) докторскую диссертацию, либо оставить преподавание (как Н. В. Гоголю, который, по отзыву попечителя Петербургского университета князя М. А. Дондукова-Корсакова, «едва ли может выдержать докторский экзамен»69). С апреля 1838 года путь к докторской степени был облегчен: отныне не нужно было проходить трудную и длительную процедуру письменных и устных испытаний и публичных лекций, а также согласования решений факультетского и общеуниверситетского советов, а просто представить текст диссертации [Сборник МНП-2, т.2, 1-е отд., № 538, cтб. 1036–1037].

Ил. 3. Сергей Семёнович Уваров. Портрет работы В. А. Голике. 1833. Муромский историко-художественный музей
В итоге, – и это особенно важно, – в 1830–1840 годы университетские кафедры стали заполняться интеллектуалами новой генерации, что повышало престиж российских университетов, и, как охарактеризовала ситуацию Ц. Х. Виттекер, «даже в русских Обломовках, описанных Гончаровым, смирились, что „уж все начали выходить в люди, то есть приобретать чины, кресты и деньги не иначе, как только путем учения“» [Виттекер, 1999, с. 175].
И о том же писал М. Е. Салтыков-Щедрин:
К похвале помещиков того (т. е. дореформенного. – И. Д.) времени я должен сказать, что, несмотря на невысокий образовательный уровень, они заботливо относились к воспитанию детей, – преимущественно, впрочем, сыновей, – и делали все, что было в силах, чтобы дать им порядочное образование. Даже самые бедные все усилия напрягали, чтобы достичь благоприятного результата в этом смысле. Недоедали куска, в лишнем платье домочадцам отказывали, хлопотали, кланялись, обивали у сильных мира пороги… Разумеется, все взоры были обращены на казенные заведения и на казенный кошель, и потому кадетские корпуса все еще продолжали стоять на первом плане (туда легче было на казенный счет поступить); но как только мало-мальски позволяли средства, так уже мечтался университет, предшествуемый гимназическим курсом. И надо сказать правду: молодежь, пришедшая на смену старым недорослям и прапорам, оказалась несколько иною [Салтыков-Щедрин, 1965–1977, т. 17, с. 336].
Историки называют многие положительные стороны университетской политики Николая I, проводимой С. С. Уваровым: «…должность профессора и ученая степень доктора наук соответствовали довольно высокой ступени Табели о рангах – VI–VII классам, до 1845 года сообщавшим потомственное дворянство. Ученая карьера по обилию льгот и преимуществ была приравнена к другим отраслям гос ударственной службы, оставляя профессору университета бóльшую перед чиновниками других ведомств свободу распоряжаться своим временем и право на творческую деятельность. Ученому чиновнику были гарантированы не только государственная квартира или квартирные деньги, но систематическая прибавка к жалованию за выслугу, пенсионное обеспечение с возможностью продолжать чтение лекций еще в течение 5, 10 или 15 лет (по способностям), заграничные командировки с научной целью, отпуска для лечения и улаживания семейных и хозяйственных дел. Университетская корпорация при Уварове стала в национальном, профессиональном и социальном отношениях гораздо более монолитной и ощущала себя таковой» [Жуковская, Ростовцев, 2013, с. 95]. Кстати, и Д. И. Менделеев отдавал Уварову должное, главным образом за то, что министр «особенно неустанно хлопотал о науке и достиг в самом деле того, что высшие учебные учреждения в России стали переходить из немецких рук в руки русских» [Менделеев, 1991, с. 223].
С. С. Уваров делал все возможное, чтобы погасить опасения императора и многих высших чиновников относительно революционного потенциала высшего образования. Естественно, он не мог в полной мере реализовать в России идею гумбольдтовского университета, основанного на трех принципах: 1) академической свободы, или свободы преподавания и обучения («академическая свобода позволяет профессорам самостоятельно строить содержание своих курсов в рамках заданного предмета, а студентам – свободно выбирать изучаемые дисциплины, при отсутствии обязательного для всех учебного плана»); 2) единства преподавания и исследования (т. е. принципа, требующего «от профессора не гелертерского воспроизводства готового знания, а участия в научном процессе, от студента – сотворчества в научном исследовании»); 3) формирования университетов нового типа как центров науки, когда научная деятельность оказывается «главным критерием их полезности и основанием внутренней ротации кадров „ученого сословия“» [Жуковская, Ростовцев, 2013, с. 94–95]. Если, в соответствии с третьим принципом В. фон Гумбольдта, С. С. Уварову удалось серьезно обновить кадровый состав университетов, то, что касается первых двух принципов, их реализация была лишь частичной и ограничивалась многими бюрократическими препятствиями и практикой назначения попечителей и прочих чиновников от просвещения из числа лиц, чуждых и науке, и духу университета. Но даже частичное воплощение гумбольдтовского идеала дало замечательный результат: в России начала формироваться отечественная университетская наука, которая в своих лучших образцах оказалась зачастую не ниже западноевропейской. Да и бюрократический аппарат империи получил неплохое пополнение, о чем уже упоминалось выше. Но даже частичное воплощение гумбольдтовского идеала университета оказалось несовместимым с авторитарным правлением.
Коварная особенность бюрократической манеры управления чем бы то ни было, в том числе наукой, культурой и образованием, является тенденция захватывать все новые позиции, подчиняя себе все аспекты регулируемой таким образом деятельности, не оставляя место ни свободе выбора, ни здравому смыслу, ни учету подлинных государственных интересов. Все утопические надежды Уварова создать в России систему образования, воспитанники которой будут «русскими по духу и европейцами по образованию», рушились перед натиском идеологизированной (не без участия того же С. С. Уварова) бюрократии, ставшей раковой опухолью на теле российской культуры.
В 1839 году была введена плата за обучение, которая время от времени повышалась, а позднее, в 1847 году, был упразднен разряд приватных слушателей и ограничен доступ в университет посторонним лицам. Вскоре и без того неблагоприятная ситуация резко ухудшилась.
«По мне же, самодержец автократ – не варвар, но похуже во сто крат»70
Контроль над образованием и вообще над всякой интеллектуальной деятельностью в России еще более усилился, когда в Западной Европе разразилась гроза 1848–1849 годов, так называемая «Весна народов». В странах континентальной Европы начался новый период, когда власть перешла к «модернизаторскому руководству» [Black, 1966, p. 76]71.
Встревоженный революционными движениями император, «на мгновение потрясенный» (С. С. Уваров)72, решил, что надо принять срочные и решительные меры по предотвращению чего-либо подобного в империи. Разумеется, 370-тысячная русская армия была срочно, уже летом 1848 года, сосредоточена у западных границ государства и через год выступила против восставших венгров. Но не менее беспокоила Николая I обстановка внутри страны. Следовало немедленно нейтрализовать распространение неконтролируемого вольномыслия. «Охранительная тревога» охватила российские верхи. «По сравнению с революционной заразой даже холера, снова вернувшаяся в Россию, уже не казалась такой опасной. Николая больше заботил карантин нравственный…» [Олейников, 2012, с. 287]. В марте 1848 года император сообщает И. Ф. Паскевичу в Варшаву: «Здесь все спокойно. Выезды за границу я совершенно запретил, сделай то же у себя; въезд к нам только за личной ответственностью министров и с моего предварительного разрешения, вели то же и в Польше; и в особенности прекрати свободный выезд по железной дороге»73. Необходимо было в срочном порядке умножить число «умственных плотин» (С. С. Уваров) [Барсуков, 1888–1910, кн.4, с. 85].
Прежде всего был усилен контроль над прессой. Внезапно выяснилось, что направление многих российских журналов «весьма сомнительное», да и вообще, какое издание ни возьми, в нем, как выразился князь П. А. Вяземский, «каждое слово есть обиняк» [Щебальский, 1862, 53], а посему был создан так называемый Бутурлинский комитет, или Комитет 2 апреля 1848 года (официальное название – Комитет для высшего надзора за духом и направлением печатаемых в России произведений). Надо было срочно урезонить виртуозов пера, «обуздав единожды твердыми мерами врожденную строптивость периодических изданий» [Уваров, 1864, с.96] и особенно, как выразился его величество, «некоторую часть московских тунеядцев»74. Редакторам петербургских изданий было объявлено, что «за напечатание либеральных и коммунистических статей они подвергнутся личному взысканию, независимо от ответственности цензуры»75.
В «мрачное семилетие» николаевского царствования (1848–1855), т. е. в период, который бросил тень на все тридцатилетнее правление Николая Павловича, Комитет проделал колоссальную работу по обеспечению доступными ему способами порядка и стабильности в империи, «храня целомудрие прессы»: по его докладам в 1848 году был сослан в Вятку М. Е. Салтыков-Щедрин, в 1852-м – выслан в Спасское-Лутовиново И. С. Тургенев и т. д. В 1849 году Комитет заблокировал принятие нового цензурного устава. Министр народного просвещения граф С. С. Уваров, поддержавший статью проф. И. И. Давыдова в защиту университетов и университетских реформ 1830-х годов [Давыдов, 1849], которая крайне не понравилась Николаю I, начертавшему: «Должно повиноваться, а рассуждения свои держать про себя», 20 октября 1849 года вынужден был уйти в отставку76, после чего, несмотря на болезни и переживания в связи со смертью жены, скончавшейся еще в июле 1849 года, он прожил последние шесть лет своей жизни вполне мирно, счастливо и деятельно. Оставаясь на посту президента Императорской Академии наук, даже магистерскую диссертацию защитил в Дерпте (о происхождении болгар), докторскую готовил…
Он предпочитал ничего не говорить о шагах властей после 1848 года, но одно стихотворение Байрона, им переписанное, возможно, выражает его разочарование и веру в правильность своего пути.
What shall I say to Ye;
Since my defence must be your condemnation?
You are at once ofenders and accusers,
Judges and executioners! – Proceed
Upon your power! [Виттекер, 1999, с. 269]77.
Как умны, смелы и прекрасны бывают чиновники в отставке! Какое чудо природы такой человек! Как благородно рассуждает! С какими безграничными способностями! Век бы слушать…
В начале 1849 года по Петербургу и Москве поползли слухи о предстоящем закрытии всех университетов. Однако сделать это Николай I не мог, образованные специалисты и чиновники империи были необходимы78. Но что-то предпринять было надо, чтобы, по выражению Уварова, «дух учебных заведений был по возможности огражден от заразы мнимого европейского просвещения, не совместимого ни с нашими учреждениями, ни с благоденствием Отечества»79. Как видим, в руководстве российским образованием смешались две разнородные тенденции – идеологическая и просветительская, причем первой был отдан безусловный приоритет.
В итоге выборы ректоров университетов были заменены их назначением министром (без определения срока пребывания в должности), с последующим утверждением императором, в целях «неупустительного прохождения» ректорами «своего важного звания». При этом ректор отбирался не из числа профессоров данного университета. Он, как и другие чиновники империи, должен был неукоснительно соблюдать все начальственные установления [Сборник МНП-2, т.2, 2-е отд., № 494, стб.1104–1105], и его (как и деканов) главной обязанностью стал надзор за преподаванием. Даже жениться ректор не мог без разрешения попечителя. Каждый профессор должен был представить декану подробную программу курса с указанием используемой литературы.
Программа утверждалась на собрании факультета. При ее рассмотрении имелось в виду, «чтобы в содержании… не укрывалось ничего не согласного с учением православной церкви, с образом существующего правления и духом государственных учреждений»80. Декан обязан был следить за точным соответствием лекций программам и докладывать о любом отступлении.
18 марта 1848 года был прекращен доступ в страну «всем вообще без исключения иностранцам и иностранкам, желающим отправиться в Россию для посвящения себя воспитанию юношества» [Сборник МНП-2, т.2, 2-е отд., № 428, стб. 897] (речь шла о «домашних наставниках», деятельность которых была неподконтрольна властям). Министерство народного просвещения постоянно проводило «мониторинг» состояния умов в учебных заведениях. Свод законов, инструкций, рескриптов, распоряжений и постановлений об образовании изрядно распух.
С весны 1848 года преподавание государственного права европейских стран было приостановлено. Заграничные командировки отменялись. В апреле 1849 года император запретил печатать в журналах статьи «за и против университетов как правительственных учреждений» [Лемке, 1904, с. 234].
21 марта 1849 года была проведена так называемая бифуркация в гимназиях: начиная с четвертого класса вводилось разделение курса в зависимости от склонности учащихся и их дальнейших планов (для тех, кто собирался поступать в университет, вводилось (также с 4-го класса) изучение латыни, но если гимназист намеревался поступить на первое (историко-филологическое) отделение философского факультета университета, он должен был с 4-го класса изучать еще и греческий язык) [ПСЗ-II, т. 24, отд. 1, № 23113]81. Таким образом, изучение классических языков в гимназиях сокращалось. Кроме того, император делал все, чтобы дворянство шло не в университеты, а в военные учебные заведения.
В записке С. С. Уварова по поводу внесения изменений в уставы гимназий и училищ (от 21 марта 1849 года) было сказано: «…разграничивая точнее и решительнее предметы гимназического учения, полезно при этом случае оградить гимназии от умножающегося прилива как в эти средние, так и в высшие учебные заведения молодых людей, рожденных в низших сословиях общества, для которых высшее образование бесполезно: ибо, составляя лишнюю роскошь, оно выводит их из круга первобытного состояния без выгоды для них и для государства» [Сборник МНП-2, т. 2, 2-е отд., № 476, стб. 105721]. Впрочем, все это было не ново. Еще 9 июня 1845 года Николай I просил С. С. Уварова «сообразить, нет ли способов затруднить доступ в гимназии для разночинцев» [там же, № 305, стб. 632]. И тот быстро сообразил, как именно следует «ограничить необдуманное стремление молодых людей из низших сословий к высшему образованию», но при этом «не лишая… трудолюбивое юношество способов к приобретению нужных специальных познаний» [там же, № 409, стб. 864].
Нет, Николай I вовсе не намеревался оставить низшие сословия без света знаний. Его позиция было иной: необходимо, «чтобы повсюду предметы учения и самые способы преподавания были по возможности соображаемы с будущим вероятным предназначением обучающихся», а потому каждому молодому человеку надлежит получить лишь «познания, наиболее для него нужные», чтобы он «не стремился чрез меру возвыситься» над тем состоянием (т. е. сословием), в коем ему суждено оставаться «по обыкновенному течению дел» [там же, 1-е отд., № 41, стб. 71]. Ведь если, допустим, крепостной или кто-то из низших сословий получит высшее образование, то от этого ему же хуже будет, поскольку это возбудит в нем «пагубные мечтания и низкие страсти» [там же, 2-е отд., стб. 72, № 41].
В 1850 году (уже при преемнике С. С. Уварова князе П. А. Ширинском-Шихматове, при котором в просвещении российском установилась, по выражению М. П. Погодина, «тишина кладбищенская») упразднили преподавание философии, а преподавание оставленных в учебных планах университетов логики и психологии возложили на профессоров богословия.
Пожалуй, только Академию наук Николай Павлович оставил в покое. И это понятно – она, как чисто научное учреждение, не представляла в его глазах никакой политической и идеологической угрозы82.
Среди разнообразных мер по обеспечению порядка и стабильности в империи вообще и в ее университетах в частности была мера, которая представляет особый интерес в контексте настоящего очерка. 30 апреля 1849 года (т. е. спустя восемь дней после ареста петрашевцев, в кружке которых было немало учащихся и преподавателей университета или лицеев) статс-секретарь А. С. Танеев сообщил министру народного просвещения С. С. Уварову, что государь император высочайше соизволил, чтобы штат студентов в университетах «ограничен был числом 300 в каждом, с воспрещением приема студентов доколе наличное число не войдет в сей узаконенный размер» [Сборник МНП-2, т. 2, 2-е отд., стб. 1066, № 480]. Кроме того, Николай Павлович потребовал, чтобы в университеты принимали «одних самых отличных по нравственному образованию» [там же]. Заметим – о способностях ни слова, ибо, как государь однажды изволил выразиться: «Мне не нужно ученых голов, мне нужны верноподданные»83. Последнее условие означало, что те выпускники гимназий, у кого, как у Д. Менделеева, в аттестате стояла четверка по поведению (т. е. «поведения был хорошего») и ниже, могли на предмет поступления в университет не беспокоиться.
Из воспоминаний П. Д. Боборыкина:
Когда я выправлял из правления (Казанского университета. – И. Д.) свидетельство для перехода в Дерпт, ректором был ориенталист Ковалевский, поляк, очень порядочный человек. Но инспектор, все то же животное в ермолке, аттестовал меня только четверкой в поведении, и совершенно несправедливо. А четверка считалась плохим баллом в поведении [Боборыкин, 1965, т. 1, с. 116].
Как справедливо заметила Ц. Х. Виттекер, «власти ошибочно полагали, что студенты из этих [низших] слоев, скорее всего, и есть главные виновники беспорядков; им еще только предстояло осознать, каков революционный потенциал мучимого совестью дворянина и сколь консервативен стремящийся наверх студент из низов, который рвется только „попасть в обойму“» [Виттекер, 1999, с.265]. К тому же хотя среди тех, кто ступил на революционную стезю, более всего было лиц с университетским образованием, однако большинство выпускников высших учебных заведений России верно служили престолу [там же, c. 177].
Что же касается требования императора уменьшить число обучавшихся в университетах, то С. С. Уваров такого не ожидал. Ведь рескрипт государя требовал сократить число студентов в университетах в четыре раза, с 4467 до 1180 человек! Тогда он обратился к императору с просьбой исключить 674 казенных стипендиата из числа сокращаемых. «Он напомнил царю, что эти студенты отличаются безупречным поведением и хотят стать учителями, так остро необходимыми России, либо являются уроженцами польских, кавказских и сибирских губерний, которым пойдет на пользу русификация в университетах. Кроме того, Уваров просил полностью освободить от сокращения медицинские факультеты из-за отчаянной нехватки врачей. Он ловко сыграл на главной тогдашней заботе Николая – его армии – и предупредил, что, если хотя бы один год студенты-медики не будут набраны, это существенно сократит число докторов, на которых рассчитывает военное ведомство» [Виттекер, 1999, с. 266].
11 мая Николай Павлович соизволил разъяснить: «об казенных и речи нет» [Сборник МНП-2, т. 2, 2-е отд., № 482, стб. 1068]. Таким образом, ограничение касалось в первую очередь своекоштных, т. е. находившихся на собственном материальном обеспечении, студентов на всех факультетах, кроме медицинского84. Число же своекоштных студентов в университетах Российской империи (кроме Казанского, где оно было несколько меньше половины общего числа обучавшихся) заметно превышало контрольную цифру императора, в связи с чем С. С. Уваров в докладе, датированном 11 мая 1849 года, объявил, что «к предстоящему в августе месяце открытию новых курсов начальства университетские должны заблаговременно объявить по всей империи, что приема студентов в нынешнем году не будет» [Сборник МНП-2, т. 2, 2-е отд., № 482, стб. 1069].
О численности студентов в университетах Российской империи в 1848–1850 годах дает представление следующая таблица.

Составлено по: [Высшее образование, 1995, с. 84]85.
Как видно из этой таблицы, хуже всего пришлось Петербургскому университету, где не было медицинского факультета. В других университетах можно было схитрить, поступив учиться на врача, а затем перевестись на другой факультет. Но в декабре 1849 года такой переход Николай I запретил [Сборник МНП-2, т. 2, 2-е отд., № 507, стб. 1125]. По данным Ф. А. Петрова, которые он, однако, не подтвердил никакой ссылкой на источники, в Петербургский университет, вопреки запрету, было принято 12 человек (некоторые – по протекции) [Петров, 2003, с.230]. Что касается Казанского университета, то благодаря тому, что там было много казеннокоштных студентов, сокращение общего студенческого контингента оказалось небольшим.
Казеннокоштных («штатных») студентов (к коим относили также пансионеров и стипендиатов «разных заведений и частных особ, ревнителей просвещения») [Сборник МНП-2, т. 2, 2-е отд., № 482, стб. 1069] в университетах было немного, они, как говорилось в постановлении, «образуются по распоряжениям правительства для особых назначений (т. е. это были, так сказать, „целевики“. – И. Д.), именно: для занятия звания учителей и профессоров в заведениях Министерства народного просвещения и других ведомств… уроженцы Царства Польского, Закавказских и Сибирских губерний присылаются… чтобы приготовиться для службы в тех краях, куда они и обязаны возвратиться» [там же, № 482, стб. 1068–1069].
С. С. Уваров опасался, что для выполнения требования Николая I о сокращении числа своекоштных студентов прием в Петербургский и Московский университеты придется прекратить лет на пять-шесть. Министр хотел было сыграть на милой сердцу императора мысли об ограничении в университетах числа разночинцев, поскольку именно последние при таком сокращении количества студентов заполнят университетские аудитории в качестве казеннокоштных, тогда как «дворяне, не имея позволения образовать детей своих в университетах, опять обратятся к домашнему или пансионскому иностранному воспитанию»86. Однако Николай I парировал это заявление министра тем, что дворянским отпрыскам следует готовиться поступать в военно-учебные заведения, а не в университеты. В итоге тем, кто хотел получить высшее университетское образование, приходилось искать обходные пути87.
Кроме того, постановлением по Министерству народного просвещения, утвержденным императором 31 декабря 1848 года, повышалась плата за обучение: в столичных университетах – с 40 до 50 руб. в год, а в Харьковском, Казанском и Университете Св. Владимира – с 20 до 40 руб. [Сборник МНП-2, т. 2, 2-е отд., № 475, стб. 842–844].
По поводу новых образовательных инициатив государя Т. Н. Грановский писал А. И. Герцену в июне 1849 года: «Деспотизм громко говорит, что он не может ужиться с просвещением»88.
«Все это, – писал позднее с возмущением Герцен, – принадлежит к ряду безумных мер, которые исчезнут с последним дыханием этого тормоза, попавшего на русское колесо» [Герцен, 1954–1965, т. 8, с.107]89.
Решение императора вызвало недоумение даже среди его сторонников. Барон М. А. Корф, директор Императорской публичной библиотеки, заготовил записку, в надежде передать ее государю через наследника, в которой писал, что «большим, однако, несчастием будет, если уменьшится число знающих и образованных чиновников, в котором и теперь нет избытка. ‹…› И триста молодых людей в университете, если нет за ними должного надзора умственного, нравственного и административного, могут быть гораздо вреднее тысячи». Однако, поразмыслив и приняв во внимание, что «государь не отходит так скоро от принятых мер, особенно когда они пошли от него непосредственно»90, решил оставить написанное при себе. И правильно, не стоит перенапрягать высочайшие мозги и без того умного императора явно негабаритным для них грузом.
Ситуация начала меняться только при смене высшей власти. Поначалу Александр II не проявлял никакой склонности к преобразованиям в сфере народного просвещения, что было отмечено некоторыми современниками.
Из дневника А. В. Никитенко (19 июня 1855 года):
Наши дела идут менее успешно с нынешним государем, чем шли последнее время при покойном. Министр наш имел более значения при Николае, которому нравился тон откровенности и прямодушия, принятый Авраамом Сергеевичем [Норовым]. Покойный государь решал сам и скоро, и мы могли представлять ему о многом, не опасаясь отказа, особенно при известном искусстве редакции. Ныне не то [Никитенко, 2005, т. 1, с. 621].
У нового императора, «удрученного войною», забот хватало. Но после окончания Крымской войны (мирный договор был подписан в Париже 18 марта 1856 года) и окончания коронационных торжеств (сентябрь 1856-го)91 в образовательной политике наметились заметные изменения.
Впрочем, еще 23 ноября 1855 года, спустя девять месяцев после кончины Николая Павловича, министр народного просвещения Авраам Сергеевич Норов представил новому императору всеподданнейшую докладную записку, в которой упоминал, что еще в декабре 1854 года испрашивал у императора Николая I дозволения начать неограниченный прием студентов хотя бы в два столичных университета и его величество тогда разрешил принять по 50 человек в каждый. И вот теперь, «принимая в соображение общее стремление нашего юношества к высшему образованию», министр обращается к императору Александру II с просьбой дозволить принимать неограниченное число студентов «во все университеты». На записку министра последовала резолюция: «Высочайше соизволил» [ПСЗ-II, т. 30, отд. 1, № 29849].
Короче говоря, началась новая эпоха. «После Севастопольской войны, неожиданно разрушившей призраки, в которые веровало русское общество, – писал профессор Санкт-Петербургского университета В. В. Григорьев, – наступил для него период новых заблуждений, еще более обманчивых… Одно из этих заблуждений заключалось в том, что родившийся позже тем самым умнее родившегося ранее, что знания можно и должно достигать без усилий, и что для приложения его к жизни не требуется умственной зрелости, обусловленной опытом, а достаточно одной доброй воли». В результате «в гимназиях приобретение положительных сведений стало, чем далее, тем более, заменяться „развитием“, а в университетах студенты вместо того, чтобы работать по указаниям профессоров, принялись рассуждать о преобразованиях и устройствах» [Григорьев, 1870, с. 307–308].
«Иная, лучшая потребна мне свобода»92
Дамы и господа, внутренней свободы нет вообще, это даже не иллюзия. Это вранье! Свобода… – одна. Она не делится как ломтик сыра или апельсин на части.
А. М. Пятигорский, «Лекции по философии»
Итак, – возвращаюсь к образовательным проблемам моего главного героя, – у Д. И. Менделеева (а точнее, у его матушки) выбор в 1849–1850 годах был невелик. Университеты отпадали, и не потому, что стали принимать из «своих округов»93, а потому, что перестали принимать вообще. А кроме того, Менделеев не мог быть принят в университет по причине четверки по поведению и тройки по латинскому языку94 в его и без того отнюдь не блестящем аттестате.
Можно, конечно, обсуждать весомость связей Василия Дмитриевича Корнильева и возможности как-то обойти императорский рескрипт, но крайне сомнительно (я мягко выражаюсь), чтобы кто-то из университетского начальства рискнул нарушить высочайшую волю (да и как учить это юное сибирское дарование с весьма посредственным аттестатом, если первого курса официально не было). К тому же дядя Василий, по-видимому, не шибко старался пристроить племянника в высшее учебное заведение, полагая (ссылаясь на свой и братьев Менделеева пример), что для счастья жизни Дмитрию будет вполне достаточно того образования, которое он получил в Тобольской гимназии, а потому предложил сестрице устроить сына на службу в канцелярию губернатора, с чем Мария Дмитриевна категорически не согласилась (видимо, у нее с братом по этому поводу произошла размолвка) и по весне 1850 года отправилась с сыном и дочерью в Петербург.
Хоть и недолгим было пребывание Менделеева в Москве у дядюшки, но кое-что в его памяти отложилось крепко.
Из воспоминаний Ивана Дмитриевича Менделеева:
Проездом через Москву, на пути в Главный педагогический институт, пятнадцатилетним мальчиком в доме своего дяди, В. Д. Корнильева, богатого мецената и «любителя муз», отец знакомится с Гоголем.
– Гоголь сидел как-то в стороне от всех, насупившись, – говорил отец. – Но взгляд и всю выраженную в его фигуре индивидуальность забыть нельзя. Я многое тогда в нем понял. Гоголь – явление необыкновенное. Он на много голов выше остальных наших писателей, исключительная величина в нашей литературе. Это – величина всемирная, которую еще, вероятно, по-новому оценят. Он будет все расти, когда вся наша современность забудется. Гоголь не понимал сам себя, много напортил, не вынес своего дара. Но то, что он дал, покрывает все [Тищенко, Младенцев, 1993, с. 351].
Мемуарные записки Ивана Дмитриевича точностью и достоверностью не отличаются. Но достоверно известно, что зиму 1849–1850 годов Гоголь действительно провел в Москве. То, что он сидел «насупившись», неудивительно, ибо был человеком болезненным, в частности, сильно страдал желудком. Кроме того, для Гоголя то было время творческого «оцепенения», о чем он писал В. А. Жуковскому 14 декабря 1849 года: «Мне нужно большое усилие, чтобы написать не только письмо, но даже короткую записку. Что это? старость или временное оцепенение сил? Сплю ли я или так сонно бодрствую, что бодрствованье хуже сна? Полтора года моего пребыванья в России пронеслось, как быстрый миг, и ни одного такого события, которое бы освежило меня, после которого, как бы после ушата холодной воды, почувствовал бы, что действую трезво и точно действую. Только и кажется мне трезвым действием поездка в Иерусалим. Творчество мое лениво. Стараясь не пропустить и минуты времени, не отхожу от стола, не отодвигаю бумаги, не выпускаю пера – но строки лепятся вяло, а время летит невозвратно. ‹…› Никакое время не было еще так бедно читателями хороших книг, как наступившее. Шевырёв пишет рецензию (на „Одиссею“ Гомера в переводе В. А. Жуковского. – И. Д.); вероятно, он скажет в ней много хорошего, но никакие рецензии не в силах засадить нынешнее поколение, обмороченное политическими броженьями, за чтение светлое и успокаивающее душу» [Гоголь, 1988, т. 1, с. 223–224]95.
Что же касается оценки Менделеевым творчества Гоголя, то при всей ее риторичности некоторые особенности личности и таланта писателя в менделеевской трактовке можно соотнести с оценкой гоголевского дара В. В. Набоковым, особенно в пятой главе его повести «Николай Гоголь»: «…проза Гоголя по меньшей мере четырехмерна. Его можно сравнить с его современником математиком Лобачевским, который взорвал Евклидов мир и открыл… многие теории, позднее разработанные Эйнштейном. ‹…› В мире Гоголя… ни нашей рассудочной математики, ни всех наших псевдофизических конвенций с самим собой, если говорить серьезно, не существует» [Набоков, 1996, с. 127–128].
В «Летописи…» про московские осенне-зимние месяцы 1849–1850 годов сказано, что это время «оказало несомненное влияние на формирование общекультурных интересов будущего ученого» [Летопись… 1984, с. 29]. Пустая казенная фраза. В действительности мы не знаем об этом периоде его жизни почти ничего.
В отличие от Ломоносова Менделееву не пришлось хитрить и лукавить, чтобы выйти «на более широкий жизненный путь» [Младенцев, Тищенко, 1938, с.77] в Москве или в Петербурге. Дмитрия Ивановича и в ту, и в другую столицу привезла мать, которая упорно не желала, чтобы ее «младшенький», окончив гимназию, пошел по стопам старших братьев, т. е. на госслужбу. Мария Дмитриевна твердо решила дать Дмитрию высшее образование. Чем она руководствовалась – трудно сказать. Согласно ходячей версии, она видела «исключительные дарования своего Митеньки» [там же], несмотря на то, что тот «окончил курс гимназии только удовлетворительно» [там же]. Возможно, сказались наблюдательность и материнская интуиция96.
Итак, по весне Менделеевы отправились в Петербург в надежде устроить Дмитрия в одно из высших учебных заведений Северной столицы. Перед тем, как перейти к годам дальнейшей учебы Менделеева, мне бы хотелось сказать несколько слов об отношении Дмитрия Ивановича к николаевской эпохе вообще и к образовательной политике властей в эту эпоху в частности.
Прежде всего замечу, что николаевское время вовсе не было лишено ярких талантов и достижений в науке и культуре. Правда, многие из тех, чьи главные достижения пришлись на время правления Николая Павловича, сформировались ранее, до 1826 года (Н. И. Лобачевский, Н. В. Гоголь, В. Я. Струве, Н. Н. Зинин и мн. др.). А что касается тех выдающихся деятелей науки и культуры, которые родились и учились в николаевское царствование (как, например, Д. И. Менделеев), то их пример лишний раз подтверждает справедливость слов Ювенала: «…величайшие люди, пример подающие многим, / Могут в бараньей стране и под небом туманным рождаться» [Ювенал, 1994, с.104]. В каждой эпохе найдутся гиганты, удачно балансирующие на плечах карликов.
Если, скажем, Н. А. Добролюбов, который был на два года младше Менделеева и тоже учился в Главном педагогическом институте в Петербурге (на историко-филологическом отделении), разделял весьма радикальные политические взгляды (не буду повторять то, что хорошо известно о революционерах-демократах из учебников и необозримой литературы) и с директором института И. И. Давыдовым у него, в отличие от Менделеева, сложились весьма натянутые, чтобы не сказать враждебные отношения, то Дмитрий Иванович был человеком иного склада.
О николаевской эпохе он говорил как о времени «большого формализма», «губящего в России много живого и талантливого» [Менделеев, 1995, c.279, 241], уточняя, что «сухой формализм производит в одно и то же время как то, что называется „канцелярщиной“, так и то, что составляет беспощадные „утопии“, он же губит и многое верное в началах, а выход из круга, по-видимому заколдованного, дается лишь любовью не только к общему, но и к частному, или индивидуальному» [там же, c.346]. А с этим в России всегда были проблемы.
И еще один фрагмент из «Заветных мыслей»:
В стране с неразвитою или первобытною правительственною машиною и промышленностью нет спроса для истинного образования, особенно высшего, и там, где господствуют вялость и формализм, самостоятельные специалисты с высшим образованием не находят деятельности в общественных и государственных сферах, а потому впадают или в метафизические абстракты и уродливые утопии, или просто в отчаяние и излишества, а в лучшем случае – в ненужную диалектику и декадентское празднословие. Истинно образованный человек, как я его понимаю в современном смысле, найдет себе место только тогда, когда в нем с его самостоятельными суждениями будут нуждаться или правительство, или промышленность, или, говоря вообще, образованное общество; иначе он лишний, и про него писано «Горе от ума» [Менделеев, 1995, c. 225–226].
Д. И. Менделеев при всей своей проницательности был чужд того, что называл «политиканством». Как и М. В. Ломоносов, он, весьма трезво оценивая российские реалии, не выступал, однако, ни публичным критиком режима (именно режима, а не отдельных сторон российской действительности), ни, тем более, борцом с ним. Короче говоря, Дмитрий Иванович, «блюдя достоинство и честь, не лез во что не надо лезть» (П. Вейс). Он, – опять-таки, подобно Ломоносову, – предпочитал не критиковать действующую власть, но использовать ее для реализации своих целей, что, по его, как любил выражаться, «крайнему разумению», в итоге шло на общее благо.
Конечно, он все видел и понимал. Об этом свидетельствует фрагмент из его дневниковых записей:
19 апреля [1861].
Опять утро в университете. Потом дернуло меня в Департамент пойти сельск[ого] хозяйства. ‹…› Не забуду чиновника, бежал он к двери товарища министра, перед дверью выпрямился, спину даже назад выгнул, полуотв[орил] дверь и так изогнувшись и взошел в дверь – срамно видеть-то, право, было – мертвечина какая. ‹…› Ушел было, да дернуло воротиться. И хорошо бы сделал, если бы ушел. Возмутило меня, и вижу, что себе врежý. Позвали, встали, пригласили сесть – молодой, кажется, а нет, все корень тот же, все бюрократ с ног до головы и всякого просителем считает. И не важничает, а все покрикивать хочется, и все грубо выходит. Смутил он меня этим резким тоном и этой видимостью вежливости. ‹…› Смутился и я – не могу почти слова сказать – скверность обуяла, и теперь вся грудь дрожит – отравил он меня. ‹…› Не привык я ни носу задирать, ни шеи гнуть, а у них надо и то, и другое делать, средина исключена. Пусть их царство и цветет – не нам там место – унизительно, опошлеешь с ними – скверно, и плакать хочется, и злоба берет [Менделеев, 1951, с. 142].
В публичных же выступлениях, Менделеев умел высказаться как бы и откровенно, но без раздражающей начальство резкой прямолинейности. К примеру, упоминая об экспансионистской политике России, Дмитрий Иванович выразился весьма деликатно: «…чрез всю прошлую нашу историю проходит очевидное стремление к определению географических границ России» [Менделеев, 1882, с. 13–14].
Но иногда, особенно на старости лет, его прорывало, и мысли, которые в 1861 году он доверял только дневнику, в начале XX столетия стал высказывать публично: «… знал на своем веку, знаю и теперь очень много государственных русских людей, и с уверенностью утверждаю, что добрая их половина в Россию не верит, России не любит и народ мало понимает, хотя все… действуют и мыслят без страха и за совесть, или, говоря более понятно, теоретическими оправданиями своих мыслей и действий обладали» [Менделеев, 1995, с. 340].
Бывало и какому-либо высшему сановнику доставалось от Менделеева, чаще, правда, за глаза. Приведу любопытное свидетельство А. В. Амфитеатрова из его очерка о Всероссийской промышленной и художественной выставке 1896 года в Нижнем Новгороде.
В химическом павильоне Д. И. Менделеева вышел курьез другого рода. Царь в нем ни при чем, – зато любопытно выказали себя два очень крупных россиянина с громчайшими, каждый в своей деятельности, именами: Д. И. Менделеев и С. Ю. Витте. Сибиряк и одессит.
Одним из эффектов выставки было то, что в павильонах царю ее показывали и у витрин делали разъяснения не заведующие отделами, но их помощники и сотрудники, студенты разных специальностей. Царю это понравилось. Настолько, что, когда Витте в каком-то отделе вмешался было в объяснения, Николай остановил его:
– Сергей Юльевич, не будем мешать господину студенту.
Д. И. Менделеев, на своем веку десятки раз представлявшийся царям, начиная с Александра II и кончая Николаем, конечно, нисколько не нуждался лично в новом представлении «обожаемому монарху». Но в его отделе было много важных новостей химической промышленности. Подчеркнуть пред царем их значение для развивающихся русских производств Менделеев посчитал необходимым. А потому, когда Витте, опередив царя, прибежал в химический павильон проверить, все ли там готово к приему и приведено в порядок после града, Менделеев заявил, что он желает давать государю разъяснения сам, и просил Витте представить его.
– Конечно, – воскликнул Витте, – конечно, Дмитрий Иванович! кто же больше вас имеет право на это и кто же даст лучшие разъяснения?… А что именно намерены вы показать государю?
Менделеев начинает водить его от витрины к витрине и, увлекаясь, разъясняет препарат за препаратом. Так проходит минут двадцать. Витте смотрит на часы:
– Извините, Дмитрий Иванович. Государь может быть каждую минуту. Мне пора ему навстречу.
– Так не забудьте, Сергей Юльевич? – посылает ему вдогонку Дмитрий Иванович.
– Не забуду, Дмитрий Иванович, как можно забыть! – откликается на быстром ходу Сергей Юльевич.
Он действительно не забыл и представил Менделеева Николаю, но… после того, как царь осмотрел павильон. А при входе царской четы Сергей Юльевич быстро провел ее мимо напрасно выдвинувшегося было Менделеева и сам повел к тем витринам, о которых великий химик только что, незаметно для себя, прочитал ему коротенькую лекцию. И пустился указывать и объяснять. А Менделеев, ошеломленный, двигался сзади, едва веря ушам своим. И, в очередь, – сибиряк то крепко ругался втихомолку, к утешению окружающих, то по-сибирски же восхищался «ловкачом»:
– Ну и мастер! ну и память! Нет, вы послушайте: ведь полчаса тому назад он не знал аза в глаза, а теперь так и режет… хоть бы запнулся! так и режет!..
На долю Витте выпало царское изумление к его глубоким познаниям и пониманию насущных промышленных нужд своего престола-отечества. На долю Менделеева несколько любезных официальных слов, столько же деловику нужных, как прошлогодний снег. Старик был очень разозлен, но, хитрый в своем кажущемся простодушии, предпочел faire une bonne mine au mauvais jeu (делать хорошую мину при плохой игре). И на другой день, завтракая в ресторане «Эрмитаж», заменявшем выставочной администрации клуб, сам громко повествовал свою неудачу в самом юмористическом тоне, ловко пересыпая похвалы талантам и памяти Витте крепкими сибирскими аттестациями его ловкачеству. Побил-таки одессит сибиряка! [Амфитеатров, 2004, 1, с. 229–230].
Несколько иначе этот же эпизод изложен в воспоминаниях чиновника В. А. Рышкова: «Когда государь и Витте удалились, он [Менделеев] сказал окружающим: „А? Каков Витте? Настоящий министр финансов, даже в мелочах не может удержаться, чтоб не сжульничать!“» [Рышков, 2007, с. 380–381].
В минуты откровенности Дмитрий Иванович, вспоминая времена своей юности, отдавал должное подъему промышленной активности при Николае I, не забывая при этом отметить и другую сторону дела: «В настоящее время (т. е. в 1882 году. – И. Д.) мы, так сказать, получаем плоды прошлого времени, когда заводчика и предпринимателя каждый чиновник мог третировать, как третировал помещик крестьянина. Дело заводское считалось, правда, терпимою, но все же не более как прихотью предпринимателя, и заводчик только тогда мог считать себя свободным от разных стеснений, определявшихся отсутствием ясного закона, когда был богат и умел дарить. Мне рассказывал один крупный заводчик, как исправник просто бил его отца, тоже заводчика, за то, что он не выполнил какого-то из требований. Тогда только помещик да чиновник могли считать свою личность обеспеченною, а потому, по силе вещей, самый заводчик стремился сделать своих детей помещиками или чиновниками» [Менделеев, 1882, с. 38–39].
И далее непременная оговорка, что все это было в позапрошлом царствовании, тогда как царствование прошлое (Александра II) «изменило все это» [там же]. Правда, тогда непонятно, что имелось в виду под словами: «мы получаем (в 1882 году. – И. Д.) плоды прошлого времени», т. е. времени, когда чиновники третировали заводчиков. Ну да ладно… Не будем придираться к словам, а продолжим лучше рассказ о начале петербургской жизни Менделеева в «мрачное семилетие» николаевского времени.
«Пе-да-го-гический, так, кажется, зовут…»97
…Совместная жизнь, отсутствие внешних забот, руководительство первоклассных профессоров… привычка к самодеятельности… – вот что вырабатывало учителей…
Д. И. Менделеев, «Заметки о народном просвещении России»
Итак, Мария Дмитриевна, отправляясь с детьми в Петербург, надеялась, что там ей удастся устроить сына в приличное высшее учебное заведение. Правда, некоторые авторы расширяют перечень мотиваций матери Дмитрия Ивановича. К примеру, А. Кушнарёв добавляет: «Мария Дмитриевна решила попытать счастья в Cеверной столице: все-таки поближе к царю» [Кушнарёв, 2017, с.18]. Полагаю, что Мария Дмитриевна надеялась не на государя императора, с коим не имела личного знакомства, а на старые связи своего покойного мужа. Так надежнее.
В Петербурге она решила остановиться у своей старой тобольской подруги и дальней родственницы Александры Петровны Скерлетовой, которая снимала квартиру на Сергиевской улице (д.35).
Кроме того, Менделеевы часто бывали в гостях у статского советника Владимира Александровича Протопопова на Фурштатской улице (д.11), который был братом первой жены П. П. Ершова и у которого жили три племянницы Протопопова: Феозва (милая, вполне заурядная, весьма болезненная особа, ставшая впоследствии первой женой Менделеева), Александра и Софья. Биографы Менделеева любят описывать впечатление, которое на молодого Дмитрия Ивановича произвел Петербург. Но поскольку сам Менделеев никаких внятных свидетельств на этот счет не оставил, то я воздержусь от подобных рассуждений.
После того, как «университетский вопрос» для Дмитрия Ивановича был решен, надо было подумать о других возможностях получить высшее образование. Сначала юноша направил стопы в Медико-хирургическую академию, но не выдержал пребывания в анатомическом театре, о чем впоследствии кратко упомянул в автобиографических заметках: «…присутствовав при вскрытии – дурно98, отказался» [Архив Д. И. Менделеева, 1951, с. 14]. Как выразились другие биографы Менделеева, Дмитрий Иванович «почувствовал, что для подготовки к деятельности врача не обладает достаточно крепкими нервами»
[Младенцев, Тищенко, 1938, с. 78]. Прекрасно сказано! Действительно, в характере моего героя иногда проявлялось нечто женское.
Вообще, поскольку определенного призвания юный Менделеев в себе еще не чувствовал, то, говоря современным языком, вузы перебирались в соответствии с материнскими амбициями в порядке убывания их рейтинга. В итоге остановились на Главном педагогическом институте (ГПИ) – как говорится, «нет дороги, иди в педагоги». Этот институт, который, напоминаю, в свое время окончили отец Менделеева и некоторые учителя Тобольской гимназии (что, впрочем, требует оговорок, см. примеч. 99), был задуман как высшая педагогическая школа и имел с Петербургским университетом не только общую крышу (оба располагались в здании Двенадцати коллегий), но и – что особенно важно – общую профессуру, в которую входили такие известные ученые, как физик Э. Х. Ленц, биолог Ф. Ф. Брандт, математик М. В. Остроградский, химик А. А. Воскресенский99.
Поступление в ГПИ, кроме всего прочего, означало получение в перспективе не специального, но широкого естественно-научного образования, причем, повторяю, практически у тех же преподавателей, которые вели занятия в университете. Однако Марии Дмитриевне стоило большого труда добиться, чтобы ее сына туда приняли. Трудности с поступлением были связаны прежде всего с тем, что с 1849 года в ГПИ стали принимать раз в два года, и 1850 год был неприемным. Но помогли кое-какие знакомства, а также старые связи Ивана Павловича. «В Главном педагогическом институте Чижов (математик), товарищ отца, помог» [Архив Д. И. Менделеева, 1951, с. 14], – лапидарно сообщает Менделеев в автобиографических заметках.
Дмитрий Семёнович Чижов (1784–1852), выпускник Тверской духовной семинарии, поступил в Педагогический институт, по окончании которого в 1808 году был отправлен за границу для «усовершенствования в науках». По возвращении на родину в 1811 году Д. С. Чижов назначается адъюнкт-профессором математики при пединституте, а с 1819 года преподает в Петербургском университете, где со временем занимает административные должности – декана физико-математического факультета (1835) и проректора (1836). К тому времени, когда Мария Дмитриевна обратилась к нему за помощью, Дмитрий Семёнович уже четыре года пребывал в отставке. Но былые связи сохранил и в университете, и в ГПИ, а к тому же пользовался заслуженным авторитетом у коллег. Он похлопотал и весьма удачно. В бумагах Менделеева сохранилась записка, датированная 17 марта 1850 года, в которой Дмитрий Иванович написал для памяти: «От имени Дмитрия Семёновича Чижова адресоваться к инспектору Главного педагогического института статскому советнику Александру Никитичу Тихомандрицкому100 (в 6-м часу пополудни)» [Младенцев, Тищенко, 1938, с. 79]. Видимо, к тому времени Д. С. Чижов и А. Н. Тихомандрицкий уже обо всем договорились.
Дело, однако, не только в связях Д. С. Чижова и его былой дружбе с отцом Менделеева101. Педагогический институт остро нуждался в притоке студентов. Начальство постоянно грозилось его закрыть. Поэтому по соглашению со
Святейшим Синодом руководство института рассылало по провинциальным духовным семинариям своего рода «рекламу», чтобы привлечь молодых людей. И многие, как, например, Н. А. Добролюбов, соглашались по окончании семинарии поступать в светское учебное заведение [Кудринский, 1895, с. 4]102.
1 мая 1850 года Менделеев подал прошение о приеме в Педагогический институт и в июне выдержал вступительное испытание, результаты которого, как и следовало ожидать, оказались хотя и достаточными для поступления, но отнюдь не блестящими: средний балл – 3,22 (по французскому и немецкому – двойки; нет, простите, по немецкому – 2,5!).
9 августа по представлению конференции института министр народного просвещения утвердил Менделеева в звании студента ГПИ по физико-математическому отделению. Кроме него, в неприемный год было принято еще семь человек; четверо из них зачислены на историко-филологический факультет и трое (не считая Менделеева) – на физико-математический103.
Спустя десять дней институтский врач осмотрел новых студентов и нашел их вполне здоровыми. Теперь предстояла еще одна процедура, которая произвела на молодого Менделеева определенное впечатление. Но перед тем, как сказать о ней, следует остановиться на изменениях, произошедших в ГПИ начиная с 1849 года.
С этой даты, согласно предписанию министра, обучение в институте должно было длиться четыре года (а не шесть лет, как по Уставу 1828 года). При этом обучение включало два двухгодичных курса, а, следовательно, прием (как и выпуск) осуществлялся раз в два года, что и создало трудности для Менделеева при поступлении, поскольку, как уже было сказано, 1850 год стал неприемным. Количество казеннокоштных студентов сохранялось прежним – 100 человек. Однако молодые люди не спешили поступать в ГПИ, так как обязательная служба по учебному ведомству по окончании института составляла восемь лет, тогда как для выпускников педагогических отделений университетов – шесть. Соответственно, поступившие студенты должны были дать «обязательство» прослужить по окончании ГПИ не менее восьми лет при одном из учебных заведений Министерства народного просвещения по назначению начальства. По этому поводу Менделеев позднее вспоминал:
…Все заведение было «закрытым», имело первоклассных ученых профессорами и… от каждого, выдержавшего немудрое поверочное вступительное испытание104, требовали расписки, обязывающей прослужить по учебному ведомству, – там, где будет назначено, – не менее двух лет за каждый год учения в институте. Тут все важно само по себе и, наверное, не было случайным, а было разумно соображено заранее. Ведь можно было бы, например, и просто объявить, что за учение предстоит обязательная служба там, куда пошлют. Нет – требовали расписку. Очень я хорошо помню, что в те 16 лет, которые прожил до поступления в Главный педагогический институт, никаких я никому расписок – да еще на какой-то отдаленный срок – никогда не давал. А тут заставили всю расписку самому написать. Оно, во-первых, удивило, во-вторых, было как-то лестно чувствовать себя уже решающим свою судьбу, а в-третьих, заставило много и не раз подумать с самого начала о том, что каждому из нас предстоит. А так как и все тут были такие же, вступившие в свободный договор и в одинаковый, да сошлись со всех концов России, одни из гимназий, другие из семинарий, одни с Кавказа или из Сибири, другие из остзейских и польских губерний, то взятые расписки влияли и на самых беспечных, неизбежно заставляя обдумать предстоящую карьеру и находить в ней свои скромные жизненные идеалы [Менделеев, 1901, с. 61].
Как всегда, Дмитрий Иванович очень точен, – ведь если государство берет на себя право восемь лет распоряжаться судьбой образованного человека, то идеалы у последнего могут быть только скромными.
Итак, все препятствия преодолены, все случайные обстоятельства сошлись наилучшим образом: классическая гимназия окончена в среднем на «удовлетворительно», т. е. умственные силы «сохранены свежими и не забитыми зубрежкою» [Младенцев, Тищенко, 1938, с.77], братья служили и были довольны своей судьбой, сестры, кроме Елизаветы, вышли замуж, фабрика в Аремзянке сгорела, старые отцовские связи сохранились и были эффективно использованы, ГПИ нужны были студенты, в силу чего вступительные испытания оказались «немудрыми». А потому, как выразился М. Е. Салтыков-Щедрин, «отслужили молебен и принялись уже за настоящую учебу» [Салтыков-Щедрин, 1965–1977, т. 17, с.64].
Поскольку Менделеев и еще несколько молодых людей были приняты в неприемный год, им предложили либо окончить полный институтский курс за три года (т. е. самостоятельно изучить все, что читалось в 1849/50 учебном году), либо, проучившись 1850/51 учебный год и сдав экзамены (!), потом снова начать обучение вместе с теми, кто поступит в 1851 году, т. е. окончить полный курс за пять лет. Менделеев, в отличие от некоторых других студентов, принятых «не в очередь», выбрал второй вариант. Учитывая его сравнительно слабую гимназическую подготовку, это было правильным решением. Разумеется, учиться ему было нелегко, поскольку приходилось слушать курсы «с середины», что сказалось на результатах: по русской и французской словесности, а также по астрономии он получил двойки, по остальным предметам – тройки (правда, по химии набрал 3,5 балла «за курс» и 4 – «за экзамен»). Короче говоря, оказался по успеваемости на 25-м месте из 28 возможных. Однако удивление вызывают не низкие итоговые оценки Менделеева (средний балл, если учесть четверку по поведению105, получался 3,1, а если не учитывать, то 3, при двух двойках – по астрономии и французскому), а то, что он хоть как-то сдал экзамены106. Далее, решение остаться на первом курсе было правильным еще и потому, что не перейти своевременно на старший курс – значило попасть по окончании института в уездные учителя (на второй год в ГПИ не оставляли). Да и куда ему торопиться? В институте хоть как-то, но кормили.
В следующем, 1851/52 учебном году дела пошли много лучше: стало больше четверок, появились пятерки (по химии, зоологии, ботанике, минералогии), тройки остались только по языкам (французскому – 2,75 и немецкому – 3,5), русской словесности и математике. Однако младший курс весной 1853 года он закончил вполне прилично: крепкие тройки стояли только по Закону Божьему, французскому и немецкому; по естественно-научным предметам – только пятерки; по математическим – четверки. На старшем курсе его успеваемость стала еще лучше, в ведомостях появлялись даже пятерки с плюсом.
Хотя процесс обучения в ГПИ был сильно забюрократизирован (регламентировались практически все стороны жизни студентов и преподавателей), тем не менее многие требования были вполне разумными, например профессорам вменялось в обязанность «не ограничиваться изложением своего предмета, а обращаться к учащимся с вопросами и по надлежащем с их стороны усвоении пройденных предметов заставлять самих студентов о них объясняться» [Младенцев, Тищенко, 1938, с.66]. Сейчас, если не ошибаюсь, это называется интерактивным обучением. Главное, для любой, даже тривиальной идеи найти подходящее красивое слово, лучше иностранное.
Кроме требования расписки были и другие обстоятельства, способствовавшие взрослению Менделеева и его ответственному отношению к своему жизненному выбору, «чтобы жизнь потом не заела» [Менделеев, 1901, с.81].
С началом учебы в ГПИ судьба послала Дмитрию Ивановичу новые испытания. В сентябре 1850 года умерла Мария Дмитриевна, в марте 1851-го – Василий Дмитриевич Корнильев, а весной 1852-го – сестра Елизавета. Более того, в 1851 году здоровье самого Дмитрия Ивановича стало ухудшаться. Он чувствовал усталость, плохо спал ночами, особенно после игры в шахматы, потом начались боли в груди, и однажды, когда он был в театре, началось кровохарканье. Петербургский климат был крайне немилостив к своим жителям, а к приезжим со слабыми легкими тем более. В ноябре 1852 года пришлось лечь в лазарет. И, судя по ежемесячным отчетам И. И. Давыдова в министерство, Менделееву приходилось находиться там подолгу: до июля 1853 года, весь осенний семестр 1854-го и весенний семестр 1855 года.
Потом в автобиографических записках он напишет: «1851 и до выхода болел, но работал много в больнице. Доктор Кребель. Товарищ Бётлинг, вместе со мной кровью харкал и, заболевши, скончался (6 февраля 1853 года, как и еще один студент, находившийся в лазарете, по фамилии Белинский. – И. Д.). Меня считали отпетым. Ф. Ф. Брандт, Степ. Сем. Куторга и Ал. Абр. Воскресенский много обо мне заботились. У Брандта учил летом детей. С Шиховским ботанизировал. Одно лето провел во Млёве (на Мсте), Тверской губ. Директор Ив. Ив. Давыдов напрасно осуждается, человек добрый и внимательный. Еще лучше инспектор Александр Никитич Тихомандрицкий» [Архив Д. И. Менделеева, 1951, с. 15]107.
Институтский врач Рудольф Кребель (1802–1865), полагая, что шансов выжить у Менделеева нет, как-то во время обхода в сопровождении И. И. Давыдова, стоя около кроватей Менделеева и его однокашника Бётлинга, полагая, что оба спят, сказал: «Ну, эти двое уже не встанут». Менделеев, однако, услышал эти слова. Можно себе представить его настроение после этого. Но он не забросил учебу.
Р. Кребель добился того, чтобы Менделеева осмотрел доктор Н. Ф. Здекауэр (1815–1897), придворный медик, профессор Медико-хирургической академии. Тот подтвердил страшный диагноз: чахотка в последней стадии. Позднее, по окончании института, Дмитрий Иванович, перед тем как отправиться учительствовать в Симферополь, снова обратится к Здекауэру, и тот напишет письмо Н. И. Пирогову, с которым был хорошо знаком, с просьбой осмотреть больного и подтвердить или опровергнуть диагноз.
Н. Ф. Здекауэр имел некую склонность к гипердиагностике. Примером могут служить воспоминания П. П. Семёнова-Тян-Шанского. Его молодая жена, Вера Александровна Чулкова, которой еще не было и двадцати, заболела, и врач поставил страшный диагноз – скоротечная чахотка. Пётр Петрович был так потрясен, что на следующий день, встав с постели, «почувствовал, что не только не мог произнести ни слова, но даже совсем не мог разжать своих челюстей… Послали за докторами и за священником… Приехали доктора, давно знакомые… семье: городской – Марголиус, деревенский… – Бензингер, и наконец впоследствии знаменитый специалист по дыхательным органам, д-р Здекауэр. Через несколько часов владение словом постепенно и медленно возвратилось, но появилось страшное повышение температуры», и далее: «Доктора объявили, – вспоминает Семёнов-Тян-Шанский, – что у меня тифозная горячка с воспалением в мозгу. Припадки болезни были ужасны: я вскакивал с постели и хотел бегать по комнате, но меня удерживали со всех сторон. Тогда я начинал, стоя на постели, вертеться вокруг своей оси и затем падал в изнеможении. Когда мне случайно удавалось прорвать окружающую меня цепь не пускавших меня и выбежать из комнаты, я забивался в угол…
Наконец наступил кризис со страшным ослаблением. Испытаны были всевозможные средства, и последнее время пользовавшие меня медики старались поддерживать жизнь мою приемом мускуса. Приехал по обыкновению Здекауэр и объявил, что делать ему более нечего, что спасения нет никакого и что я не проживу более трех дней» [Семёнов-Тян-Шанский, 1917, т. 1, с. 233–234]. Через четыре дня Петру Петровичу стало лучше, и он прожил еще более шестидесяти лет, скончавшись на восемьдесят восьмом году жизни.
В случае с Менделеевым Здекауэр решил подстраховаться, видимо, потому что, по его и других докторов прогнозу, Дмитрий Иванович должен был уже давно пребывать в мире ином, а не сдавать экзамены.
Н. И. Пирогов, служивший во время Крымской войны врачом в действующей армии, несмотря на крайнюю занятость, – «каждый день приходится смотреть до 800 и до 1000 раненых, рассеянных по городу в 50 различных домах» [Пирогов, 1907, с.154], – нашел, однако, время, чтобы осмотреть Менделеева, и, отвергнув прежний диагноз, дал обрадованному Дмитрию Ивановичу несколько полезных советов. А потом вернул письмо Здекауэра со словами: «Сохраните его и когда-нибудь верните Здекауэру. Вы нас обоих переживете» [Младенцев, Тищенко, 1938, с.110]. «Вот это был врач, – вспоминал потом Менделеев. – Насквозь человека видел и сразу мою натуру понял» [там же]. Думаю, Пирогов просто внимательно осмотрел пациента и сделал квалифицированное заключение, а Дмитрий Иванович потом, вспоминая об этом, добавил в рассказ немного пафоса. Этот эпизод неоднократно пересказывался в интернет-публикациях с такими деталями, о которых в сохранившихся свидетельствах не сказано даже намеком. Так, один из авторов начал рассказ о приеме Менделеева Пироговым со слов: «Тук-тук-тук…» Это Менделеев стучится в кабинет врача. Сильное начало! А другой добавил, что Николай Иванович назвал Здекауэра «немчурой». И никаких фактических претензий, ибо Николай Федорович, он же – Николаус Теодор Здекауэр, и вправду был родом из немцев. Третий отметил разницу между двумя врачами краткой, но увесистой констатацией: «Здекауэр лечил царскую знать, а Пирогов заживлял раны героических защитников Севастополя». Дело, разумеется, не в этом (Здекауэр стал лейб-медиком в 1860 году, а Пирогову приходилось делать более сложные вещи, нежели «заживление ран»), но все равно красиво сказано.
Впрочем, я немного забежал вперед, встреча Менделеева с Пироговым случится позднее, осенью 1855 года, между 15 сентября и 3 декабря. В январе же 1853 года дирекция ГПИ ходатайствовала перед министром народного просвещения о переводе Дмитрия Ивановича в Киевский университет по состоянию здоровья. Действительно, бóльшую часть учебного времени Менделеев проводил на больничной койке, продолжая при этом упорно заниматься.
И после каждого выпускного экзамена вынужден был возвращаться в лазарет108.
Товарищ Менделеева по ГПИ М. А. Папков вспоминал:
От… широкого и горячего интереса к наукам страдал его [Менделеева] физический организм, выражаясь кровохарканьем и расстройством нервов. Для укрепления организма он некоторое время ходил в гимнастическое заведение де Рона (C. F. de Ron)109, принадлежавшее Морскому министерству, которое давало разрешение студентам пользоваться там пассивной и активной гимнастикой бесплатно. А что нервы его были расстроены и напряжены, я могу привести характерное его выражение. По окончании вечерних репетиционных занятий, которые мы проводили в специальных для того залах, распределенных по курсам и по факультетам, мы часто предлагали Дмитрию Ивановичу сыграть с нами в шахматы. Он очень любил эту игру110. Однако он большей частью отказывался, говоря: «Голубчики, не могу, ведь вы знаете, что я целую ночь спать не буду» [Д. И. Менделеев в воспоминаниях… 1973, с. 86–87].
Однако, «оправившись от острого приступа болезни и подкрепив свое здоровье во время летних каникул, Д. И. не пожелал оставить институт» и перебраться в Киев. «Он сжился с товарищами, дорожил налаженной работой с успевшими узнать его педагогами, а главное, справедливо опасался, что если он и встретит в Киевском университете несколько лучшую обстановку, то не найдет такой профессуры, которая была собрана в Педагогическом институте» [Младенцев, Тищенко, 1938, с. 83–84].
Дмитрий Иванович всеми силами боролся с болезнью. Дочь институтского советника Н. М. Данилевская вспоминала: «Перед одним из экзаменов Д. И. опять был болен и лежал в лазарете. Однако откладывать экзамен до осени он не желал. Поэтому он обратился к доктору Кребелю и попросил дозволить ему держать экзамен. Доктор удивился, но разрешил. В день экзамена, несмотря на болезненное состояние, Д. И. встал, оделся в мундир, как требовалось правилами, и сдал экзамен блистательно. Когда после этого он возвращался в лазарет, товарищи проводили его аплодисментами» [Д. И. Менделеев в воспоминаниях… 1973, с. 242].
Вообще Менделееву на заре его жизни повезло – судьба его не баловала, но и не ломала. А главное – он осознал, что надеяться может только на самого себя.
Несколько слов следует сказать о студенческой среде. Начну с ее выразительного описания в очерке В. В. Набокова о И. С. Тургеневе, в том его фрагменте, где речь идет о романе «Рудин»:
В то время Россия представляла собой сплошной сон: народ спал – в переносном смысле слова, интеллигенты полуночничали – буквально, беседуя или размышляя до пяти утра, а поутру отправлялись на прогулки. То и дело мы видим, как они бросаются на кровать, не раздевшись, и забываются в истоме или впрыгивают в свою одежду.
…Перед отъездом в Германию Рудин учился в Московском университете. Его друг рассказывает об их молодости: «Вы представьте: сошлись человек пять-шесть мальчиков, одна сальная свеча горит, чай подается прескверный и сухари к нему старые-престарые; а посмотрели бы вы на все наши лица, послушали бы речи наши! В глазах у каждого восторг, и щеки пылают, и сердце бьется, и говорим мы о Боге, о правде, о будущности человечества, о поэзии – говорим мы иногда вздор, восхищаемся пустяками; но что за беда!»
Характер этого поборника прогресса и типичного идеалиста 40-х гг. укладывается в известный гамлетовский ответ: «слова, слова, слова». Хотя он с головы до пят напичкан прогрессивными идеями, человек этот совершенно бездействующий. Вся его энергия уходит в страстные потоки идеалистической болтовни. Холодное сердце и горячая голова. Энтузиаст, которому недостает сдерживающей силы, суетливый и неспособный к действию [Набоков, 1996, с. 135–147].
Д. И. Менделеев был не чужд долгих и горячих разговоров на разные волнующие молодежь темы и прогрессистской риторики, но в целом он был отличен от рудиных и говорил о них и «их времени» (действие романа Тургенева разворачивается в 1840-х годах, но написан он был в 1855-м) с некоторым отчуждением и насмешкой [Менделеев, 1995, с.403], вспоминая при этом некрасовское двустишие:
Что ему книга последняя скажет,
То на душе его сверху и ляжет.
Дмитрий Иванович высоко ценил дружеские отношения между студентами – «молодежи до чрезвычайности нужно это взаимное общение для того, чтобы из нее выходил прок не только для самих их, но и для общего целого, для всей дальнейшей судьбы страны. ‹…› Теперь, когда мне уже минуло 70 лет, я только с великой благодарностью вспоминаю то влияние, которое произвело на меня пятилетнее пребывание в закрытом учебном заведении с товарищами, оставшимися на всю жизнь друзьями и, я думаю, единомышленниками» [Менделеев, 1995, с. 284–285]. Однако сам он жил «наособицу».
Здесь опять-таки уместно обратиться ко «много разъясняющим подробностям» [Младенцев, Тищенко, 1938, с.100] из воспоминаний М. А. Папкова:
Когда в институте были беспорядки между студентами старшего курса по поводу недовольства их господствующим в институте режимом, особенно за установившееся наушничество, в котором подозревали нашего старшего надзирателя, Алексея Ивановича Смирнова, Дмитрий Иванович не принимал в этом движении никакого участия [Д. И. Менделеев в воспоминаниях… 1973, с.87].
Его корпоративное самосознание, формированию которого способствовало «пространственное сосредоточение в течение более или менее длительного времени значительного количества молодежи» [Жуковская, Казакова, 2018, с.272], имело свои пределы.
Если Менделеев и тянулся к кому-то в свои студенческие годы, то скорее к учителям, со многими из которых у него установились теплые отношения. К процитированному выше фрагменту из автобиографических записок Менделеева (см. с.69 наст. изд., цитату при сноске 107) можно добавить следующее свидетельство М. А. Папкова:
С профессором астрономии А. Н. Савичем он [Менделеев] был в очень хороших отношениях. Обыкновенно мы просили его сходить к нему на квартиру, чтобы выяснить какой-нибудь вопрос, касающийся преподавания этого предмета. Иногда случалось Дм. Ивановичу ходить на дом к профессору высшей алгебры М. В. Остроградскому… и к профессору физики Э. Х. Ленцу… С профессором химии Александром Абрамовичем Воскресенским Дмитрий Иванович был в самых дружеских отношениях, с профессором минералогии и геогнозии С. С. Куторгой он также был весьма близок [Д. И. Менделеев в воспоминаниях… 1973, с. 87].
Что же касается товарищей по институту, то особую ценность для Менделеева представляло общение со студентами разных специальностей: «…товарищи других специальностей влияют на все развитие слушателей едва ли меньше, чем профессора. Когда я учился в Главном педагогическом институте на отделении естественных наук, я жил рядом с товарищами, не только теми математиками, с которыми вместе слушал все общие науки на первых двух курсах, но и с филологами, историками и экономистами другого факультета, и я никогда не забуду тех столкновений во мнениях, которые у нас часто бывали и немало послужили к общей полировке всех нас» [Менделеев, 1995, с. 258]. Однако какого-то близкого («задушевного») друга у него не было.
Студенты ГПИ относились к своей альма-матер по-разному. Приведу три характерных высказывания.
Д. И. Менделеев: «Сам [я] обязан Главному педагогическому институту всем своим развитием» [Менделеев, 1995, с. 278].
М. А. Папков: «…вот опротивел институт, так уже опротивел, и это чувство явилось ко мне не более как с полгода (т. е. с начала осени 1855 года. – И. Д.), точно кто сглазил тихое ненарушимое спокойствие, довольство институтом и всем меня окружающим»111.
Н. А. Добролюбов: «Все унес этот проклятый институт со своей наукой бесплодной, все, даже воспоминания детства»112.
Да, Добролюбов был крайне недоволен институтом. Ему не нравились казарменные порядки в ГПИ, раздражала мелочная регламентация всех сторон жизни студентов, выдача книг с разрешения начальства, раздражали И. И. Давыдов и А. Н. Тихомандрицкий и многое другое. Правда, приведенное выше его высказывание нелишне (для полноты картины) дополнить другой заметкой этого «характерного представителя общественного возбуждения» (А. Пыпин), датированной 24 января 1853 года (запись сделана в день семнадцатилетия Добролюбова): «Бывало, я хотел все исчислить, все понять и узнать; науки казались мне лучше всего, и моей страстью к книгам я хотел доказывать для себя самого – бескорыстное служение и природное призвание к науке. Ныне я в своих мечтах не забываю и деньги и, рассчитывая на славу, рассчитываю вместе и на барыши, хотя еще не могу отказаться от плана – употребить их опять-таки для приобретения новой славы» [Добролюбов, 1961–1964, т.8, с. 447].
Д. И. Менделеев же относился к институту с благодарностью (да и жизненные цели у него были иные, нежели у великого публициста, демократа и, по слову А. Маркова, «естествоиспытателя своей психики»):
Сущность пользы от закрытого заведения сводится не только на то, что у их питомцев больше времени для занятий и углубления в науку и предстоящие жизненные отношения, чем у студентов открытых учебных заведений, но и в том, что в закрытом учебном заведении общение молодых сил неизбежно развито в гораздо большей мере, чем в открытых учебных заведениях, и гораздо больше общности и целости во всем, начиная с привычек и кончая мировоззрениями.
Сужу об этом по личному примеру… После первого же года вступления в него со мной приключилось кровохарканье, которое продолжалось и во все остальное время моего там пребывания. Будь я тогда стипендиатом или вообще приходящим слушателем, я бы лишен был всякой возможности удовлетворить возбужденную жажду знаний, а там все было под рукой, начиная от лекций и товарищей до библиотеки и лаборатории, время и силы не терялись на хождение в погоду, ни на заботы об обеде, платье и т. п. Нам все было дано, все было легкодоступно, и мы брали предлагаемое потому, что от наших профессоров узнавали то, где и что лучше всего следовало взять. Все дело зависело, конечно, от того направления, которое имело все учебное заведение, а оно определилось тем, что профессора его были первоклассные ученые своего времени, как Остроградский по математике, Савич по астрономии, Ленц и Купфер по физике, Брандт по зоологии, Воскресенский по химии и т. п. Остановлю внимание еще на том, что предметов или профессоров у нас было немного сравнительно с числом их в нынешних учебных заведениях, и ради этого многие предметы были общими на разных факультетах до того, что естественники и математики на первых двух курсах проходили все предметы вместе, т. е. огонь в нашем очаге не тух от избытка топлива, а мог только разгораться под влиянием не только профессоров и товарищей, не только удобств для притока всего того кислорода, нужного для научного горения, который доставляли рядом со спальнями и жилыми помещениями находящиеся лаборатории и библиотеки, но и того общего направления или пыла, который установился в Главном педагогическом институте по крайней мере в то время, когда я сам в нем был. Мы все твердо знали, давши при вступлении личные обязательства, что будем педагогами, а потому по косточкам разбирали всю предстоящую нам жизненную обстановку и своим умом, а потому и внутренним соглашением достигли до того, что у нас, например, считалось в некотором смысле предосудительным готовиться к экзаменам, и, хотя мы много работали в обычное время, в течение экзаменов все ночи напролет дулись в карты, а на тех, кто готовился к экзаменам, смотрели до некоторой степени свысока.
В этой мелочи, на мой взгляд, сказывается своеобразность мировоззрения, сложившегося в нашем закрытом учебном заведении. Припомню, что это было в середине XIX в., во времена большого формализма, начавшегося распространяться в царствование Николая I [Менделеев, 1995, с. 278–280].
Если Добролюбов видел преимущественно слабые стороны преподавания и жизни в ГПУ, то Менделеев старался – и не без успеха – использовать все, что институт мог дать как учебное заведение. Действительно, учителя там были первоклассные и учиться было можно, хотя денег на казеннокоштных студентов государство выделяло немного:
– на стол и прочее содержание – 73 руб. в год;
– на учебные книги, ландкарты, математические инструменты и т. д. – 10 руб.
Вместе с остальными расходами получалось 142 руб. 85 коп. в год на одного студента113, т. е. около 40 коп. в день, что очень мало. И тем не менее при желании и упорстве учиться и выучиться на вполне пристойного специалиста было возможно, чем Менделеев и пользовался.
Его рефераты, доклады и первые самостоятельные исследования поразительно разнообразны по тематике: «Описание Тобольска в историческом отношении», «О школьном образовании в Китае», «Об ископаемых растениях», «О телесном воспитании детей от рождения до семилетнего возраста», «Опыт исследования о грызунах Петербургской губернии» (где, в частности, довольно обстоятельно рассказывалось о том, чем охота на зайца-русака отличается от охоты на зайца-беляка), «Химический анализ ортита114 из Финляндии» и т. д. Таким образом, уже в юношеских работах Менделеева проявилась важнейшая особенность всего его творчества – политематичность (иногда биографы говорят об энциклопедизме их героя). Действительно, труды зрелого Менделеева охватывают широчайший тематический спектр: от воздухоплавания и расчета оптимальной формы корпуса ледокола до «Толкового тарифа» и теории колебания весов, не говоря уже о его многочисленных химических, физико-химических и химико-технологических работах.
Из воспоминаний М. А. Папкова:
«Меня поражало его пристрастие к чистой математике несмотря на то, что он ясно обнаруживал себя физико-химиком. К биологическим наукам он выражал тоже большое расположение…
…Поражала обширность взгляда Дмитрия Ивановича на проходимые в этом факультете науки. Однако он не ограничивался науками этого факультета и интересовался науками, проходимыми на историко-филологическом факультете, так как он успевал выбирать время, чтобы быть на лекциях профессоров того факультета. Кроме того, он посещал мастерскую гальвано-пластических работ, устроенную в здании Академии наук» [Д. И. Менделеев в воспоминаниях… 1973, с. 86].
Вместе с тем не следует думать, что широта научных интересов у студента – это редкость для того (и не только того) времени. Разумеется, все студенты разные, для многих нелегкой задачей было одолеть хотя бы одну дисциплину. Но известны и иные случаи. В качестве примера приведу начало биографии Н. Н. Зинина (1812–1880).
В 8 лет будущий академик был отдан в Саратовскую гимназию, где проявил большие способности к математике и языкам, особенно древним. Его бывшие соученики вспоминали, что Зинин во всех науках был первым. В отличие от многих гимназистов, включая Менделеева, Николай Николаевич любил латынь и прекрасно владел ею. А вот чего он не любил с молодых лет – это курения и вина. (Для сравнения – Менделеев к винопитию был весьма равнодушен, но курил много.) По мере того, как приближалось время окончания гимназии, надо было думать, куда пойти учиться дальше. Выбор был невелик. Среди учащихся и их родителей весьма почитался Санкт-Петербургский институт корпуса инженеров путей сообщения. Он решил поступать в этот институт, но тут его дядюшка (родителей Зинин лишился рано) внезапно скончался. Пришлось направить стопы в Казанский университет, наиболее близкий к Саратову. В 1830 году Николай Николаевич был принят на физико-математическое отделение философского факультета, получил темно-синий мундир, треуголку, шпагу и место в пансионе для казеннокоштных студентов. Вскоре на Зинина, который увлекся изучением математики, обратил внимание Н. И. Лобачевский, ректор университета, а также профессор астрономии И. М. Симонов. Приметил студента и тогдашний попечитель Казанского учебного округа Михаил Николаевич Мусин-Пушкин, пригласив молодого человека давать уроки своим детям.
Химию в университете читал Иван Иванович Дунаев, бывший семинарист. Хотя химическими экспериментами Дунаев никогда не занимался (и практикума по химии в Казанском университете до 1832 года не было), но курс его был вполне на уровне того времени. Впрочем, у Ивана Ивановича забот было немало, поскольку ему приходилось и латынь преподавать, и заведовать университетской типографией, и делать много чего другого. Что касается Зинина, то он упорно занимался математикой. Его исследование, написанное при переходе на третий курс, за которое он получил золотую медаль, было чисто математическим. Тему подсказал Лобачевский.
Н. Н. Зинин окончил университетский курс (тогда трехгодичный) 24 июня 1833 года со степенью кандидата математики и со второй золотой медалью за сочинение «О пертурбациях эллиптического движения планет».
Руководство и профессура университета решили оставить его для подготовки к профессорскому званию, и 9 сентября 1833 года он был определен на должность репетитора при кафедре физики. В марте следующего года Николай Николаевич начал читать лекции по аналитической механике, гидростатике и гидравлике, продолжая параллельно учить попечительских отпрысков. В 1834 году он стал читать курсы астрономии и физики, а с 1835 года – химии. Вместе с тем нужно было думать о будущем, а конкретно – о приобретении первой ученой степени – магистерской.
В апреле – мае 1835 года Зинин успешно сдал магистерские экзамены, что требовало серьезных усилий. Скажем, на устном испытании по чистой математике ему предложили 18 вопросов.
Между тем университет остро нуждался в толковом профессоре химии. И. И. Дунаев к числу таковых не принадлежал, хотя, надо отдать ему должное, он много сделал для создания химической лаборатории, здание которой было заложено 19 сентября 1834 года.
В этой ситуации университетское начальство предложило Зинину… готовиться к экзаменам по химии. Уступчивый Николай Николаевич успешно выдержал и эти испытания. Магистерскую диссертацию он написал и защитил (31 октября 1836 года) на химическую тему, правда, неэкспериментальную. Тема «О явлениях химического сродства и о превосходстве теории Берцелиуса о постоянных химических пропорциях перед химическою статикою Бертоллета» была выбрана советом факультета.
Полный текст работы не сохранился, но выводы Зинина, до тех пор ни одного серьезного химика в глаза не видевшего и знакомого с химией исключительно по книгам, известны и вкратце могут быть сформулированы так: обе указанные в заглавии теории неудовлетворительны. Защита (диспут) прошла (21 октября 1836 года) успешно, и молодому ученому присудили степень магистра физико-математических наук. Почему физико-математических? А потому, что степени по химии еще не существовало.
Незадолго до защиты (12 августа 1835 года) ему было поручено преподавать чистую химию («в помощь Дунаеву»!). Пришлось Николаю Николаевичу изменить свои научные предпочтения и всерьез заняться химическими исследованиями. Но как? Путь один – надо ехать за границу, что и было ему велено летом 1837 года. В сентябре 1837 года адъюнкт Зинин115 на казенном возке отправился за пределы России, чтобы за рубежом в течение двух лет завершить свое образование, или, как было сказано в официальных документах, «для усовершенствования в химии».
Мне представляется, что чрезмерные восторги по поводу широты интересов молодого Менделеева обусловлены не какой-то «особостью» юного Дмитрия Ивановича, но исключительно незнанием биографий его выдающихся и, подавно, не очень выдающихся современников.
И то, что Менделеев находил время, чтобы послушать лекции на историко-филологическом факультете, также не является чем-то необычным. Скажем, лекции Н. И. Костомарова в университете пользовались таким успехом, что их приходилось читать в актовом зале, и на них ходили студенты самых разных специальностей и просто публика со стороны.
Вторая черта научного стиля Менделеева, на которую стоит обратить внимание, – его нацеленность на самые трудные, глобальные проблемы науки. Уже в своих первых крупных физико-химических исследованиях – кандидатской («Изоморфизм в связи с другими отношениями кристаллической формы к составу», 1855) и магистерской («Удельные объемы», 1856) диссертациях – Дмитрий Иванович ставит проблемы, которые так, как они были им сформулированы, вообще неразрешимы, ни тогда, ни сейчас. Обе диссертации Менделеева можно охарактеризовать его же собственной фразой, сказанной, правда, по другому поводу: «тут много самостоятельного в мелочах» [Архив Д. И. Менделеева, 1951, с. 52–53]. Но для него, как натурфилософа, важно было даже не дойти до цели, но как можно больше увидеть по дороге к ней.
К концу обучения в институте Менделеев стал одним из лучших студентов. Его средний балл составил 4,86. По некоторым предметам (ботаника и зоология) он получил на экзаменах за 4-й курс пятерки с плюсом. Правда, как уже было сказано (см. примеч. 105), иногда Дмитрий Иванович получал четверки по поведению, поскольку постоянно ходил в расстегнутом сюртуке.
С особым блеском Менделеев сдал выпускные экзамены, в частности по химии. Один из студентов историко-филологического отделения, А. А. Радонежский, специально пришел на экзамен по химии, от которой он был весьма далек, чтобы послушать Менделеева:
Как все вообще выпускные экзамены, так и этот был обставлен очень торжественно, происходил в присутствии многих приглашенных гостей: профессоров, академиков и проч. Экзаменующиеся являлись в полной парадной форме и должны были говорить с кафедры. Конечно, это их немало смущало, но зато и возвышало в собственных глазах.
Менделеев сперва долго говорил с кафедры, потом подошел к доске и писал длинные формулы. Сам я, конечно, ничего не понимал, но видел, что ясное изложение, уверенный тон, свободное обращение с формулами произвели весьма выгодное впечатление на присутствовавших. Говорили, что он излагал даже какие-то новые идеи и т. п. (тема доклада Менделеева: «Об амидах и о синероде и его соединениях». – И. Д.).
В то время, да еще на публичном экзамене, конечно, никакие аплодисменты не допускались, но по окончании экзамена немало похвал выпало на долю Д. И., так и его учителя Воскресенского, которого поздравили со столь талантливым и так хорошо подготовленным учеником [Младенцев, Тищенко, 1938, с. 95–96].
Большое впечатление экзаменационное выступление Менделеева произвело и на академика Ю. Ф. Фрицше, известного химика и натуралиста.
И еще об одном важном событии необходимо упомянуть. Как впоследствии вспоминал Дмитрий Иванович, «в Главном педагогическом институте требовалась при выходе диссертация на свою тему116, – я избрал изоморфизм, потому что заинтересовался тем, что нашел сам117 …и предмет казался мне важным в естественно-историческом отношении… Составление этой диссертации вовлекло меня более всего в изучение химических отношений. Этим она определила многое» [Архив Д. И. Менделеева, 1951, с. 43–44].
Работа Менделеева «Изоморфизм в связи с другими отношениями кристаллической формы к составу» была посвящена весьма актуальной в первой половине XIX столетия теме. Мне уже приходилось писать об этом исследовании Менделеева [Дмитриев, 2004а, с. 9–20], поэтому здесь отмечу только, что эта и его вторая, магистерская, диссертации определили действительно многое, в том числе несколько настороженное отношение научного сообщества к молодому ученому: обе его диссертационные работы – не экспериментальные, тогда как химия – это прежде всего эксперимент. Но эрудицию и глубину рассуждений автора оценили, отсутствие же эксперимента вынесли за скобки (все же у Менделеева были экспериментальные работы, посвященные анализу минералов), и диссертация была опубликована в «Горном журнале» (1855, кн. 8, 9)118.
В итоге по окончании института Менделеев был удостоен звания старшего учителя и золотой медали. Торжественный акт состоялся 20 июня 1855 года.
Период учебы в ГПИ оказался важным для всей последующей карьеры Менделеева, поскольку именно тогда сформировалась его личность, именно тогда он приобрел широкие познания в естественных науках и именно тогда, в процессе написания первых научных работ, стала очерчиваться проблематика его дальнейших научных исследований, формироваться индивидуальный научный стиль и характер мышления, что во многом определило драматизм его творческого и жизненного пути.
Исследовательская стратегия и тактика молодого Менделеева выявили главную стилевую особенность его научных изысканий – мегаломанию в постановке задач, свойственную не столько научному, сколько натурфилософскому дискурсу. Однако для открытия периодического закона (в том виде, как этот закон был понят и представлен Менделеевым) нужен был мыслитель именно такого типа, как Дмитрий Иванович, с его редчайшим сочетанием глубоких профессиональных знаний, способности проводить скрупулезные исследования и натурфилософского замаха, давшего себя знать в широте целеполагания, в прогностической смелости и в несколько «размытой логике» (Р. Б. Добротин) аргументации.
«Я жил тогда в Одессе пыльной…»119
Всяк суетится, лжет за двух,
И всюду меркантильный дух.
А. С. Пушкин, «Отрывки из путешествия Онегина»
После торжественного акта конференция Педагогического института ходатайствовала перед министром народного просвещения А. С. Норовым о разрешении оставить лучших выпускников, в том числе и Менделеева, «при институте еще на один год для дальнейшего усовершенствования по избранным ими наукам и приготовления к экзаменам на степень магистра» [Младенцев, Тищенко, 1938, с. 97].
Министр ходатайство удовлетворил, но Менделеев отказался оставаться в институте. Биографы полагают, что причиной стало ухудшение здоровья [там же]. Тому есть основания. Так, из ежемесячных отчетов (рапортов) И. И. Давыдова министру следует, что 1 апреля 1855 года в институтском лазарете находились три студента, в том числе и Менделеев; 1 мая Менделеев все еще был в лазарете; в период сдачи экзаменов (с 13 мая по 17 июня 1855 года) он также некоторое время находился в лазарете120; 1 июня состоялся экзамен по ботанике в присутствии академика Н. И. Железнова; 6 июня – экзамен по зоологии в присутствии академика К. М. Бэра; 1 июля Менделеев снова в лазарете, и только в августе он там не числится121.
28 июня 1855 года И. И. Давыдов послал на имя министра представление о назначении Менделеева во 2-ю гимназию в Одессу, добавив, что там имеется лицей, благодаря чему молодой учитель сможет подготовиться к магистерскому экзамену [Младенцев, Тищенко, 1938, с.95]. Видимо, поэтому Менделеев и отказался остаться в ГПИ еще на год, ведь переезд в Одессу решал сразу два важных для него вопроса – здоровье и подготовка к магистерскому экзамену.
Однако все случилось иначе. В конце июня 1855 года открылась вакансия старшего учителя естественных наук в Перми, куда по ходатайству конференции ГПИ был определен сокурсник Менделеева Иван Лейман, ранее получивший направление в Симферопольскую гимназию. После чего министерство, без согласования с институтом, решило отправить в Симферополь вместо Леймана Менделеева, а во 2-ю Одесскую гимназию – Ивана Янкевича, ранее также оставленного при институте. И. К. Янкевич в Одессу не поехал, но Менделеева все равно направили в Симферополь, где не было возможности ни заниматься наукой, ни готовиться к магистерскому экзамену. Об этой истории Дмитрий Иванович позднее рассказывал:
Вы знаете, я и теперь не из смирных, а тогда и совсем был кипяток. Пошел в министерство, да и наговорил дерзостей директору департамента Гирсу122.
На другой день вызывает меня к себе И. И. Давыдов: «Что ты там в департаменте наделал? Министр требует тебя для объяснений».
В назначенный день, к 11 часам утра, я отправился на прием к министру. В приемной было много народу и, между прочим, директор департамента. Я сел в одном углу комнаты, директор в другом. Начался прием. Жду час, другой, третий, ни меня, ни директора к министру не зовут. Наконец, в четвертом часу, когда прием кончился и все ушли, отворяется дверь и из кабинета, опираясь на палку и стуча своей деревяшкой, выходит (он был хромой, после ампутации одна нога у него была на деревяшке) министр, Авраам Сергеевич Норов. Он был человек добрый, но грубоватый и всем говорил «ты».
Остановившись среди комнаты, посмотрел на меня, на директора и говорит: «Вы что это в разных углах сидите. Идите сюда».
Мы подошли. Он обратился к директору: «Что это у тебя там писаря делают? Теперь в пустяках напутали, а потом в важном деле напортят. Смотри, чтобы этого больше не было».
А потом ко мне: «А ты, щенок. Не успел со школьной скамейки соскочить и начинаешь старшим грубить. Смотри, я этого вперед не потерплю… Ну, а теперь поцелуйтесь».
Мы не двигались. «Целуйтесь, говорю вам».
Пришлось поцеловаться, и министр нас отпустил [Младенцев, Тищенко, 1938, с. 98–99].
А. С. Норов был фигурой колоритной. Во время Бородинского сражения, командуя полубатареей из двух пушек, он получил тяжелое ранение, из-за чего ему пришлось ампутировать левую ногу чуть ниже колена. Операцию проводил лейб-медик Наполеона Доминик-Жан Ларрей (Dominique-Jean Larrey; 1766–1842), которого называют отцом скорой помощи, в занятой тогда французами Москве, в Голицынской больнице. В юности Авраам Сергеевич не смог получить полноценного образования, поскольку отец определил его на военную службу, и учебу в Благородном пансионе Московского университета пришлось оставить. Однако его всегда отличала страсть к самообразованию. Уже в зрелом возрасте он выучил еврейский, греческий и арабский языки (при том, что ранее овладел французским, немецким, английским, испанским, итальянским и латинским). Кроме того, он писал стихи и занимался переводами, в частности Вергилия и Горация. Дружеские отношения связывали Норова с Пушкиным. Следует также отметить, что Авраам Сергеевич был страстным библиофилом. Свою первую библиотеку он продал Н. П. Трубецкому, вторую собирал 30 лет. В книжном собрании Норова, которым пользовались многие, имелось множество раритетов, скажем, более пятидесяти изданий Библии, уникальные коллекции изданий и рукописей Джордано Бруно и Томмазо Кампанеллы. Значительную часть библиотеки Норова составляли книги и рукописи, привезенные им из путешествий по Европе и Востоку.
В 1849 году Норов был назначен сенатором и помощником главного попечителя Человеколюбивого общества, в 1850-м – товарищем министра народного просвещения, а в апреле 1853-го – министром. О Норове-министре довольно точно сказал А. В. Никитенко в дневниковой записи от 5 мая 1856 года: «Бедный Авраам Сергеевич! Вот что значит бремя не по силам! Это просто добрый человек, и министру в нем не уместиться. Тут нечем помочь – тут радикальная неспособность к делу. Вряд ли он долго еще пробудет министром» [Никитенко, 2005, 2, с.16]. Действительно, 23 марта 1858 года А. С. Норов подал в отставку.
«Как человек, Норов пользовался общим уважением, – писал о нем современник, – в нем признавали много добродушия, простоты, общительности и доброты, но как министра его не одобряли» [Чехов Ал., 1895, с.389].
Однако Норов, будучи министром, все же сумел сделать много полезного: «…изъял из ведения местных генерал-губернаторов управление учебными округами, восстановил Главное управление училищ, которые рассматривал „как домашнее, родительское приготовление к учению“, и Учебный комитет. Он также добился увеличения числа принимаемых в университеты студентов, повышения пенсий вузовским преподавателям, восстановил существовавшую ранее практику командировки за границу молодых ученых (магистров) по выбору университетов для подготовки к профессорскому званию. По инициативе министра в высших учебных заведениях страны были значительно расширены программы преподавания „классических языков“ – греческого и латинского, что, впрочем, многими было воспринято негативно. Даже император Александр II признал это „излишним“, отметив, что „потребность современного образования“ составляют естественные науки, а не „древние языки“. Одним из наболевших общественных вопросов, положительного решения которого ждало все образованное российское общество, являлся вопрос о цензуре. А. С. Норов неоднократно высказывался за ослабление цензурного гнета. В 1857 г. он представил царю доклад, в котором указывал на необходимость „упростить действия цензуры“. Александр II распорядился „заняться этим неотлагательно“. Однако Норову не удалось отстоять свою точку зрения» [Сачкова, 2013, с. 20].
Научные заслуги Норова были по достоинству оценены современниками. Авраам Сергеевич стал почетным членом ряда научных обществ, академиком Академии наук по отделению русского языка и словесности, председателем Археографической комиссии. Под его руководством комиссия издала около 35 томов различных исторических документов. Последним сочинением Норова стал разбор романа Л. Н. Толстого «Война и мир» [Норов, 1868], где, отдавая должное литературному таланту автора, Авраам Сергеевич отмечал исторические ошибки в описании событий войны 1812 года.
В ситуации конфликта Менделеева с Гирсом (Гаевским) Норов, конечно, сумел показать себя отцом-командиром, но в бумагах ничего не исправил, потому как исправление принятых ошибочных решений не являлось и не является элементом российской управленческой культуры (если, конечно, ошибка не наносит ущерба самой власти). В итоге в предписании А. С. Норова конференции ГПИ от 17 августа 1855 года за номером 6526 было указано, что Дмитрий Менделеев назначается старшим учителем естественных наук в Симферопольскую гимназию, математик Константин Краевич – в 4-ю Московскую гимназию, Иван Янкевич – во 2-ю Одесскую гимназию123.
Институт вручил Дмитрию Ивановичу документ, в котором было сказано, что «на основании существующих постановлений выдано Менделееву из хозяйственной суммы института третное не в зачет жалование из годового оклада по 393 руб. 15 коп. и из Главного казначейства прогоны на две лошади от С.-Петербурга до Симферополя. Кроме того, он снабжен от института казенными книгами, одеждою и бельем» [Младенцев, Тищенко, 1938, с.99]. Да и Н. В. Басаргин, кроме отеческих наставлений («опасаюсь, чтобы тебя не увлекло ратное дело, в котором ты пользы никакой не принесешь, а между тем испортишь всю свою будущность»), выслал около 100 руб. серебром в надежде, что «этого на год авось достанет» [там же, с.113] (как выяснилось, он сильно ошибся).
25 августа 1855 года Дмитрий Иванович выехал из Петербурга в «жемчужину империи», в Крым, в Симферополь, где должен был прослужить, согласно данной им расписке, восемь лет. Но обстоятельства сложились (не без активного участия самого Менделеева) так, что он проработал учителем не восемь лет, а всего лишь около восьми месяцев.
Крымская война еще шла. 27 августа 1855 года был взят Малахов курган и сдан Севастополь. Симферополь оставался на военном положении. О жизни Менделеева там красноречиво свидетельствуют его воспоминания и письма того времени. Вот некоторые фрагменты из них.
Там (в Симферополе. – И. Д.) гимназия была закрыта по случаю Севастопольской войны. Квартир не было, за одну вторую комнаты с глиняным полом спрашивали 30 руб., а жалования 33 руб. Жил с инспектором в каморке архива [Архив Д. И. Менделеева, 1951, с. 15].
Из письма Д. И. Менделеева к Протопоповым от 19 октября 1855 года:
Вот уже две недели с половиной, как грущу и скучаю я в Симферополе (т. е. он прибыл туда 2 или 3 октября. – И. Д.)… Невеселая жизнь выпала мне на долю, да, правда, веселья я не искал – хотелось спокойствия, маленьких удобств. Ни того, ни другого не имеют почти все жители Симферополя; главная причина всего страшнейшая дороговизна и теснота. При недостатке всех удобств, я лишен сверх того всякой возможности заниматься, потому что мои вещи отосланы были из Харькова в Одессу и теперь еще пока там, потому что библиотека гимназии очень бедна, да и ту вывозят для всякой безопасности в Орехов; я не имею почти никого знакомых, кроме директора, у которого и пользуюсь пока квартирой вместе с инспектором, да кроме своих товарищей, по счастью почти всех холостяков и молодых людей… Обещают нам прибавить жалованья, даже дать двойное, но все это впереди и все пока на словах, на деле приходится очень плоховато. Все это вместе делает жизнь мою и скучною, и тяжелою, и бесполезною, одна надежда на то – как бы скорей получить отпуск, да приехать в Петербург – там мог бы я поискать чего-нибудь лучшего. Писал я об этом отпуске ко всем, кто принимает во мне участие, да не знаю, что будет. Хотелось бы к марту выехать уже отсюда, да, кажется, не удастся.
‹…› Сам Симферополь, безо всей этой неуладицы, безо всех этих случайных и временных неудобств, непривлекателен… По дороге к Севастополю, где кишит народ, шныряют быстрые лошади татар, скрыпят их арбы и идут постоянно войска, по этой дороге открывается прекрасный вид на наш жалкий, в сущности, городок. ‹…› В городе на улицах, на огромнейшем базаре, в каждой лавке, в каждом дому толкотня страшная. Везде лазареты. И у нас верхний этаж гимназии занят им же… Пыль страшная, так что и выходить не хочется, тем более что часто приходится слышать запах лазаретов и дыму оттого, что жгут за городом падаль и везут нечистоту. Приходится сидеть под окном, глядеть на цветущие еще под окном розы да на опавшее персиковое дерево, за которыми ковыляют по двору солдаты.
‹…› Все военные действия от нас за 50 или около верст, а здесь как ни в чем ни бывало, будто за тысячу, – идут классы гимназии, театры, разгул и кутеж ежедневно – ко всему привыкли [Младенцев, Тищенко, 1938, с. 113–115].
Из последней фразы следует, что гимназия все же работала (вопреки тому, что утверждается в «Летописи…» [1984, с.45]), хотя и не в полной мере (в том же письме Менделеев сообщает, что «главнейшим развлечением служат занятия по гимназии»). Раненых же размещали преимущественно во флигеле гимназического пансиона и на верхнем этаже.
Уже покинув Крым, Дмитрий Иванович пишет брату Ивану:
Плохо было жить мне в Симферополе… до того плохо, что я старался всеми силами выбраться из Крыма – и, благодаря Бога, выбрался. В Симферополе я не имел порядочного обеда, а платил за него 60 коп. сер., я не имел своего угла – ничего еще нельзя было достать, должен был жить вместе с инспектором, комната которого не топилась, – дрова так дороги, что нашему брату не по карману, я не имел ни знакомства, ни книг, ни даже всех своих вещей, которые отправил в Одессу, а потому время текло и скучно, и без пользы. А я чувствовал много еще сил нетронутых, да и здоровье не могло укрепляться в нетопленой комнате, – хотелось в Одессу искать чего-нибудь [Младенцев, Тищенко, 1938, с. 122].
В литературе встречаются весьма оригинальные описания симферопольской жизни Менделеева.
К примеру, академик Д. Ю. Пущаровский так описывает пребывание Менделеева на юге России: «В 1855 году… Менделеев получил золотую медаль, а заодно и направление на должность старшего преподавателя гимназии в южный город – Симферополь. ‹…› Однако вскоре из-за начавшейся Крымской войны перевелся в Одессу…» [Пущаровский, 2019, с. 20]. Для справки: Крымская война началась в июне (по ст. ст.) 1853 года, летом 1854 года англо-французский флот подошел к Севастополю и к началу осени 1855 года, когда Менделеев прибыл в Симферополь, война в Крыму была в самом разгаре.
В начале октября 1855 г. Менделеев получает письмо от И. К. Янкевича, в котором тот сообщает, что ему «удалось, наконец, выхлопотать себе позволение остаться в Петербурге» при ГПИ [Младенцев, Тищенко, 1938, с.118]. Напомню, что Янкевич был назначен учителем во 2-ю гимназию в Одессу, куда первоначально должен был отправиться Менделеев. Таким образом, место учителя в Одессе оказалось вакантным. Об этом Менделееву осенью 1855 г. написал М. А. Папков: «…Янкевич остается в Петербурге и… место его в Одессе открыто для желающих, особенно для Вас, как для соседа… Для перемещения в Одессу Вам должно подать просьбу об этом попечителю Вашего учебного округа, а не министерству… Янкевич же остался в Петербурге в силу отмененного Норовым и восстановленного Вяземским (П. А. Вяземский летом 1855 года получил пост товарища министра народного просвещения, т. е. заместителя А. С. Норова. – И. Д.) (касательно Янкевича) предписания институту, что студенты, с золотыми медалями кончившие курс, могут оставаться при институте для усовершенствования в науках» [Младенцев, Тищенко, 1938, с. 118].
Теперь дело было за Менделеевым. И он воспользовался предоставленной возможностью. 29 ноября 1855 года попечитель Одесского учебного округа Павел Григорьевич Демидов, отличавшийся отзывчивостью и добротою, пишет И. И. Давыдову (в ответ на письмо последнего от 11 ноября124) о Менделееве:
Заметив в нем способность и желание к большему усовершенствованию в науках и, со своей стороны, желая предоставить ему средства к тому (которых он не мог иметь в Симферополе), я еще до получения настоящего отношения Вашего превосходительства, перевел его на вакансию ст. учителя математики в состоящую при Ришельевском лицее гимназию (Менделеев был назначен старшим учителем математики и физики 17 ноября. – И. Д.), ибо таковая вакансия во 2-й гимназии была уже замещена. ‹…› Он занимается уже с профессором Гассгагеном опытами по части химии125.
Вскоре из Симферополя пришло жалованье за два месяца (18 руб. 37,5 коп.), аттестат и формулярный список, в котором деятельность Менделеева в местной гимназии была оценена положительно. А Савва Степанович Дацевич, директор Симферопольской гимназии, отправил Дмитрию Ивановичу душевное письмо:
Если, с одной стороны, мне жаль, что Вас перевели в другую гимназию и лишили чрез то Симферопольскую гимназию достойного чиновника, то с другой стороны, я доволен тем, что Вы в Одессе нашли для себя выгоды и удобства, которых в Симферополе не могли иметь, особенно при нынешних его обстоятельствах.
Поздравляю Вас чистосердечно, что успели в своем деле и нашли себе место, которое, кроме что выгоднее прежнего, но и дает Вам средства заниматься наукою, которую Вы так любите; Вы мне передавали план ваших действий, по учебной части, душевно желаю Вам полного в том успеха.
Заинтересованный Вашими прекрасными качествами души и достоинствами служебными, я покорно прошу Вас, Дмитрий Иванович, сохранить память обо мне, как человеке, истинно Вас уважающем [Младенцев, Тищенко, 1938, с. 121].
Христиан Генрихович Гассгаген (или Гасгаген), о котором упомянул П. Г. Демидов, был профессором химии и технологии в Ришельевском лицее и одновременно руководил основанной в Одессе в начале XIX века Лабораторией заведения искусственных минеральных вод. Эта лаборатория работала по системе известного шведского химика Якоба Берцелиуса, сначала под руководством его ученика Г. Гартваля, которого в 1837 году сменил Гассгаген, также ученик Берцелиуса. В 1838 году Х. Г. Гассгаген защитил в Императорском университете Святого Владимира в Киеве диссертацию на степень магистра химии и минералогии, а в 1839 году утвержден профессором химии и технологии в Ришельевском лицее в Одессе [Михневич, 1857]126. Академик Ю. Ф. Фрицше написал Гассгагену письмо с просьбой помочь Менделееву в его научных занятиях. Христиан Генрихович был одним из немногих среди одесских знакомых Менделеева, с кем можно было поговорить о химии и физике. Возможно, Дмитрий Иванович некоторое время работал в лаборатории, руководимой Гассгагеном. Кроме того, он подружился со старшим учителем лицея Г. И. Виреном, старшим учителем Веселовским и с адъюнктом истории М. Смирновым, приехавшим из Петербурга. Впоследствии Вирен перевел на немецкий язык по просьбе Менделеева изложение второй части магистерской диссертации последнего, которая была представлена 29 января 1858 года Санкт-Петербургской Академии наук [Mendelejew, 1859]127.
Из письма Дмитрия Ивановича к брату Ивану128:
Тотчас же (по получении письма от Янкевича, т. е. во второй половине октября 1855 года. – И. Д.) иду к директору (А. Андруцопуло, директору училищ Таврической губернии. – И. Д.) просить отпуска в Одессу – и получаю едва-едва отпуск на 10 дней (который затем, по распоряжению попечителя Одесского учебного округа, был продлен до 28 ноября. – И. Д.), но мне только бы вырваться – о возвращении не думал – очертя голову, вызывал судьбу и на этот раз победил. 30 октября выехал из Симферополя… В полушубке, который едва защищал от ночных холодов, в медвежьих сапогах, в папахе, с месячным жалованием в кармане, с надеждой в сердце… покатил я из Крыму.
…Не без приключений доехал я в 4 дня (и это очень скоро) до Одессы129 – увидел этот чистенький, опрятный город, богатый морскими видами, город, который товарищи, живущие здесь, не хвалят за его плохой климат, за жары и грязи, за холодность в обществе, за разнохарактерность его, за преобладание невежественных греков, чуждающихся всякого общества, за скуку теперешней жизни. Но я нашел здесь все. Через две недели получил я место – впрочем, не то, для которого поехал, а старшего учителя математики в гимназии, состоящей при Ришельевском лицее. Дела пропасть – 16 уроков в неделю – все в 5-м, 6-м, 7-м классах. В день самого приезда я получил и свой чемодан с вещами.
Теперь я живу себе тихо: нанимаю за 8 целковых комнату – высокую, светлую и чистую, – чего в Крыму не достать за 30 руб. сер., с отоплением, которое и здесь недешево, прислугой и мебелью – это очень дешево, благодаря товарищам. Стол имею, как все здесь, в гостинице, где за 15 коп. сер. можно достать отличную порцию, а за 30 коп. сер. быть сытым. Теперь главное – я получил возможность позаняться тем, чем мечтал, для чего имел средства, и другими предметами, средства для которых нашел у своих товарищей, профессоров. Библиотека лицея укупорена, как и многие другие пособия. Словом, я доволен пока…
А летом непременно поеду в Петербург, разве удержит что особенное. Пока здоров [Младенцев, Тищенко, 1938, с. 122–123].
Он действительно чувствовал себя хорошо, хотя многие особенности одесской жизни ему были не по душе. Когда Папков попросил Менделеева дать совет их общему знакомому Познякову, брать ли тому назначение в Одессу, Дмитрий Иванович ответил с полной откровенностью (письмо от 9 апреля 1856 года):
…На Одессу пенять нечего – здоровье мое обстоит великолепно, а погода стоит – теплынь, море, переломанный берег, травка первая и цветы, дело казенное кончено, пыль еще не задушила, ветер ни разу еще с ног не свалил – просто блаженство, какого желаю от души всякому. ‹…› При этих увлекающих сторонах, при дешевых апельсинах, при скоро обещающейся дешевизне всего… при всем хорошем, пропасть есть худого, неспокойного… Для Познякова (человека не особенно практичного. – И. Д.) – здесь не житье. Мой совет ему и не думать ехать сюда. Он найдет холод здесь такой – конечно, сердечный, – какого не видывал в Питере, внимания, участия ни на грош, зато услышит на каждом углу о пшеничке, в гостях придется даже услыхать, что не стоит отдавать по ¾ копейки, когда можно будет скоро взять и по 1 копейке – это за четверть пшеницы в месяц за магазин. Впрочем, жить здесь будет, кажись, недурно, когда и теперь живется так себе – можно найти квартиру славную, уроки рубля по 2 или даже по три. ‹…› Квартиру можно иметь с мебелью и прислугой рублей за 10, хорошую, стол целковых в 9 прекрасный с вином, конечно, с аккерманским, – но ведь аккерманское вино бывает иногда превосходно. Табак отличнейший. Чай в 2 руб., сахар, говорят, скоро будет 15 коп. сер. Жалованье учителя в год 428 руб. ‹…› Только знакомых не будет хороших, а так себе, кой-какие, гулянья полнехонькие, по воскресеньям на бульваре в 5–6 ч весь город, в Европейской гостинице оркестрион – чудо, какого и в Питере нет [Младенцев, Тищенко, 1938, с. 132–133].
Эти по-своему замечательные свидетельства Менделеева об Одессе могут быть дополнены тоже красочным, но более глубоким и цепким взглядом на город И. С. Аксакова, побывавшего там семью годами ранее (Аксаков пишет об Одессе, Менделеев – о себе на фоне Одессы):
Во вторник, 9-го ноября [1848], к вечеру приехал я в Одессу. Город поразил меня своею торговою деятельностью и своею совершенно оригинальною физиономиею. Море с лесом мачт, красивые улицы, обстроенные домами из дикого камня, без штукатурки, с плоскими кровлями, набережные, обсаженные деревьями, лоск и блеск европейской торговли, отсутствие тяготеющей власти – все это делает первое впечатление приятным. Не судите Одессу как русский город. Это разноплеменный рынок, где выгода соединила людей из разных мест в одно общество. Этот город – явление искусственное, но, однако же, не насильственное, как Петербург. Это город, весь создавшийся из иностранных элементов, связанных довольно дружелюбно русским цементом. Космополиты и либералы – Дюк де Ришелье, граф Ланжерон и граф Воронцов – придали ему характер космополитизма. Торговле хорошо под сенью русской силы, и она мало заботится о внутреннем политическом состоянии России, а Одесса – вся торговля; другого деятельного начала в ней нет. Плохо будет Одессе, если отнимут у ней porto franco, которое делает здешнюю жизнь очень дешевою. Здесь все дешево, исключая дров, которые, впрочем, заменяются углем, добываемым в Екатеринославской губернии. Вас поразит свобода, бесцеремонность даже в официальных сношениях, здесь царствующая: часовой стоит с ружьем и курит сигару, извозчик курит, благовоние табака всюду на улицах, чему я очень обрадовался. Разумеется, этот город не имеет в себе настоящего жизненного начала, никакой религиозной физиономии и со временем должен пасть; разумеется, в нравственном отношении он стоит ниже какой-нибудь Полтавы, но, во всяком случае, он очень занимателен и достоин любопытного взора [Аксаков, 1988, с. 408–409].
16 декабря 1855 года Менделеева по решению правления лицея назначили на вакантную должность учителя естественных наук гимназии при Ришельевском лицее. Естествознание там стали преподавать только с 1851 года, взамен древнегреческого языка, и опыта в преподавании этого предмета не было. Поэтому Менделеев с его обширными познаниями пришелся весьма кстати.
В гимназии им были довольны все – и ученики, и коллеги. В «Летописи…» отмечается, что его преподавание, «несмотря на то (курсив мой. – И. Д.) что он, очевидно, рассчитывал вернуться к научной работе в Петербурге, носило живой, оригинальный, творческий характер» [Летопись… 1984, с. 53]. Видимо, авторы полагали, что преподавание должно носить указанный ими характер только, если преподавателю ни на какую научную работу рассчитывать уже не приходится, а Дмитрий Иванович представлял собой исключение. Но, как бы то ни было, Менделеев действительно старался. К примеру, он планировал организацию в гимназии учебного кабинета естественных наук и, возможно, по просьбе директора лицея Н. Н. Мурзакевича, написал программу преподавания естествознания, предполагая составить также руководство для гимназий, в котором намеревался «описать газы, жидкости, горные породы, минералы, остатки органических существ, растения, начиная с низших, и животных, начиная с человека как типа и особенный класс образующего, кончить… географией». «Другое руководство, – писал он далее, – хочу о силах действующих, нам известных, и о состояниях тел, о притяжении между телами небесными, о тяжести… о химическом строении, о звуке, свете, теплоте, электричестве, магнетизме, жизни»130.
В рапорте директору лицея (подан 23 января 1856 года) Менделеев делится своими мыслями о преподавании естественных наук:
Предметы, входящие в состав общего образования, должны обогащать запас знаний в ученике и способность к развитию душевных сил. К числу предметов, могущих при обучении принести большое число плодов, принадлежат языкознание и естествознание. Необходимый материал в грубом виде есть у всякого ученика и всякому доступен в живом языке, в предметах, ежеминутно бросающихся в глаза. Эта доступность материала весьма важна, потому что многие предметы вовсе лишены ее, потому что она развивает в ученике наблюдательность, умеряет пылкость воображения, давая ему пищу, приучает к поверке мыслей. Ум приобретает большую гибкость, обогащается понятиями, углубляется в предмет, разбирая этот материал по частям в грамматике и в учении о формах тел природы (в морфологии). Ум научается сравнивать, обсуживать, группировать, когда разбирает различные роды произведений слова. ‹…› Ум привыкает к строгим умозаключениям, постигает причинность, когда в языкоучении узнает теорию слова и словесных произведений, а в естествознании учение о силах – физику, химию и физиологию.
‹…› Цели науки, совершенно различные от целей учебных предметов, не должны быть выпускаемы из виду. Отвлечение от внешнего, случайного, внимание к существенному, критика, сравнение – должны быть внушены естественными науками точно в такой же степени, как наблюдательность тонкая, анализирующая. Это драгоценнейшее достоинство естествознания при обучении в гимназии может быть достигнуто строгой естественной системой [Младенцев, Тищенко, 1938, с. 261–262].
Педагогический совет гимназии принял к сведению предложенную Менделеевым программу естественных наук, а организацию естественно-научного кабинета было решено произвести «по мере возможности» [Летопись… 1984, с.47].
Составляя рапорт, Дмитрий Иванович, чей ум приобрел к тому времени большую гибкость и крайне обогатился самыми разными понятиями, мыслил преимущественно о том, как бы поскорее покинуть Одессу, ведь, как он проницательно заметил, «цели науки, совершенно различные от целей учебных предметов, не должны быть выпускаемы из виду». Да и вообще – прежде всего надо подумать о себе, своих целях и жизненных планах. В советское время часто приходилось слышать: «Я пошел работать в школу (на завод, на стройку и т. д.), потому что стране нужны были… (учителя, рабочие, инженеры и т. д.), хотя у меня были способности, чтобы стать…» Д. И. Менделееву (и, как показывает опыт истории, выдающимся людям вообще) подобные мысли, как правило, чужды (что бы они ни говорили на разных, особенно на последних этапах своей жизни), они, – повторяю, независимо от используемой ими риторики, – действовали по принципу: что хорошо мне, что способствует максимальному развитию моего таланта, то в конечном итоге хорошо и стране (которая всегда найдет способ осложнить талантливому человеку жизнь).
Но пока побег из Одессы еще только мыслился, Менделеев пользовался теми возможностями, которые у него были. Главное – он мог готовиться к магистерскому экзамену и писать диссертацию. Естественно, он постоянно думал о возвращении в Петербург. В Одессе жить было неплохо, но скучно. Как остроумно заметил М. Д. Беленький, «европейский прогресс, высадившийся после окончания Крымской войны на одесский причал, был пока представлен одной коммерцией. После крушения гулкого николаевского хронометра Одесса торопилась завести свои изящные буржуазные часы, жить по которым молодой ученый был категорически не в состоянии» [Беленький, 2010, с.96].
Из письма Д. И. Менделеева к М. А. Папкову от 9 апреля 1856 года:
Милейший Папков.
Низкий поклон, да большое спасибо прежде всего за ваши хлопоты с моей книгой131, из которой хотел бы теперь вырвать половину страниц. ‹…› Сам я здесь получил 25 оттисков и бешусь над ними – ошибок и опечаток пропасть, да какие грубые, да и не знаю куда девать – с собой ведь везти не стоит. Впрочем, часть придется везти с собой до Киева вот по какой причине: мой гимназический экзамен будет кончен 1-го [июня] или около мая, в Петербург не успею уже ехать выдержать экзамен до вакации, потому что закон позволяет начать магистерский экзамен не позже начала студенческих экзаменов. В Киев же приеду как раз. А откладывать экзамен до после вакации не хочется по множеству весьма понятных причин. Оттого решаюсь держать экзамен до вакации в Киеве, если только – допустят – так как еще не будет году после выхода из института, а потом тотчас ехать в Петербург. После надеюсь достать отпуск и остаться покончить диссертацию и защищать ее. ‹…› Вы, верно, не нарадуетесь праву, которое получили 5 марта, – ехать за границу. Я так кусал ногти, да чесал затылок от злости – зачем не остался еще на год в институте. Было бы в десять раз лучше. Впрочем, я и теперь, хоть без надежды, а все еще писал к кому мог, хочется попытать счастья [Младенцев, Тищенко, 1938, с.132].
Менделеев рвался в Питер, еще больше в Европу, на худой конец готов был ехать хоть в Пекин, хоть на Аляску.
Также 9 апреля он пишет И. И. Давыдову:
Мир принес всем нам много, много радостей132, возбудил много надежд в сердце каждого русского, обновил многое. Чрез две с половиною недели после подписания его посвятившие себя ученому знанию получили надежду быть за границей. «Спрос не беда», говорит русская мудрость, потому, не смея надеяться, все-таки решился спросить – не могу ли я быть причислен к тем, которые будут иметь счастье быть отправленными за границу. Уже одна возможность надежды волнует во мне всю кровь, особенно когда подумаю о том застое, что меня ожидает здесь, если останусь на следующий год. Теперь, пока было кой-что запасено, да и недостаток всего можно было приписать войне. Оказалось, что не с чем поработать окрепшим силам тела и духа, не могут и укрепиться эти силы, когда требуют и не находят они свежей пищи, твердой почвы. С какою радостью снова поступил бы я в институт, где впервые испытал я сладость трудового приобретения.
‹…› Ваше превосходительство. Чувствую в себе много неокрепшей еще душевной силы, жаль ее зарыть, а потому прошу Вас – дайте мне возможность работать, идти вперед. Ваше участие и опытность изберут для того дорогу.
Уверен, что Вы не поставите мне в укор чувство избытка молодых сил, Вы не скажете, что этот избыток есть призрак, что везде можно быть полезным и полезно развивать свои силы. Вы знаете, как много значит руководство, соревнование, легкость занятий, одобрение, успех, поправки ошибок, чувство, что не стоишь на одном месте, все, что неизвестно тем, кто не трудился сам и не наслаждался трудом.
Простите мне мою просьбу, мое естественное желание быть со щитом, а не на щите.
Прошу принять поздравление с светлым праздником.
Всегда уважающий воспитанник Ваш
Д. Менделеев
И далее, более конкретный постскриптум:
Прошу Вас, если можно, узнать: не могу ли я занять какое-нибудь место при готовящейся от Географического общества экспедиции натуралистов в Сибирь, или нельзя ли мне занять открывшуюся вакацию наблюдателя при метеорологической обсерватории в Пекине. Извините еще раз за целую кучу просьб – от добра добра не ищут, говорит пословица, а мне есть от чего искать [Младенцев, Тищенко, 1938, с. 133–134].
В этом письме поражают два момента. Первый – отношение к Парижскому миру. Замечу, что вопрос об окончании Крымской войны интересовал Менделеева прежде всего в аспекте значимости этого события лично для него: плюс – в том, что можно будет выехать за границу, минус – «с миром удлинят время классных занятий, т. е. отдалят время возможности приезда в Петербург» [Младенцев, Тищенко, 1938, с.128].
И еще один аспект отношения Менделеева к войне. В письме к Протопоповым от 10 октября 1855 года Дмитрий Иванович сообщает:
Грустишь поневоле и нечем рассеять тяжелого чувства, не с кем поделиться им от души. Есть, правда, у нас ежедневный спектакль – битком набитый от души хлопающими офицерами, да нехай ему, как говорят малоросы, был раз – уж больше и калачом не заманишь, на бульваре толкотня, по улицам то же да с прибавкой пыли, за городом голь и пустота – негде и погулять. Главнейшим развлечением служат занятия по гимназии, да слухи о военных событиях, особенно рассказы очевидцев о прошедших делах. В этом действительно много интересного.
‹…› Если к началу октября ничего важного не произойдет, то далее ожидать будет нельзя – начнутся непроходимые грязи.
‹…› Пишу, простите, все, что взбредет на ум. Письма для меня теперь одна утеха – …как будто повидаешься со всеми. Вы поймите, как буду я рад после этого получить от вас хоть строчку – это перенесет меня снова в ваше милое семейство, в ваш тихий кружок, в Петербург… [Младенцев, Тищенко, 1938, с. 114–115].
Война для Менделеева – это что-то глубоко фоновое, вдали происходящее, рассказы о чем интересны, потому что немного развеивают скуку провинциального существования. Это инфантильная любознательность юноши, спрашивающего: «Скажи-ка, дядя, ведь не даром… положили восемь тысяч жизней в боях в пойме реки Черная, и сто тысяч у Малахова кургана?», павшего за полтора месяца до написания цитированного письма.
Для сравнения приведу высказывания двух современников Менделеева, с которыми он был знаком.
Из письма Н. И. Пирогова к жене от 6 декабря 1854 года:
Мы живем на земле не для себя только, вспомни, что пред нами разыгрывается великая драма, последствия которой отзовутся, может быть, чрез целые столетия; грешно, сложив руки, быть одним только праздным зрителем, кому Бог дал хоть какую-нибудь возможность участвовать в ней… Тому, у кого не остыло еще сердце для высокого и святого, нельзя смотреть на все, что делается вокруг нас, смотреть односторонним эгоистическим взглядом [Пирогов, 1907, с. 80].
Да, Пирогов находился в районе боевых действий и выполнял свой врачебный долг. Но вот слова другого современника – цензора, академика, профессора Петербургского университета, который проводил время либо дома, либо на заседаниях, либо в тиши академических фикусов.
Из дневника А. В. Никитенко (запись от 30 августа 1855 года, когда в Петербурге узнали о взятии французскими войсками 27 августа Малахова кургана и решении сдать превращенный в руины Севастополь):
Боже мой, сколько жертв! Какое гибельное событие для России! Бедное человечество! Одного мановения безумной воли, опьяневшей от самовластья и высокомерия, достаточно было, чтобы с лица земли исчезло столько цветущих жизней, пролито столько крови и слез, родилось столько страданий.
Мы не два года ведем войну – мы вели ее тридцать лет, содержа миллион войска и беспрестанно грозя Европе. К чему все это? Какие выгоды и какую славу приобрела от того Россия?
У меня по обыкновению в этот день обедали ближайшие друзья. Вечером пришла с матерью девица Гринберг, которая пропела своим прелестным голосом несколько пьес. Но ничто не могло заглушить ни во мне, ни в моих гостях щемящей боли от известий с театра войны [Никитенко, 2005, 1, с. 626].
Впрочем, не будем судить строго. В 1855 году Никитенко было 50 лет, Пирогову – 45, а Менделееву – 21. Уже 21, всего 21 – каждый трактует по-своему.
Вернемся, однако, к письму Менделеева к Давыдову. Второй момент, на который обращаешь внимание, – тон письма, заискивающий тон просителя. Биографы Дмитрия Ивановича почувствовали эту особенность и нашли оправдание: «Для писем подобного рода в свое время существовали определенные, издавна выработанные, формы обращений. Менделеев выступает в письме как проситель. Тон письма никого не должен вводить в заблуждение – это не просто частное письмо, а полуказенная бумага, особого вида прошение, адресованное крупному чиновнику» [Младенцев, Тищенко, 1938, с.134]. Это, конечно, так, но только отчасти. Во-первых, письмо очень, даже излишне, многословно. Во-вторых, тон его не почтительный, а заискивающий. Давайте сравним это менделеевское послание, скажем, с письмом А. П. Бородина от 29 января 1860 года к П. А. Дубовицкому, в 1857–1867 годах президенту Медико-хирургической академии, т. е. своему непосредственному начальнику. Это письмо-отчет Бородина носит полуофициальный характер, официальные отчеты он направлял в Конференцию академии. Вот его первый, наиболее ограниченный «издавна выработанными формами обращений» абзац:
Ваше превосходительство, милостивый государь Петр Александрович, постоянное Ваше расположение ко мне позволяет мне надеяться, что Вашему превосходительству приятно будет знать о моей деятельности за границею. Пользуясь лестным для меня позволением писать прямо к Вашему превосходительству обо всем, что касается до меня, я считаю первым долгом сообщить Вам о моих занятиях в Гейдельберге [Бородин, 2020, т. 1, 18].
Спокойный, выдержанный тон, без придыханий, без всяких «не смея надеяться, все-таки решился спросить – не могу ли…». А далее конкретное описание научных занятий в Гейдельберге.
Письмо Бородина выдержано в рамках подобных полуофициальных бумаг, но все знаки почтительности сведены к приемлемому минимуму. Да, Александр Порфирьевич в отличие от Менделеева не выступает здесь прямо в роли просителя, но от его отчета зависело многое: возможность проводить за границей те исследования, которые представлялись ему нужными, расположение к нему начальства, дальнейшая карьера и т. д. Но тон этого письма – вполне уважительный и в то же время спокойно-благородный. Написанное же Менделеевым несколько напоминает письмо Ваньки Жукова: «Милый дедушка, сделай божецкую милость, возьми меня отсюда», из этой Одессы, и лучше прямо в Европу.
Как видим, мотивационный узор менделеевских устремлений незатейлив. Вместе с тем непрагматическая отвага Дмитрию Ивановичу была совершенно не свойственна. Выступать против старшего надзирателя-наушника, и тем самым испортить отношения с Давыдовым, Менделеев, будучи студентом, не считал нужным, ведь в конце концов лично его это мало касалось. А вот когда писарь в министерском департаменте его, Менделеева, фамилию занес не в тот список и от этого зависело ближайшее будущее золотого медалиста ГПИ, тут мой герой устроил директору этого департамента такую сцену, что разбираться пришлось лично министру.
Кстати, Давыдов о Менделееве помнил и еще до получения письма от своего питомца принял меры. «Просьба Ваша о назначении Вас за границу уже предупреждена институтом, – писал директор ГПИ Менделееву 19 апреля 1856 года, – еще в прошлом месяце было представлено министру об отправлении Вас в числе некоторых других питомцев нашего заведения в чужие края. Из этого Вы видите, что институт не только помнит Вас, но и желает Вам всего лучшего» [Младенцев, Тищенко, 1938, с.134].
Желая поскорее выбраться из одесского захолустья, Менделеев обращался также к своим бывшим профессорам, не помогут ли. «Место в Пекине не уйдет, в случае неудачи за границу, – писал в ответ С. С. Куторга. – …Будьте здоровы и покойны духом, лучшее никогда не уйдет от вас. Похлопочем» [там же, c.136]. И похлопотали.
Он из одесского лицея «привез учености плоды»
Меж ими все рождало споры…
А. С. Пушкин, «Евгений Онегин»
Получив от И. И. Давыдова обнадеживающие вести, Менделеев тут же, 26 апреля 1856 года, обратился к директору лицея с прошением о предоставлении ему вакационного отпуска с 1 мая в связи с намерением держать испытания на степень магистра в Киеве и завершить работу над диссертацией в Петербурге. Разрешение («билет») было получено, и Дмитрий Иванович вскоре выехал из Одессы в Петербург133. Уезжая, он подарил лицейской библиотеке печатный экземпляр своей кандидатской диссертации об изоморфизме с дарственной надписью: «…Ришельевскому лицею служащий в нем Менделеев…»134
По приезде в столицу Дмитрий Иванович подал ректору университета П. А. Плетнёву прошение о допуске к экзамену на степень магистра химии. Он просил, чтобы магистерский экзамен был назначен на май, так как необходимо было уложиться в отведенные ему в Одессе сроки отпуска, к тому же приближались летние каникулы. Просьбу Менделеева уважили, и экзамены состоялись 18, 25 и 30 мая. О характере магистерских испытаний дает представление следующий фрагмент «Летописи…»:
Май, 18. Испытание по химии на степень магистра на Совете физико-математического факультета Петербургского университета. Вопросы: 1) эквиваленты простых и сложных тел; 2) теория образования эфиров; 3) анализ артиллерийского металла и других сплавов.
Май, 25. Испытание по физике. Вопросы: 1) удельная теплота; 2) сила тока; 3) движение воздуха.
Май, 30. Испытание по минералогии и геогнозии. Вопросы: 1) трех- и одноосные системы кристаллов; 2) обозрение минералогических систем; 3) метаморфизм; 4) меловая формация [Летопись… 1984, с.48].
Но это не все: 31 мая Менделеев, как было положено, подал в Совет физико-математического факультета университета письменные ответы на следующие вопросы:
– об аллотропическом состоянии тел;
– анализ кремнекислого соединения, содержащего литий135;
– учение Жерара о кислотах.
Когда знакомишься с перечнем вопросов магистерского экзамена, удивление относительно многосторонности знаний тогдашних преподавателей несколько уменьшается. К пресловутому «энциклопедизму» их подталкивала сама система образования.
В некоторых работах о Менделееве сообщается, как Дмитрий Иванович проводил время летом 1856 года:
Защитить диссертацию весной не удалось. В ней надо было еще кое-что исправить. А петербургское солнце пригревало все сильнее, профессура стала разъезжаться на дачи, в деревню.
– Потерпите до сентября: уверен, у вас все будет хорошо! – с улыбкой говорил Воскресенский.
И его воспитанник снова поехал в Одессу. Работал там над диссертацией, загорал и ловил рыбу в лиманах. 1 сентября, отдохнувший и окрепший, он вернулся в Петербург. Не желая стеснять Брандта или родственников, снял подходящую комнату недалеко от университета, на Малой Миллионной, в доме Вейдле (ныне ул. Большая Морская, 4. – И. Д.), и сразу начал готовиться к защите [Макареня, Нутрихин, 1982, с. 31–32].
То, что Менделеев в 1856 году жил по указанному адресу в Петербурге, верно. Но насчет отдыха в Одессе сильно сомневаюсь. Во всяком случае, ни в монографии М. Н. Младенцева и В. Е. Тищенко, ни в «Летописи…», ни в «Автобиографических заметках» Менделеева (или иных его записях о своей жизни) об этом не упоминается.
Но, как бы то ни было, Менделеев успешно («удовлетворительно», как сказано в протоколе) прошел необходимые испытания и мог защищать диссертацию. Он выхлопотал себе в Министерстве народного просвещения дополнительный отпуск («по делам службы») с 1 по 15 сентября, который затем был продлен до 22 октября.
Однако подготовленная им работа была столь объемна, что напечатать ее во время отпуска не представлялось возможным, да и средств таких у господина старшего учителя не было. Поэтому Менделеев попросил разрешить ему защищать диссертацию по рукописному экземпляру, но с обязательством представить отпечатанные подробные «Положения, избранные для защищения на степень магистра химии». «Положения» были подписаны к печати 27 августа 1856 года [Менделеев, 1856].
В «Журнале Министерства народного просвещения» о защите диссертации сообщалось:
В воскресенье (замечу – научная мысль в Петербургском университете XIX столетия продолжала биться даже в выходные дни. – И. Д.) 9 сентября в час пополудни в С.-Петербургском университете бывший воспитанник Главного педагогического института, а ныне старший учитель естественных наук в Одесской гимназии Д. Менделеев защищал написанное им рассуждение об удельном объеме, с относящимися к нему положениями. Защищение происходило в заседании физико-математического факультета и в присутствии исп. должность попечителя округа Е. Х. Ленца, испр. должность ректора В. Я. Буняковского и довольно многочисленной публики. Предметом диссертации было исследование современного и мало развитого вопроса об объемах химически соединяющихся тел в парообразном состоянии, так и в твердом, и в жидком. Предмет и объем диссертации можно видеть из помещенных ниже тезисов. Первый отдел о значении и изменении удельных объемов и о теории Жерара. Второй отдел посвящен удельным объемам парообразных тел, третий – критике и истории исследований об удельных объемах твердых и жидких тел. Этот отдел вместе с некоторыми общими теоретическими вопросами был главным предметом возражений г. проф. А. А. Воскресенского и адъюнкта технологии М. В. Скобликова (видимо, полемика касалась теории Жерара. – И. Д.). Собственные исследования автора, высказанные в конце положений, получили одни одобрения… В конце диспута бывший профессор Ходнев сделал несколько замечаний по поводу теории Жерара, которой придерживался автор. После того г. испр. должность декана А. Н. Савич объявил от лица физико-математического факультета, что г. Менделеев достоин степени магистра химии [ЖМНП, 1856, ч. 91, отд.7, с. 98–104, 99].
В комментированном Списке своих сочинений Менделеев так вспоминал о защите им магистерской диссертации:
В августе 1855 г. поехал учителем в Симферопольскую гимназию, в октябре (в действительности в начале ноября. – И. Д.) перебрался учителем лицейской гимназии в Одессе, а в июле 1856 г. поехал в Петербург, чтобы магистрировать, весной сдал экзамены (такого быть не могло, Менделеев никак не мог приехать в Петербург в июле, поскольку экзамены он сдавал в Петербургском университете весной, точнее, в мае. – И. Д.), а в сентябре защищал диссертацию «Удельные объемы», но ее не явилось тогда в печати (не на что было издать), а явились только «Положения», где уже видна самостоятельная моя точка зрения и то, что иду за Жераром [Архив Д. И. Менделеева, 1951, с. 45]136.
Защита магистерской диссертации, стала, разумеется, важным этапом в научной карьере Менделеева137. Теперь нужно было уладить формальности с Одесской гимназией и найти работу в столице. Новоиспеченный магистр упорно отстаивал авторское право на собственную биографию. Ситуация в университете этому благоприятствовала: в 1855 году П. А. Ильенков оставил Санкт-Петербургский университет, где руководил кафедрой технологии (устроился на сахарный завод графа А. Бобринского в Тульской губернии), на освободившееся место был перемещен исправляющий должность адъюнкта М. В. Скобликов, который в 1853–1855 годах служил приват-доцентом по кафедре химии, т. е. был помощником А. А. Воскресенского. Д. И. Менделеев сразу же ухватился за возможность занять вакантную должность приват-доцента. Через три дня после диспута Дмитрий Иванович подал прошение исполняющему должность ректора В. Я. Буняковскому следующего содержания:
Окончив испытание и защищение на степень магистра химии и имея желание оставаться приват-доцентом при С.-Петербургском университете, покорнейше прошу Ваше превосходительство дозволить мне в течение следующей недели представить и защищать предварительное чтение «О строении кремнеземистых соединений» [Младенцев, Тищенко, 1938, с. 139].
Речь шла о защите «дополнительной» диссертации pro venia legendi, на право чтения лекций. В. Я. Буняковский передал вопрос о приват-доцентстве Менделеева на усмотрение проф. А. Н. Савича, исправлявшего должность декана физико-математического факультета Санкт-Петербургского университета, и тот 19 сентября ответил: «Если высшему начальству угодно будет освободить г-на Менделеева от занимаемой им ныне должности (старшего учителя в Одессе. – И. Д.), то определение его в наш университет в качестве приват-доцента можно считать полезным» [Младенцев, Тищенко, 1938, c.140].
Далее события развивались в следующем порядке:
– 10 октября 1856 года Менделеев официально утвержден магистром химии;
– 12 октября А. А. Воскресенский и С. С. Куторга дали положительный отзыв на работу Менделеева «Строение и удельные объемы кремнеземных соединений»;
– 21 октября Менделеев успешно защищает диссертацию pro venia legendi на тему: «Строение кремнеземных соединений», после чего 1 ноября Совет Петербургского университета ходатайствует перед попечителем Петербургского учебного округа кн. Г. А. Щербатовым о переводе магистра химии Менделеева на службу в университет в звании приват-доцента по кафедре химии.
Наконец 9 января 1857 года министр народного просвещения А. С. Норов «по сношении» с попечителем Одесского учебного округа, а таковым с сентября 1856 года являлся Н. И. Пирогов, «переместил» Менделеева приват-доцентом в Петербургский университет по кафедре химии138. Как заметил Е. В. Бабаев, «хирург Пирогов – не возражал: прыть бывшего пациента лишь подтверждала его оптимистичный диагноз годичной давности» [Бабаев, 2009б, с.40].
С Воскресенским Дмитрий Иванович без труда договорился о разделении педнагрузки. Расписание на 1-й семестр 1857 года выглядело следующим образом.
Понедельник. Занятий в университете у Менделеева нет.
Вторник. То же.
Среда. С 9:00 до 10:30 – лекция по химии; с 12:00 до 13:30 – руководство практическими работами.
Четверг. С 9:00 до 10:30 – практические занятия; с 12:00 до 13:30 – лекции по химии.
Пятница. Занятий в университете нет.
Суббота. То же.
Поначалу Менделеев читал историческую и теоретическую часть курса химии, а в 1857/58 и 1858/59 учебных годах к этому добавилось чтение курса органической химии.
Быстро и удачно решился вопрос с жильем. Институтский товарищ Менделеева, Иван Алексеевич Вышнеградский (в будущем министр финансов, а тогда магистр математики), преподававший в Михайловской артиллерийской академии, предложил снять комнату на двоих. Подходящее жилье молодые люди нашли на Съезжинской улице, 4 (в доме Журина).
Кроме того, Менделеев был избран исправляющим должность секретаря факультета. «Однако, – констатируют биографы ученого, – ни за преподавание, ни за исполнение обязанностей секретаря Д. И. определенного жалования не получал. В конце 1857 г. за весеннее полугодие он получил 300 руб. за 1857/58 год; а вместо 600 руб., о которых ходатайствовал факультет, Правление университета нашло возможным назначить всего 400 руб. ‹…› Этого скудного вознаграждения, которое и выдавалось не помесячно, а раз в год, Менделееву, конечно, не хватало» [Младенцев, Тищенко, 1938, с.142]. Необходимо отметить, что здесь сказались минусы должности приват-доцента (сверхштатным сотрудникам платили из оставшихся сумм, которых не всегда хватало на всех), а также устойчивый, переживший века фирменный стиль университета.
Из биографических заметок Менделеева:
1857/58 преподавал органическую химию; дали 400 р., а то жил уроками, работой у Никитенко для «Журнала Министерства народного просвещения». Давал уроки П. П. Демидову [Архив Д. И. Менделеева, 1951, с. 16].
Из предыдущей записи о том же времени:
Обедал у Воскресенского [там же].
Не бесплатно, замечу, но выходило и лучше, и дешевле.
И еще одно воспоминание Дмитрия Ивановича о дополнительном заработке за написание статей для журнала:
Эти компилятивные статьи писались легко, потому что читал я тогда очень много, а Никитенко – руководитель и затем редактор «Журнала Министерства народного просвещения», охотно их помещал, что давало мне заработок, необходимый по той причине, что я служил тогда в Петербургском университете доцентом – без всякого гонорара, а за статьи получал по 25 руб. с печатного листа [Архив Д. И. Менделеева, 1951, c. 44].
Что касается «без всякого гонорара», то это не преувеличение, поскольку в сентябре 1859 года факультет ходатайствовал о выплате Менделееву 600 руб. за 1858/59 учебный год, но эти деньги выплачены не были, поскольку 9 января 1859 года Совет университета принял решение командировать Дмитрия Ивановича за границу «для усовершенствования в науках». Но это вовсе не означало, что в ближайшие дни он мог отправиться на вокзал. Нужно было завершить чтение лекций в университете (за которые в этом храме науки и высшего образования с ним так и не рассчитались), а также занятия во 2-м Кадетском корпусе и Михайловской артиллерийской академии. Кроме того, в марте он завершает работу над статьей «Замечание о коэффициенте капиллярности», которая, однако, осталась неопубликованной, но исследования по ее тематике были продолжены Менделеевым за рубежом. Только 14 апреля 1859 года он смог покинуть Петербург.
Дмитрий Иванович своего добился. В своей жизни, попадая в трудные или неблагоприятные условия, он нередко действовал по китайской поговорке: «В сильный ветер один строит стену, а другой – мельницу». Он был другим.
Ожог первой любви
Не ты, но судьба виновата была…
М. Ю. Лермонтов
Теперь немного о личном. В 1857 году Менделеев пережил любовную драму. Я не буду здесь описывать ее детально, поскольку это уже сделано его биографами [Младенцев, Тищенко, 1938, с. 144–150; Беленький, 2010, с. 100–105]. Вкратце история такова.
В числе земляков Менделеева, проживавших в Петербурге, была Феозва Никитична Лещёва, падчерица П. П. Ершова, дружившая с Ольгой Ивановной, сестрой моего героя. Как-то Феозва решила познакомить Дмитрия Ивановича с пятнадцатилетней Софьей Каш, дочерью бывшего управляющего Тобольской казенной аптекой Приказа о ссыльных Марка Ефимовича (Генриховича) Каша, из обрусевших немцев. До этого Сонечку и Дмитрия уже знакомили в Тобольске, но Менделеев этого не помнил. Дмитрий Иванович влюбился в Софью, видимо, сразу после их второго знакомства в Петербурге на Крестовском острове. Когда Сонечке исполнилось 18 лет, Менделеев через ее родителей сделал ей предложение. Те не возражали, и Менделеев был объявлен женихом, о чем поспешил уведомить своих родственников и знакомых, получив в ответ множество одобрений («немочка всегда хорошая мать и хорошая хозяйка» [Младенцев, Тищенко, 1938, с.150]) и теплых пожеланий семейного счастья. Но чуть ли не накануне свадьбы Сонечка, терзавшаяся сомнениями относительно того, так ли она любит магистра Менделеева, как надо любить невесте, или просто как хорошего знакомого, наконец, твердо заявила отцу, что замуж за Дмитрия Ивановича не пойдет. Для Менделеева это был сильный удар.

Ил. 4. Софья Марковна Фогель (урожд. Каш). Музей-архив Д. И. Менделеева СПбГУ

Ил. 5. Марк Ефимович (Генрихович) Каш. Музей-архив Д. И. Менделеева СПбГУ
Из воспоминаний С. М. Каш:
…Сойдя вниз в кабинет к отцу, я сказала ему:
– Папаша, когда нас будут венчать, я скажу «нет».
Отец был поражен как громом. Он не ожидал такого конца, а от меня – такой решительности.
– Как ты смела мне это сказать, глупая девчонка? Кто научил тебя? – закричал он.
Я молчала. Он долго смотрел на меня пристальными и гневными глазами и, вероятно, увидев по моему виду, что мои слова – результат долгой внутренней, душевной борьбы, и что дело уже непоправимо, закричал опять:
– Уйди отсюда и не смей мне показываться на глаза.
Я поднялась в свою комнату и долго, долго плакала.
Я слышала, как в это время пришел Менделеев, веселый и радостный, я слышала его смех. Господи, как же мне было тяжело. Потом все стихло. Отец пригласил его в кабинет и, вероятно, сообщил ему мой отказ. От няни я узнала, что, выйдя из кабинета бледный и растерянный, Дмитрий Иванович ушел домой без шапки (он жил в соседнем с нами доме). Через два дня пришла его служанка к папаше со словами:
– Барин, вы бы зашли проведать Дмитрия Ивановича: с ним что-то случилось – третий день никуда не выходит, все время пьет только воду и лежит. Может, заболел чем?
Наконец, на четвертый день Менделеев пришел к нам и сказал папаше, что желает видеть меня и говорить. Раздался грозный голос отца, который все это время не говорил со мной ни слова:
– Соня, иди вниз и возврати все, что тебе дарил Дмитрий Иванович.
Я поспешно все собрала, и когда спустилась вниз, то спросила отца:
– А эту хорошенькую коробочку можно оставить?
– Глупая девчонка, – ответил отец, и велел мне идти в кабинет.
Когда я вошла, там был только Дмитрий Иванович. Он быстро подошел ко мне, взял за руки и заплакал. Я чувствовала, как горячо целовал он руки и как они были мокры от слез. Мне никогда не забыть этой тяжкой минуты нашей разлуки. Тогда я в первый раз сама поцеловала его крепко в лоб, и в этот момент мне показалось, что он для меня дороже и ближе всех других, после мамаши, и у меня на языке уже были слова: «Я, я люблю вас…» Но я не произнесла этих слов вслух, и наша судьба была решена. Дмитрий же Иванович сквозь рыдания и слезы тоже не мог ничего говорить, и я только помню его слова:
– Если, если вы…
Минуты такой душевной муки казались пыткой, и я не выдержала, я убежала в свою комнату, где долго, долго не могла успокоиться и прийти в себя от всего пережитого.
Так мы расстались с Дмитрием Ивановичем навсегда; это было в августе 1857 года. ‹…› Много и очень часто я потом думала о нем, очень хотела его видеть, чтобы высказать ему все, что сама пережила…
Кто знает, если бы отец так упорно не настаивал на этом браке, а предоставил бы нам самим разобраться в этом сложном жизненном вопросе, может быть, я была бы женою Менделеева. Но этому не суждено было случиться139.
Как сказал поэт, «и сердцу девы нет закона», и уж тем более сердцу восемнадцатилетней «кисейной барышни» (автохарактеристика Сонечки), которая на вопрос, читает ли она серьезную литературу, например романы, густо краснела и убегала в свою комнату.
Из дневниковой записи Менделеева за 1861 год:
4 июля. Лаурицала. Выборг. Петербург.
Встал в 2 часа – душно и, главное, глазам больно в каюте. Да, плохи мои глаза – не жить мне долго. Часу в шестом утра подошли к Лаурицала. Стало крепко тяжело, когда вспомнил я то время, что провел здесь с Соничкой, когда еще и женихом не был. Помню, мы шли из Гастгеберства к дамбе и там сидели вечером. Моряки хором, и она пела [Менделеев, 1951, с. 156].
Из биографических заметок Менделеева, начатых в сентябре 1906 года:
1855–1859. Увлекся Софьей Марковной Каш. У них был в Финляндии (Икати-Гови), хотел жениться, отказала [Архив Д. И. Менделеева, 1951, с. 16].
Кто знает, может быть, эта скоротечная история стала второй (после потери матери) вехой в жизни Менделеева на пути к зрелости.
«Деликатные опыты» в Германии
– Я думаю съездить за границу ‹…› В Париж и в Гейдельберг.
– Зачем в Гейдельберг?
– Помилуйте, там Бунзен!
И. С. Тургенев, «Отцы и дети»
В 1859 году Менделееву представилась возможность отправиться на два года за казенный счет в Германию на стажировку, для «усовершенствования в науках».
Физико-математическому факультету необходимо было выбрать для отправки за границу одного из двух представленных Советом университета кандидатов – Менделеева и Андрея Сергеевича Фаминцына (1835–1918). Поскольку последний не имел степени магистра (а это было обязательным условием для «отправления за границу» на стажировку), то выбрали Дмитрия Ивановича. А. С. Фаминцыну пришлось ехать за свой счет, благо такая возможность у него была, что имело свои преимущества (меньше бюрократических процедур), а магистерскую диссертацию он защитил по возвращении на родину. Вообще – позволю себе немного отвлечься от основной темы – когда в семье есть деньги и родители производят на свет разумное количество потомства, а потому могут серьезно заниматься воспитанием и образованием своих отпрысков, жизненные и карьерные траектории последних оказываются, как правило, относительно плавными, без излишних изломов, надрывов и напряжений, если, конечно, не вмешаются внешние обстоятельства. Однако продолжим…
Биографы Менделеева высказали весьма интересную мысль относительно того, почему руководство ГПИ и университета столь усердно хлопотало об отправке его за границу. Конечно, учитывались научные успехи молодого ученого, а также необходимость «готовить достойную смену столпам русской химической школы», но главную причину биографы усмотрели в том, что «ни институтское, ни университетское начальство, пуще огня боявшееся всякой „крамолы“, не беспокоились в этом отношении за Менделеева. Они прекрасно знали, что Менделеев с головой ушел в науку, от политического движения далек» [Младенцев, Тищенко, 1938, с. 156–157].
Командировка была разрешена в январе 1859 года, но отъезд состоялся только по проведении всех положенных занятий, т. е. ближе к концу семестра.
14 апреля Менделеев, завершив чтение лекций, купил в Санкт-Петербургском отделении почтовых карет билет до Варшавы за 38 руб. серебром (отнюдь не дешево!), по которому он мог занять место «вне почтового экипажа, спереди», т. е. рядом с кучером. «Кажется, еще и до сих пор болят бока от езды в дилижансе, который увез из Петербурга», – писал Менделеев спустя четыре месяца [Младенцев, Тищенко, 1938, c.157]. Мучительный проезд от Петербурга до Варшавы занял неделю, далее можно было ехать на поезде.
Спустя полгода все эти дорожные прелести езды на дилижансе «спереди» испытал на себе А. П. Бородин, также направленный за границу «для усовершенствования в науках» и подготовки к должности адъюнкт-профессора. 5 ноября 1859 года он писал матери, А. К. Клейнеке: «Главные преимущества наружного места перед внутренним состоят в том, что, во-первых, можно отлично видеть всю местность, по которой проезжаешь, во-вторых, можно протянуть ногу во всю длину – обстоятельство чрезвычайной важности для человека, которому нужно провести в карете трое или четверо суток. Одно неудобство наружного места: сидеть тесно; если бы мой сосед был немного потолще, то не знаю, как бы мы уместились на такой узенькой скамеечке. Другое неудобство заключается в том, что возле, за тоненькой перегородкой, сидит кондуктор, который немилосердно трубит над самым ухом, и вдобавок трубит крайне фальшиво» [Бородин, 2020, т.1, с. 9–10].
А. П. Бородину, правда, было труднее, чем Менделееву, поскольку уже пошел снег, начались морозы, и ему пришлось спать, укрываясь кожаной «занавеской». Благо, что «маменька» (горничная матери) позаботилась о теплой экипировке и испекла в дорогу крендельков. Сам же Александр Порфирьевич не забыл прихватить в дорогу бутылочку рома. В итоге он кое-как перенес утомительное многодневное путешествие, «слушая ропот колес непрестанный, глядя задумчиво в небо широкое»140.
Д. И. Менделеев отправился за границу, не имея еще четкого представления, в каком университетском городе будет работать. Но программа научных исследований у него была. В основе ее лежала идея о тесной связи физических и химических свойств веществ. Особую важность ученый придавал в то время исследованию сил сцепления частиц, а потому намеревался заняться измерением поверхностного натяжения жидкостей (т. е. явлением капиллярности) при различных температурах.
Замечу, что это была именно его, Менделеева, оригинальная программа. Иначе – у Бородина, который получил обстоятельное напутствие от Зинина: изучить методы теоретической и прикладной химии в парижских лабораториях Вюрца (A. Wurtz; 1817–1884), М. Бертло (M. Berthellot; 1827–1907) и А. Сент-Клер Девиля (H. Sainte-Clair Deville; 1818–1881) и в лондонской лаборатории А. Гофмана (A. W. von Hofmann; 1818–1892), поработать у И. Шерера (J. von Scherer; 1814–1869) в Вюрцбурге и у Ю. Либиха (J. von Liebig; 1803–1873) в Мюнхене, посетить зарубежные фабрики, заводы и месторождения полезных ископаемых. Но прежде всего – в Гейдельберге у Р. Бунзена (R. W. Bunsen; 1811–1899) освоить метод газометрии141. Поэтому Бородин поначалу направился именно туда, к берегам Неккара.
Д. И. Менделеев остановил свой выбор на Гейдельбергском университете в конце мая 1859 года, т. е. спустя месяц после выезда из Петербурга, и этот месяц он провел в поездке по городам Европы, где покупал приборы и реактивы.
Из письма Д. И. Менделеева к Л. Н. Шишкову от 2 декабря (20 ноября) 1859 года:
В эти полгода, прошедшие после отъезда их Петербурга, я успел и побывать кой-где, и сделать довольно много – это-то и занимало мое время.
‹…› Приезд в Гейдельберг после месяца бродяжничанья (я заезжал в Краков, Бреславль, Дрезден, Лейпциг, Эрфурт, Франкфурт), был для меня приятен во многих отношениях; не говоря уже о том, что местность и климат нравились, я встретил здесь кружок русских… [Младенцев, Тищенко, 1938, с.159].
О новой лаборатории Бунзена, куда поначалу попал Дмитрий Иванович, следует сказать подробнее.
Эта лаборатория размещалась в новом университетском здании. Конкуренция между германскими государствами немало способствовала поддержанию интереса их правителей к науке и научному образованию, поскольку это укрепляло их культурный имидж. В свою очередь, научные сообщества германских государств использовали межгосударственное соперничество в научно-образовательной сфере с целью получения ресурсов для своих исследований. Разумеется, требования профессуры не могли быть чрезмерными, но каждый из профессоров сам решал, что именно он желает «выжать» из казны.
Естественно, между немецкими государствами шла конкуренция за известных ученых. К примеру, в 1852 году одновременно Великое герцогство Баден и Баварское королевство предложили выдающемуся немецкому химику Юстусу Либиху (J. Freiherr von Liebig; 1803–1873) хорошо оплачиваемую профессуру соответственно в Гейдельберге и в Мюнхене. К тому времени Либих изрядно устал от преподавания, особенно от руководства лабораторными работами. Он потерял сон, у него началась депрессия. «Если бы не жена, да не трое детей, – признавался он другу, – так порция синильной кислоты была бы мне нужнее, чем жизнь»142.
Баденское правительство обещало построить для него самую большую и лучшую академическую лабораторию в немецких землях, но… у Баварии, как оказалось, были deeper pockets, в силу чего Либих отправился из Гиссена, где проработал долгие годы, в Мюнхен. Однако Бадену удалось привлечь в Гейдельберг конкурента Либиха Р. Бунзена из Бреслау (в прусской Силезии), который в августе 1852 года сменил в должности профессора химии Леопольда Гмелина (L. Gmelin; 1788–1853). Во время предварительных переговоров Бунзен выдвинул правительству Бадена более умеренные требования, чем Либих, но настаивал на строительстве нового здания химической лаборатории, которое в итоге и было возведено в 1855 году.

Ил. 6. Роберт Вильгельм Бунзен. Фото И. Гункеля (J. Gunkel). После 1860-го. Опубл.: [Zeitschrift fur Physikalische Chemie. 1887. Bd. 1]
Но даже без учета постройки новой лаборатории, Гейдельберг в 1850-х годах являлся одним из самых популярных научных мест Европы. Р. Бунзен в то время был в расцвете сил, и вскоре к нему присоединился физик Густав Кирхгоф (G. R. Kirchhof; 1824–1887), затем в 1858 году туда же, в Гейдельберг, из Бонна прибыл Герман Гельмгольц (H. von Helmholtz; 1821–1894), а в 1864 году – Герман Копп (H. Kopp; 1817–1892) из Гиссена.

Ил. 7. Здание лаборатории Р. Бунзена в Гейдельберге. Опубл.: [Lang, 1858, фронтиспис]
Р. Бунзен отличался широким научным кругозором, особенно своим интересом к физике. Как он любил повторять, «Ein Chemiker der kein Physiker ist, ist gar nichts» («Химик, который не является физиком, – ровным счетом ничто») [Roscoe, 1900, p.554]. По-видимому, Менделееву, который писал в одном из отчетов: «Главный предмет моих занятий есть физическая химия» [Младенцев, Тищенко, 1938, с.226], такая позиция была близка. Правда, под словами «физическая химия» каждый исследователь понимал свое.
До переезда в Гейдельберг Бунзену приходилось работать в разных условиях. Наилучшей лабораторией, в которой ему посчастливилось трудиться в 1828–1830 и в 1834–1836 годах, стала созданная в 1783 году и постоянно модернизируемая лаборатория его учителя Фридриха Штромейера (F. Stromeyer; 1776–1835) в университете Гёттингена. В ней было отдельное помещение для практических занятий студентов, специальная комната для «тонких инструментов», имелись передвижные печи и вполне приличная вентиляция. При проектировании новой лаборатории в Гейдельберге Бунзен учел все достоинства гёттингенской, уделяя особое внимание хорошей вентиляции, поскольку работа с ядовитыми веществами сказалась на его здоровье. Вместе с тем новая бунзеновская лаборатория оказалась не только много просторней большинства современных ей европейских, но ее помещения были специализированы в соответствии с научными интересами ее руководителя: в частности, в северной части здания имелись отдельная комната для изучения газов (Бунзен являлся одним из ведущих специалистов по газовому анализу и автором известного труда по газометрии [Bunsen, 1857]143) и специальное помещение для электрохимических исследований (ничего подобного в то время не было ни в Карлсруэ, столице Бадена, ни в Мюнхене). В этом помещении располагался также специальный шкаф с гальваническими элементами, которые служили источником электроэнергии для всей лаборатории.
Кроме того, в южном крыле здания находился хорошо освещенный лекционный зал-амфитеатр с десятью рядами сидячих мест (по одиннадцать в каждом ряду), что позволяло наблюдать за ходом демонстрационных опытов. В зале рядом с трибуной лектора соседствовал большой стол для экспериментов, к которому были подведены газ, электричество и водоснабжение, а кроме того, на столе возвышался небольшой вытяжной шкаф. К лекционному залу примыкала лаборантская.
В средней части здания, напротив главного входа, располагалась большая лаборатория с двадцатью восемью рабочими местами для продвинутых, т. е. уже овладевших основами химии, студентов и стажеров. К каждому рабочему месту были подведены газ, вода и освещение. Большая лаборатория граничила с личной лабораторией Бунзена. Помещения были разделены стеклянной дверью, чтобы профессор мог наблюдать за студентами, что напоминало специальный глазок в кабинете Либиха в Гиссене. В восточном крыле располагалась лаборатория поменьше, в которой могли работать двадцать два студента-новичка. При этом рабочие места в малой лаборатории были оборудованы так же, как и в главной. Кроме того, в обеих лабораториях имелось оборудование (включая вытяжные шкафы) для общего пользования. Следует также заметить, что профессор изобрел множество замечательных приборов: колба Бунзена, бунзеновская горелка, бунзеновский водяной насос и регулятор, бунзеновская батарея, бунзеновский абсорбциометр и др.

Ил. 8. Рабочее место в лаборатории Бунзена. Опубл.: [Lang, 1858, tab. IV]
Как справедливо заметил Кристоф Майнель, лаборатория представляла собой не только место обучения и проведения научных исследований, но и «символическое пространство, структурирующее социальные отношения и пути познания в химии» [Meinel, 2000, S.287]. Действительно, центром здания была персональная лаборатория Бунзена. В примыкающей к ней большой лаборатории у входа в «святилище мэтра» работали его помощники – докторанты, еще не получившие права на самостоятельное преподавание, т. е. не сдавшие экзамен pro venia legendi, но уже набравшиеся опыта и знаний. Далее располагались места для стажеров и продвинутых студентов. Новички же, как уже было сказано, трудились в другом помещении под руководством ассистентов.
В помещении для работы с газами можно было находиться только в присутствии профессора. Кроме того, создатели лаборатории тщательно продумали расположение рабочих мест и приборов, конструкцию столов и пола. В частности, учитывая, что насосы ртутные, рабочие столы и пол сделали так, чтобы пролившаяся ртуть собиралась в одном месте.
И еще одна деталь: в лаборатории висели листки с перечнем штрафов за разбитую посуду, поврежденное оборудование и нарушение правил работы, которые, замечу, были одинаковы для всех, в том числе и для самого профессора.
В отличие от Либиха, Бунзен лично присутствовал при проведении практических занятий со студентами и стажерами. К нему всегда можно было обратиться за помощью и советом. Профессор полагал, что подготовка специалистов должна проходить в рамках личного общения мэтра с учениками, поэтому созданная им лаборатория была рассчитана на работу 50–60 человек. Бунзен полагал, что для помощи профессору в его преподавательских заботах достаточно двух-трех человек. Однако уже к середине 1860-х годов ситуация начала меняться, количество желающих специализироваться в области химии (и вообще в области естествознания) заметно возросло, наступала новая эпоха, когда учебно-научная лаборатория становилась, по выражению Р. Колера, «efective vehicle for educating en masse (эффективным средством массового обучения)» [Kohler, 2008, 761]. В итоге в бунзеновской лаборатории стало тесновато.
Следует заметить, что немецкие химические лаборатории первой половины XIX века, за немногими исключениями (как, например, упомянутая выше лаборатория Гёттингенского университета), находились в зданиях, изначально служивших разным целям: гиссенская лаборатория Либиха занимала бывшие казармы, гейдельбергская лаборатория Гмелина располагалась в бывшем монастыре, лаборатория Вурцера (F. Wurzer; 1765–1844) в Марбурге – в помещении бывшего Дома Тевтонского ордена (Deutschordenshaus). Лаборатория Бунзена стала одной из первых в Германии, для которой было построено специальное здание. Но при всех своих достоинствах она, конечно, уступала построенным позднее, в 1860-х годах, новым «химическим дворцам» Бонна, Берлина, Лейпцига и Вены. Однако, хотя она и не представляла собой, если воспользоваться выражением Л. Пастера (L. Pasteur; 1822–1895), «temple de l’avenir (храм будущего)», тем не менее в ней было многое (специализация помещений с отдельными комнатами для взвешивания и для физических измерений, подвал со складскими и техническими отсеками, лекционный зал-амфитеатр с примыкающей к нему лаборантской и т. д.), что позднее стало непременной частью европейских химических лабораторий, в том числе и так называемой новой химической лаборатории Петербургского университета, в создании которой на первом этапе принимал участие Д. И. Менделеев.
Разумеется, гейдельбергская лаборатория была дорогой, и для середины XIX столетия ультрасовременной. Но те направления в химии, которые в 1850-е годы не входили в круг научных интересов «папаши Бунзена» (например, органическая и физиологическая химия), в исследовательской практике созданной им лаборатории были отражены весьма слабо. Таким образом, проводившиеся здесь научные работы, при всей их тематической широте, не отражали многих направлений в химии середины XIX столетия. Основное внимание уделялось исследованиям в области неорганической, аналитической и физической химии. Отчасти такая направленность лабораторных занятий, проводившихся под руководством Бунзена, объяснялась тем, что в университете Гейдельберга с 1853 года существовали второй Ordinariat на лечебном факультете со специализацией в областях фармацевтической, органической и физиологической химии, а также токсикологии и вторая, куда более бедная химическая лаборатория, возглавлявшаяся профессором Вильгельмом Делфсом (W. Delfs; 1812–1894) [Ross, 1997].
У Бунзена работали молодые исследователи из разных стран, в том числе и из России. Однако Дмитрию Ивановичу там не понравилось.
2 декабря (20 ноября) 1859 года он писал Л. Н. Шишкову:
Бунзен был мил, как и всегда, отыскалось и место для меня в его лаборатории – да не мог я там работать. Известный Вам Кариус… так вонял своими сернистыми продуктами, что у меня… голова и грудь заболели на другой же день. Потом я увидел, что ничего-то мне там необходимого нет в этой лаборатории, даже весы и те куды как плоховаты, а главное, нет чистого, покойного уголка, где можно было бы заниматься… деликатными опытами… Все интересы этой лаборатории, увы, самые школьные: масса работающих – начинающие. Я решился устроить все у себя дома [Младенцев, Тищенко, 1938, с. 159–161].
Как видим, Дмитрий Иванович, как, впрочем, и другие молодые русские ученые, муками маргинальности не страдал.
Менделеевское описание лаборатории Бунзена можно дополнить свидетельством А. П. Бородина:
Я предполагал начать с изучения газометрических методов Бунзена и думал с этой целью работать в его лаборатории. Это оказалось, однако же, неудобным. Сам Бунзен занимается теперь применением газового пламени к качественному и количественному определению калия, натра, лития и пр. в различных минералах; эти исследования не представляют для меня никакого интереса, и потому работать с Бунзеном было бы для меня бесполезно. В общественной же лаборатории университета можно заниматься с успехом только одним начинающим144, потому что эта лаборатория рассчитана преимущественно на занятия аналитическою химиею. Притом работать здесь довольно неудобно: число занимающихся так велико, что много времени тратится даром – в ожидании очереди пользоваться печами, приборами и пр.
Самые приборы в общественной лаборатории по большей части не хороши, и всякий, занимающийся сколько-нибудь серьезно, должен по необходимости иметь все свое, от посуды до чувствительных весов включительно – иначе потеря времени чрезвычайно велика, и притом нет никакой возможности быть убежденным в точности результатов. Наконец, в общественной лаборатории можно работать только до пяти часов вечера; по субботам же и воскресеньям занятий вовсе не бывает. Так как время – в особенности теперь – для меня дороже всего, то я решился заниматься в другой лаборатории, у д-ра Эрленмейера, приват-доцента при университете145. Я здесь плачу двойную цену против других, но зато я имею здесь отдельную комнату, где я могу работать совершенно независимо, сколько мне угодно и когда угодно. ‹…› Новые журналы я имею в музеуме за два гульдена в месяц; все же книги и журналы за прежние года я получаю из университетской библиотеки. Я здесь занимаюсь исключительно практически, в лаборатории, и преимущественно теми вещами, которыми не имел возможности заниматься в России… Лекций никаких не посещаю; Бунзен и Кирхгоф читают слишком элементарно, Гельмгольц же, вместо своих физиологических исследований, читает, по обязанности, очень элементарный курс… [Бородин, 2020, т. 1, с. 18–19].
Да, Бунзен приобщал молодежь к научным исследованиям, делая это последовательно и постепенно, но, во-первых, тематика исследований определялась личными научными интересами самого Бунзена, а во-вторых, главное внимание он уделял все же новичкам, справедливо полагая, что сначала, на первых этапах обучения, молодой ученый должен научиться «ремеслу», выполняя учебные задания. Кроме того, отказ ряда исследователей работать у Бунзена был связан с неудобствами работы в его лаборатории (теснота, ограниченный доступ к сложному оборудованию, ограниченность времени пребывания в лабораторном корпусе и т. д.).
Не в восторге от гейдельбергской лаборатории Бунзена и вообще от постановки химического образования в Германии был также Марселен Бертло, уже имевший опыт работы ассистентом профессора в Коллеж де Франс. Правда, его критика отличалась от менделеевской.
Из письма М. Бертло к Э. Ренану (август 1858):
[Здесь в Гейдельберге] я вижу многое, что на этом фоне яснее демонстрирует мне преимущества французской системы. Я часто болтаю с приват-доцентами по естественным наукам. Их жизнь гораздо беднее, чем у наших молодых наставников, и у них куда полнее проявляется нехватка рабочих инструментов. Некоторая независимость, которой они обладают взамен, скорее теоретическая, нежели реальная, ибо нищего едва ли можно считать действительно свободным. Что же касается профессоров, то не является ли руководство 50 студентами, обязанными пройти регулярный курс, выполнив 150 совершенно одинаковых манипуляций, тем же самым – в плане подавления научной активности, – что и экзамены, и двойные обязанности [французских профессоров]. Да, у них здесь есть одно единственное преимущество: отсутствие честолюбивой озабоченности, которая губит наших ученых, когда они достигают зрелости. Но в то же время их кругозор [здесь] узок, и вряд ли тут можно приобрести то живое и общее чутье, которое можно встретить в Париже [Velluz, 1964, p. 45–46].
Однако Бертло не уловил двух важных особенностей немецкой системы – ее разнообразия и динамизма. Гейдельбергский университет был для Германии одновременно и типичен, и атипичен. Научная жизнь била ключом, особенно в среде молодых ученых (Кекуле (F. A. Kekulé von Stradonitz; 1829–1896), Эрленмейер, Кирхгоф), которые работали там в конце 1850-х годов. Но, несомненно, звездой был Роберт Бунзен, который, в отличие от многих других chair-holders Германии, отказался от любой материальной поддержки со стороны своих приват-доцентов. Будучи человеком большой доброты и великодушия, Бунзен считал это принципиальным моментом. И должно быть, он был весьма ошарашен, увидев сарай-лабораторию Эрленмейера или импровизированную лабораторию Кекуле в квартире над лавкой торговца мукой по фамилии Гус (которую Кекуле в шутку называл «Akademie des Mehlhändlers Goos»).
Приват-доцентам не разрешали работать в новом химическом корпусе, потому что, по мнению Бунзена, там для них недостаточно места. Поэтому-то и пришлось Кекуле в марте 1856 года отправиться в дом торговца Гуса на Хауптштрассе, 4 (Hauptstraße Nr. 4) и устроить там свою лабораторию, рядом с квартирой, где он жил и читал лекции по органической химии. В аналогичной ситуации оказался и Эмиль Эрленмейер, получивший в 1850 году докторскую степень у Либиха, а в 1855-м – доцентуру в Гейдельберге. Иногда вместе с Кекуле он читал лекции в зале на Хейдельбергштрассе (Heidelberger Strasse Nr. 4).
Адольф фон Байер (A. von Baeyer; 1835–1917) писал в своих мемуарах:
«Лаборатория Кекуле была крайне примитивна. Она состояла из комнаты с одним окном, двумя рабочими столами, без вентиляции, тогда как грязной комнатой служила примыкающая кухня, дымоход которой часто тянул очень плохо, так что работать с летучими соединениями какодила146 было опасно для здоровья и жизни» [Baeyer, 1905, 1, S. VII–XX].
Поскольку Бунзен курса органической химии не читал, то дом на Хауптштрассе, 4, стал своего рода институтом органической химии. Именно здесь Кекуле создал свою структурную теорию. Амбициозный и талантливый, наделенный феноменальной памятью, хорошо подвешенным языком и искрометным остроумием, Кекуле быстро стал естественным лидером сформировавшегося около него молодого коллектива [Rocke, 2010, p. 71–74]. Следует также подчеркнуть, что главной причиной невозможности для Кекуле и Эрленмейера работать у Бунзена стали все же не их доцентские звания, а выбор тематики исследований и приверженность к новым химическим теориям, которые Бунзену были чужды.
Многие молодые ученые (например, Эрленмейер и А. М. Бутлеров), даже если они весьма неоднозначно относились ко взглядам молодого гессенца, посещали лекции Кекуле, чтобы изучать «новую химию», которой их не могли научить ни Бунзен, ни Либих. Те, кто не слушал его лекции, в течение недель и месяцев проходили менее формальный, но столь же убедительный курс индоктринации, как правило, в гейдельбергских пивных за дружеской беседой.
Собственно, именно в частных лабораториях Кекуле и Эрленмейера была в известной мере реализована идея исследовательского университета Вильгельма фон Гумбольдта (W. von Humboldt; 1767–1835). Молодые люди, приходившие в эти автономные лаборатории, могли работать по интересующей их тематике и получать полезную научную информацию на лекциях и в «неформальной» обстановке общения с их лидерами.
Сказанное выше означает, что реализация идеи исследовательского университета требует как минимум выполнения двух условий: наличие лидеров неавторитарного типа (а таковых среди сильных в профессиональном отношении ученых – всегда очень немного), а также наличие способных и самостоятельно мыслящих учеников и адекватной материальной базы (ибо образование по Гумбольдту всегда дороже, чем традиционное). Разумеется, если целеполагание сводится просто к подготовке квалифицированных исполнителей, способных грамотно решать задачи, поставленные мэтром (фирмой, государством и т. п.), то указанные требования заметно смягчаются.
Идея совмещения образования и научных исследований сама по себе хороша, но только если есть ясный ответ на вопрос: как строится образование, каковы его цели и кто определяет тематику и проведение исследований. Исследовательский университет имеет смысл создавать для подготовки талантливой молодежи, но чем талантливей человек, тем менее адекватны для его обучения авторитарно-бюрократические методы.
Вернемся, однако, к Менделееву. Поскольку в лаборатории «папаши Бунзена» Дмитрий Иванович работать не смог, он пошел по пути Кекуле и «Еремеича», устроив в квартире, которую снимал на Шульгассе, 2 (Schulgasse, 2), небольшую лабораторию.
Но для нормальной работы и Менделееву, и Бородину, и Сеченову были необходимы приборы и реактивы. Поэтому они предприняли совместную поездку в Париж.
Из письма-отчета А. П. Бородина П. А. Дубовицкому, президенту Медико-хирургической академии от 10 февраля (29 января) 1860 года:
Так как в Гейдельберге нельзя достать очень многих вещей, или же они здесь нехороши и дороги, то я принужден был съездить за материалами в Дармштадт к Мерку, за приборами же в Париж147. В Париже я пробыл девять дней, потому что мне нужно было заказать приборы Бертело для работ в запаянных трубках148 и научиться у Бертело многим частностям относительно употребления этих приборов. Бертело был так любезен, что снабдил меня своими формами и моделями, нужными для заказа приборов; кроме того, он в течение моего пребывания в Париже показал мне во всей подробности все, что у него было нового по этой части. Я чрезвычайно доволен этому обстоятельству потому, что оно избавляет меня теперь от необходимости работать в будущем году у него в лаборатории, как я сначала располагал. Первое обзаведение, особенно материалами, обошлось мне дорого, против моего ожидания, несмотря на относительную дешевизну всех вещей за границею. Впрочем, я надеюсь, что дешевизна жизни в Гейдельберге вознаградит мне эти непосредственные издержки, тем более что я не намерен покуда обзаводиться ни книгами, ни журналами [Бородин, 2020, т. 1, с.19].
Дмитрию Ивановичу тоже пришлось изрядно потратиться на приборы и «препараты», но несколько раньше. Приехав в Гейдельберг 22 (10) мая 1859 года и осознав, что в лаборатории Бунзена он работать не сможет, Менделеев отправился в начале июня сначала во Франкфурт-на-Майне, а далее пароходом по Рейну в Бонн, а затем поездом в Париж.
Из письма Менделеева Л. Н. Шишкову от 14 (2) декабря 1859 года:
Для закупки приборов, которых не мог здесь достать (а я почти ничего здесь [в Гейдельберге] не мог иметь), отправился в Париж и там разорился, приобрел много хорошего. Главное мое приобретение – чудный, изящный и полезный для меня катетометр от Перро. Он стоит около 220 руб. ‹…› Разные мелочи сделал мне Салерон… механик, которого можно порекомендовать каждому. Он, например, сделал мне прибор для калибрования трубок с микроскопом и микрометром за 150 франков – другие хотели вдвое. Главное то, что все было получено мной в течение месяца, проведенного в Париже. ‹…› Бертело мне очень понравился простотой своей, своими оригинальными взглядами на вещи, своей начитанностью.
‹…› В Париже я закупил также некоторые препараты ‹…› Препаратами я богат теперь – есть очень хорошие. ‹…› При поездке в Париж и нынче недавно был я в Бонне, особенно для этого знаменитого Гейслера – стеклянных дел маэстро. Уже точно мейстер, а не простой мастеровой. Каких чудес не видел я у него. Мне он был весьма полезен. Я у него научился работать со стеклом, он сделал для меня около 20 разнообразнейших термометров…
Приехавши из Парижа (23 (11) июля 1859 года. – И. Д.) с богатым запасом всего мне необходимого, я начал работать. Провел себе в квартиру газ, одну комнату обратил в лабораторию, в другой – делаю наблюдения. Первое время работал так много, что утомился и в конце августа поехал отдохнуть в Швейцарию с Сеченовым ‹…› После 12-дневного отдыха (с 15 (2) по 26 (14) августа 1859 года. – И. Д.) я до сих пор сижу над своей капиллярностью [Младенцев, Тищенко, 1938, с. 161–162].
Планы у молодых русских химиков были обширные и намерения самые серьезные, причем настолько, что кое-чем пришлось пожертвовать. Как признавался Бородин Менделееву, «девки постоянной решился не заводить – много возни; да и времени много отнимет» [Бородин, 2020, т.1, с.34].
Во время своей второй поездки в Париж (с Бородиным и Сеченовым) Менделеев познакомился с Ж. – Б. Дюма (J.– B. Dumas; 1800–1884) и Ш. А. Вюрцем, присутствовал (вместе с Сеченовым) на заседании Парижской академии наук, где Дюма 2 января 1860 года представлял работу Менделеева «О молекулярном сцеплении некоторых органических жидкостей» [Mendéléef, 1860], а также купил еще кое-каких приборов и репродукций понравившихся ему картин.
Но это академическая сторона их поездки. Была и иная. В письме Протопоповым Дмитрий Иванович упоминает о ней весьма лапидарно:
Мы были вместе в Париже. Там у меня дела были, там и повеселились.
А через несколько строк добавил:
Повеселились мы по-парижски, были на тамошних балах, маскарадах, в опере [Младенцев, Тищенко, 1938, с. 190].
Много позже Менделеев рассказывал В. Е. Тищенко:
Приехавши в Париж, мы захотели хорошенько встряхнуться. Наняли в одном ресторане зал в два света и учинили попойку. Веселье у нас шло – прямо дым коромыслом [там же, c. 169].
Еще более проясняют картину воспоминания И. М. Сеченова:
Никогда во всю мою жизнь я не кутил так, как в этот раз в Париже. Первую неделю, а то и более, нигде не был, кроме как в заведениях вроде тогдашней Closerie de lilas (студенческий танцкласс), где шел дым коромыслом, в театрах с ужинами после представлений, и конечно побывал на маскарадном балу Большой оперы, да еще с конфетами в кармане для угощения танцующих бебе, испанок, баядерок и т. п. Дошло до того, что, наконец, самому стало тошно, и я угомонился, когда в кармане не осталось и половины привезенного богатства [Сеченов, 1907, с. 107].
Здесь я подошел к тому месту в своем рассказе, где уместно упомянуть о русской публике в Гейдельберге в начале 1860-х годов. Начну со свидетельства Бородина (из письма к матери от 13 (25) ноября 1859 года):
Русские разделяются на две группы: ничего не делающие, т. е. аристократы Голицыны, Олсуфьевы и пр., и пр., и делающие что-нибудь, т. е. штудирующие; эти держатся все вместе и сходятся за обедами и по вечерам. Я короче всех сошелся, конечно, с Менделеевым и с Сеченовым – отличным господином, чрезвычайно простым и очень дельным [Бородин, 2020, т. 1, с. 16].
Дмитрий Иванович тоже был доволен многими русскими, с которыми познакомился за границей:
Из русских химиков за границей я узнал Бекетова, Абашева, Савича, Сеченова. Это все, за исключением Абашева, такие люди, которые делают честь России, люди, с которыми рад-радехонек, что сошелся. ‹…› Большинство занимающихся здесь русских славные малые, кружок у нас хороший. Здесь теперь и Бородин, стал работать у Эрленмейера – там в самом деле удобнее для собственных работ [Младенцев, Тищенко, 1938, с. 162].
И, наконец, отрывок из «Автобиографических записок» И. М. Сеченова:
В Гейдельберге, тотчас по приезде, я нашел большую русскую компанию: знакомую мне из Москвы семью Т.П. Пассек (мать с тремя сыновьями), занимавшегося у Эрленмейера химика Савича, трех молодых людей, не оставивших по себе никакого следа, и прямую противоположность им в этом отношении – Дмитрия Ивановича Менделеева. Позже – кажется зимой – приехал А. П. Бородин. Менделеев сделался, конечно, главою кружка, тем более что, несмотря на молодые годы (он моложе меня летами), был уже готовым химиком, а мы были учениками. В Гейдельберге в одну из комнат своей квартиры он провел на свой счет газ, обзавелся химической посудой и с катетометром от Саллерона засел за изучение капиллярных явлений, не посещая ничьих лабораторий. Пассек нередко приглашала Дмитрия Ивановича и меня к себе то на чай, то на русский пирог или русские щи, и в ее семье мы всегда встречали г-жу Марко Вовчок, уже писательницу…
Жизнь наша текла так смирно и однообразно, что летние и зимние впечатления перемешались в голове, и в памяти остались лишь отдельные эпизоды. Помню, например, что в квартире Менделеева читался громко вышедший в это время «Обрыв» Гончарова149, что публика слушала его с жадностью и что с голодухи он казался нам верхом совершенства. Помню, что А. П. Бородин, имея в своей квартире пианино, угощал иногда публику музыкой, тщательно скрывая, что он серьезный музыкант, потому что никогда не играл ничего серьезного, а только, по желанию слушателей, какие-либо песни или любимые арии из итальянских опер. Так, узнав, что я страстно люблю «Севильского цирюльника», он угостил меня всеми главными ариями этой оперы; и вообще очень удивлял всех нас тем, что умел играть все, что мы требовали, без нот, на память [Сеченов, 1907, с. 103–104].
К этому можно добавить, что в числе русских ученых, посетивших в то время Гейдельберг, были С. П. Боткин, К. П. Лисенко, И. А. Вышнеградский, А. С. Фаминцын и др.
Некоторые авторы склонны романтизировать атмосферу русского Гейдельберга, что иногда принимало гротескные формы. Так, например, акад. Ю. А. Овчинников в докладе на XIII Менделеевском съезде по общей и прикладной химии, посвященном 150-летию со дня рождения Д. И. Менделеева, заявил не без пафоса: «Здесь [в Гейдельберге] начинается его [Менделеева] большая дружба с работавшими за рубежом молодыми русскими учеными – будущими корифеями отечественной науки – И. М. Сеченовым и А. П. Бородиным… Молодые люди, к которым вскоре присоединился И. И. Мечников, дали клятву верности друг другу и остались верны ей всю жизнь…» [Овчинников, 1986, с. 17].
В этих откровениях более всего трогает за душу упоминание о И. И. Мечникове (1845–1916). Так и представляешь: 15-летний гимназист 2-й Харьковской мужской гимназии прямо с Благовещенской ул., 14, где он жил в 1858–1864 годах, рванул в Гейдельберг, чтобы дать клятву верности совершенно незнакомым ему людям. Не говоря уж о том, что дружба Менделеева с Бородиным началась еще до их приезда в Германию.
Вернемся, однако, к предметам более приземленным.
Менделеев столовался, как и многие другие молодые русские ученые, в «пансионе Гофманов». Сам К. И. Гофман когда-то жил в Москве, где в университете преподавал древнегреческий язык, но потом был выслан из России, потому что стал собирать средства на нужды… германского флота.
Любопытные подробности о жизни русских в Гейдельберге сообщает М. Д. Беленький:
Гофман числился приват-доцентом Гейдельбергского университета, но все силы отдавал исключительно созданию русской атмосферы в своем пансионе. Здесь старались до мелочей потрафить постояльцам – даже чай подавали не в чашках по-европейски, а в «русских» стаканах с подстаканниками. Члены русского землячества предпочитали держаться своим тесным кругом и, хотя местные жители относились к ним с симпатией, а профессора выделяли за жажду знаний, внешне демонстрировали отстраненность и даже надменность по отношению к окружающей жизни. Не вдаваясь в изучение корней этого явления, практичные владельцы уличных заведений охотно шли в этом смысле навстречу странным гостям. Русские встречались в «своих» кофейнях и ресторанчиках, таких как «Zum Türkischen Kaiser» или «Frau Helwerth», где две комнаты были специально отведены для них, а позднее даже открыта русская библиотека с читальней. Целую улицу, ныне именуемую Friedrich-Ebert-Anlage, в середине XIX столетия горожане называли не иначе как русской [Беленький, 2010, с. 121].
Теперь самое время поговорить об отношении Менделеева и его друзей и коллег к тому, что они видели и наблюдали в Западной Европе. Естественно, в советской литературе всячески подчеркивались критические моменты в высказываниях русских путешественников, студентов и стажеров относительно европейской жизни. Такие высказывания действительно встречаются, но касаются они, как правило, бытовых мелочей. Скажем, Менделеев отмечал, что в Германии «не водится, чтобы мужчина провел вечер в семье, – все в пивной, кто не так делает, сейчас наврут что-нибудь. Здесь скажи два слова с девушкой – „жених“, закричат немцы хором. ‹…› Это, право, не чепуха, а правда, чисто немецкая» [Младенцев, Тищенко, 1938, с.193].
И о том же, добавляя иные подробности, писал 13 (25) ноября 1859 года, т. е. спустя несколько дней после приезда, Бородин:
Общество же немцев невыносимо до крайности, чопорность, сплетни ужасные150, – если два-три дня сряду были в доме, где есть взрослые дочки и, чего Боже сохрани, играли с ними в четыре руки, – поверьте, что на другой же день об вас будут говорить как о женихе. А дамы-то здешние! Просто ужас! – рожа на роже. Общество немецких студентов еще противнее: школьничество ужасное – сущие мальчишки. Представьте себе, что все они разделены на партии, из которых каждая имеет своего набольшего сеньора. Студенты разных партий отличаются костюмами и цветами; у одних фуражки желтые, у других красные, у третьих белые, и т. д. Кроме этого, у каждого студента шелковая перевязь чрез плечо; у сеньора шляпа треугольная; фасоны фуражек самые курьезные! – прибавьте к этому еще огромные ботфорты престранной формы – и вы будете иметь понятие о костюме немецкого студента. По воскресеньям студенты пьянствуют, и редкая неделя проходит без дуэли; повод к дуэли всегда один и тот же: один студент назовет другого dumer Junge151. И это ведется с незапамятных времен. Вот консерватизм-то! Дуэли эти, впрочем, ограничиваются всегда пустяками: одному раскроят лоб, другому порежут физиономию – и только. Все сходки их сопровождаются кучею формальностей, самых нелепых, которые, однако же, всегда исполняются с точностию [Бородин, 2020, т.1, с. 16].
И тем не менее главная тональность была совсем иной. Прошло четыре с небольшим месяца пребывания Бородина в Германии, и он пишет коллеге 8 апреля (27 марта) 1860 года:
Вот наш брат и смеется иногда над Германией, а как вспомнишь свое гнездо да сравнишь, и грустно делается. Сколько еще нам нужно времени, чтобы дойти хоть до этой степени развития [Бородин, 2020, т.1, с. 23–24].
И далее Александр Порфирьевич описывает особенности немецкой судебной и пенитенциарной систем (он посетил, не очень ясно зачем, тюрьму в Брухзале), а затем делится другими впечатлениями:
На днях у нас городские жители праздновали перемену министерства в Карлсруэ по тому обстоятельству, что конкордат (с Папой Римским. – И. Д.) провалился; народ был, разумеется, против католических попов и министров, которые их поддерживали. Весь город был иллюминирован флагами (кроме, разумеется, домов, где жили попы) – депутатов гейдельбергских провезли с железной дороги в нарочно для того заготовленных колясках и встретили их с музыкою. Полиция не вмешивается во все эти манифестации. Ходил, брат, я пешком по деревням; куда наши-то деревни против здешних; кабаки, брат, здесь чище и привлекательнее на взгляд многих наших купеческих домов, не говоря о мужицких. Чистота, порядок, опрятность. У мужика на штанах семьдесят семь заплат, а ни одной дырки; пиво и сыр везде порядочные, повсюду есть лавки, школы, гостиницы, даже иногда аптеки; дороги везде великолепные; во многих местах есть экипаж, который постоянно ходит к ближайшей станции железной дороги. Далеко, брат, нам еще до всего этого. При всем том в маленьких городах скука непомерная. Утром ни души не увидишь не только на улице и в окне, просто город точно вымер. Только множество гусей – да и то каких-то скучных, точно ощипанных, – придает городу жизнь [Бородин, 2020, т.1, c. 23–25].
М. Д. Беленький, рассказывая о жизни русских стажеров в Гейдельберге, справедливо подметил: «Русские гейдельбержцы были уверены, что любой вопрос, если его правильно поставить, обязательно найдет свое решение, почему именно здесь, вдали от любимой России, им так хорошо и покойно работается, дышится, дружится… Почему высокая наука выбрала себе местом обитания этот тихий провинциальный угол? Что такого особенного в этом университете?…» [Беленький, 2010, с. 133–134].
В связи с этими вопросами мне на память приходит ответ, якобы данный А. В. Луначарским одному рабочему, поинтересовавшемуся у наркома, сколько университетов надо окончить, чтобы стать интеллигентным человеком. На это Анатолий Васильевич ответил: «Три. Один должен окончить ваш дед, один – ваш отец, и третий – вы сами». Mutatis mutandis это относится и к университетам. Традиции и обычаи, которые поражали русских стажеров в Германии и которые казались им глупыми и нелепыми, были неотъемлемой частью той культуры, которая веками питала немецкую науку и философию. Гейдельбергский университет известен с XIV века. А кроме того, аккуратность и практичность немецкой цивилизации, – да, несколько мещанской в своих бытовых проявлениях, – никак не вязалась с широкой русской натурой.
Известный зоолог, поэт и переводчик А. И. Петрункевич как-то заметил: «Если обычным качеством немецкого ученого является тяжеловесная тщательность, французского – ясность и четкость мысли в сочетании со стремлением относиться к науке как к искусству, британского – необычайная позитивность, американского – умение сочетать специализацию с массовым производством, то отличительной чертой русского можно считать беспокойство духа и стремление охватить широкое поле знаний, найти ответы на вопросы, которые постоянно присутствуют в его мыслях и которые, будучи поставлены, не могут быть легко отброшены, но должны быть решены так или иначе, хотя бы для удовлетворения собственной души» [Petrunkevitch, 1920, p.222].
Для Менделеева ответ на вопрос, где ему лучше жить, в России или за границей, более сложен, о чем он поделился в письме к Феозве Никитичне Лещёвой:
Хотел бы пожить и покойно на месте. Здесь [в Гейдельберге], правда, беспокойств-то нет, да все-таки вчуже. Помните Вы, есть одно место в «Обломове», где говорится о том, что и самые противоположные ощущения единовременно уживаются в человеке. Оно теперь так во мне. И там и там побывать хочется, и то и то сделал бы, а в то же самое время желаешь и домой вернуться… [Младенцев, Тищенко, 1938, с.192].
Это написано в январе 1860 года. Спустя без малого восемь месяцев Дмитрий Иванович пишет родным:
Из Цермата152 отправился прямо в Карлсруэ. Там 3 сентября был химический конгресс из химиков всех стран. Дни, проведенные на нем, были и приятны, и важны для меня, тем более что меня выбрали в комиссию для разбора вопросов, рассматриваемых на конгрессе. Оттуда домой в Гейдельберг, где и засел теперь, потому что денег нет совсем; дернуло меня заехать в Баден, да проиграть там, конечно, немного на рулетке – надо было счастья попытать. Притом и за работу пора приниматься, немного осталось пожить (до марта) среди этого климата и среди этих [удобств?] для занятий, чем ближе срок, тем менее желаешь возвратиться, тем более хотелось бы сделать [Младенцев, Тищенко, 1938, c. 182].
М. Л. Попов, бывший учитель в Тобольской гимназии, муж Марии Ивановны (сестры моего героя), который за границу никогда не выезжал, поделился с Менделеевым своими опасениями касательно будущности Дмитрия Ивановича:
Наездился ты за границей, насмотрелся, наслушался многого, чего нам, сибирякам, и во сне не приснится. В тебе может быть сильна еще надежда, что видел и узнал по своей части хорошего за границей, пересадить на русскую почву. Дай Бог, чтобы надежда эта никогда тебя не оставляла. А в России сколько еще средств убить всякую живую надежду. И будешь ты, пожалуй, другим Ходневым153: наберешь себе сотни должностей, будешь думать только о копейках, а на дело и смотреть не захочешь [Младенцев, Тищенко, 1938, с.182].
Без энтузиазма писал о необходимости вернуться в Россию И. М. Сеченов:
Возвращаться на родину мне смертельно не хотелось, потому что за три с половиной года я привык к жизни на свободе, без обязательств и занятой с большим интересом. Притом же нельзя было не полюбить тогдашней Германии с ее (в огромном большинстве) простыми, добрыми и чистосердечными обитателями. Тогдашняя Германия представляется мне и теперь в виде исполненного мира и тишины пейзажа, в пору, когда цветут сирень, яблоня и вишня, белея пятнами на зеленом фоне полян, изрезанных аллеями тополей. Как бы то ни было, но ехать пришлось, когда в кармане осталось ровно столько денег, сколько нужно было на остановку в Берлине и проезд оттуда до Петербурга [Сеченов, 1907, с.108].
Почему молодые русские ученые воспринимали возвращение в Россию столь драматически? Дмитрий Иванович дал на этот вопрос ясный и правдивый ответ. Но сначала немного об обстоятельствах его жизни в начале 1861 года перед отъездом, обстоятельствах, связанных с его научными поисками в Гейдельберге.
Исследования явления капиллярности, проведенные Менделеевым в Германии, дали некоторые интересные результаты, самый важный из которых – открытие им так называемой температуры абсолютного кипения, которую чаще называют критической температурой равновесного сосуществования двух фаз (жидкости и ее пара). Но главный вопрос, который Менделеев поставил перед собой (о связи между поверхностным натяжением жидкости, ее плотностью, молекулярной массой и химическим составом), так и остался без ответа.
Свою программу Менделеев изложил в письме к Л. Н. Шишкову от 3 февраля (22 января) 1860 года:
Сущность же вопроса, меня интересующего, теперь состоит из нескольких тесно связанных частей. С одной стороны, хотелось бы приложить, если возможно, механическую теорию теплоты к определению отношения между расширением и сцеплением или по крайней мере увидать, приложима ли она здесь. С другой стороны, желательно найти истинную меру для сцепления жидкостей и найти зависимость ее от веса частиц. Вопросы, конечно, такие, что может быть не по моим силам, но, если не решить их, хочу я, по крайней мере, вывести на свет и собрать данные, для решения их необходимые [Младенцев, Тищенко, 1938, с.232].
Позднее, в учебнике «Органическая химия», он сформулирует свою задачу яснее и конкретнее:
Сцепление жидкостей проще всего определяется из их волосных (капиллярных. – И. Д.) явлений. Если жидкость смочила стенки волосной трубки, то те части ее, которые пристали к стенкам, притягивают другие части жидкости, и жидкость подымается в волосной трубке154. Высоты, на какие подымается одна и та же жидкость в разных трубках, обратно пропорциональны радиусу трубок, так что произведение радиуса трубки r на высоту (с некоторыми поправками) столба жидкости H есть величина постоянная: a2 = rH [Менделеев, 1863, с. 70].
Эту величину (a2) Менделеев называл коэффициентом сцепления, он определяет «все явления прилипания данной жидкости» [Менделеев, 1934–1954, т.5, с. 8–17, 18–32]155.
Кроме того, Менделеев вводит в свои расчеты величину k – «высоту самого мениска… т. е. расстояние от его верхних точек до плоскости, проходящей чрез низшую точку» [Менделеев, 1934–1954, т.5, с.9]. При этом он принимает формулу, выражающую связь между величинами k, r и a2, предложенную Э. Десенем [Desains, 1857]: k = 3a2r/ (3a2 + r2), замечая, что, согласно этой формуле, «с увеличением a2 возрастает и k, что при a2 = 0 и k = 0» [Менделеев, 1934–1954, т.5, с.9]. Далее, путем несложных вычислений, Менделеев получает зависимость a2 от величин r и h (где h – высота нижней части мениска) в виде степенного ряда [там же, с.10].
После некоторых рассуждений о различных способах измерения величины a2 Дмитрий Иванович переходит к следующему вопросу: «Какие же силы заставляют подыматься жидкость в узких трубках?» Его ответ (весьма, если вдуматься, тривиальный): «Очевидно, что эта сила тождественна с той, которая препятствует разрыву жидкого столбца, что это есть сила, с которой жидкие частицы удерживаются друг возле друга, притягивают друг друга, словом – это есть сила сцепления однородных жидких частиц.
Из изучения явлений прилипания, значит, можно судить о силе сцепления жидкостей…» [Менделеев, 1934–1954, т.5, с.13].
Затем Менделеев переходит к обсуждению зависимости величины a2 от температуры t. Опираясь на исследования своих предшественников, он констатирует, что эта зависимость может быть выражена либо линейно (скажем, для воды и эфира):
a2 = A – Bt,
либо в виде парабол (для этанола):
a2 = A – Bt ± Ct2,
где коэффициенты A, B и C определяются эмпирически.
Из такой аппроксимации следует, что при некоторой температуре величина сцепления должна обращаться в нуль.
«Что же произойдет, – спрашивает Менделеев, – при этих температурах с жидкостями?» Ответ совершенно ясен: «Kогда a2 = 0, то очевидно, что высота мениска k станет = 0, т. е. поверхность жидкости в волосной трубке будет плоскою. Когда a2 = 0, то и h = 0, т. е. уровень в капиллярной трубке и в широком сосуде будет один и тот же. Если a2 служит для характеристики силы сцепления жидких частиц, то при a2, равном 0, т. е. когда сцепление будет = 0, жидкость должна сделаться газом, т. е. превратиться в пар, несмотря на малость пространства. Это ясные заключения из всего, что было сказано выше. Они вполне оправдываются опытами. Опыты Каньяр-Латура показали, что для вышеназванных жидкостей существуют температуры, при которых они вполне выпариваются в запаянных трубках… следовательно, существование предела, когда сцепление жидкостей = 0, этим доказывается. ‹…› Если нагревание производить медленно, то в момент самого превращения всей жидкости в пары мениск уничтожается… т. е. когда a2 становится равным 0, тогда и k = 0, и h = 0, и сцепление = 0. Температура этого превращения жидкости в газ, эта абсолютная температура кипения… для эфира лежит около 190 градусов» [Менделеев, 1934–1954, т. 5, с. 14–15].
Замечу, Менделеев, вопреки утверждению М. Н. Младенцева и В. Е. Тищенко [1938, с.235], не открыл самого явления фазового перехода всей массы жидкости в пар в запаянном сосуде при некоторых температуре и давлении. Он, кстати, в этой части своей статьи о давлении вообще не упомянул, а между тем критическая точка характеризуется не одним числом, а непременно двумя – температурой и давлением (так же, как точка кипения). Фактически Дмитрий Иванович воспользовался уже имеющимися в литературе эмпирическими аппроксимациями и нашел те значения температуры, при которых сцепление обращается в нуль с соответствующим исчезновением мениска и превращением жидкости в пар. Никаких более глубоких выводов он ни тогда, в 1860 году, ни позднее не представил. И это неслучайно, поскольку его волновал иной вопрос: «Если из изучения явлений волосности можно получить понятие о сцеплении жидкостей, то спрашивается, что служит мерою сцепления жидкостей? Этот вопрос требует строгого математического ответа, который едва ли возможно дать при настоящем состоянии наших сведений о молекулярных силах. Одно несомненно, что коэффициент сцепления a2 должен входить множителем в выражение величины сцепления, потому что при a2 = 0 и сцепление равно нулю. В последующих исследованиях я принял за меру сцепления функцию:
a2 dg,
т. е. произведение из удельного веса (dg. – И. Д.) на коэффициент сцепления. Эта функция служит мерою силы, с какою одинаковой длины ряд частиц жидкости, лежащий в верхнем краю мениска, действует на остальную массу жидкости, поднятой в волосной трубке» [Менделеев, 1934–1954, т.5, с.15].
И далее, путем несложных вычислений с использованием соответствующей «формулы Ляпляса», Менделеев получил для молекулярного («частичного») сцепления M следующее простое выражение:
M = P·a2·dg,
где P – молекулярный вес [Менделеев, 1934–1954, т.5, с.16].
Следует отметить, что практически той же формулой пользовался и Э. Десень в упомянутой выше работе.
Первая часть статьи Менделеева «Частичное сцепление некоторых жидких органических соединений» завершается многозначительным заявлением: «Вводя вес химической частицы в изучение сцепления жидкостей определенного химического состава, я имел в виду определить зависимость между весом частицы и сцеплением, подобно тому, как найдена зависимость между весом частицы и удельным весом пара, теплоемкостью, удельным весом жидких тел и т. п. Между весом частиц и мерою их взаимного притяжения без сомнения должно существовать строгое отношение, которое и будет несомненно открыто, когда соберется достаточное число наблюдений и когда теория сцепления будет еще более разработана» [Менделеев, 1934–1954, т.5, c.17].
Каждый раз, когда проведенное исследование выявляло несоответствие амбиций и амуниции (т. е. широты постановки задачи и наличных возможностей для ее решения, если задача вообще была решаемой), Менделеев предпочитал отсылать читателя к достижениям науки будущих времен.
Составляя в конце жизни (в 1903 году или немного позднее) комментированный Список своих сочинений, Дмитрий Иванович по поводу статьи Sur la cohésion moléculaire de quelques liquides organiques [Mendéléef, 1860], той самой, которую Ж. – Б. Дюма докладывал 2 января 1860 года в Парижской академии наук [Архив Д. И. Менделеева 1951, с.46]156, написал, что она «то же по существу», что и статья «Частичное сцепление…». Нет, далеко не то же! Во-первых, публикации заметно разнятся по объему. А во-вторых, что важнее, во французской статье (как и в ее немецком переводе) ничего не сказано о «температуре абсолютного кипения». Вообще, с этой температурой Дмитрию Ивановичу не повезло. История развивалась так.
Еще в 1822 году французский ученый, барон Шарль Каньяр де ла Тур (Ch. Cagniard de la Tour; 1777–1859), впервые описал явление, заключавшееся в том, что при достаточно сильном нагревании жидкостей в закрытых трубках они (жидкости) полностью превращались в пар, несмотря на сравнительно небольшое увеличение их объема: нагреваемая «жидкость, достигнув примерно двойного по сравнению с первоначальным объема, полностью исчезла и превратилась в пар, настолько прозрачный, что трубка казалась совершенно пустой; но когда ей дали остыть, мгновенно образовалось очень густое облако, после чего жидкость вернулась в первоначальное состояние» [Cagniard de la Tour, 1822; 1823]. Каньяр де ла Тур определил для нескольких жидкостей те температуры, при которых это явление наблюдалось.
В переводе К. С. Аксакова фрагмент стихотворения Ф. Шиллера «Die Ideale» («Идеалы») звучит так:
Так от меня ты мчишься, младость,И все отрадные мечты…[Поэты кружка Н. В. Станкевича, 1964, с. 342]. – И. Д.
[Закрыть]
Что говорить, когдаМоя защита – обвиненье вам?Злодеи – вы, но вы и прокуроры,И судьи вы, и палачи. Власть ваша,И действуйте (англ.). —Байрон. «Марино Фальеро, дож Венецианский» (акт 5, сцена 1; пер. Г. Шенгели) [Виттекер, 1999, с. 269, примеч.].
[Закрыть]
The free sample has ended.